Глава вторая
1
Едва они покинули Феррейрелу, как пошел сильный дождь. Он был мелкий, но частый и настойчивый и стал несколько ослабевать лишь по мере продвижения путешественников по горным тропам, петлявшим у самого края бездны, верхом на местных лошадках, маленьких и крепких, надежных и послушных лошадках, ступавших мелким, но твердым шагом по черным скользким камням.
Они ехали в направлении монастыря Виланова-де-Оскос, и пока лошади брели медленным шагом, дождь постепенно ослабевал, превращаясь в густой, почти непроницаемый туман. В какое-то мгновение вершина хребта Рокосто, внезапно возникшая из этого тумана, показалась им спиной всплывшего кита, словно парящего над бесконечностью.
Продвижение в тумане подчас оказывается весьма приятным приключением, ибо позволяет упражняться в искусстве угадывать очертания, ступать как можно тверже и вновь испытать радость сомнения. Жизнь подобна густому туману, нежному облаку или легкой дымке, но она всегда смутна и туманна. После Карадуше, сразу за домом Ломбардеро, до того как начинается спуск к Балии, путник угадывает очертания более высоких гор и в просветах низких рваных облаков обнаруживает там, внизу, долину Баррейры, окружающую горную цепь, и ему даже может показаться, будто он слышит монотонные удары кузнечного молота, эхо которых тонет в тумане, или видит маленькую звонницу часовни Милагрос, слегка возвышающуюся над округой, но все это лишь иллюзия, позволяющая ему продолжить свой путь.
Река Балиа осталась уже позади, как и родовое имение Ломбардиа, а также Барсиа, утес Оурейра, скалистые гребни, пометившие, подобно застарелым шрамам, пологие склоны гор. Все осталось позади. Речные запруды, церквушка Святой Эуфемии — все, что когда-то имело такое значение для Антонио Ибаньеса, приобретает теперь противоположный смысл: вот оно, чудо низких облаков, которым случилось окутать нас целиком. Густой туман не позволяет ему ничего как следует разглядеть, так что все его взгляды обращены внутрь и направлены на поиски глаз, что так нужны ему, чтобы брести сквозь этот плотный туман. Глаза, изображенные Гойей, завернутые в парусину, сотрясаются в такт толчкам повозки, таким сильным, что холст, на котором запечатлены эти глаза, вот-вот может выскочить из рамы. Но, даже не ведая о тех мытарствах, что претерпевает взгляд на портрете, Антонио Ибаньес устремляет свой взор туда, куда ему хочется: он углубляется в воспоминания своего детства, будто катится вниз по склону горы; поэтому возможность вспомнить взгляд, изображенный на портрете, проходит незамеченной; но это позволяет его собственным воспоминаниям, еще живым и ярким после стольких лет отсутствия, вести его в густом тумане, не оставляя места ни колебаниям, ни тем мучительным сомнениям, возникновению которых он же сам бессознательно и способствует; он как будто не хочет дать передышки ни лошадям, ни потоку собственных мыслей.
Неудача с приглашением на обед обескуражила его даже больше, если это было возможно, чем четыре тысячи жителей из семнадцати приходов, восставших против него и разрушивших литейную фабрику в Саргаделосе. Мятеж, подготовленный узким кругом церковников и идальго, поднятый крестьянами и вызванный его манерой властвовать, имел какое-то приемлемое для него объяснение. Осуществление власти безжалостным и не знающим снисхождения образом порождает риск, на который он шел с самого начала, и в конечном итоге бунт был ответом, столкновением двух способов восприятия жизни, двух возможностей ее организации. Но нежелание прийти к нему людей, которых он учил читать и писать, с которыми играл в детстве, и стариков, внушавших ему восхищение и огромное уважение, было страшным оскорблением, и забыть о таком совсем не просто. Он простил бы и даже понял такое пренебрежение, если бы теперь переживал самые свои лучшие и успешные времена, ибо тогда это подразумевало бы вызов, мужественное утверждение своей позиции, противостояние могущественному человеку. Но ему было прекрасно известно, что причина происшедшего крылась в его действительной или мнимой слабости и что никто из оскорбивших не осмелился бы пойти на это всего неделей раньше. И это превращало все в страшное оскорбление, позор и подлость, в прах разбивавшую все усилия, самый смысл его жизни. И потому его сердце билось исполненное презрения.
Список присутствовавших на обеде лежит у Ибаньеса в кармане кафтана цвета синего кобальта вместе с перечнем тех, кто отказался составить ему компанию за столом, и он намерен принять ответные меры сразу же по прибытии в Рибадео. Большинство из этих людей имеют долги перед домом Феррейрелы или перед другими домами, где у него достаточно влияния для того, чтобы подсказать поведение, которое следует избрать главам этих домов. У него более чем достаточно людей, которым он может передать списки, удостоверяющие эти долги. Он это сделает с той же легкостью, с какой получил их от Шосефа, и непременно укажет имена всех тех, с кого должны быть взысканы средства, чтобы погасить долги или наложить арест на имущество в виде возмещения за неуплату. Земляки узнают, кому они нанесли оскорбление. Не кому-то слабому и поверженному, а человеку, обладающему силой, чтобы нанести сокрушительный удар. Кто-то даже запросит пощады. Тогда он пригласит их за стол и предложит им отобедать, а сам не отведает ни кусочка и будет хранить полное молчание, лишь наблюдая за тем, как заглатывает пищу кающийся грешник, чтобы потом, когда обед завершится, встать и выйти вон, так и оставив все нерешенным, не вселив никакой надежды, ничего не пообещав, а лишь отсрочив уплату долга и решение вопроса до тех пор, пока они все не пройдут перед ним чередой, прощаясь после долгого и мучительного обеда и терзаясь ужасными сомнениями относительно того, возможна ли пощада, ибо им в ней не было прямо отказано, и дано ли им прощение, ибо Ибаньес не сказал, что он отказывается простить их. И когда все они пройдут через эту пытку, тогда он примет решение; он безжалостно заставит наложить арест на их имущество и доведет большинство из них до разорения.
На это уйдет время, но так и будет, если только не случится маловероятного: они постепенно выплатят долги, затянув потуже пояса, если смогут, ибо сжатие желудка и пустота, возникающая в брюхе от такого вынужденного затягивания, весьма уязвляет гордость, принижает и подавляет ее. Он преподаст этим людям урок всемогущества.
Они приезжают в Виланову уже ночью, насквозь промокшие, но, поскольку был заранее отправлен нарочный с уведомлением о том, что они в пути, здесь все уже готово, чтобы принять и разместить их должным образом. Монахи ждут их. Прошло почти что двадцать пять лет со времени его ухода из монастыря, где он выучился почти всему, что знает: французскому и английскому языкам, на которых говорит, греческому и латыни, на которых читает и переводит, основам математики и довольно глубокому пониманию философии, кое-какой теологии, основным положениям Тридентского собора, заставляющим бояться Бога и не слишком доверять Его слугам на земле; где он узнал книги, которые читал, образы, которым молился, запах еды, которую поглощал. Все осталось почти неизменным в этом замкнутом мире, продолжающем жить благодаря усилиям довольно значительного числа монахов, которых он знал прежде; некоторые из них уже совсем старики, другие еще вполне бодры, и многие из них, будучи не намного старше, чем он сам, занимают теперь крайне ответственные должности в цистерцианской общине, что по-прежнему существует в Оскосе, увеличившись за счет прихода новых монахов, один из которых — его старый товарищ по ужасным интернатским годам.
Ибаньес поддерживал связь с монастырем с момента своего отъезда через нынешнего аббата, отца Венансио Вальдеса-и-Ломбардеро, бывшего его наставником на протяжении шести лет обучения. Теперешний аббат был тогда совсем юношей, только что принявшим церковный сан, это он приходил за ним, когда думал, даже знал наверняка, что его воспитанник убежал на вершину Бобиа, чтобы подальше от женщин, пришедших слушать залпы пушек в Ферроле или наблюдать за кораблями, подходившими к причалу в Рибадео, настойчиво и упорно размышлять, стоя в одиночестве на высоте, о том, что ему надлежит ковать свою судьбу в море, а не искать ее в книгах, в монастырском пространстве, закрытом от людской суеты и мирских забот. Венансио, тот самый юноша, теперь аббат, это он в свое время слушал лекции Фейхоо в Овьедо, и это он теперь управляет цистерцианским монастырем в Виланове-де-Оскос.
Брат Венансио — просвещенный человек, но он также священник, уважающий монархию и заведенный порядок, и это делает его человеком, которому Антонио доверяет настолько безоглядно, что именно ему поручил он править свои сочинения и всегда прислушивался к его советам. Через него Антонио Раймундо поддерживал отношения с монастырем. Именно брат Венансио составил ему черновик письма, что он написал в восемьдесят девятом году в ответ одному кабальеро из Астурии относительно средств, которыми, в соответствии с экономической доктриной, располагала в сфере торговли зерном Испания в годы нужды; это он набросал основные положения речи о пользе мира, направленной на то, чтобы развеять невежество и озабоченность многих людей относительно этого важного предмета, речи, опубликованной в Литературном мемориале в декабре девяносто пятого года; а также Четырех заявлений, сделанных от имени торговцев города и порта Рибадео, с помощью которых он попытался ознакомить короля с истинным положением дел в местах, где почти двадцать лет назад обосновался Ибаньес; Заявления содержали довольно смелые и даже дерзкие предложения по реформированию существующего положения дел. Таким образом, между человеком, вступающим в последние годы своего шестидесятилетия, и тем, кто завершает сороковые годы своей жизни, существуют полное доверие и любовь. Аббат один из немногих глубоко почитаемых друзей, он имеет определенное влияние на Ибаньеса наряду с Шосефом Ломбардеро и Бернардо Фелипе Родригесом Аранго; он в курсе всего, что появляется в печати, и может служить важнейшим источником знаний и рекомендаций для того, кто хочет идти в ногу с развитием человеческой мысли, дабы извлечь из этого всю возможную пользу. Именно он, брат Венансио Вальдес-и-Ломбардеро, приучает Антонио Ибаньеса к критическому чтению текстов энциклопедистов, после того как сам он отправляет их в Святую инквизицию, чтобы там составили доклад и высказали свое мнение о них: ведь надо уметь соблюдать приличия и предвидеть причудливые изменения, свойственные ветру истории, — один год он веет так, потом два по-другому, меняя время от времени свое направление. Он примет во внимание эти доклады Святой инквизиции настолько, насколько сочтет возможным в каждом соответствующем случае, в большей, меньшей или никакой степени, в зависимости от обстоятельств и момента или просто от собственного мнения, всегда в высшей мере независимого, под капюшоном его сутаны. И это он выслушивает исповеди Антонио Раймундо Ибаньеса, повелителя Саргаделоса, по крайней мере раз в году, спускаясь для этого в Рибадео или возвращаясь из столицы княжества. Он, брат Венансио Вальдес, имеет на Антонио влияние, какого никогда ни у кого не будет, но он никогда не воспользуется им более чем это позволит ему совесть образованного и добропорядочного человека.
Когда Ибаньес спешивается с коня у ворот монастыря, аббат Венансио уже ждет его, и они сжимают друг друга в нескончаемом объятии.
— Ты скачешь по крайней мере пару ночей подряд, друг мой, — говорит господин аббат просвещенному господину Саргаделоса.
— С чего это ты вдруг взял? — отвечает ему незадачливый хозяин дома в Феррейреле, изображая притворное недовольство.
— Да часы у тебя тикают неровно, и маятник завис.
— Против вас, часовщиков, не поспоришь. Слишком уж хорошо вы знакомы с человеческим механизмом.
Брат Венансио смеется. Это правда, он умеет собирать, разбирать и вновь собирать часы, и даже мастерить их, ведь он принадлежит к семье, полностью состоящей из прославленных идальго, превратившихся в часовщиков и кузнецов, или, наоборот, из бывших крестьян, ставших кузнецами, затем часовщиками, а потом, и уже окончательно, идальго, хотя самые молодые из них этого и не знают, ибо слишком привыкла молодежь к привилегиям, которые они предпочитают считать древними.
Верно и то, что аббат досконально знаком с механизмами, управляющими поведением людей, ибо он хорошо знает свой собственный механизм и ему прекрасно ведомы чувства, обуревающие человеческое сердце по поводу того, что предлагает или отнимает жизнь. А еще ему хорошо известны дурные привычки его дядюшки Шоана Антонио, умершего два года назад в возрасте девяноста одного года, который в своем доме в Феррейреле сидел укрывшись в кабинете, расположенном как раз над кухней, где местные жители, пришедшие заказать ему часы или другую работу, соответствующую благородному занятию железных дел мастера, делились друг с другом своими невзгодами, любовными похождениями, рассказами о своих великих или крайне ничтожных ночах, в то время как он самозабвенно созерцал красоту округлых вершин Пены-де-ла-Бранья-Велья, Сарседы или горы Рекосто, зная, что в полу есть окошечко, через которое он может выстрелить в незваных гостей, если таковые вдруг появятся, или подслушать откровения земляков — откровения, что позволят ему потом, без боязни ошибиться, сделать выводы, подобные только что прозвучавшему выдуманному объяснению о зависшем маятнике и учащенных ударах сердца; и, зная об этих приемах своего дяди, он тоже их применяет. Разве он не спросил, кто сопровождает Антонио, и, узнав, что с ним едет юная покорная девушка, разве не сделал вывод, что волнение его друга вызвано отнюдь не святыми причинами?
Любопытный тип этот аббат Ломбардеро, не такой, конечно, как покойный Шоан Антонио, его дядя, дед Франсиско Антонио, которому сейчас двадцать девять лет; его отец выдумывал деревянного коня и самолеты, которые разбивались из-за плохо прилаженного хвоста, покойный разрабатывал их с его помощью, и теперь он, внук изобретателя, вполне может воспроизвести летательные аппараты и скачущие механизмы и поддерживать эти механические игрушки в действии с той же надеждой и страстью, что вдохновили сердце старика и окрылили его могучий разум.
Однажды, когда теперешний аббат был еще мальчиком, он зашел в дом в Феррейреле. В коридоре, соединяющем дом с часовней, находилась деревянная чаша, которая всегда привлекала его внимание; в выдолбленной чаше мог поместиться лежащий человек. Венансио смотрел на чашу, увлеченно разглядывал овальное углубление, любуясь текстурой каштановой древесины, мягкими формами этой купели, спрашивая себя, для чего может служить сей предмет, столь прекрасный, что он и помыслить не мог, что это может быть гроб или кормушка для скота, — разве что вместилище для цветов или вздохов. Мальчик предавался созерцанию этого столь странного творения своего дяди, вдруг он увидел, что в коридоре наверху, возле самой двери, открывающей доступ на маленькие хоры часовни, зацепившись ногами за дверной косяк, как раз там, где можно прочесть:
КТО В СИЮ ДВЕРЬ ВОЙДЕТ,
ЖИЗНЬ СВОЮ ДА ИСПРАВИТ СЕГОДНЯ,
ИБО В РУКАХ ЕГО ВХОД,
А ВЫХОД — В РУКАХ ГОСПОДНИХ,
головой вниз висит сам дядя и ест вареные яйца.
— Что ты там делаешь, дядя? — спросил будущий аббат.
У старого Шоана Антонио рот был набит яйцом, которое его сын Франсиско Антонио только что засунул ему туда под внимательным взглядом его зятя Мануэля Антонио, отца Франсиско Антонио, кума Франсиско Антонио, являющегося, как легко догадаться, дядей последнего и сыном первого и одновременно двоюродным дядей Венансио в соответствии с родством, которое весьма непросто истолковать, поскольку в таком случае придется разъяснять и то, кем приходится им Шосеф, а это уж слишком все запутает и усложнит дело. Итак, старый Шоан Антонио не смог ему ответить, и тогда это сделал за него Франсиско Антонио:
— Дедушка проверяет, что именно требует питания: тело или сила притяжения.
Венансио замолчал и посмотрел на старика. Все-таки пищи требовало тело, ибо если бы это было не так, то яйца, которые целиком заглатывал старик, не смогли бы подниматься вверх, то есть на самом деле спускаться вниз по телу, притягиваемые к земле в полном соответствии с законом тяготения, чего явно не происходило, поскольку он поглотил уже полдюжины их и ни одно еще не выпало, как объяснил мальчику Антонио Мануэль, дядя, с выражением полного понимания, возникшим благодаря самоотверженному эмпиризму, воплощенному в жизнь бесстрашным старцем, подвергающим таким жестоким испытаниям свою печень.
— Яблоко Ньютона и яйцо дяди Шоана Антонио! — с улыбкой сказал про себя, вспомнив об этом, брат Венансио.
Старик запивал яйца парным молоком, которое также противоречило закону тяготения и поднималось вниз по телу, к радости и восторгу собравшихся здесь Ломбардеро, этого странного семейства.
Венансио кивнул головой и продолжал наблюдать за происходящим, а Франсиско Антонио, внук, вновь подносил к самому рту старика кувшин с молоком, в который предусмотрительно вставил две длинные соломинки, чтобы дед мог втягивать молоко через них, дабы доказать опытным путем, что то, что было верно для твердых веществ, было также верно и для жидкостей.
Череп Шоана Антонио уже через два года после его смерти, надлежащим образом очищенный, покоился в особом ларце рядом с алтарем часовенки под внимательными и покровительственными взорами святого Ильдефонсо и Девы Воспомоществования прямо под благородным гербом рода Фернандеса Ломбардеро, дабы, благоговейно прикасаясь к нему, члены семейства могли воспринять те добродетели, что при жизни вобрало в себя его содержимое, а именно исключительный ум и великую доброжелательность.
— Сервантес написал замечательные страницы Дон Кихота, обладая гораздо менее светлым разумом и более заурядной головой, — проворчал про себя аббат, подводя итог вспомнившейся ему истории.
Пока лошадей отводят в конюшни через калитку в правой части монастыря, Венансио вспоминает годы своего чудесного детства и размышляет о последних двух ночах своего родственника Ибаньеса. Если первое воспоминание наполняет его нежностью, то второе возбуждает, но он искусно скрывает состояние своих души и тела. Потом друзья заходят в монастырь и направляются к кельям, приготовленным для Ибаньеса и сопровождающих его людей.
Оказавшись затем наедине в просторной келье аббата, они неторопливо обсуждают все, что произошло в Саргаделосе, и даже составляют план действий на ближайшие месяцы. Фабрика будет восстановлена, о чем Антонио уже сказал во время званого обеда, и на это будут направлены средства, которые позволят не только возместить ущерб, но и обратить во благо нанесенное зло. Они добьются этого с помощью искусной политики, основные направления которой прямо здесь этим вечером, по приезде из Сантальи, пройдя через густую пелену тумана, наметят эти двое старых друзей и родственников, двое старых сообщников.
Совсем немного времени уходит у них на то, чтобы определить контуры действий и принять основные решения. Нужно будет усилить охрану и защиту, укрепить оба полка солдат — Африку и Принцессу, — увеличив, насколько это возможно, их штат, сделать поселок еще более военизированным и действовать так, чтобы рабочие Саргаделоса имели выгоды, которых лишены рабочие других мест, или же чтобы они подчинялись строгой лагерной дисциплине. На основании этих и других мер, которые будут приняты, когда наступит подходящий момент, когда будут намечены главные линии деятельности, они сформулируют документы, позволяющие им отстаивать свои позиции в суде и подобающим образом взыскивать за совершенное, положив таким образом начало тому, что уже стало обретать все более отчетливые черты мести; недаром Венансио располагает докладами обо всем случившемся и уже начал составлять необходимые ответы, дергая за нужные ниточки, пуская в ход связи, взывая к помощи верных друзей и требуя ее от тех, кто, как он знает, враждебен, но вынужден подчиниться.
Эта линия поведения совсем не нова для них. Вот уже скоро тридцать лет, как они делают в точности то же самое. Когда Антонио еще учился в Виланове, брат Венансио уже советовал ему поступать именно так. Он сделал это, например, когда Антонио сообщил ему о своем твердом решении бросить учебу. Уже тогда Венансио убеждал его, что он лучше и с большей пользой сможет заниматься торговлей, если обратится к ней, имея за плечами багаж обретенных знаний, нежели без него; что необходимо терпение, чтобы получить богатство, в котором ему было отказано при рождении и желать которого заставило его материнское воспитание. Но он понимал также, что хоть знания, помогающие достичь этого, содержатся в книгах, причина успеха кроется не в том, чтобы полностью посвятить себя книгам и имеющимся в них сведениям, а в том, чтобы выйти в мир и заключить торговую сделку, из которой всегда можно извлечь выгоду.
Когда Антонио приводил подобные аргументы, брат Венансио обычно сдерживал, хотя и не укрощал полностью его порывы, убежденный разумностью этих доводов, но в то же время стремясь отсрочить выход в свет своего воспитанника. Никто не понимал это лучше, чем он, ведь он прекрасно знал о том, что все свое детство Антонио выслушивал, как мать упрекала отца за книги и знатное происхождение, которые не позволяют достойно содержать семью, и приходится ей делать это своим трудом и с помощью денег, предоставленных кланом Ломбардеро. Мать Венансио тоже из Ломбардеро. Да, нужно делать деньги. Маленький Антонио и знать ничего не хочет о часах, а о том, чтобы заняться кузнечным делом, еще предстоит поговорить. Пришлось поговорить. Не раз и не два. Но Антонио убедил его. Ибаньесу хватило выдержки как раз для того, чтобы дождаться момента окончания учебы. Сейчас, вспоминая обо всех этих крайностях, Венансио вновь призывает его к спокойствию, дабы основательно изучить все дела, подчеркивая, что необдуманные решения — это одно, а действия, следующие за их принятием, — совсем другое.
— Миру неведом ни один ученый-эрудит, который умел бы делать деньги, — возражает ему Ибаньес, вспоминая прежние споры, — а моя интуиция стоит не меньше, чем иное логическое рассуждение.
— Да, это так. Я вижу, что ты помнишь, что есть два вида познания, логическое и интуитивное. Но мне бы хотелось, чтобы ты помнил, что оба они истинны. И что они не противоречат одно другому.
Антонио тем не менее упорствует и напоминает Венансио то, что рассказала ему года четыре тому назад дона Игнасиа де Льяно, мать маркиза Кампосаградо и большой друг Ховельяноса.
Дона Игнасиа, обладающая изысканными манерами и умением вести приятную беседу, как-то приняла Гонсалеса Солиса, с которым она также была в весьма дружеских отношениях, и когда они мило беседовали, ей доложили о визите дона Альваро Флореса Эстрады, которому в ту пору было, как и ей, уже восемьдесят лет, хотя он еще не настолько ослеп, как она.
— Пусть войдет, — сказала дона Игнасиа.
И когда дон Альваро, старый просвещенный мудрец, вошел, волоча ноги, в просторный салон, куда проникал вечерний свет, знатная сеньора подошла к нему и сказала:
— Ну иди, иди сюда, зубрила несчастный… все пишешь об экономии и так и не смог заработать ни песеты!.. — И, делая вид, что собирается обнять его, протянула руку к его мошонке и сжала ему яйца в соответствии с, судя по всему, весьма распространенным обычаем того времени, как вспоминал Антонио, инстинктивно защищая свои причиндалы от рук сеньора аббата.
Брат Венансио весело смеется, зная, что если кто-то в этом мире способствовал тому, что Ибаньес занимается делами с присущим ему пылом, так это, если оставить в стороне отрицательный пример отца и положительные действия матери, он, старый аббат со сдержанными и слегка жеманными манерами, который сегодня — в первые дни мая девяносто восьмого года, когда они сидят у огня, а снаружи слышится шум холодного ветра, примчавшегося с моря, чтобы разогнать окутавший их туман, — опять помогает определить стратегию и придать форму мыслям Антонио Раймундо Ибаньеса. Мысли, в которых — кто бы мог подумать — он всегда сомневается, о чем вряд ли кто-нибудь подозревает, и при этом соглашается с аббатом и придает такое значение, такое необыкновенное значение его словам, что кажется, будто он пьет их с его губ. Тех самых губ, что сейчас сомкнулись, чтобы растянуться в улыбке, прежде чем ехидно прокомментировать:
— Ладно, ладно, молчи уж, ты никогда не был зубрилой, и у тебя нет рядом маркизы, которая могла бы своей нежной ручкой схватить тебя за яйца. Или все же есть?
— Вот чертов несостоявшийся часовщик, ну а если бы и была, что бы ты сказал?
— Что нужно наслаждаться ее любовью, пока можешь.
2
Можно сказать, что всю энергию, какой ему не хватило, чтобы повесить сутану на гвоздь, отречься от духовного сана и превратиться в просвещенного светского человека со всеми вытекающими отсюда последствиями, аббат Венансио хранил для того, чтобы вновь и вновь направлять ее, как всегда, на службу этому зрелому человеку, что сидит перед ним готовый признаться в своих грехах, некоторые из коих совсем недавние и слишком хорошо известны его преподобию, чтобы не отпустить их без покаяния.
Венансио Вальдес-и-Ломбардеро — просвещенный человек, как и Ховельянос, но он не похож на просвещенного француза, ибо он — просвещенный испанец, католик и монархист, приверженец традиций и старых добрых обычаев; при этом он знаток экономических учений, постоянно балансирующий между чистыми физиократами и Адамом Смитом. Умом Венансио Вальдеса владеют законы, руководящие и управляющие экономикой и применяемые для того, чтобы приумножать богатство стран, мобилизуя их природные ресурсы, а посему он займет позицию в соответствии с тем, что необходимо в данный момент. Необходимо для него или для целей, которые он перед собой поставил и которые, вполне возможно, воплотит в жизнь с помощью этого сегодняшнего кающегося грешника, которому он по-прежнему будет передавать самые твердые убеждения. А цели его сводятся к тому, чтобы ученик добился всего, о чем он сам, Венансио Вальдес, думает, о чем он мечтал на протяжении всей своей жизни, хотя и оказался не в состоянии бороться ради достижения этого с той решимостью, какую он с первого мгновения угадал в маленьком Антонио, прибывшем в монастырь Вилановы-де-Оскос.
Венансио Вальдес убежден, что торговля — это основной нерв человеческой жизни, прогресса и благосостояния людей, а вовсе не необходимое зло, подобное веревке, с помощью которой поднимают из глубины колодца ведро с водой: поглощая часть влаги, она, раскачивая ведро из стороны в сторону, разбрызгивает другую ее часть, производя таким образом именно то, что, по мнению физиократов, делает торговля с богатством, этими бездонными водами. Венансио верит в торговлю и верит в короля, и еще он глубоко верит в Бога и в его Церковь, ту самую, что много лет назад он оставил бы с таким удовольствием, хотя теперь, в эту пору своей жизни, он не готов в сем признаться.
Производить и торговать. Вот упрощенная основа того сложного по своей сути жизненного плана, который он вложил в голову тогдашнего ребенка, страстного читателя, когда этот ребенок надеялся найти в книгах ответы, которых требовала от него жажда восхождения по социальной лестнице; а еще ему удалось показать Антонио, какую свободу способно дать умелое сочетание отрицательных черт жизненной позиции как его отца, так и его матери.
Производить и торговать. Поступая так, мальчик добьется богатства, которое ему не суждено было унаследовать от отца, и почестей, что не особенно заботили его мать, вышедшую замуж за разорившегося идальго и считавшую его происхождение причиной всех своих бед; ее, суровую женщину, сводившую к суммам, полученным от продажи часов, ту веру, что давала ей силы жить. Маленький Антонио хотел научиться с помощью книг всему тому, что, как говорил его отец, в них есть, а с помощью жизни — тому, что, как предупреждала его мать, в ней сокрыто; но в книгах он нашел немного, а в жизни постоянно открывал что-то новое.
Книги полны высокопарных фраз, говорил монах, изобилуют противоречивыми теориями и непомерными претензиями, и если бы их так просто было воплотить в жизнь, то непонятно, чего же ждали авторы, чтобы осуществить их. Жизнь в монастыре оказалась слишком обыденной, это была серая и монотонная жизнь, и лишь Венансио, молодой монах, понимал печали и желания Антонио, смиряя в то же время его дух и не отвергая тех истин, что сам же и внушал ему, оспаривая их лишь для того, чтобы юноша в конечном счете сам признал их ценность и действенность.
Благодаря этой терпеливой целенаправленной работе Антонио скоро возжелал активного действия и захотел бежать из монастыря, дабы как можно раньше начать делать деньги, пока не достигнет всего того, в чем до сих пор отказывала ему жизнь и на что, по его разумению, он имел полное право; не зря же он был внуком своего деда и не случайно происходил из столь знатного рода, чтобы не мечтать вернуться на то место, с которого он никогда и не сходил по той простой причине, что никогда там не был. Место в рамках той умственной географии, в которой он себя мыслил и куда обязательно вернется благодаря действиям, первым из которых будет бегство, потому что оно отдалит его от мира, в котором он до сих пребывал, мира неудачников.
Он должен был вернуться в свое будущее, если верно, что будущее — это наше вожделенное настоящее. Венансио будет способствовать этому, вкладывая в его голову все то, чего нет в книгах, и то, что скрывала от него жизнь. Поэтому Антонио приучился всегда доверять ему, даже при том, что считал таким же неудачником, как его собственные родители, а может быть, как раз еще и благодаря этому, поскольку разочарование тоже может придавать силы. Он научился доверять ему и доверял ему и теперь. То, чего он хочет, дается трудом, так говорил ему монах; в труде — вся истина, в нем и еще в действии; и еще в некоторой степени — в книгах, которые он читает и в которых, несомненно, ему суждено найти ответы.
— Производи и сам продавай то, что производишь, и никогда ни перед чем не останавливайся, — сказал он ему однажды после продолжительных споров, когда они возвращались в монастырь, проходя по дну ущелья Гарганта. — Остальное я сам дам тебе уже готовеньким, — добавил он и замолчал.
— Я тебе дам все, — вновь заговорил он через какое-то время, — теории и доводы, идеи как академические, так и те, которым учит жизнь, а ты будешь воплощать их в соответствии с тем, что тебе подскажет опытность, эта высокомерная дама, связавшая меня по рукам и по ногам.
Можно подумать, что столь ученый и понимающий человеческую натуру аббат обладает достаточным характером и энергией для того, чтобы навязывать свои идеи другим твердо и властно, словно деспот, пусть и просвещенный, и делает это с непреклонной убежденностью в преимуществах, которых можно достичь с их помощью; но это было не так. Наш такой отважный аббат становится кротким и даже застенчивым, как только необходимо пустить идеи катиться вниз по склону жизненной горы. Вся та жесткость, которую он способен проявить в общении с Антонио, оборачивается мягкостью и застенчивостью в отношениях с другими людьми; о нем даже можно сказать, что он жеманен и слегка женоподобен. А вот с Антонио Раймундо Ибаньесом — это настоящий Зевс-громовержец, и все, что другим представлялось симптомами слабости, превращается в неудержимую силу, твердую и истинную убежденность при общении сначала с ребенком, потом с юношей и, наконец, со зрелым мужчиной, каковым является теперь Антонио, его друг и в определенной и неоспоримой степени его творение, его единственное великое творение.
Возможно, поэтому он столь снисходительно относится к недавним плотским грехам Антонио Ибаньеса, что, впрочем, не помешает ему впоследствии со всей твердостью осудить их; однако все грехи простительны, если они касаются Антонио, и ужасны, если речь идет об остальных обитателях планеты. Ведь Антонио — его дитя, его произведение, разве он может быть несовершенным? Влажные грехи, те, что творятся ниже переносицы, разительно отличаются от совершенных выше переносицы: первые менее существенны. Чревоугодие, сладострастие простительны для человека действия, а вот леность, беззаботность — нет. Сухие грехи, то есть совершенные выше переносицы, тоже достойны прощения, если вызваны праведным гневом, оправданной нетерпимостью, а также гордостью за хорошо сделанное дело; менее простительны те, что вызваны скупостью, и еще в меньшей мере — завистью, ибо она парализует и разрушает, сдерживает разум и не дает ему свободы для творчества. Нужно идти по пути прогресса; это необходимо, и тогда свет Просвещения озарит все вокруг, несмотря на беспорядки, которые может вызвать его неукоснительное, прямолинейное, механическое применение теми, кто все еще живет в старом времени и, отвергая все, не поймет ничего.
Теперешний аббат постарается смягчить это вредное воздействие, он по-новому истолкует и преподнесет эти идеи Антонио уже разжеванными, как тому голубку, которого кормит белая, чистая голубка, чью роль принимает на себя брат Венансио. Голубка противоречивая и несколько растерянная, с расщепленным сознанием и немного театральной манерой поведения, внешне хрупкая, но полная силы, беззащитная перед хищными птицами, но умеющая летать так стремительно и отважно, что это спасает ее от многих опасностей; невинная голубка с коварным взглядом змеи.
Антонио Ибаньес — человек действия, это Венансио сделал его таким или, по крайней мере, помог ему таким стать. И таким он поможет ему остаться теперь, после мятежа. Антонио — человек просвещенный, но не слишком, и он барахтается, как может, в глубоком колодце крайних противоречий. Он делает это в соответствии с тем, что подсказывает ему его беспокойное сердце и велят его мысли, те, что, начиная с поры далекого детства, передавал ему аббат Вилановы-де-Оскос, поддерживая в них жизнь, словно свет вечного огня, по крайней мере пару раз в год, во время нечастых встреч, а может быть, и постоянно, если верно, что память трудится неустанно и определяет поступки людей. Но он поддерживает в них жизнь также и с помощью посланий, которыми они постоянно и регулярно обмениваются, в полнейшей тайне и весьма успешно. Они, несомненно, образуют странную пару. Сейчас они одни в келье, предоставленной Антонио Ибаньесу, они пришли сюда сырыми монастырскими галереями, и аббат уже готов выслушать исповедь своего воспитанника.
— Каюсь…
— Ты, наверное, хочешь сказать: Хвала Тебе, Господи! Ты ведь перед судом Божиим!
Антонио ошарашен: он слишком впечатлен доверительностью беседы, которую они вели до этого момента, разнежен ласковым приемом и проявлениями связывающей их крепкой дружбы, он забыл о строгой ритуальности, что должна окружать таинство покаяния, и теперь, смущенный, он падает на колени.
— Хвала Тебе, Господи!
Венансио довольно улыбается, он вновь владеет ситуацией и волей того, кому суждено стать маркизом Саргаделос и графом Орбайсета, и отвечает тоном, которому он умеет придать торжественность:
— Да благословен Он будет во веки веков!
Антонио по-прежнему стоит на коленях. В легких монастырских сумерках его склоненная фигура вселяет радость в монаха, готового принять на заклание этого вручающего ему себя агнца; поэтому, не давая ему опомниться, он настаивает:
— Итак, в чем же ты каешься пред судом Божиим?
— Падре, я каюсь…
— …В грехе сладострастия, покайся в грехе сладострастия, — говорит ему аббат, не давая времени на раздумья, и затем одно за другим перебирает зерна четок провинностей, в коих признается кающийся грешник, беря их на себя, ибо на совести человека всегда есть нечто, что побуждает признать себя виновным в той или иной мере.
— Это грехи Антонио Ибаньеса, а теперь тебе должно признаться в грехах господина Саргаделоса, и скажи, нет ли среди них греха гнева?
Монах приписывает этому отданному на заклание барашку все зло, в котором ему следовало бы обвинить самого себя. Те же грехи, то же отношение к жизни свойственны и его истерзанной, напряженной натуре, и все это он постепенно внедрил в сознание маленького Антонио путем долгого, многолетнего упорного труда, пока не сделал его тем, чем он теперь является. Но, полностью завершив свою работу, он при необходимости мог разрушать сделанное, с тем чтобы потом заново реконструировать в сознании Антонио, чем он и начинает заниматься сейчас, надеясь вооружить его всем тем, что понадобится ему в предстоящей долгой борьбе.
— А грех высокомерия, не надменен ли ты с работающими на тебя людьми?
Монах переходит от плотских грехов к духовным, а затем выверенным способом проникает в сознание Антонио, чтобы, оказавшись там, выспросить его обо всем, что, как ему хорошо известно, тот не соблаговолил бы сообщить ему, находясь на своей территории в Саргаделосе, а посему он подталкивает его сделать это сейчас, пока Антонио пребывает в дальних краях, куда его мог привести только происшедший бунт.
— Как ты управляешь Саргаделосом? Прислушиваешься ли ты к требованиям своих рабочих? Как поощряешь хороших и наказываешь плохих? Как проверяешь своих помощников? Какие усилия прикладываешь, дабы избежать скандалов, способствовать почитанию Бога, благоприятствовать религии и улучшать нравы работающих на тебя людей?
Он задает вопросы постепенно, один за другим, словно лущит кукурузный початок, медленно роняя зерна, которые ударяются о белое дно фарфоровой миски, пока зерна початка одно за другим не окажутся в ней, покрыв всю выщербленную, в трещинах, поверхность, изменив ее цвет, так что желтый, золотистый или даже оранжевый тон зерен сменит изначально белую чистоту, полностью поглотив ее.
По ходу дела аббат обличает гордыню там, где она порождает вспыльчивость; нападает на безразличие там, где оно приводит к нетерпимости; осуждает леность и тем самым побуждает к эксплуатации; он прощает то, чего требует плоть, те малые грехи, что можно позволить человеку, которого коснулся перст Божий, избранному, единственному и исключительному существу, которое в конце концов почувствует, что гнев и гордыня необходимы, хоть и порочны, и он должен, по всей видимости, поддаваться им в той же степени, в какой затем раскаиваться в том, что поддался. И так грехи превращаются в добродетели, а те — в грех, дабы Антонио Ибаньес в конечном итоге почувствовал себя не только виновным, но и нуждающимся в них во всех, ибо все зависит от количества и момента, от необходимости и от времени, когда эта необходимость возникает.
— Хлеб, что нас питает, и религия, что нас утешает, — это единственное, что занимает ум малообразованной черни, — шепчет монах на ухо просвещенному деспоту.
Антонио Ибаньес кивает и молчит, готовый надлежащим образом применить эту мысль, поскольку многие из его рабочих прибыли в Серво по принудительной вербовке, проведенной в соответствии с королевским указом о бездельниках и праздношатающихся, и теперь эти насильно привлеченные к труду могут есть и работать, будучи под защитой религии, что, разумеется, приносит им немалое утешения, иначе бы им не пришло в голову несколько дней назад поднять такой бунт.
— Изобилие есть мир для потрясений, — вкрадчиво говорит монах, стараясь смягчить аргументы, которые хозяин Саргаделоса собирается использовать в споре с тем, кто лишь однажды проявляет солидарность с рабочими, движимый стремлением обуздать страсти, терзающие сердце его ученика.
— Suaviter in modo, fortiter in re… шелковая рука в железной перчатке… Антонио, нужно быть мягким внешне, но твердым и непоколебимым в принципах и в действиях, делать все ласково, очень ласково, — настаивает монах.
Но Ибаньесу это не по нраву.
— Природа чинит непреодолимые препятствия человеческому счастью, — говорит Ибаньес, забыв о прежних рассуждениях или, напротив, как раз вспомнив о них, потому что может показаться, что два друга, хоть каждый из них и исполняет свою роль на суде Божием, где вершится таинство покаяния, будто совершают обманные ходы, собираясь затронуть тему, которая еще не была затронута, или как будто заняты поисками подходящих для этого аргументов.
— Урожай зависит от непостоянства времен года, против которого все человеческое благоразумие не что иное, как слабость, — заключает наконец монах.
Антонио чувствует, как его бросает из стороны в сторону, но он даже находит удовольствие в том, чтобы созерцать, как его отчужденное, отстраненное сознание раскачивается по воле словесного ветра, который направляет на него его исповедник и друг, постепенно убаюкивая его сознание, пока все оно не будет в конце концов сведено к одному-единственному всплеску, крошечному всплеску непокорности, через который оно и проявит себя, такому слабому, что никто его даже и не услышит; никто, кроме самого кающегося грешника, знающего, что этот всплеск в бездействии дремлет в глубине его существа, окутанный идеями, свидетельствующими о том, что в будущем его, Антонио, нисколько, еще в меньшей степени, чем до сих пор, — то есть ни много ни мало, ну совсем нисколько, — не будет волновать духовная жизнь его рабочих. Впрочем, если как следует подумать, то и материальная жизнь тоже, сколько бы он ни писал и ни подписывал твердые и категорические утверждения на этот счет; именно поэтому, придя в себя после столь удачной исповеди, он окажется вполне способен — и так было уже много раз — бросить в карцер на сорок или семьдесят два часа без хлеба и воды того, кто откажется привезти дрова, необходимые для поддержания огня в печах непрерывной разливки, где производятся боеприпасы для королевских войск. Он, жертвующий десятую часть своих доходов на нужды Церкви и благотворительность, будет вполне способен сделать это, ибо именно это налагает на него его исповедник в качестве епитимьи, которую он с удовольствием исполнит, будучи избавлен от грехов и оправдан в своем поведении.
Уже глухая ночь, и монастырь погружен в глубокую тишину. Снаружи беснуется ветер, и его порывы похожи на вновь обретенную в схватке противоречий душу маркиза: они изменчивы и стремительны, как его сознание, подчиняющееся нужным целям с такой удивительной силой воли, которая могла бы вселить ужас в любого, но только не в монаха, что сейчас обращается к этому сознанию, дабы отпустить ему грехи.
— Покайся во всех своих грехах и иди с миром, ибо ego te absolvo.
Никто, как он, не знает глубин этой души, которую он только что очистил от всякой вины, совершив таинство отпущения грехов, ведь это он построил ее именно таким образом, и, подтвердив это еще раз, Венансио Вальдес-и-Ломбардеро, аббат монастыря Вилановы-де-Оскос, устало садится, почувствовав головокружение, безумное, как и ветер, что примчался с моря и беснуется сейчас снаружи, вызывая наслаждение и боль, радость и страх, кружась в вихре, приносящем блаженство, освобождающем — от чего? — он и сам не знает этого толком; быть может, от самого себя.
3
Стоит мертвая тишина. Весна, как известно, в разгаре, но дождь идет такой, что мысли о непроглядной тьме и туманном мареве, что приносят с собой порывы теплого ветра, вселяют тревогу. Порывы морского воздуха так насыщены влагой, что кажется, будто ночь поселилась в волчьей пасти, именно в волчьей, и что журчание воды, стекающей с крыши, бегущей по сточным трубам и желобам, бурлящей в пролетах мостика, перекинутого через узкую, но полноводную и быструю речку, огибающую каменное подножие монастыря, исходит из огромной горячей волчьей пасти с губами, языком, нёбом, готовой поглотить все: такая алчность ощущается в ее дыхании, в испарениях, поднимающихся из моря и целиком охватывающих эту ночь.
Мертвая тишина. Наверняка снаружи рыщут волки, но ими движет не голод, а любопытство. Горы полны ими. И еще лисами. Когда они ехали верхом, Антонио Ибаньес все время видел их экскременты, выставленные на всеобщее обозрение на горной тропе, возле каменных оград, на какой-нибудь выпавшей плите, а еще он видел волчьи следы в топких местах. Горы полны волков, особенно возле Вилановы. Медведи бродят ниже, в долине Сантальи, где нужно охранять от них ульи, если хочешь спасти мед.
От ночи остается совсем немного. Долгая исповедь и нескончаемая беседа двух друзей заняли столько времени, что недалеко уже до рассвета. Сон не приходит к Антонио Ибаньесу в тиши его кельи. Он думает о Лусинде и спрашивает сам себя, не послать ли за ней в дом напротив монастыря, где он устроил ее на ночлег, или, быть может, самому отправиться к ней, дабы насладиться щедрым теплом юного девичьего тела; но он знает, что не сделает этого. Ему только что были отпущены грехи, и хотя бы на оставшееся от ночи время он постарается остаться в этом состоянии благодати, которое позволит ему совсем скоро, не позднее чем через два часа, принять причастие, когда звон монастырских колоколов призовет их к заутрене. Поэтому он все вертится и вертится в постели, представляя себе рыскающих волков, вслушиваясь в шумы ночи, в шорох ветра в густых кронах деревьев, в возню зверей с большими удивленными глазами. Поэтому, попытавшись несколько раз заснуть, он, отнюдь не стремясь к этому, позволяет овладеть собой воспоминаниям, погружающим его в ностальгическое безмолвие.
Он был еще совсем юным, когда покинул монастырь и переехал в Рибадео. Вспоминая об этом сейчас, в келье Вилановы, предназначенной для почетных гостей, а не в просторной интернатской спальне для мальчиков, он испытывает удовлетворение столь же смутное, сколь и тревожное. Катастрофа, происшедшая всего несколько дней назад, не позволяет ему расслабиться и призывает быть начеку. Разумеется, жизнь подарила ему много великих и щедрых перемен с тех пор, как он мальчиком прибыл в монастырь, и между тогдашним сыном бедного идальго и теперешним надменным сеньором лежит пропасть. Но также верно и то, что жизнь принесла с собой и немало бед, страшнейшей из которых стала катастрофа в Саргаделосе. Возможно, Лусинда — это своего рода воздаяние за все эти беды, в том числе и за Шосефу, прекрасную жену, совокупление с которой было всегда таким грустным и молчаливым, даже скучным, как скучна бывала и она сама длинными днями, посвященными заботам о многочисленном потомстве или же визитам к подругам из других знатных домов Рибадео: из семейства Вильямиль, родом из Серантеса; Дон-Лебун, приехавших из края Баррос; Касарьего, что только и знают, что говорить о своих землях на берегу Фелье; Кансио, суетливых и говорливых, превозносящих Касарьего как необыкновенное место, возможно, потому, что они оттуда родом; или из семейства Прадо-и-Лопес де Асеведо из Фигераса, спокойных и слегка апатичных сеньоров с очаровательной улыбкой и железной рукой; не будем уж говорить о семействе Вальедор из Прено или Бермудес из Сан-Тирсо; все они — как, впрочем, и сама Шосефа — выходцы из крестьянских краев Астурии и Галисии, и все они, будучи к тому же знатными, смогли добиться богатства и прочно обосноваться на высотах, достичь которых Антонио Ибаньесу, сыну стыдящихся просить помощи бедняков, стоило такого труда. Но даже при всех своих связях с людьми столь высокого рода и положения жена кажется ему скучающей, и ему бы хотелось, чтобы она тратила на них несколько меньше времени и чтобы этот временной излишек позволил им вместе насладиться жизнью. Жизнью и всем тем, чем эта жизнь одаряет и о чем он почти забыл после своих первых визитов в Ферроль, когда опера вошла в его жизнь и он полюбил певичек, познал первые знаки дружбы и впервые скрепил ту, что и теперь прочна по-прежнему, как, впрочем, и та, что связывает его с господином аббатом. И вот совсем недавно Лусинда осветила его жизнь.
Из всех тех людей и семейств, которым наносит визиты его плодовитая супруга, одни разбогатели в Америке, другие — плавая на невольничьих судах, многие — занимаясь торговлей, кто-то — начав с производства часов и превратившись затем в сельских идальго, как его родственники Ломбардеро, но были среди этого обширного круга и такие, которым не пришлось самим зарабатывать состояние, потому что оно досталось им по наследству. Однако в случае Антонио Ибаньеса это было не так: вплоть до сегодняшнего все свои дни он посвящал неустанной борьбе, начавшейся в тот момент, когда он покинул монастырь, почти три десятилетия тому назад.
Рибадео был в те времена селением, возвышающимся над лиманом, в устье, образуемом рекой Эо, покинувшей Вейгу, чтобы дальше нести свои воды в холодный Бискайский залив, который, впрочем, все же не так холоден, как воды, омывающие юг Галисии, ибо туда уже не доходят теплые течения Мексиканского залива, что пересекают океан и приносят с собой погоду, одаряющую зеленью оба народа, которых многие считают кельтами по происхождению, возможно, потому, что их земли всегда влажны и окутаны одним и тем же густым туманом. В этом тумане Антонио Ибаньес и пересек ущелье Гарганта, чтобы затем спуститься к Вейге на Эо и посетить дом Вишанде, в котором столько же окон, сколько дней в году, и столько дверей, сколько в нем месяцев, как он припоминает теперь, продолжая бодрствовать, поскольку сон все не приходит.
Он прибыл в Рибадео почти мальчиком. Брат Венансио сначала поговорил с его родителями, прежде всего с отцом, а уже потом с матерью, дабы убедить их, что, коль скоро юноша не может поступить в университет и в то же время не должен возвращаться в Санталью-де-Оскос, если не хочет похоронить себя заживо, наиболее целесообразным было бы отправить его в Рибадео после того, как аббат предварительно переговорит с доном Бернардо Родригесом Аранго-и-Мурьяс-Мон, хозяином дома Гимаран, чтобы тот принял его под свое покровительство и опеку, а в обмен на это юноша будет являться товарищем или даже примером и наставником для Бернардо Фелипе Родригеса Аранго, его сына и наследника, всего на год и четыре месяца старше Антонио, но гораздо менее разумного, чем последний, и к тому же проявляющего склонности, которые никоим образом не радовали его родителя.
Таким вот образом и обрисовал брат Венансио его, Антонио Ибаньеса, наследнику дона Хосе де Мон, дядюшки последнего, проведшего в Кито, в вице-королевстве Новая Гранада, некоторое число лет, достаточное для того, чтобы нажить состояние, которое племянник сумел еще более увеличить, также прожив какое-то время в Вест-Индии и даже получив прозвище Индеец, совсем не похожее на прозвище его дяди Шосе, известного как Перульеро просто потому, что он был родом из Перульеры, местечка в округе Санталья, представителем клана, всеобщим родственником — все там между собой родственники и имеют незыблемые обязательства, которые налагают кровные связи.
Антонио прибыл в Рибадео, полный ожиданий и некоторого страха, о котором никто, кроме него, не догадывался, но о котором он теперь вспоминает как о чем-то вполне реальном и даже лишавшем его дара речи. Дом Гимаран был белым и стоял над лиманом. Его необычная конструкция не мешала тем не менее тому, чтобы, оказавшись внутри, ты мог ориентироваться с такой удивительной легкостью, какой и представить себе прежде не мог. Лишь пристроенная часовня могла несколько сбить с толку при первых шагах по этому огромному жилищу. Маленькая пристройка возвышалась над главным фасадом просторного дома, и пройти в нее можно было через нижний этаж здания вдоль ломаной линии длинного фасада, затем следовало сделать поворот на девяносто градусов и далее идти вдоль другого фасада, на котором красовались огромный балкон и асимметрично, как это принято в Галисии, расположенные окна. В вершине прямого угла и была пристроена часовня, причем таким хитрым способом, что образовался как бы маленький внутренний дворик, которого не видно, если смотреть на белое здание снаружи. Между часовней и левым крылом, опять же если смотреть стоя лицом к дому, расположен вход, который многие считали главным, может быть, из-за арок, служивших входом в конюшни, а также из-за широкой лестницы, ведущей через красивую галерею на второй этаж. В те времена, когда Антонио впервые появился в доме Гимаран, апельсиновое дерево у подножия лестницы украшали плоды, похожие на маленькие солнышки, проступающие в зеленом тумане.
Но главным входом был тот, что ориентирован на север. К нему можно было подойти, повернувшись спиной к морю. Там тоже была лестница, не такая роскошная, как южная, попасть к которой можно было, повернувшись спиной к немноголюдному городку, каковым в то время был Рибадео, насчитывавший около двух тысяч жителей и застроенный богатыми домами весьма претенциозной архитектуры. Первый визит Антонио нанес в часовню. Он пришел попросить разума у Девы Чикинкирской, почитаемой там с тех пор, как дон Хосе привез ее из Кито или одному Богу ведомо откуда еще.
Он прошел в часовню изнутри дома через маленькие хоры, где дон Бернардо и его супруга обычно слушали мессу, и стал разглядывать благодарственные приношения Святой Деве, удивительной рамой для которых служила арка, поддерживающая свод и придающая всему ансамблю ощущение необычной для столь небольшого сооружения глубины. После того как Антонио дождался окончания службы, сам дон Бернардо провел его в комнатку, примыкающую к хорам.
— Я хочу часто видеть тебя здесь, Антонио, на заутрене вместе с нами, — сказал ему в качестве приветствия отец семейства после краткого представления.
Антонио, приехавший в сопровождении брата Венансио, при этих словах склонился, как его учили, в почтительном, церемонном поклоне перед человеком, которому суждено было стать его хозяином; позже он сделает то же самое уже на хорах, прямо перед алтарем, стоя рядом с монахом. Тогда он и подумать не мог, да и как можно было представить такое, что всего через несколько лет он устанет разглядывать черепа дона Бернардо и его супруги, покоящиеся на престоле по обе стороны от алтаря: его череп будет лежать рядом с напрестольным Евангелием, а ее — возле Посланий апостолов. Их поместят туда спустя два года после смерти, довольно скоро после приезда Антонио в этот особняк, хотя в тот момент ничто и предвещать не могло подобного исхода.
Когда дон Бернардо приглашал его на эти столь же благочестивые, сколь и ранние ежедневные встречи, он смотрел на брата Венансио, словно ища в нем поддержки. Тогда монах ответил за двоих.
— Антонио весьма благодарен вам за приглашение; он очень религиозный человек и чтит Святую Матерь нашу Церковь, — сказал тот любезно, но в то же время с некоторой осторожностью. — Вне всякого сомнения, он будет сопровождать вас в утренних молитвах, — добавил монах, переводя взгляд на Антонио и придавая ему твердость, дабы сказанное было воспринято как наставление, если не как приказ. Юноша вновь низко склонил голову с предупредительной церемонностью, демонстрируя свое согласие с тем, что можно было бы считать лишь намеком, но что в действительности являлось скрытым приказом.
Так Антонио это и понял, приняв как неизбежность и намереваясь спросить, в котором часу в этом доме начинается служба, чтобы не опоздать в первый день. Но все его воображение, весь сердечный пыл были уже в тот момент устремлены к морю. Он еще никогда не видел его так близко, никогда не чувствовал, как оно волнуется, призывая к себе.
Когда его представляли остальным членам семьи, он сразу же понял, что его другом и подопечным в этом особняке будет тот стройный, приятной наружности юноша, что в момент представления приветствовал Антонио любезной улыбкой, на которую тот ответил легким наклоном головы, удовлетворившим всех присутствующих и прежде всего брата Венансио. В те времена Антонио был стройным юношей, ладным и статным, с благородными манерами и энергичным лицом, и подобный легкий поклон воспринимался как проявление внутренней силы и основательности, а также элегантности и скромного благоразумия, в то время как в действительности это было проявлением бесконечной осторожности, а еще недоверия, которое можно было принять за робость.
Вскоре им сказали, что они с Бернардо могут удалиться, а взрослые остались, чтобы обсудить обязанности Антонио. Юноша воспользовался этим, чтобы осуществить свое желание.
— Пожалуйста, отведи меня к морю, — сказал он Бернардо, с самого начала обращаясь к нему на «ты» и так, чтобы его просьба могла быть воспринята как приказ.
— Пошли! — ответил ему Бернардо.
Тогда они поднялись на второй этаж, пересекли пахнувшую яблоками залу и, пройдя по длинному коридору, уставленному застекленными шкафами, хранившими роскошную коллекцию раковин из дальних морей, прошли через заднюю часть дома, выходящую на запад, где был сад, спускавшийся террасами по склону небольшого, но достаточно крутого холма, на котором возвышался дом Гимаран. Юноши вышли в сад и, повернув вправо, направились к северной оконечности усадьбы. Придя туда, они остановились у балюстрады, с которой открывался вид на устье лимана.
— Расскажи мне о том, что видно отсюда, — вновь попросил он Бернардо, едва они пришли на эту высокую смотровую площадку.
— Вон там — бухта Арнао, дальше, на севере, — Крестовый мыс, а еще дальше — мыс Рамела, — ответил наследник еле слышно.
На севере торжественно открывался океан, а в противоположной стороне бился бурный поток, разбиваясь о скалистые берега и покрывая их пеной.
— Что еще? — настаивал Антонио; но Бернардо молчал, не зная, что сказать. — Что еще? — вновь вопрошал он, не в силах подавить улыбку, которая казалась недоброжелательной.
На какое-то мгновение у Антонио возникло искушение сжать ему яички, как столько раз сжимал ему их двоюродный брат Шосеф, как много раз сам он сжимал их у своих однокашников в Виланове-де-Оскос.
Они были вдвоем в самом конце сада, и колебания Бернардо лишь подстегивали любопытство Антонио.
— Что еще, говори, что еще, — вновь упорствовал он, но ответом ему была лишь нерешительность, какое-то непонятное бормотание юноши, который имел с ним в возрасте менее года разницы, но казался гораздо более хрупким, чем Антонио.
Бернардо начал нервничать; он знал, что на выходе из лимана слева расположен остров Панча и мыс Белых Скал; затем, на востоке, — мыс Воронье Гнездо; но он не знал, как все это объяснить. С того места, где они стояли, всего этого не было видно, и у Бернардо никак не получалось подобрать слова, которые бы извлекли на поверхность его мысли, преобразовав их в звуки, посредством которых он сумел бы донести свои знания до того, кто впервые увидел море; что-то сдерживало его, лишая всякой способности к общению, заставляя пребывать в молчании. Было непонятно, отчего это с ним происходит: ведь этот парень будет его слугой, по меньшей мере его подчиненным, он будет жить в доме его отца, к состраданию которого воззвал молодой монах, сопровождавший юношу от монастыря Вилановы-де-Оскос.
Нерешительность Бернардо вновь заставила Антонио улыбнуться, и он почувствовал, как снова его охватывает желание схватить парня за яйца и подчинить его себе. На этот раз он не стал сдерживаться. Быстрым движением он поднес руку к его мошонке и не слишком сильно сжал ее своей сильной рукой.
— Что еще? Говори мне, что еще, или кашляй! — приказал он, глядя ему прямо в глаза, изучая его реакцию и уже начиная раскаиваться в своей дерзости; но взгляд Бернардо удивил его: он не выражал ни гнева, ни неудовольствия, разве только мольбу.
Тогда он сжал немного сильнее. И выждал мгновение.
— Говори или кашляй!
Легкий кашель, напоминающий скорее прерывистое дыхание и удививший Антонио, был ответом на его приказание, в то время как полое пространство, образованное его сжатой ладонью, стало заполняться увеличивавшимся бугорком.
Эта епифания могла оборвать полет орла, слетевшего с диких хребтов Оскос, чтобы опуститься на скалистые кантабрийские берега в Рибадео, ибо он чуть было не рухнул вниз и тогда уже никогда не подняться ему больше на протяжении всей своей жизни; но она, напротив, лишь укрепила его. Он еще раз сжал, хотя и не слишком сильно, ладонь, дабы удостовериться в достигнутом, глядя парню прямо в глаза.
— Ну так что, да? — спросил он его, не проявляя излишней жестокости, но весьма твердо и решительно, не оставляя ни малейшего сомнения в своих намерениях.
Бернардо опустил взгляд лишь для того, чтобы быстро взмахнуть веками и продолжать мягко смотреть в глаза Антонио. Они были на равных, и, поняв это, он успокоился.
— Да! — ответил он с некоторым вызовом, подразумевавшим, что это могло быть и так, и этак.
Тогда Антонио постепенно стал ослаблять хватку, пока полностью не разжал ладонь и не убрал руку от паха своего нового, как он полагал, укрощенного друга, который уже никогда не станет его хозяином, даже если ранее на какое-то мгновение и полагал, что запросто сможет быть им.
— Расскажешь мне об этом в другой раз.
У Бернардо слова снова застряли в горле; казалось, единственное, на что он был способен, так это быстро и изящно покашливать. Он хотел сказать Антонио: «Не рассказывай никому… о том, что только что со мной произошло», но в это время фонтан воды, взметнувшийся где-то там, вдалеке, на морской поверхности, поборол его нерешительность, потребовав от него внимания и вернув ему дар слова.
— Смотри, смотри, Антонио, там, там… — прокричал он наконец, указывая в сторону моря.
Кит-горбач вынырнул, высунув из воды свою огромную голову, а еще два неспешно плыли неподалеку; спина одного из них вздымалась над водой, выгибаясь ближе к хвосту горбом, что показывался на поверхности до того, как хвостовой плавник указывал, что животное вновь уходит под воду; другой же испускал небольшой фонтан.
Потом уже более спокойным тоном, глядя, как Антонио ошеломленно следит за медленным передвижением хозяев морей, он произнес:
— Это разновидность Megaptera novaeangliae, знаешь?
Антонио не знал.
— А ты откуда знаешь? — спросил он в изумлении.
— Их здесь много. Синий кит, balae noptera musculus, сначала выгибает хребет, на котором имеется небольшой спинной плавник, а потом высовывает хвост, но вбок, а не так, как эти; кроме того, он выпускает более высокий фонтан. Нужно только внимательно смотреть.
Видя, что Антонио молчит, Бернардо почувствовал себя увереннее и продолжал уже без колебаний:
— А вот сейвалы, когда плывут, поднимают над водой голову, и их спина изгибается в такт движениям, как и у синего кита, но в отличие от того они не высовывают хвоста. Кашалот поднимает и голову, и хвост, как горбач, но фонтан он выпускает вперед, а не вверх. Перепутать нельзя. К тому же у него прямоугольная голова.
— Ты много знаешь. — Антонио сделал вид, что это его удивляет.
На самом же деле по-настоящему его удивляло медленное движение китов, далеких мясных громад, о которых он столько слышал и вот теперь наконец увидел.
— И что, можно увидеть кашалотов, скажи, можно увидеть кашалотов? — настаивал он, и на этот раз Бернардо уже не молчал.
— Я же уже сказал, их здесь много.
Антонио слышал, что за ними специально охотились китобойцы, например из Коркубиона, добывавшие из них спермацет, серую амбру, а также жир, что приносило баснословную прибыль.
— Плохо, что их убивают, чтобы получить спермацет, белое маслянистое вещество, которое находится у них между дыхательными путями в голове и которое затвердевает, когда они умирают, поэтому его приходится много раз кипятить, чтобы снова расплавить и освободить от примесей, если его хотят использовать для производства свечей, хотя, по-видимому, он используется и аптекарями.
Это были большие деньги, и они плавали совсем рядом. Именно в море крылось решение многих заботивших его проблем. Пока Бернардо предавался монотонным рассуждениям, Антонио схватывал лишь те сведения, что следовало сохранить в памяти, или же те, что дополняли данные, которыми он уже располагал. Серая амбра использовалась в парфюмерии, и ее стоимость достигала невероятных цифр. Ничто из кашалота, этого морского борова, не пропадало даром.
— Ты мне должен показать их, когда они появятся, — завершил Антонио их первую беседу у океана, этой бездонной тайны.
4
Жизнь во дворце Гимаран была для Антонио непрерывным потрясением, хотя он никогда не допускал, чтобы кто-либо догадался об этом. Он смотрел на все с неизменной невозмутимостью, с той же, с какой услышал, что кит называется balae noptera musculus, старался принимать новую действительность осмотрительно, не допуская, чтобы кто-либо обнаружил его незнание светских привычек и обычаев, поведения и манеры говорить, равно как и отсутствие многих знаний, что были внове для него, едва завершившего обучение гуманитарным наукам в монастыре в Оскосе под руководством брата Венансио, его друга, видимо совершенно ничего не понимавшего в человеческой жизни за пределами крепких монастырских стен.
В этом смысле юный Бернардо мог оказать ему неоценимую помощь, и Антонио постарался воспользоваться ею в чем только было возможно. Он сразу же понял, что наследник обладает огромным количеством сведений, в которых до этого момента самому ему было полностью отказано; они, судя по всему, могли оказаться ему полезнее, чем приобретенные в монастыре, для того образа жизни, с которым он столкнулся в первые же дни пребывания в Рибадео и в котором намеревался укрепиться в дальнейшем. Постепенно он убеждался, что ему мало одного только приобретения знаний, он понял это еще в детстве, хотя его безграничная любознательность и требовала безудержного чтения всего подряд.
Бинарная номенклатура Карла Линнея, равно как и другие подобные научные построения, известные любому, кто жаждет продемонстрировать свою изощренную образованность, стала вскоре понятна ему благодаря Бернардо, большому любителю заполнять свое дворцовое одиночество чтением книг, которые отец доставлял ему из наиболее богатых европейских портов. Но Антонио пока не мог разглядеть во всем этом возможности делать деньги, что занимало его значительно больше, чем возможность читать и пополнять свои знания. Единственно полезным в этом отношении была свойственная его другу манера вести себя, непринужденность и легкость в общении с другими людьми, чему Антонио, к великому сожалению, никогда не суждено было научиться в желаемой мере. В этом смысле пребывание в доме Гимаран оказалось своего рода школой хороших манер, а также источником знаний, которые он подчас, устав от излишней предупредительности и слащавости поведения, считал бесполезными; дававшие великолепную возможность блистать в обществе, они были совершенно излишни для того, кто стремился к быстрому обогащению, к наискорейшему успеху и обретению независимости, к риску и приключениям; если только он не обладает чутким слухом и острым взором, чтобы уловить, в какую сторону дует ветер удачи, ибо часто, чтобы не сказать почти всегда, он дует именно в великосветских салонах. Но Антонио начал подозревать, что Бернардо лучше, чем ему, дается общение в подобных местах, а посему вскоре он решил сделать из него своего союзника.
По приезде Антонио устроили в одной из комнат этого просторного особняка. Комнатка была небольшая, но вполне достаточная для его нужд; помещение удобное, не похожее на жилище прислуги, возможно специально подобранное для того, чтобы подчеркнуть, что сын писаря из Оскоса рассматривается в этом доме не в качестве слуги, а как вполне знатный человек, равный остальным, занимающий положение не столько странное, сколько неопределенное, — трудно определимое, это так, но вполне понятное и приемлемое. Это несколько смирило его восставший было дух. Из этой маленькой комнаты он мог днем созерцать белую часовню Башенной Троицы, а ночью слушать рев моря; засыпать под звуки его мерных ударов в глубине Старой пещеры, под шум такой разрушительной силы, что казалось, будто он сотрясает весь мир: так грохотало море, так содрогалась земля под ударами морских волн, пришедших из дальних далей, одна только мысль о которых вызывала неописуемое головокружение.
Его трудовые обязанности в этом сложном переплетении интересов, каковое представлял собой дом Гимаран, возглавляемый Бернардо Родригесом Аранго, были настолько расплывчаты, что большая часть его времени протекала в праздности; он бродил туда-сюда, занимался тем, что наблюдал за движением людей и товаров, слуг и работников, перемещавшихся по дому на первый взгляд несогласованно и беспорядочно. Однако вскоре он понял, что все это кажущееся отсутствие порядка подчинялось определенному ритму, который ему пришлось открывать для себя постепенно, путем наблюдений, ибо довольно быстро он осознал, что никто не собирается ничему его обучать, и менее всех Бернардо Фелипе.
Бернардо Фелипе привык ко всему этому с самого рождения и полагал, что имеет на все это вековое право, приобретенное при рождении и полученное с кровью, той самой, что позволяла ему, и даже заставляла, считать Антонио Раймундо равным себе, несмотря на то что тот был беден и находился здесь для исполнения обязанностей, от которых уклонялся сам Бернардо; во всяком случае, это дал ему понять отец, известив его о приезде Антонио, с помощью которого он намеревался расшевелить сына и его дремлющее чувство ответственности, ибо Бернардо не проявлял особого интереса к семейным делам. Бернардо Родригес Аранго надеялся, что его сын испытает должные угрызения совести при виде чужого человека, прибывшего для того, чтобы взять на себя обязанности, по праву принадлежавшие Бернардо-младшему. Так вначале и было. Но Бернардо Фелипе, возможно, с того самого момента, что предшествовал эпизоду с китами, осознал, что достаточно легко и быстро привыкнет к Антонио Раймундо и что тот не только не пробудит в нем духа соперничества, о чем так мечтал его отец, но, напротив, еще более расслабит, и произойдет это по причинам, вытекавшим из тех же, что побудили Антонио думать о наследнике как о своем непременном союзнике.
Когда Бернардо Фелипе видел, что Антонио проводит время в праздности, не зная, чем занять себя, устав бродить с поручениями из дома в дом, созерцать море с главной башни дворца Гимаран или любоваться морским горизонтом со смотровой площадки в конце усадьбы, обращенной к океану, он всякий раз стремился подойти к нему, убежденный в том, что найдет в нем человека, готового выслушать его длинные ученые или фривольные речи, злословие отпрыска богатого дома, и будет делать это с огромным вниманием и самый неподдельным интересом, буквально впитывая его слова и даже жесты. И он не ошибался. Антонио внимал всему, так жаден был он до этих знаний, так нуждался в них.
Бернардо Фелипе был завзятым читателем, занимавшимся накоплением знаний со страстью эрудита, которую не смогло искоренить Просвещение. Он столь же хорошо знал Всеобщий критический театр брата Бьейто Шероме Фейхоо-Монтенегро — монаха из Альяриса, вступившего в орден бенедиктинцев и прожившего большую часть своей жизни в Овьедо, — в мадридском издании Франсиско дель Йерро 1746 года, насколько со знанием дела сумел объяснить Антонио, что луна ежечасно проходит расстояние равное ее истинному диаметру, и не более того; или рассказать, как необходимо морякам определять долготу нахождения судна в открытом океане, поскольку таким образом определение курса приобретает точность, которой ранее не было. Они оба долго смеялись, когда Бернардо, похваляясь своими знаниями, поведал теорию раненой собаки, рекомендующую применение магического порошка, открытого, кажется, сэром Кенельмом Дигби. Этот порошок мог излечивать издалека, то есть использовался на расстоянии путем обработки предмета, являющегося собственностью больного, — иными словами, если нанести его, например, на повязку, которой перевязана рана, то он способствовал излечению раненого, где бы тот ни находился в данный момент. Эффект проявлялся не просто быстро, а незамедлительно, но излечение было вовсе не безболезненным, а совсем даже наоборот. В связи с этим, имея в виду данную особенность и учитывая необходимость точно знать время на борту, что было невозможно до появления часов Харрисона, обладающих необыкновенной точностью, немало мореплавателей наносили собаке рану, тут же ее перевязывали, потом освобождали пса от повязки и поднимали на борт, оставив повязку на суше и наказав кому-нибудь ежедневно ровно в двенадцать часов пополудни насыпать на повязку магический порошок, дабы под воздействием боли, которую он производил, собака, где бы ни находился в это время корабль, начала бы скулить и капитан, определив таким образом точное время, мог правильно поставить часы и соответственно установить долготу.
Оба долго смеялись, очень долго. Антонио тут же вспомнил о своих родственниках-часовщиках и подумал о возможности создания часов, подобных харрисоновским, но это уже не вызвало у него смеха. Он лишь решил про себя, что если когда-нибудь построит корабль, то снарядит его в соответствии со всеми достижениями современной науки. Затем он рассказал Бернардо Фелипе, что один из его дядей Ломбардеро, как известно, занимавшихся производством часов, может быть, Франсиско Антонио, признавался при всяком удобном случае, что вторым по значимости органом у него является, вне всякого сомнения, мозг, чтобы затем пуститься в рассуждения того порядка, что лучшее наследство, какое только может нам достаться, — это стрелка, ибо без стрелки или стрелок, которыми, как он утверждал, нужно уметь отважно управлять, никогда не знаешь, в каком времени живешь, даже если весь остальной механизм действует безупречно.
Слушая эти рассуждения, младший Бернардо искренне радовался, получая истинное удовольствие от заряда скрытого смысла, которым были исполнены эти слова. Тогда Антонио Раймундо присваивал себе комментарии своего родственника и утверждал с притворной беззастенчивостью:
— Чтобы знать точное время, важна как большая стрелка, так и маленькая. — И улыбался, вспоминая ощущение полноты, занявшей всю полость его ладони; говоря о стрелках, он бросал хитрые, заговорщические взгляды.
Так текла его жизнь в первые недели пребывания в Рибадео: безмятежная и полная намеков с заключенным в них продуманным скрытым смыслом; эти намеки ни к чему не обязывали, но в то же время способствовали укреплению дружбы, которая только еще зарождалась, даже не вызывая подозрений, сколь крепкой ей суждено было стать. Пока Антонио искал практического применения всем только что полученным знаниям, Бернардо Фелипе наслаждался его каверзными двусмысленными комментариями, с неописуемой радостью получая от них удовольствие, а сам тем временем беспорядочно набирал различные сведения, выкладывая их подобно пластинкам панциря черепахи, чтобы они смогли защитить его тело от каких-либо неприятных требований или наблюдений. Когда он заметил, с какой жадностью требует от него Антонио передачи всех познаний, то постарался привязать его к себе невидимой нитью любознательности, незаметными путами ловко обыгранного превосходства, управляя им с хитростью женщины, упорядочивающей связь с мужчиной в соответствии с его желанием и своими интересами. Антонио играл в схожую игру, правила которой он постепенно открывал для себя, руководствуясь собственным инстинктом. А тем временем где-то там, на вершине Оскоса, молодой монах накапливал знания, вдохновленный иным страстным желанием, иными целями, в которых стремление воспитать некое существо в полном соответствии с теми принципами, что диктовал ему ум, занимало отнюдь не последнее место.
Движимый практическим смыслом, который он привык ставить во главу угла, Антонио ничем не намекнул на свое открытие и не собирался этого делать, он просто ограничивался тем, что использовал его в той мере, в какой это ему было дозволено: нечасто, но в нужный момент и при удобном случае. Отсутствие четких обязанностей в первые месяцы его пребывания в доме Гимаран Антонио использовал для того, чтобы укрепить дружбу с Бернардо Фелипе, — иными словами, чтобы установить зависимость, которая наложила бы на наследника незыблемые обязательства по отношению к тому, кто вошел в этот дом в качестве слуги, в то время как действительность взывала к смене ролей. Едва ли он подозревал, что по прошествии совсем недолгого времени жизнь обернет все это в его пользу.
Если они говорили о необходимости правильного определения долготы места, где находится то или иное судно, и Бернардо настойчиво и подробно объяснял, каким образом смена температуры делает более жидким или более твердым масло, которым смазывают часовой механизм, или как растягиваются или сжимаются пружины, в результате чего часы спешат или отстают и нарушается точный отсчет времени, Антонио невозмутимо внимал объяснениям и изображал интерес, который в тот момент у него отсутствовал, ибо все его помыслы были направлены на точный расчет фрахта или на положение на рынках тех товаров, что вез в своих трюмах корабль, о котором шла речь; наследника же это нисколько не заботило.
Если Бернардо увлеченно рассказывал об изменениях погоды, на которые столь сильное воздействие оказывало атмосферное давление, каковое Торричелли сумел с точностью измерить, Антонио приходил в восхищение, причем истинное, а не притворное; но обычно, слушая речи наследника, Антонио изображал интерес, скрывавший его собственные познания, те, что касались срока годности товаров и необходимости ускорения перевозок; он стал заниматься этими вопросами, как только узнал о некоторых книгах, о существовании которых Бернардо и не подозревал, и теперь, когда сам Бернардо открыл ему горизонт, за которым скрывались эти знания, он овладел ими с завидной легкостью. То же происходило и с другими предметами. Бернардо открывал ему горизонт, Антонио брал все нужное на заметку и затем расширял свои познания, притворяясь, что внимательно слушает друга, дабы игра продолжалась и Бернардо оставался доволен тем, что у него такой способный и прилежный ученик, все более к нему привязываясь.
Порой книги, а с ними и поразительные открытия предоставлял ему сам наследник. Так, Академические лекции флорентийского издания 1715 года, которые дал ему почитать Бернардо Фелипе, послужили Антонио Раймундо для того, чтобы познакомиться с новой областью знаний. Еще несколько недель тому назад никто не мог бы его заставить даже предположить, что расширение понятия «интеграл» до бесконечных пределов интегрирования могло хоть как-то заинтересовать его, но это было так. Антонио не пришлось изображать удивление, которое на этот раз было неподдельным, как, впрочем, и немалый интерес, который вызвала в нем данная тема, ибо если это было полезно для сына хозяина Гимарана, то почему бы это не могло быть столь же полезно и для него. Разве тот факт, что Джон Харрисон создал часовой механизм, практически лишенный трения, надеясь получить премию, учрежденную Декретом о долготе, провозглашенным в 1714 году, был единственным, что в конечном итоге мог волновать родственника добрых часовщиков Ломбардеро? Нет, его интересовали не только часы и точное определение долготы, которому они способствовали. Благодаря часам он столкнулся с такими именами, как Христиан Гюйгенс, Эдмунд Галлей или Исаак Ньютон. Но ведь и интегральное исчисление также привело бы его к знакомству с ними и, кроме того, способствовало бы развитию его ума. И, кроме того, ему нравились математика и интегральные исчисления.
В жизни Антонио в Рибадео вскоре установилось определенное равновесие между беседами, общением и дружбой с Бернардо Фелипе, с одной стороны, и торговой деятельностью, разворачивавшейся вокруг дома Гимаран и в городке, которому в ближайшее десятилетие суждено было удвоить свое население, — с другой. Это было общество, пребывавшее в постоянном кипении, общество, где все бурлило, а вместе с ним кипел и он, сын писаря. Поэтому к концу столетия, к завершению века Просвещения, жизнь его превратилась в бешеный бег, и он бродил из одного дома в другой то по одной, то по другой улице Рибадео, куда он прибыл по воле молодого монаха и благодаря своей древней родовой фамилии.
От ворот Ауга по улице Apec или Гранде до улицы Санто-Доминго или же от ворот Вила, что возле Ярмарочной площади и церкви Санта-Мария-до-Кампо, проходя по улице Карнисейриа до ворот Кабанела, Антонио постепенно открывал для себя существование людей, для нужд которых дон Бернардо занимался перевозкой товаров. Он научился рассматривать этих людей лишь как потребителей, ибо для него ничто в них не представляло интереса, кроме их роли объекта его забот и хлопот, то есть забот и хлопот дона Бернардо, ибо очень скоро он стал ощущать их как свои собственные, будучи убежденным в том, что впоследствии его теперешняя деятельность обеспечит доходы и почет ему, прогресс остальным смертным, проживающим на побережье Луго, а также деньги и власть, достаточные для того, чтобы удовлетворить все его амбиции, те, что подспудно дремали в нем с самого детства и вдруг так неожиданно пробудились.
Рибадео в те времена лежал в стороне от внутренних торговых путей, и Антонио быстро понял это, как и то, что лишь море по-прежнему остается единственным возможным путем к прогрессу. Карта Матиаса Эскрибано, созданная в 1757 году, но полностью сохранившая свое значение, свидетельствовала, что Луго находится на другом краю света и что туда нужно добираться верхом, а затем идти пешком до Портомарина, если хочешь выйти на почтовый тракт, ведущий к Сантьяго-де-Компостела, или на проезжую дорогу, которая в те времена еще не полностью соединяла Корунью со столицей Испании. Надо сказать, что дорога эта еще долгие годы останется незавершенной, и то, что предшествовало ее завершению, будет полно если не всевозможными опасностями, то, вне всякого сомнения, трудностями и задержками, а также непреодолимыми препятствиями. Когда Бернардо Фелипе дал ему посмотреть карту, Антонио тут же подтвердил вывод, к которому неосознанно пришел уже давно: связь с миром следует по-прежнему осуществлять по морю и только оттуда придут богатство и процветание в эти северо-западные края полуострова, куда он прибыл в столь раннем возрасте, толком не отдавая себе отчета в том, что политическая реальность здесь совсем иная, нежели в княжестве Астурия, — ведь внешне обстановка во всем королевстве Галисия была так схожа с той, что застал он в землях Оскоса, где прошли годы его детства и учебы.
С самого начала наследник дома Гимаран и сын писаря из Оскоса составили прекрасную пару. Оба открылись друг другу в своих слабостях и способностях. Бернардо Фелипе был расположен к светской жизни и к академическим знаниям и вообще не ценил деньги, которых у его семейства всегда было полным-полно, по крайней мере сколько он себя помнил. Антонио Раймундо в свою очередь жаждал власти, которую предоставляют деньги, а также знаний, помогающих получить их. Первый хотел, чтобы его ум помог ему преодолеть некоторые его склонности, с одной стороны, и в то же время — развить черты, которые открыл в нем Антонио уже через несколько минут после их знакомства. Последний же претендовал на то, чтобы его стремление к власти помогло ему возвыситься в обществе, с детства враждебном к нему. Как тот, так и другой готовы были использовать друг друга к взаимной выгоде. Если математика, равно как и экспериментальная физика, считалась на малом факультете искусств университета Сантьяго предметом экстравагантным, а на курс медицины поступало два — четыре новых студента в год, то в этой атмосфере Бернардо Фелипе и Антонио Раймундо вскоре составили дуэт, пугавший здравомыслящие семейства Рибадео, демонстрируя свою осведомленность в этих науках, что в те времена могло бы послужить поводом для скандала в среде господствующего класса.
Нередко можно было слышать, как друзья разглагольствуют в салоне дворца Гимаран; правый локоть Бернардо покоился на великолепном, привезенном с Филиппинских островов лакированном секретере черного дерева с богатой инкрустацией из ценных пород дерева, которые, выделяясь на благородном черном фоне, приобретали необыкновенный блеск, поразивший Антонио с первого взгляда.
Драгоценные породы дерева составляли затейливые или самые простые рисунки, изысканные и изящные, совпадающие с геометрическим центром панелей секретера; они сочетались с точно такими же на стоявшем рядом брате-близнеце первого, к которому Антонио имел обыкновение пододвигать свой стул, садясь на него и внимая своему новому другу, который продолжал безостановочно разглагольствовать; некоторая напыщенность его манеры говорить и продуманность интонаций скрывали, как подметил Антонио, напряжение духа, державшее Бернардо в вечном смятении и побуждавшее его постоянно и неутомимо привлекать к себе внимание.
Во время этих бесед в просторном салоне дома Гимаран Антонио взирал на друга со своего наблюдательного пункта, намеренно расположенного ниже высоты, с которой вещал Бернардо Фелипе, ибо знал, что это было приятно тому, кто, несомненно, занимал по сравнению с ним более высокое положение не только по возрасту, но и на социальной лестнице. Подобные разглагольствования могли показаться претенциозными в устах юношей столь нежного возраста, но такова была действительность. Гости между тем внимали сим речам. Одни из простой вежливости по отношению к сыну хозяина дома, другие из болезненного любопытства, но почти все с негодованием. По их мнению, эти двое полностью сошлись во вкусах и пристрастиях.
Было поистине приятно сознавать, что тебя слушают гости, пришедшие в салон дона Бернардо, просторный салон, обставленный филиппинской мебелью, где по вечерам в будние дни недели хозяин с супругой обычно принимали посетителей; однако самое многочисленное общество собиралось здесь вечером в пятницу, оно было также и самым избранным, ибо тогда там мог присутствовать сам епархиальный епископ, приехавший из Мондоньедо, или какой-нибудь знаменитый ученик брата Бьето Фейхоо-Монтенегро из Овьедо, а также выдающиеся представители местных клерикалов, коммерсантов или сельских идальго, которых было так много в этом прибрежном районе провинции Луго.
Наибольшее удовольствие получал от этих устных излияний, разумеется, Бернардо Фелипе. Антонио Раймундо был сдержаннее и испытывал наслаждение от сознания того, что он включен и принят в семейство Индейца, человека, который сумел сколотить огромное состояние в сто шесть тысяч дуро, сто шесть тысяч дуро в 1767 году от Рождества Христова. Антонио чувствовал себя счастливым. Ему было вполне достаточно выслушивать ученые и скандальные речи своего друга и думать о том, что он прибыл сюда в качестве слуги высокого ранга, но все же наемного работника своего хозяина, но благодаря зародившейся между юношами дружбе вскоре по прибытии он был совершенно неожиданным образом включен в семейный круг, что и решил максимально использовать. По крайней мере, он был намерен никоим образом не допустить разрушения этой связи. А посему он продолжал молчать. Лучшее слово — это всегда то, что еще не сказано, учил его отец-писарь, и еще он говорил ему, что человек — хозяин своего молчания, а не своих слов. Оба этих замечания юноша принял как образец, как обязательную норму поведения. Он молчал еще и потому, что признавал за Бернардо Фелипе культурный багаж, никак не сравнимый с его собственным; а кроме того, потому, что так подсказывало ему благоразумие.
Прошло совсем немного времени с тех пор, как он покинул монастырь, и многие из сентенций, изрекаемых Бернардо Фелипе, вызывали у него легкое содрогание, которое он всячески старался скрыть; но он не собирался придавать этому слишком большое значение, несмотря на то что вышел из бенедиктинского монастыря, предоставившего ему образование. Вспоминая это теперь, с высоты прошедших тридцати лет, он улыбается с некой приятной снисходительностью, побуждающей его продолжить воспоминания. Интересно, что делает сейчас Бернардо Фелипе?
Ему совсем нетрудно представить его в Мадриде, где тот обосновался, едва ему исполнилось двадцать лет, вращаясь в столичных кругах в поисках того, за чем ему позволяло гоняться его состояние и к чему он всегда стремился, хотя вряд ли все это могло бы принести ему полное удовлетворение; ведь именно так происходит в большинстве случаев с теми, кто страдает от своего положения, а не наслаждается им, ибо они изначально приговорены к этому.
Скорее всего Бернардо Фелипе сейчас где-то в Мадриде, и он внимательно следит за впечатлением, произведенным уже, по-видимому, дошедшими до него известиями о восстании четырех тысяч человек, подстрекаемых идальго и клерикалами, а также людьми из рабочей среды; и он по-прежнему служит связующим звеном между реальным миром провинциального предпринимателя и сферой центральной власти, всегда такой надменной, далекой, чуждой Ибаньесу, ибо история такова, какова она есть, и попытки перебороть ее насчитывают многие века.
Бернардо Фелипе будет вновь внимателен и готов, как всегда, попытаться снять напряжение, в котором всегда находился хозяин Саргаделоса в своем провинциальном уголке, в своем ужасном окружении. Окружении, в котором ничто невозможно, если на то нет решения племени, вечного врага любой личной инициативы, чего бы она ни коснулась: знаний или финансов, души или тела; ибо это край, где или играют все, или попросту рвут колоду — в соответствии со старыми истинами, которым трудно противостоять; в соответствии с неизбежным общепринятым образцом поведения, которое в конце концов возобладает над чем угодно на этом далеком, выступающем в океан мысе на самом краю земли, где любая посредственность утверждается с тем же, если не с большим, успехом, с каким она царит во всем остальном мире.
Там, в Мадриде конца XVIII века, которым правят Бурбоны, скорее всего и находится сейчас Бернардо Фелипе, давая волю своим наклонностям и с удовольствием тратя состояние, которое деятельность Антонио Раймундо не просто позволила сохранить на прежнем уровне, но и продолжала упорно и последовательно умножать; а его душевный друг между тем вновь пользуется гостеприимством и покровительством Венансио Вальдеса, планируя необходимые ответные действия и располагая неоценимой помощью другого своего друга, монаха, к которому сразу по свершении известных событий уже стекались сведения обо всем от нарочных и связных, посланных им и уже избороздивших вдоль и поперек просторы этого сложного по топографии горного края, преодолев много раз пространство в семь миль, разделяющих Саргаделос и Рибадео, в пять, что лежат между Саргаделосом и Мондоньедо, а также в три мили, отделяющие его от Вивейро, дабы любая информация была доступна и все происшедшее поправимо.
Благодаря полученным известиям и своевременно начатым хлопотам, приор монастыря задолго до ожидаемого приезда предпринимателя уже знал в подробностях обо всем, что произошло в Саргаделосе; об этом был также уведомлен в своей роскошной мадридской ссылке и наследник дома Гимаран, дабы, располагая сведениями о бунте, Бернардо Фелипе смог действовать со свойственной ему ловкостью, чтобы еще раз помочь другу своей юности вести себя решительно и не сомневаясь в успехе, что всегда предоставляет обладание деньгами — даже скорее уверенность в этом обладании — человеку, который всю жизнь эту уверенность испытывал, не допуская никакого намека на сомнение, никакого даже мимолетного колебания, ни малейшей нерешительности, то есть всего, чем страдают те, у кого никогда не было богатства или кто приобрел его постепенно. Подобные сомнения присущи также и мужчинам, связанным нитями деликатного положения, которое обрекает их на замыкание в своего рода гетто, на необходимость соблюдать тайну, постоянное притворство, наделяя их таким образом оружием, которое при умелом применении может оказаться ужасным.
Антонио Раймундо знает, что он не из этих последних, и догадывается, что для того, чтобы принадлежать к первым, ему нужно обратиться к памяти предков и воспринять в качестве переданных кровными путями навыки, которых не дала ему фортуна, обойдя стороной его родителей. По крайней мере он так думает, дабы оправдаться перед самим собой и принять без угрызений совести прошлую и теперешнюю зависимость от Бернардо Фелипе, от которого он так много уже получил. И он вновь обращается к фигуре ныне столь почтенного Венансио, еще одного человека, от которого он всегда так зависел. И, внемля рождению нового дня, в ожидании часа, когда его призовут к святой мессе, Антонио улыбается, осознавая себя должником и творением рук этих двух своих друзей, которых люди, по-видимому, никогда не соотносят с ним в истинной мере. Он по-прежнему погружен в это странное ночное бдение, когда человек не то спит, не то бодрствует, предаваясь одновременно мыслям и грезам, а также всевозможным мечтаниям по мере того, как порывы светлого утреннего бриза мягко ударяют в окно, чтобы затем вновь умчаться к протекающей за монастырем реке и вернуться обратно, унося щебет птиц, еще напуганных чудом света, который заново рождается, чтобы они могли опуститься возле окна.
Утренние ритмы вновь навевают Антонио Раймундо Ибаньесу воспоминания. Первые званые вечера породили немало толков, на них он постепенно узнавал имена тех, кому до конца жизни суждено бичевать его. Именно тогда стали появляться в его жизни святые отцы епархии Мондоньедо, идальго из округа Фос и других окрестностей. Священник из Бурелы по фамилии Мариньо, имени которого он сейчас не помнит, и Рамон Гарсиа, тоже священник, сосед первого, — именно он, по некоторым сведениям, в приступе ярости разбил алтарный престол в часовне дворца, что привело к еще большему возбуждению среди восставших и подтолкнуло их полностью разгромить Саргаделос, — уже присутствовали на тех пятничных званых вечерах в доме Гимаран, привлеченные властью дона Бернардо и готовые терпеливо наблюдать за поведением странного сына хозяина дома, а также пришельца, дерзко вторгшегося на эти вечеринки и всячески поощрявшего наглое высокомерие несколько женоподобного наследника.
Посещал эти вечера и Мануэль Антонио Педроса Ариас, хозяин дворца Педроса и поместий Виларис и Кордидо. Бывал на них и Паскуаль де Сантос Ваамонде, штатный писарь судебного округа Сан-Сибрао, и многие другие, о ком Ибаньес вспоминает в этот рассветный час. Они приходили туда, испытывая к ним двоим зависть, которая чаще всего незаслуженно обращалась на него, Ибаньеса, поскольку у Бернардо Фелипе была иная поддержка, иной, более высокий статус, а посему вскоре он познал на собственной шкуре укусы острых зубов клеветы, порожденной завистью и держащейся на определенном расстоянии, так чтобы ты смог ощутить укус, лишь когда зубы вонзятся в твое тело.
Кто стоял за вмешательством Святой инквизиции по поводу того, что он якобы выступал с предложениями, покушавшимися на истинную веру? Он не мог точно ответить на этот вопрос, но, возможно, это был Рамон Гарсиа, ибо часто случается так, что самые нечестивые оказываются самыми истовыми приверженцами догм. Антонио не слишком помогло его умение хранить молчание, ведь он не ведал тогда, что это молчание раздует огонь больше, чем сильный ветер. Молчание подчас оскорбляет и толкает на ужасные поступки, подобно порывам обезумевшего ветра, ибо по его вине то, что является всего лишь сдержанным благоразумием и покорным приятием действительности, воспринимается как высокомерие. Лучшее слово то, что еще не сказано, ибо человек хозяин своего молчания, а вовсе не слов, — эти два утверждения, как уже было сказано, писарь выжег каленым железом в голове своего сына. Только вот старый обедневший идальго не предполагал, что все имеет предел и когда кто-то слишком долго молчит, то другие начинают искажать и домысливать, ведь то, что приличествует тому, кто лишь созерцает чужую деятельность и чужую жизнь, не подходит тому, кто использует тяжелый труд других людей и создает богатства, которыми сам же в первую очередь и пользуется.
Память о тех днях, о неизбежных выступлениях дона Бернардо в защиту своего управляющего перед епископом Мондоньедо, навевает Антонио Раймундо воспоминания о других именах и других делах, которые смутно возникают у порога его памяти, дабы, оказавшись там, обрести нужную отчетливость. Педро Антонио Санчес, родившийся в Санталье-де-Куртис приблизительно в то же время, что он сам, может быть только несколькими месяцами раньше, — это одна из теней, возникших благодаря деятельности хозяина Гимарана в поддержку своего родственника. Санчес разработал план, согласно которому на кафедре моральной философии должны были заниматься толкованием текстов картезианца Пуршо вместо текстов Гудена, и этот план наполнил «ужасом и смятением» душу ректора Серрано. Настолько, что Педро Антонио было отказано в руководстве кафедрой уже в 1783/84 учебном году, менее пятнадцати лет тому назад, по причине «хронической склонности к гипохондрии», приведшей его к «слабости общей и особо что касаемо головы; и положение сие усугубляется, коли надобно ему отвечать на любой вопрос, требующий особого внимания». Но ведь когда утверждается, что «действия правительства начинаются там, куда не распространяются действия частного лица», то это отражает в высшей степени христианскую истину, которую вряд ли можно заподозрить в ереси, равно как и следующую: «Для точного соблюдения правосудия надобно всегда хранить в памяти сей великий принцип морали, характеризующий христианскую религию: творите с другими то, что бы вы желали, чтобы творили с вами самими»; в устах архиепископского прокурора данная фраза звучит так же естественно, как неестественно то, что столько тяжелых испытаний довелось пережить несчастному Педро Антонио Санчесу, обвиненному в ипохондрии и еретичестве, едва лишь инквизиция, движимая завистью и страхом перед новизной, вонзила зубы в его интеллектуальное и человеческое существо. А потом точно так же поступила и с Антонио, а затем — еще более каверзным образом — и с Бернардо Фелипе.
Будто созданные одной лишь игрой ума, лишенные своей реальной сущности, проходят перед мысленным взором Антонио Раймундо имена друзей, на которых он так или иначе опирался, создавая свою империю. Одно из них — Луис Марселино Перейра. Этот человек изучал математику, экстравагантную науку, которую одолел с помощью монаха-бенедиктинца отца Фойо, а кроме того, написал краткий трактат о внедрении льна в Галисии, которым воспользовался Антонио. Посредством математики и написания трактата Марселино быстро и успешно удовлетворил свое научное любопытство, что в конечном итоге не помешало ему стать тем, кем он и был сейчас, в момент мысленного обращения к нему Антонио, а именно заседателем суда в Палате идальго Папской канцелярии Вальядолида и другом Мелендеса Вальдеса, еще одного призрака, явившегося в Виланову-де-Оскос этим ранним майским утром, когда весна уже не кажется такой сияющей, какой она была до сих пор, и как будто отступает в ожидании неизвестно чего, может быть зимы, то есть холодов.
Франсиско Консул Хове-и-Тьерно тоже имел дело с инквизицией девять лет назад, и Антонио вспомнил его сейчас, потому что его имя неведомо каким образом пришло к нему вместе с именем Перейры. На процессе, который возбудила против него Святая инквизиция, было доказано, что он имел отношение к похищению ста двадцати тысяч реалов, принадлежавших приходскому братству Правии, — невероятная и более чем сомнительная кража; спасаясь от преследований, ему пришлось бежать в Мадрид и стать музыкантом в труппе комедиантов — к таким вот вещам вынужден прибегать человек, если хочет выжить, и может положиться только на самого себя, не имея поддержки и средств. Хове прекрасно знал земли королевства Галисийского и княжества Астурийского, настолько хорошо, что в восемьдесят шестом году с помощью Игнасио Агуайо, того самого, который издал всеобщий регистр полного снаряжения кораблей, фрегатов и корветов королевства, опубликовал Меморандум о знании земель, принесший всем, и Антонио в частности, огромную пользу. Консул Хове был автором книги, изданной тоже при помощи Агуайо, о методах подъема воды, которая так пригодилась Антонио на его заводах.
Консул Хове, защитник Ньютона и Декарта, а также Локка, противник Гудена, Лосады и Фройлана, обвиненный в чужеземных и еретических пристрастиях Мануэлем Каскарином, регентом собора Сантьяго, был арестован шестого ноября, на его имущество был наложен арест, его лишили авторства написанных им книг, его имя просто вычеркнули из них, поскольку доминиканцы Эспаньоль и Араухо обнаружили, что в Трактате по сельской гидравлике он во всем следует системе Коперника. Он отвечал, что ничего подобного, что он следовал Хорхе Хуану и Бенито Байлсу. О, чего только не сделали с его другом Пако Консулом! Его обвинили в том, что он не преклонил колена перед Его Святейшеством, это он-то, священник, а также в том, что он дважды обрюхатил дочь ювелира. И спастись ему удалось не просто так, а потому, что один его дядя был каноником в Сеговии, а другой — комиссаром трибунала Вальядолида.
Антонио немало беседовал с Хове, прежде чем тот опубликовал свой знаменитый меморандум об отбеливании и улучшении качества льняного полотна в Галисии, который в конце концов был издан Бенито Кано в Мадриде в 1794 году в количестве тысячи пятисот экземпляров, распределенных среди священников с тем, чтобы те ознакомили с его содержанием своих прихожан, что, по всей видимости, многое объясняет. Хове был другом Рихтера, и кто знает, где они теперь; а производство и отбеливание льна было основным направлением деятельности Ибаньеса в некоторые важные моменты его жизни. Той самой жизни, которую он мысленно созерцает теперь, когда в горных краях, на этой головокружительной высоте, вновь забрезжил рассвет.
В тиши монастырской кельи Ибаньес снова осознает, что его преследует зло, терзающее, как он полагает, всю страну, и решает, что именно так он все и доложит его величеству королю, а также его премьер-министру Уркихо. Он убежден, что зло это заключается в вероломстве и зависти. Он уже испытал их в свои первые месяцы пребывания во дворце Гимаран. И теперь он вновь страдает от них. А в то далекое уже время Бернардо Фелипе не терпелось сообщить ему:
— Представляешь, Педросе и Коре пришло в голову поинтересоваться, откуда у тебя такие красивые кафтаны.
5
Это верно, сразу по приезде он стал носить красивые кафтаны. Они ему очень нравились. Принадлежали они Бернардо Фелипе, который был так похож на него во всем, кроме своих наклонностей, и, как и он, всегда был готов получить от жизни все. Насколько Антонио помнит, первый кафтан, который Бернардо ему одолжил, сидел на нем как влитой. Он был синим, цвета синего кобальта. Такого же цвета были и панталоны. Подкладка и камзол были красными, а все петли у камзола обшиты золотым галуном… будто у адмирала. Это было своего рода предвестием призвания, о котором он пока не догадывался или предпочитал скрывать, но которое влекло его к морю с тех самых пор, как он впервые, летом или поздней весной, поднялся на вершину Бобиа и увидел корабли на туманном горизонте. Теперь он уже в течение некоторого времени был комиссаром флота, чего ему тоже никак не могли простить.
В первую ночь, проведенную в доме Гимаран, когда он еще и мечтать не мог о том, чтобы носить такие дорогие кафтаны, как у адмирала он впервые услышал шум моря, бившегося о скалы Старой пещеры, врывавшегося в нее под громовые раскаты прибоя, а в первые часы наступавшего дня, уже другого, одного из последовавших за тем, который он считал теперь знаком судьбы или даже своего рода Богоявлением, доныне сохранявшим свое очарование; он обнаружил корабли, стоявшие в бухте на якоре, и ему показалось совершенно немыслимым, как это ночью, при ураганном ветре, они сумели войти в устье лимана, хотя на самом деле он даже не догадывался о том, какие именно опасности могли подстерегать их. Что же за ветер занес их сюда?
Фрегат, бывший так близко, что, казалось, стоит только протянуть руку, и можно дотронуться до сложной конструкции его парусов, явил ему рано утром, на рассвете дня, свои три перекрещенные реями мачты и задранный кверху бушприт. Устремленный вперед с носа корабля, брус был вызывающим, словно копье, разрезавшее воздух еще более решительно, чем огромное украшение — ростра — в виде гротескной маски, которое он с удивлением также обнаружил в то знаменательное утро из маленького окна своей комнаты привилегированного слуги.
Он попробовал представить себе, сколько может весить древесина, из которой построено это судно, и оказался не в состоянии произвести расчеты, равно как и представить себе более двухсот тонн грузоподъемности, хотя и знал, что одна тонна соответствует тысяче полных бочек воды. Он окончательно стряхнул с себя сон и тут увидел бригантину водоизмещением уже менее этих двухсот тонн и лишь с двумя мачтами с убранными парусами и большой бизанью на корме, а также со штагами и кливерами. Увидев и сравнив между собой эти два судна, он понял только, что они разные, и смог выявить лишь самые простые и заметные различия, пока Бернардо Фелипе не постучал в его дверь и, усевшись возле кровати, не объяснил ему все, в том числе и о двух шхунах, которые тоже прибыли этой ночью.
«У шхуны обычно две мачты, но у нее только косые паруса», — сказал он ему без малейшего оттенка высокомерия.
А потом начал объяснять ему прочие различия, постепенно давая описания также и других типов кораблей, обычно заполнявших причал, располагавшийся в те времена у старого здания таможни. Пакетботы и шхуны-бригантины, люгеры и обслуживающие суда, яхты и парусные лодки; последние обладали малой осадкой, а посему могли подходить прямо к причалу, в связи с чем широко использовались в те времена в каботажных перевозках, как правило, между неглубокими портами. И так, незаметно, все это становилось частью капитала знаний отважного юноши из Оскоса, получавшего свой первый урок морского дела. О, эти слова, произносимые лишь теми, кто служит морю, и лишь им понятные! Теперь он вспоминал эти свои первые морские слова, ощущая их вкус, упиваясь ими, словно амброзией. Это были сладко-горькие слова, подобные воспоминаниям, что этим дождливым утром в Оскосе накатывали на него, будто морские волны, торжественные и мерные, сильные и непокорные.
Вспоминая все это, Ибаньес понимает, что с самого начала его внимание привлекали прежде всего суда большой грузоподъемности, большого водоизмещения. Все-таки ему действительно было свойственно это стремление к величественности, если не к величию. «Большое судно, пусть даже и не на плаву», — сказал он себе, и на губах у него вновь проступила грустная улыбка. Ему всегда нравились огромные корабли, подобные соборам, воздвигнутым в честь богов судостроения. Он вновь улыбнулся, вспомнив, что тогда он еще не знал, что позднее построит свои собственные корабли, некоторые из них огромные, другие не такие большие, как хотелось бы, но непременно соответствующие потребностям момента: Принц мира и Победа-2 или Конкистадор, промышлявший каперством, разумеется с ведома короля, и даже шхуна Дозорный, с помощью которой он торговал самыми разными товарами вдоль однообразного побережья Пиренейского полуострова, лишь в Галисии изрезанного подобно лепным украшениям Камариньаса.
Ему непросто было вспомнить названия всех принадлежавших ему кораблей, это вывело его из терпения, и он предпочел вновь обратиться к воспоминаниям о первых днях своего пребывания в Рибадео. Из окна отведенной ему комнаты он мог созерцать часовню Башенной Троицы и теперь уже с высоты прожитых лет вспомнил свои первые прогулки по городу: вот они вместе с Бернардо выходят из дома какого-нибудь знакомого, которому с самого начала представляли Антонио как равного, даже как переехавшего к ним дальнего родственника. В качестве такового его и принимали.
С самых первых дней его жизни в этом чудесном городе он стал одним из привилегированных, проживающих в добротных домах жителей Рибадео, принадлежащих частично к благородному дворянству, частично к разбогатевшим коммерсантам; и все же больше всего среди них было сельских идальго, с любопытством взиравших на нового члена местного сообщества. Их внимание привлекала его гордая осанка, уверенная манера держаться, несколько высокомерный вид, взгляд, в котором уже начинала проявляться жесткость; и хотя некоторые сочли возможным отнести это на счет его юных лет, стремления к самоутверждению и некоторой неуверенности, которую он всячески старался скрыть своими несколько вызывающими манерами, вызванными не чем иным, как чистой предосторожностью, все же многие так никогда и не простят ему этого. Но кто-то сочтет это высокомерие обычным упрямством юноши, спустившегося с гор, и вот они-то как раз и простят ему все. Но их будет немного. К сожалению, совсем немного. Зависть имеет обыкновение рядиться в самые нелепые одежды.
Мужлан, неотесанный мужлан, будь он хоть трижды сыном писаря и какой бы славной ни была фамилия его предков, — вот что думали о нем самые любезные из новых знакомых. Но и они в любом случае задавались вопросом: зачем он приехал сюда? Они и предположить не могли, что в то время он и сам не мог бы ответить на этот вопрос со всей определенностью, а лишь догадывался, что он должен будет способствовать наилучшему ведению дел, заниматься учетом имущества, вести записи в приходно-расходных книгах. Кто тогда мог знать это наверняка? Эту-то неопределенность он и пытался скрыть своим поведением, маскируя показной уверенностью снедавшие его сомнения, терзавшие его обиды, сознание того, что он носит чужую одежду и не имеет ни гроша в кармане — ни одного реала, которым мог бы распорядиться по своему усмотрению. Он жил на содержании, у него были кров и кусок хлеба, но он не имел ничего из того, что требовала его гордость. Вечное присутствие Ломбардеро, их неосознанное превосходство сменилось превосходством семейства Родригесов Аранго, и разница теперь была заметнее, распространяясь даже на кафтаны. Вскоре он понял, что избавление заключается если не в образованности, то во власти, которую ему должно было дать богатство. Лишь власть делает нас свободными, и лишь богатство или образованность дают нам ее, нередко думал он. И он решил найти свой путь к ним, получить их, чего бы это ему ни стоило, пусть даже ценой жизни, которую он ныне чуть было не потерял.
Однажды вечером, когда он рассказывал Бернардо Фелипе о бесконечных часах, проведенных в созерцании далекого Ферроля с вершины горы Бобиа, он описывал, как входили в порт корабли, возвращавшиеся из колоний, а вдалеке слышались пушечные залпы, возвещавшие о прибытии судна, как солнце медленно клонилось к едва обозначавшемуся закату. Выслушав его, Бернардо дал слово отвезти его, как только будет возможно, в город корабельных верфей.
Ему было нетрудно выполнить столь великодушно данное обещание. Дом его был полной чашей, а желания единственного наследника воспринимались как приказы и немедленно исполнялись всеми, в первую очередь самим доном Бернардо, всегда стремившимся угодить сыну; а его сын теперь, казалось, наконец-то нашел друга, человека, с которым можно обменяться мнениями и который был способен направить его по тропе, уже пройденной самим стариком, желавшим теперь, когда сам он воцарился на троне блестящей старости, видеть на нем своего отпрыска.
Когда, приводя в исполнение обещание, данное сыном, дон Бернардо вызвал его к себе, Антонио Раймундо сразу понял, какова может быть одна из его обязанностей в этом доме, и не знал, радоваться ему или огорчаться; однако он принял поручение и средства, предназначенные для его выполнения.
«В Ферроле вы должны посетить оперу, — сказал ему хозяин без всяких обиняков и объяснений, указывая тем самым на одну из многих обязанностей, о которой Антонио до той поры даже не подозревал. — Ты должен отвести туда Бернардо Фелипе, позаботившись о том, чтобы он должным образом воспользовался верхними комнатами», — сказал дон Бернардо, после чего снабдил Антонио денежными средствами, более чем достаточными для того, чтобы тот смог достойно встретить первые дни своей свободы.
Тон хозяина отнюдь не был ни властным, ни просительным; но в нем чувствовалось нечто похожее на мольбу, что очень удивило Антонио. В его голосе он уловил оттенок просьбы, с какой обращаются к другу, в нем было нечто конфиденциальное, наподобие сдержанного поручения, какое никогда не дадут тому, кто не является почти что членом семьи, тому, кто не заслуживает полного доверия. Тем не менее он ничего ему толком не объяснил, положившись на его интуицию.
Антонио принял деньги и не стал спрашивать, на что он должен их потратить, считая решенным, что с их помощью он покроет все издержки столь щедро оплачиваемой поездки. Теперь он уже не помнит многочисленных приготовлений, предшествовавших отъезду. Однако у него в памяти навсегда остался тот удивительный свет, что озарял все вокруг в тот момент, когда они отплывали в направлении Ферроля.
Они отправились не сушей, а по морю. Шхуна-бригантина, собственность дона Бернардо, сделает остановку, встав на якорь у Арсенальной гавани, и там они, воспользовавшись лодкой, сойдут на берег, после чего бригантина слегка сменит курс, отклонившись к югу, и заберет их на обратном пути по возвращении из Кадиса. Пока они будут находиться в городе, шхуна пройдет вдоль южного побережья, дойдя до самой Севильи, где нужно продать продукты, которые она обычно туда доставляет и откуда она немедленно вернется уже с другими товарами, загруженными в Кадисе, если это будут колониальные товары, или же прямо в Севилье, если речь пойдет о продуктах из Андалусии.
Как только Антонио поднялся на борт, сильное волнение охватило все его существо, заставляя его колебаться между страхом перед морской болезнью и любопытством по отношению ко всей той новизне, что предоставляла ему жизнь, вовлекая в приключение, которого он никак не ожидал так скоро по прибытии в Рибадео. Он просто никогда не осмеливался даже представить себе такое. Одно воспоминание об этом в полной тишине монастыря Вилановы заставило его содрогнуться.
Движимый страхом, что его укачает и ему не удастся скрыть это, он почти все время плавания провел в каюте, пока вдруг с удивлением не обнаружил, что качка не только не вызывает у него приступов морской болезни, но что ему очень даже приятно предаваться ей, следуя мерному ритму, противопоставляя ей движения своего тела, к чему он приноровился почти инстинктивно. И тогда он решился подняться на палубу.
Прошло уже достаточно времени для того, чтобы ветерок из второго квадранта занес их, дуя практически прямо в корму, в окрестности мыса Приор, расположенного на широте 43°34′, если ему не изменяет память; он вспомнил и контуры мыса, средней высоты и очень обрывистого; этот мыс ему предстояло созерцать еще много раз во время последующих плаваний, ни одно из которых уже не будет обладать очарованием этого первого рассветного и единственного по силе произведенного впечатления.
На восток и на юг от Приора тянулись два пологих песчаных берега, по которым можно было безошибочно его узнать. Они соединялись между собой, и южный берег носил имя Святого Шуршо; вместе они образовывали за мысом нечто вроде равнины, так что сам мыс, если смотреть с некоторого расстояния, мог показаться островом.
Пораженный прекрасным видом этого невероятного острова, он подошел к капитанскому мостику и стал вслушиваться в команды. На 11°18′ к югу, в одной миле от мыса Приор, расположены два островка, которые называют Габейрас. В воспоминаниях они представали перед ним высокими и скалистыми, окруженными на полмили водой, отделявшей их от берега; по этой узкой полоске воды плыть можно было только на фелюгах, и одну из них ему удалось наблюдать в тот день, залитый светом, который изменялся по мере того, как менял свое направление ветер, будто подстраивавшийся под курс бригантины, дабы ей приятнее было плыть.
На юго-запад от этих островков, в одной неполной миле от них, к северу от Феррольского лимана, он обнаружил мыс Приориньо и между его оконечностями разглядел верфи, расположенные возле лагуны Дониньос. Антонио Раймундо внимательно вслушивался в команды капитана и в комментарии, которыми сопровождал их старший офицер, будто стремясь таким образом подтвердить или даже утвердить приказы; между тем Антонио, сам толком не зная зачем, запоминал все с точностью, которая никогда не переставала удивлять его самого, ибо даже теперь, по прошествии столь долгих лет, он вновь видел все это, восстанавливая в мельчайших подробностях свое первое прибытие в Ферроль.
Все было именно так, он ничего не искажал. Приориньо не такой высокий, как Приор, у него очень удобные берега со всех сторон, кроме южной, где находится отмель, о которую разбиваются волны, а как раз над ней расположена гора под названием Вентосо, и в те времена на ней стояла сторожевая вышка. От Приориньо шхуна прошла вдоль всего побережья до S 48°Е, где-то около полумили, и приблизилась к Малому Приориньо, откуда уже видно, что представляет собой лиман.
Утро было восхитительным, чайки и гагары, бакланы, кормораны и дельфины приветствовали прибытие судна, летая или плавая вокруг него, будто стремясь удивить самых юных мореплавателей, а шхуна тем временем преодолевала дистанцию в одну и две десятых мили, которую, если следовать курсом 77°45′ Е, должен преодолеть всякий, кто хочет пройти от Малого Приориньо до косы Сеганьо, на которой была установлена батарея, сохранившаяся, возможно, и по сей день. Возле него находится риф под названием Моа. Он не виден, но во время отлива над ним остается не больше сажени воды. В те времена риф весь был покрыт морскими растениями с огромными листьями, которые плавали на поверхности как будто совершенно свободно, отчего казалось, что виден и сам камень. Это совсем не маленький риф. Его протяженность примерно равна двойной длине шлюпки фрегата, и он отстоит от крупных округлых скал, образующих мыс, приблизительно на сорок восемь морских саженей, равных двум кастильским варам. Когда риф заметили, капитан громко заявил, что здесь нужно проявить особое внимание, и приказал старшему офицеру, чтобы тот не спускал с него глаз.
Попутный ветер, который принес их сюда, сменился с восточно-северо-восточного на северо-северо-западный, что было несколько странно для этого времени года, но очень кстати для подхода к берегу, который был осуществлен совершенно безупречным образом, как редко когда удается. Шхуна постепенно подошла к южной части Приориньо, встала в полумиле от него и уже оттуда начала осторожно приближаться к северному побережью, стараясь избежать отмели, идущей от замка Святого Фелипе в южном направлении на расстояние тридцати двух саженей; даже во время прилива глубина там не достигает трех саженей, а потому эта отмель столь же опасна, как и та, что идет от замка Пальма к северо-западу; а от Круглой косы выдается в море на расстояние около сорока саженей еще одна отмель, длиной также около сорока саженей, а от косы Биспон еще одна; а еще целое море рифов, заставившее их быть в высшей степени осторожными, и в случае юго-юго-западного ветра им пришлось бы заходить вдоль южного берега лимана, прежде чем стать на якорь в наиболее удобном для них месте. И вот наконец они стали на якорь, предусмотрев при этом, что если бы ветер дул из третьего квадранта, то сначала нужно было бы бросить левый якорь, дабы противостоять юго-восточным ветрам, но сейчас был не тот случай; поэтому они бросили якорь с правого борта, ибо, когда заканчивался первый день морского путешествия ныне поверженного хозяина Саргаделоса, ветер дул из четвертого квадранта.
6
Когда, обогнув Круглую косу, потом косу Биспон и воспользовавшись западным ветром, который дул почти прямо по курсу, бригантина Амадор направилась к пристани Корушейра, Антонио Раймундо не знал толком, то ли подавить вздох облегчения, то ли издать вздох радости, которые, смешанные еще с вздохом удивления, пересеклись у него на пути от груди к голове и обратно, сделав промежуточную остановку в сердце, продолжавшем биться по-прежнему ровно, хотя юноше казалось, что оно может разорваться в любой миг. Опершись грудью о борт судна, он разглядывал пристань Мартильо, делившую недавно сооруженную гавань на две части, и порт, куда они направлялись с намерением стать на якорь, это позволило ему обозреть всю линию защитных укреплений и бастионов крепости Ферроль, сооруженных вокруг города, чтобы оградить его со стороны суши, оставив для прохода лишь ворота Каранса и Канидо, а также морские ворота причалов Корушейра, Сан-Фернандо и Фонтелонга. Этот город показался ему настоящим геометрическим чудом.
Они стали на якорь неподалеку от пристани, уверенные, что им сразу по прибытии не позволят сойти на берег, но им подали знаки, приглашая войти в военную часть гавани, чтобы выгрузить партию гвоздей, предназначенную для недавно возведенных верфей, ибо в силу недальновидности какого-то представителя власти было решено, что в этих гвоздях нет особой необходимости в более низких широтах, где они могли бы очень даже пригодиться при ремонте судов, завершивших в Кадисе свое долгое плавание в Вест-Индию; таким образом, гвозди остались в Ферроле, дабы сослужить службу судам, заканчивавшим свое плавание здесь. Это позволило им увидеть огромный мол Оружейной палаты, где хранилось оснащение военных кораблей, и после разгрузки войти в Ферроль через ворота Дамбы.
Город предстал перед их взором в разгаре кипучей деятельности. В нем трудились сорок тысяч рабочих. Большинство занимались строительством арсенала и прокладкой улиц, но некоторые гнули спину на расширении верфей, откуда к тому времени сошло уже более полусотни судов в соответствии с планами, начертанными ирландцем Рутом году в пятьдесят пятом. Рабочие получали одну гинею в день, почти полсотни реалов, но теперь они трудились, следуя указаниям француза Готье, еще одного морского инженера, также привезенного сюда Хорхе Хуаном, выдающимся мореплавателем, который заключал контракты со специалистами то тут, то там, то на Британских островах, то во Франции, в зависимости от того, откуда дули ветры, вторгавшиеся в лиман и приносившие с собой то веяния туманного Альбиона, то эхо пения французского петуха, такого пронзительного в ту пору.
Взойти на борт в Рибадео и сойти на берег в Ферроле было поистине незабываемым. Прогулка по столице морского департамента — еще одно нетленное воспоминание. Многие тысячи алжирцев и мавров, захваченных на пиратских кораблях, вместе с толпой бродяг и каторжников, людей от восемнадцати до пятидесяти лет, попавших сюда вследствие рекрутского набора или применения закона о бродягах и праздно шатающихся, принуждавшего их к работе за достаточно высокую плату, превосходившую на полтора реала поденную оплату крестьянина, но при этом предусматривавшего строгое наказание вплоть до применения оков или колодок за малейшую провинность, — эти толпы были первым, что предстало взору Антонио Ибаньеса, все еще ошеломленного увиденным. Между тем в душе Бернардо Фелипе эта экзотическая действительность пробуждала страсти совсем иного рода.
Город был настоящим муравейником. Несколько лет тому назад его посетил падре Сармьенто, указав на опасность, которую порождает такой избыток мужчин по отношению к женщинам, занятым удовлетворением их первобытных желаний. Но это было еще не все. Слухи о скором изгнании иезуитов привели к тому, что в город завезли большое количество цыплят и окороков, предназначенных для девяти судов, на которые предполагалось погрузить семьсот монахов, составлявших этот орден в королевстве Галисия, дабы депортировать их в далекую Италию; предполагалось, что путь займет два месяца, и корабли с иезуитами должны были идти под эскортом двух военных судов.
Уже много лет англичане и французы сменяли друг друга и на верфях, и в самом городе, а недавний мятеж в Новой Англии привел к появлению в окрестностях Финистерре целой флотилии торговых судов, снаряженных для каперства и для противостояния англичанам, блокировавшим главные галисийские порты — и прежде всего Ферроль, обративший свои пушки в сторону Англии, как в других случаях в сторону Франции.
Антонио предоставил Бернардо Фелипе отдавать приказания сопровождавшим их слугам, ограничившись лишь тем, что наблюдал за неукоснительным исполнением приказов. Он не передавал ему таким образом своих полномочий, поскольку прекрасно знал, кто здесь распоряжается на самом деле, но что-то говорило ему, что целесообразнее будет, если со слугами разберется Бернардо, сам Антонио старался как можно скорее избавить себя от ответственности за слуг, откладывая принятие на себя всех полномочий до времен, которые, как он теперь догадывался, наступят гораздо раньше, чем он мог предположить в момент вручения кошелька с деньгами. Сейчас ему следовало как можно скорее научиться вести себя как богатый человек, постепенно и незаметно стать как бы одним из них. Наблюдать. Носить вызывающие кафтаны необычных цветов. Обращать на себя внимание, стараться быть на виду, но делать это так, чтобы невозможно было догадаться, что он делает это намеренно. Бернардо имел точные распоряжения своего отца относительно назначения товаров, заблаговременно отправленных до его приезда, и самые четкие инструкции по поводу прочей деятельности, которой он должен был посвятить себя во время пребывания в столице морского департамента. Все это он перепоручил Антонио Раймундо, возложив на него исполнение коммерческих дел. Здесь уже не было слуг, которым можно было бы все объяснить, и именно так это и понял Ибаньес. Он сам займется всем, он даже заинтересован в этом. Один, без друга, он пойдет к феррольским купцам и будет вести себя с ними так, как уже научился, состязаясь с Бернардо Фелипе и одновременно четко давая ему понять, кто призван играть главную роль в их отношениях. Но с другой стороны, страстно желая стать тем, кто определяет ритм деятельности, Антонио привык уже приноравливаться к другу, интуитивно угадывая, что нужно внимательно наблюдать за его поведением, дабы, когда наступит его черед наслаждаться жизнью, он смог ему подражать.
Бернардо Фелипе был, насколько он мог видеть, человеком, привыкшим к общению с людьми любого типа. Он умел обращаться со слугами, но также и с теми, кого признавал выше себя, в нужный момент он умел найти подходящую фразу или бросить взгляд, который совершенно очевидно указывал собеседнику его место; при этом он никогда никого не ранил, искусно наводя мосты взаимопонимания, если не искренней привязанности.
Антонио Ибаньес наблюдал за ним, пытаясь всему этому научиться. Но он начинал подозревать, что не в состоянии полностью овладеть подобной формой поведения, столь действенной для установления хороших отношений в обществе, признавая, что манеры у него довольно грубые и не слишком обходительные, в его властных жестах сквозит с трудом сдерживаемая нетерпимость. Он был слишком нетерпелив. Стремясь к совершенству, он понимал, что это зависит только от его собственной воли, но он просто не мог подчиняться никакому диктату, и его воля, или «его характер», всегда в конце концов брала верх.
У него был вспыльчивый характер. Ярость нетерпения вспыхивала в нем, как только он понимал, что человек, с которым он имеет дело, ниже его, или обнаруживал, что поддерживать с ним беседу или отношения не сулит ему никакой выгоды, ибо он считал бесполезным говорить просто так, ни о чем; или когда догадывался, что сможет всего добиться от собеседника, лишь выразив свое желание или распоряжение, которое без каких-либо возражений будет немедленно принято к исполнению. И, только общаясь с человеком выше себя по положению или с тем, кто мог принести ему какую-то пользу, в чьей власти было предоставить ему что-то или отказать, — только тогда Антонио Ибаньес был обходителен и разговорчив, общителен и любезен. Бернардо был его полной противоположностью. Он получал удовольствие от общения с любым человеком настолько, что нередко просто забывал о том, что уже настало время это общение прекратить, — так отдавался он очарованию беседы и соблазну чувствовать себя объектом любви и восхищения. Поэтому только для того, чтобы не противоречить, не нарушать приятную атмосферу, установившуюся между собеседниками, Бернардо вполне мог завершить сделку не на самых выгодных или даже на вовсе не выгодных для себя условиях, лишь бы продолжать чувствовать доброе к себе отношение.
Антонио же, казалось, ощущает прилив энергии всякий раз, как узнает, что друг испытывает досаду, понимая, что мощный ум сына писаря вновь одержал верх. Ведь недаром говорят, что жизнь — это путешествие, одаривающее людей самыми необычными, самыми нелепыми, но и наилучшим образом дополняющими друг друга попутчиками.
Выйдя за пределы военных укреплений и шагая по направлению к улице Магдалены, Антонио ощущал тяжесть набитого деньгами кошелька, который вручил ему дон Бернардо, дав при этом не слишком определенные указания относительно использования средств, не указав даже общей суммы, которую он может потратить. Поэтому он раздумывал о том, что во время пребывания здесь он вполне может пользоваться этими деньгами в свое удовольствие, то есть потратить их на покупку благосклонного расположения окружающих, чтобы таким образом обеспечить приятный досуг, поскольку было видно, что дела начинают устраиваться сами собой. Он уже догадывался, что большую часть денег они должны потратить на развлечения, дожидаясь возвращения судна, которое вышло в море спустя несколько часов после их высадки на берег. Он даже решил, что именно с этой целью дон Бернардо и отдал их в руки ему, именно ему, а не Бернардо Фелипе. Вскоре он окончательно убедится в этом.
Как только уже в первые дни пребывания в Ферроле было покончено с довольно многочисленными поручениями, дни потекли безмятежно, постепенно раскрывая Антонио глаза на многие вещи. Иногда Бернардо Фелипе куда-то исчезал, и тогда Антонио занимался тем, что бродил в одиночестве по верфи, внимательно разглядывая дно главного дока, которое благодаря работавшим без остановки насосам, откачивающим воду, становилось час от часу все доступнее для взгляда; или же ходил по строившемуся городу, любуясь строгой неоклассической сдержанностью его церквей или красотой домов на улице Магдалены, в одном из которых они поселились по указанию дона Бернардо. Они разместились в доме, выделявшемся среди других кованым балконом на втором этаже и застекленной галереей на третьем, где они и занимали каждый по комнате, в то время как трое прибывших с ними слуг жили на нижнем этаже, проводя ночь на сеновале, располагавшемся в задней части здания. Сеновал находился рядом с конюшней, где стояли лошади, и курятником, снабжавшим едой весь дом.
Дом принадлежал Исабель, молодой вдове покойного дона Агустина Саломона, друга и доверенного лица дона Бернардо, крупного коммерсанта. Похоже, старый Индеец очень неплохо с ней поладил после того, как был преодолен трудный период, связанный с отходом покойного в мир иной, если судить по знакам внимания, которые она щедро расточала его сыну и которые распространялись также и на Антонио Раймундо; даже теперь, в келье, что он временно занимал в монастыре Вилановы-де-Оскос, холодным утром поздней весны 1978 года, он вспоминал о ней с такой нежностью, что она заполняла все его существо, заставив его вспомнить о Лусинде, мирно спавшей в доме напротив монастыря и не подозревающей, что она служит поводом для вздохов и воспоминаний хозяина Саргаделоса.
Дом вдовы Агустина Саломона располагался неподалеку от верфей, рядом с церковью Святого Шулиана и Оружейной площадью, а также с тюрьмой и городским советом, то есть в самом центре городской жизни столицы морского департамента, города, который возник и с необыкновенной быстротой развивался благодаря просвещенной и несколько деспотичной воле королей династии Бурбонов. Здание имело общую стену с домом, который занимал Николо Сеттаро, оперный маэстро, родом из города Сомма древнего Неаполитанского королевства. Другой стороной здание, занимаемое вдовой дона Саломона, примыкало к дому, принадлежавшему Росе Кихано, родом из Граньи, которая очень скоро, как будто нехотя сложив губки в плутовскую улыбку и вторя Исабель, вдове Саломона, будет высказывать недовольство по поводу многочисленных бед, которыми грозит женщинам их возраста присутствие в доме столь молодых и полных энергии мужчин.
Иногда поутру друзья проходили в обе стороны почти километр двести метров, составлявших длину, а затем пятьсот метров ширины гавани, окруженной просторными причалами; позднее они обходили обступившие ее склады, крытые пристройки и кузницы, пока наконец не замирали в восторге перед громадой Оружейной палаты, которая вызывала наибольшее удивление у Антонио, испытывавшего неизменное желание заглянуть на первый этаж, где огромные аркады, за которыми располагался склад военного корабельного снаряжения, и грандиозная лестница, ведущая на второй этаж здания, завораживали его чудом продуманных и гармоничных пропорций, заставлявших предполагать вмешательство некой магической силы.
Со своей стороны, Бернардо Фелипе, ироничный и подвижный, смотрел на Антонио, не в состоянии понять почти религиозное чувство, которое его друг проявлял перед сей архитектурной громадой, даже не догадываясь о том, что сам он тоже улыбается про себя, поглощенный созерцанием анаграммы, свидетельствующей о воле короля Карлоса III, затейливой вязи букв, вставленной в чугунную балюстраду, служившую основанием для поручней, которыми пользовались старики, стремившиеся без особых усилий взобраться на верхние этажи здания. Речь шла о замысловатой анаграмме, казавшейся Бернардо чудом изобретательности, изящным изъявлением воли монарха; эта анаграмма скорее всего оставляла совершенно равнодушным Антонио Ибаньеса, как, вне всякого сомнения, оставляло его равнодушным и созерцание тюрьмы, расположенной в соседнем здании, внешне никак не проявлявшем тот зловещий характер, что сообщало ему наличие заключенных во внутренних помещениях, которые, глядя снаружи, трудно было представить себе темными и мрачными.
Иногда Антонио поутру отправлялся к Школе гардемаринов, в которую он так и не осмелился войти. Когда он первый раз приблизился к ней, в его воображении возникло желание отправиться в плавание в поисках долготы, путешествуя то вверх, то вниз по широтам, ибо было нечто в том морском первокрещении, что навсегда приговорило его к бурной синей стихии, когда он созерцал ее с вершины горы в Оскосе. Так, то за одним, то за другим занятием, между прогулками и счастливо завершенными торговыми сделками и проходили дни в ожидании возвращения судна, и наконец они стали казаться им до крайности скучными, пока однажды некое событие не нарушило эту монотонность, подарив им новые и необычные надежды, которые заставили Антонио вспомнить о поручении, данном ему доном Бернардо, и осознать, что он все еще не выполнил то, что требовал от него старик.
До этого момента если дни и были тягостными и несчастливыми, то все менялось с наступлением ночи. Каждый раз, входя в комнаты Исабель, когда она в очередной раз поджимала губки, пряча плутовскую улыбку, вызванную мечтами об этих ночах, юный мажордом задумывался об истинной причине, по которой она предпочитала его сыну своего друга. И он так и не получал ответа на этот вопрос. Его догадки на этот счет не обеспокоили его ни больше, ни меньше, чем в тот первый раз, на краю усадьбы Гимаран, когда они вдвоем с Бернардо созерцали море. Ответ крылся в поведении, которое в тот момент он счел бесстыдством, а теперь начинал подозревать, что оно было исполнено тонкого проявления ума. Антонио никогда больше даже не намекал на тот случай, хотя уверенность, что Бернардо свойственны наклонности, достойные порицания, устойчиво поселилась в нем с тех пор, заставляя опасаться за своего лучшего, пусть и совсем недавнего друга, который, впрочем, продолжал вести себя совершенно естественно и всякий раз по утрам улыбался, напоминая Антонио известные слова одного из Ломбардеро, которые он сразу присвоил себе:
— Ты сегодня скакал верхом всю ночь!
На что тот с неизменным проворством отвечал, радуясь в душе и улыбаясь:
— С чего это ты вдруг взял?
— Да часы у тебя тикают невпопад, и маятник завис.
На что Антонио отвечал, разражаясь громким и несколько притворным хохотом:
— Против вас, часовщиков, не поспоришь. Слишком уж хорошо вы знакомы с человеческим механизмом.
Антонио рассказал ему это вскоре после знакомства, ожидая, что он как-то прореагирует или отпустит шуточку по этому поводу, но Бернардо только посмеялся, воздержавшись от каких-либо объяснений, рассуждений или намеков. Эта его манера поведения сослужила Антонио немалую службу. Благодаря ей он научился равнодушно говорить о вещах, что нас особенно затрагивают, притворяясь, что они будто бы нисколько нас не заботят, изображать чувства, не имеющие ничего общего с теми, что в действительности охватывают нас в этот момент, и поступать так всякий раз, когда жизнь делает ставку на выявление истинного положения вещей, пусть даже столь хитроумно, что это может показаться оскорбительным.
Бернардо Фелипе был образцом светских добродетелей, ярким примером того, что может дать хорошее воспитание даже тому, кто имеет в этой жизни цели совсем иные, нежели его предки и все то общество, в котором он живет; образцом добродетелей, которые были определены ему с колыбели и которые обрекали его на исполнение роли, обязательной почти для всех мужчин и гармонично дополнявшей ту, что предназначается женщинам. Бернардо был призван стать отцом, обзавестись детьми и заниматься семейным делом, дабы передать наследникам не только свою кровь, но также богатства и воззрения, которые, как ожидалось, не должны исчезнуть вместе с ним. Но истина заключалась в том, что сам он ощущал свое призвание совсем по-иному: он и слышать не хотел о детях, о налагающем ответственность предполагаемом отцовстве, но зато мечтал о жизни, которую по прошествии совсем немногих лет сделают возможной накопленные его предками богатства. Если деньги не позволят ему жить ничего не делая, приравняв его в необходимости трудиться к самым нуждающимся работникам, зачем тогда они вообще нужны?
Характер его честолюбия был не очень-то свойствен просвещенной эпохе, в кою ему выпало жить, но скорее обществу, которое начало агонизировать с того времени, как король Карлос III упразднил легальное бесчестие труда, и делами двора могли теперь заниматься люди, призванные к этому в силу своих заслуг, даже если до того, как взойти к высотам государственной власти, они трудились в области торговли или промышленности. У Бернардо было призвание рантье, он по сути своей был типичным идальго, но только привязанным не к земле, а к привилегиям, происходившим из обладания богатствами. Он хотел наслаждаться жизнью, беззаботно проживая ее в соответствии со своим положением. Антонио же, напротив, хотел строить мир и управлять им.
Бернардо Фелипе знал, что Антонио являет собой другую сторону медали, но, будучи по происхождению более благородным, чем он, не располагает его богатствами и использует в качестве главной оси в отношениях между людьми просвещенное миропонимание, привитое ему отцом Венансио, полагая, что именно просвещенное представление о мире является наиболее действенным двигателем развития общества, в котором он живет, а вместе с этим обществом и его самого. Антонио был просвещенным человеком, весьма типичным именно для своего времени и своего места, но, вне всякого сомнения, просвещенным не на французский, а на галисийско-астурийский манер.
Бернардо тоже был просвещенным человеком. Но дело в том, что его интересовало в эпохе Просвещения то, что происходило скорее из духовной свободы Вольтера, нежели из экономических представлений Адама Смита. Он стремился лишь наслаждаться жизнью и ее удовольствиями. Это означало, что если Антонио вскоре начнет вызывать гнев многих идальго, которые будут называть его выскочкой и предателем интересов своего класса, Бернардо окажется гарантией всеобщего согласия, связкой, пусть фривольной и излишне светской, но совершенно необходимой связкой между зарождающимся новым обществом и обществом агонизирующим, необходимым звеном той нескончаемой цепи, что возникла, возможно, с появлением человека на земле и тянется вплоть до этого времени. Такому отношению немало способствовало его изысканное поведение, мягкие манеры, блестящий ум, тяготеющий к лукавой вольности и столь отличный от ума Антонио; он был не менее острым и выдающимся, но не таким резким и догматичным, а кроме того, Бернардо не обладал той железной волей и решительностью, когда речь шла о проявлении склонностей к труду и к усилиям, в которых не принимало участия тело.
Прогуливаясь по Ферролю и наблюдая, как Антонио приходит в изумление, прикинув полный заработок тысяч рабочих, занятых на строительстве города, или замирает, подсчитав, сколько мог стоить этот город, который, прежде чем возник, должны были придумать, представить, вообразить несколько избранных личностей; это они, вооружившись линейкой и угольником, предварительно начертали его улицы и площади, набережные и верфи, доки и стены; Бернардо указал ему на все, что так их различало, поскольку его самого все эти вещи совсем не волновали, а вот что его действительно беспокоило, так это ночные посещения Антонио комнат вдовушки, хотя никакой зависти он не испытывал.
— А что ты? — спросил его тогда Антонио.
— Что я? — ответил тот, не меняясь ни в голосе, ни в лице.
— Ты-то скачешь верхом?
— Я скачу на перламутровом жеребце, — ответил Бернардо, не вдаваясь в объяснения.
— А! — только и сказал Антонио, не желая углубляться в расспросы и чувствуя, как в полости его ладони растет пустота, которая постепенно заполняется по мере того, как лицо богатого наследника озаряет улыбка.
Так тихо и спокойно протекало время, пока наконец не случилось событие, изменившее вдруг все их существование, наделив его смыслом, которого с определенного времени оно было лишено. Они даже не осознали, что наступил переломный момент, который всегда, или почти всегда, наступает в человеческой жизни. Миг, после которого мир по-прежнему вертится, как вертелся, но этот миг обвевает тех, кого он коснулся, каким-то новым воздухом, отличным от того, которым они дышали ранее. Мир вертится, а воздух уже не тот, но мы этого не замечаем. Подчас достаточно лишь услышать какую-то необычную музыку, мелодию звучащей вдалеке песни, эхо, неведомым образом отозвавшееся в унисон каким-то определенным словам. Что касается наших героев, то для них этот переломный момент наступил, когда они, исполненные любопытства, прочли некий указ; с этим указом в их жизнь начал проникать новый воздух, определяя отныне их существование. Указ полностью отвечал пожеланиям старого Индейца:
Настоящим уведомляю всех лиц государства всякого звания, пола и положения, кои намереваются посетить публичное зрелище комедии, автором коей является Антонио Пинто, что, пока они пребывают и остаются там, положено им вести себя со всей скромностью, в тишине и покое, кои соответствуют положению и потребны для порядка, что надобно блюсти для удобства публики; не должно мужчинам смешиваться с женщинами на балконе, равно как и во всяком ином месте, кроме как только в соответствующих ложах, а также курить, свистеть, хлопать в ладоши, производить шум, неподобающие жесты и прочие правонарушения, кои прерывают представление и вызывают негодование среди собравшихся; все то время, какое длится представление, равно как и в антрактах, публике должно оставаться на своих местах, снявши шляпы как в знак почтения к сеньору магистрату, так и для наибольшего удобства оной публики, не вставать со своих мест и не сажать других, как это имеет обыкновение случаться, не дергать за плащи и накидки, не вертеть головами и не совершать всякие иные неприемлемые действия, столь противные важности и спокойствию, кои требуемы и должно поддерживать в подобных местах; предупреждается, что всякий, кто нарушит сие предписание, будет немедленно арестован и супротив него будет предпринято самое строгое наказание вплоть до наложения штрафа, подобающего его преступлению…
Иными словами, давалось оперное представление. Далее указывались цены:
За вход с каждой персоны девять кварто [62] и, коль скоро это комедия театра с иллюминацией, два реала. За каждую ложу шесть реалов. За кресло в первых четырех рядах два реала, а в последних четырех полтора реала. Скамьи по четыре кварто с персоны, а на балконе будут действовать ранее установленные порядки.
Ложи сдавались лицам почтенным и выдающимся. Когда они прочли и узнали о представлении, то тут же заказали ложу для себя. Жизнь по-прежнему была щедра к ним.
7
Они вошли в театр через несколько часов после того, как прочли указ и узнали о распоряжениях, подписанных доном Антонио Франсиско Фрейре де Кора, членом Совета при его величестве, старшим алькальдом городов Ферроль и Гранья, чтобы «на балконе поддерживались ранее установленные порядки; все соответствующие обязанности возложить на достопочтенного г-на генерал-капитана морского флота департамента, а также на г-на военного губернатора гарнизона; первому надлежит следить за тем, чтобы все лица, находящиеся в его юрисдикции, получили указания, которые он сочтет надлежащими, а последнему следует оказывать необходимую помощь („Например, послать пикет“, — заметил Бернардо Фелипе, прерывая чтение) в целях сохранения тишины, спокойствия и порядка, потребных при подобных публичных сборищах, и предупреждения любых выпадов, ссор и столкновений, равно как и прочих несообразностей, кои имеют обыкновение случаться».
— И все это сказано в указе, который ты прочел, — заключил старший сын господина Гимарана, цитируя далее: — «Относительно тишины и спокойствия, кои надлежит поддерживать всем присутствующим, к какому бы привилегированному классу и сословию они ни принадлежали, следуя правилам и порядкам, кои должно исполнять, и наказаниям, коим могут быть подвергнуты, в полном соответствии с предписанным в королевских указах и постановлениях»; так что сам понимаешь, как только окажешься внутри, двигаться не моги, а кашляй поменьше и потихоньку.
Антонио улыбнулся. Жизнь дарила ему новые впечатления одно за другим, и он ничего не мог с этим поделать, но это было совсем неплохо.
Опера! Он впервые услышал о ней не так уж много лет тому назад из уст брата Венансио, умевшего читать партитуры и воспроизводить звуки по знакам на нотной бумаге хрипловатым и слабым, подходящим для григорианских песнопений голосом, привыкшим к монотонным ритмам, подавляющим сознание и усыпляющим души. Опера. По всей видимости, дон Бернардо предполагал нечто подобное, когда снабдил его деньгами и дал распоряжения на сей счет. Именно в этот момент Антонио вспомнил, что у него есть деньги как раз на случай оперного спектакля, и, не вдаваясь в объяснения, все с той же улыбкой на лице торжественно провозгласил:
— Думаю, на этот раз плачу я, — при этом он прищурил глаза на тот случай, если Бернардо, взглянув на него, заметит иронию, заключавшуюся в этом утверждении.
— Я не возражаю, — тут же ответил ему Бернардо, не придав этому особого значения.
Потом они продолжили свой путь по Оружейной площади и далее по Церковной улице, которая привела их в центр. В результате они оказались прямо перед театром; еще на улице Магдалены они решили повернуть налево по предложению Бернардо Фелипе, который заметил:
— Сейчас я тебе покажу театр, пошли туда.
Он сказал это так, будто сия идея возникла у него внезапно, хотя было понятно, что он принял такое решение явно не в самый последний момент и что им двигало желание поступить именно таким образом.
— Но… — попытался возразить Антонио.
— Да ничего, дружище, ничего, тебе понравится, вот увидишь.
В тот день шел легкий дождик. Лиман вдалеке не казался таким ослепительно блестящим, как в день их прибытия, но вода в нем была ровной и спокойной, словно поверхность зеркала, она даже не подернулась рябью, когда пошел дождь, мелкий и нежный, словно маленькие серебристые пылинки, неслышное эхо которых будто смягчает все вокруг. Даже крики чаек звучали над площадью по-особому приглушенно, когда они прилетали из внутренней гавани и опускались на крыши домов или на колокольню церкви Святого Шулиана, чтобы замереть там, наверху, под воздействием неведомого чуда, поразившего их.
Театр был открыт, и друзья вошли через крайнюю левую из четырех дверей, если смотреть встав лицом к фасаду. Над каждой из этих дверей во втором этаже имелось окно, а от дождя их защищал широкий козырек галереи третьего этажа, выкрашенной в зеленый цвет, по-видимому, для того, чтобы она отличалась от соседних, которые были белыми.
Антонио быстро составил в уме опись всего, что предстало перед его взором в театре. На центральном балконе стояла дюжина простых скамеек, на трех ножках каждая, и еще одиннадцать скамеек со спинками. В театре было двадцать девять лож, и он понял, какую из центральных нужно абонировать заранее. Далее он насчитал двенадцать жестяных горелок, одну большую хрустальную люстру, полдюжины чугунных подставок для ламп, четыре из которых были стеклянными, а внизу, возле подмостков, он увидел еще восемь скамей и деревянную бадью для воды, а также пять маленьких скамеек и две деревянные лесенки, по две ступеньки каждая, по всей видимости служившие для того, чтобы подниматься на сцену.
Вспоминая все это по прошествии стольких лет, сейчас, в келье монастыря Оскос, где он все еще не решился встать и пойти спросить о Лусинде, Антонио думает, что феррольский театр, бывший на девять лет старше театра Ла Скала в Милане, по правде говоря, мало чем отличался в плане обустройства сцены от театров, что описал полутора веками ранее в предисловии к своим комедиям Мигель де Сервантес. В театрах, что Антонио видел в детстве, всего лишь с помощью четырех составленных квадратом скамеек и шести положенных на них досок сооружались подмостки для фарса. Подумав об этом, он вдруг почувствовал себя будто виновным в чем-то, что толком не мог определить, и вспомнил шестнадцать кулис и два раскрашенных парусиновых занавеса, три подставки из каштанового дерева, еще восемь кулис без холстов — в общем, весь этот механизм для смены декораций, к которому он тут же, едва увидев, испытал то пренебрежение, что объясняется единственно стремлением к самозащите, возникающим в нас, когда мы впервые сталкиваемся с чем-то доселе неведомым; пренебрежение, которое он упрямо продолжал испытывать и теперь вопреки времени и расстоянию.
Антонио был поглощен детальным перечислением виденного, когда они услышали выстрел пушки возле управления командующего морским округом; пушка стреляла ежедневно, дабы можно было сверить все городские часы; при этом они даже не заметили присутствия на центральном балконе итальянца Николо Сеттаро, несмотря на то что выглядел тот весьма вызывающе, — разодетый в пух и в прах оперный маэстро с его манерничаньем и экстравагантностью не мог не заявить о себе самым заметным образом.
Грохот пушечного выстрела заставил Антонио Ибаньеса взглянуть на это новое явление как раз в тот момент, когда Николо Сеттаро повернулся к ним, встав с табурета, на котором он сидел, глядя на сцену. Заметив появление молодых людей, маэстро тут же забыл о сцене и направился к ним. До этого Антонио был поглощен тщательной мысленной описью театрального имущества, а Бернардо — наблюдением за тем, что происходило на сцене, где хористки старательно выводили что-то достаточно фальшиво для того, чтобы наследник дома Гимаран весьма красноречиво сморщил нос:
— Ah, mio caro, quanta distinzione!..
Высокий голос Сеттаро на какое-то мгновение смутил Ибаньеса. Затем он соотнес его с неуловимыми движениями его маленьких белых ручек, порхавших подобно голубкам, готовым опуститься бог знает куда.
Сеттаро подошел к Бернардо Фелипе, едва его увидев, и теперь сжимал его в своих объятьях так, что будущему хозяину Саргаделоса это показалось возмутительным. Именно возмутительным. Но он всячески постарался скрыть свое мнение, с тем чтобы высказаться при более удобном случае, намереваясь выразить его отнюдь не лишенным смысла способом: «Да что это за манеры? Откуда ты его знаешь?» Именно так мысленно сформулировал он вопрос, не решившись, однако, высказать его вслух.
У Сеттаро была белая кожа почти фаянсовой, можно даже сказать перламутровой, белизны, манерные жесты и слишком высокий голос, так что он вряд ли был в состоянии утаить особенности своей натуры, которую, впрочем, легко выдавало его поведение. Весь он был жеманный и разряженный, и его тело, полное, округлое, но сильное, несмотря на всю женоподобность, не могло этого скрыть. У него было круглое лицо, которое ему хотелось бы облагородить густой бородой, но она не росла, что заставляло его применять косметические средства в совершенно возмутительном изобилии. Если бы у него росла борода, он, не колеблясь, выкрасил бы ее в рыжий цвет, вызывающий и немыслимый, как та краска, которой он подкрашивал волосы, чтобы это образовывало странное колдовское сочетание с его камзолами; Антонио и представить себе не мог, что они тоже некогда принадлежали Бернардо Фелипе. Щеки его были рыхлыми, а губы пухлыми и влажными; веки такими тяжелыми, что наполовину скрывали взгляд; этот взгляд мог показаться сверкающим, хотя на самом деле он был стеклянным; его можно было бы назвать умным, но он являлся порочным, принять за проницательный, хотя он просто был близоруким. Маленькая голова завершала крупное и мясистое, даже можно сказать мягкое, тело евнуха, при взгляде на которое казалось возможным в какой-то степени оправдать его поведение, эту его манеру выставлять себя напоказ, что делало его счастливым и позволяло выразить себя наилучшим образом.
Бернардо Фелипе обращался к нему сердечно, но одновременно с несколько снисходительным высокомерием, осознавая свою силу и власть, что весьма удивило Антонио Раймундо, но, казалось, весьма понравилось итальянцу, у которого не проявилось ни малейшего признака страха в голосе или намека на неуверенность во взгляде.
— Добрый день, маэстро Сеттаро. Как идут репетиции? — сказал Бернардо в ответ.
— Ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски! — ответил Николо, жестикулируя белыми пухленькими ручками.
Не придав значения его словам, Бернардо представил ему Антонио.
— Дон Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес, мой лучший друг, — сказал он.
Николо перевел глаза на вновь представленного, одаряя его нежным взглядом, но Бернардо остановил его:
— Нет, Николо…
Тогда, будто движимые пружиной, приводившейся в действие одной лишь сменой взгляда, первоначально лукавого или даже порочного, ставшего затем покорным и любезным, ручки, словно белые голубки, вспорхнули и хлопнули в ладоши, уведомляя о перерыве в репетиции, и всего несколько секунд спустя вновь прибывших уже окружали полдюжины девушек, приветствуя и осыпая их ласками; своим поведением они напомнили Антонио кур, когда им бросишь горсть кукурузных зерен на латунное или фарфоровое блюдо и они бросаются и клюют с торопливой жадностью даже после того, как ни одного зернышка уже не осталось. Так и девушки, смеясь, расспрашивали их, давно ли они здесь, и как им показалась репетиция, и кто из них самая красивая, и у кого самый красивый голос, и которая из них понравилась им больше всех, ластясь к юношам под внимательным взглядом Сеттаро, маэстро не только в оперном, но, судя по всему, и в других делах, как подумал Антонио, вспомнив вдруг рекомендации патриарха дома Гимаран, когда тот снабжал его деньгами.
Ибаньес не мог не соотнести реакцию молодого Аранго, когда в дальнем углу сада в Рибадео он сжал рукой его мошонку, с первоначальным поведением Сеттаро; ныне же он соотнес все это и с теперешним поведением своего друга, своего лучшего друга, как он только что узнал не без некоторого удивления и с вполне понятной и даже, можно сказать, естественной радостью. Казалось, Бернардо получает искреннее удовольствие от общения, от этих светских, фривольных отношений с подбежавшими к ним хористками, отношений, в которые незамедлительно и совершенно естественным образом вступил он и которые так же естественно приняли они, словно знакомство их состоялось гораздо раньше; по-видимому, давно уже знавал он и султана этого гарема, женоподобного Николо де Сеттаро.
Теперь Антонио догадывался, куда исчезал Бернардо по ночам, когда он сам скрывался в спальне вдовы, вступив с ней в отношения, к которым его никто не принуждал, но к которым он был призван почти сразу после высадки в порту и прибытия на улицу Магдалены, стоило только Исабель и ее соседке немного повздыхать по поводу мужских достоинств вновь прибывших. Поистине наследник его хозяина был неисчерпаемым источником сюрпризов.
— Не галдите так, не волнуйтесь, сеньориты, на всех хватит, спокойствие! Николо, отмени репетиции, уже давно пора обедать! Угощает сеньор Антонио! — сказал наследник дома Гимаран и повернулся к только что упомянутому, чтобы лукаво подмигнуть ему.
Антонио вновь отметил, что Бернардо опередил его, но не успел ничего ответить, даже выразить свое согласие, ибо Сеттаро снова ударил в ладоши и отправил посыльного в заведение Пепполы Беттонеки, расположенное все на той же улице Магдалены, дабы она приготовила особое меню, учитывая, что сегодня всех угощает столь выдающийся кабальеро и никак нельзя, чтобы меню было обычным. Он был весьма энергичен и раздавал приказания, этот женоподобный субъект. Сильный характер Ибаньеса побуждал его распоряжаться деньгами, которые он считал своими, самостоятельно, но благоразумие советовало ему подчиниться указаниям друга, бывшего, помимо всего прочего, еще и сыном хозяина почти что всего в Рибадео.
— И скажи Пепполе Беттонеки, что мы будем у нее через час! — закончил Сеттаро. Затем он предложил хористкам подняться наверх и принарядиться для столь торжественного обеда, какой им, вне всякого сомнения, предстоит, когда наступит указанный срок и вся компания появится на постоялом дворе, хозяйка которого обладала столь же звучным, сколь и экзотическим именем.
Пансион Пепполы Беттонеки был отнюдь не лучшим в Ферроле, хоть и самым дорогим, но здесь имелось одно обстоятельство и два преимущества, которые и побудили Николо использовать его как место для проведения обедов своей артистической труппы всякий раз, когда было что отметить, как, например, приглашение, сделанное спутником Бернардо Фелипе, юношей, носившим такие нарядные кафтаны и прибывшим в Ферроль на одном из кораблей хозяина Гимарана.
Артисты предпочитали ходить в более дешевые таверны или же сами готовили еду на третьем этаже здания театра. Но заведение Пепполы Беттонеки, с одной стороны, находилось к театру ближе других, и это составляло одно из двух преимуществ, а кроме того, предохраняло, благодаря доброму имени владелицы, от возможной критики поведения оперных девиц, которые всегда считались несколько развязными, каковыми, в общем-то, и были на самом деле. Помимо этого, итальянская фамилия хозяйки обеспечивала Николо Сеттаро постоянное пребывание в сладкой ностальгии, всегда бившей ключом в его сердце.
Когда первые девушки направились к лестнице, ведущей из бокового отсека первого этажа на второй, а затем и на третий этаж, Бернардо знаками указал Антонио, чтобы тот следовал за ним наверх. Антонио так и сделал и вскоре очутился на третьем этаже огромного здания, в главной зале, откуда коридор вел к шестнадцати комнатам, занимаемым девушками. Тут же появилось вино, и вскоре они уже распевали песни, показавшиеся Антонио очень красивыми. Он был там, где никогда и мечтать не смел оказаться, в окружении женщин, оперных певиц, на празднике жизни.
Видимо, Бернардо чувствовал себя в обществе девушек весьма непринужденно, и это наблюдение, а также расслабляющее действие вина способствовали тому, что доверительная атмосфера, владевшая всей компанией, вскоре охватила и Антонио и он включился во всеобщее веселье. Девушки, казалось, обожали сына хозяина Гимарана, и Антонио уже жалел о том, что поспешил сделать основанные на первом впечатлении выводы относительно единственного человека в Рибадео, который принял его, никак не подчеркивая своим поведением, что ему суждено исполнять роль слуги. Полость, образовывавшаяся в кисти его руки при каждом воспоминании об известном эпизоде, превратилась теперь в раскрытую кверху ладонь, подобную ладони иллюзиониста, который только что продемонстрировал чудо своего искусства. Незаметно он очень скоро отдался во власть двум девушкам, пребывавшим в ожидании его ласк, которыми он еще не наградил их, приходя в себя от изумления. Они были невысокого роста и красивые, а их чужеземный акцент лишь усиливал обольщение.
Первую группу, покинувшую залу, составили Бернардо Фелипе и три девушки, исчезнувшие в глубине коридора. Вскоре после этого звуки их смеха достигли слуха Антонио, и он решил последовать их примеру. К этому времени он уже догадался, чего от него ждут, и с радостью, не слишком медля, откликнулся на призыв. Не прошло и получаса с момента, когда они поднялись на третий этаж, а Антонио уже кувыркался с двумя девицами на просторной постели одной из комнат, пока его не извлек из недр наслаждения голос Бернардо Фелипе, который говорил ему, стуча в дверь костяшками пальцев:
— Заканчивай поскорее и отдавай швартовые, потом продолжишь, если захочешь, а сейчас пора обедать!
Голос звучал хотя по-свойски и дружески, но весьма властно и твердо, что, впрочем, не помешало Антонио ответить:
— Иди вперед, а то я умираю со смеха!
Тогда дверь отворилась, и как ни в чем не бывало в комнату вошел Бернардо Фелипе. Девушки даже не пытались изобразить стыдливость, которой у них не было, так что Бернардо смог их как следует разглядеть, после чего воскликнул:
— Меня не удивляет, что этот проказник хочет с вами остаться! Но нужно идти обедать, быстро поднимайтесь все трое.
Антонио продолжал лежать на кровати, и тогда Бернардо схватился за шерстяной тюфяк и, грозя разом сбросить его, сказал:
— Вставай!
Антонио ответил:
— Ну давай попробуй!
Тогда Бернардо с силой схватил тюфяк и, устремив взгляд на Антонио, сказал ему:
— Ты знаешь, что хорошо сложен?
Не дав ему опомниться от удивления, Бернардо потянул тюфяк на себя, опрокидывая его, и вместе с Антонио под смех девушек упал на пол. Гнев уже охватил было душу того, кому суждено было стать хозяином Саргаделоса, но он вовремя сумел подавить его. Это его друг, и именно ему он обязан своим первым и столь необычным опытом в постели с двумя девицами. Кроме того, Бернардо уже говорил ему на ухо:
— Дай каждой по двадцать реалов.
— Двадцать?
— Двадцать!
— Но ведь это будет сто! — вновь возразил Антонио. — Не слишком ли много?
— Нет!
— А шестидесяти не хватит?
— Сто! И таким образом ты сможешь оправдаться перед моим отцом в верном исполнении его поручения. Сто!
Антонио был ошарашен. Бернардо знал или давал понять, будто знает, что его отец дал Антонио поручение такого рода, и вот наконец он это показал. Сказал ему об этом его отец или он сам догадался? Ситуация выходила из-под контроля, и это беспокоило Антонио.
Девушки уже покинули их, с тем чтобы одеться в другой комнате, поскольку помещение, где они только что возлежали с сыном писаря из Оскоса, им не принадлежало. Бернардо отошел, чтобы закрыть дверь, потом вернулся и сел, не переставая наблюдать за тем, как одевается Антонио.
— Позже я тебе скажу, сколько ты должен дать Сеттаро.
Антонио вновь был сбит с толку и на какое-то мгновение даже застыл, но ничего не сказал. Его охранная грамота заключалась в молчании. Вскоре он снова стал одеваться, и тогда Бернардо вновь заговорил:
— Не будешь же ты уверять меня, будто не догадался обо всем в первый же день?
Ибаньес посмотрел ему прямо в глаза, но не ответил.
— Когда будешь отчитываться перед моим отцом, можешь доложить ему, что подобная ситуация повторялась столько раз, сколько захочешь сказать. И ведь нигде не записано, что этого не произойдет в будущем. Отец успокоится, и ты не солжешь. Старик не дурак. Но он должен знать, что и женщины мне тоже нравятся. А о любом другом моем свидании ты никогда не проронишь и слова, — закончил свою речь Бернардо.
— Так это сюда ты исчезал каждую ночь? — сказал в ответ Антонио.
Бернардо посмотрел на него с доброжелательной улыбкой и заявил:
— Я тебя спрашивал, ходишь ли ты в спальню Исабель?
— Нет!
— А ты это делал?
— Послушай, я не помню, чтобы спрашивал у тебя нечто подобное!
Вот так и был подписан договор верной дружбы из тех, что длятся всю жизнь. Бернардо расхохотался, а Антонио осмелился напомнить:
— Послушай, но мне-то нравятся только девицы.
— Тебе незачем говорить мне это, я сразу понял. Тебе никогда не узнать, что ты теряешь, — ответил Бернардо. — Ну а теперь давай пошевеливайся, такие вещи здорово возбуждают аппетит, и я голоден как волк.
8
Они узнали о том, что корабль вновь прибыл в Ферроль, когда Антонио уже готов был сдаться. В городе их удерживало теперь только ожидание бригантины, ибо они не решались отправиться в путешествие по суше; большую часть своего времени друзья посвящали развлечениям, которые делили между постоялым двором Беттонеки, постелью вдовушки и комнатами певичек в случае Антонио Раймундо и комнатами певичек и постелью оперного маэстро в случае Бернардо Фелипе, который с тех пор, как они прибыли в Ферроль, полностью утратил свой подавленный, исполненный меланхолии, вялый и печальный вид, что так отличал его в глазах отца от остальных юношей его возраста. Создавалось впечатление, что бисексуальность, которой он будто хвалился, усиливает присущую ему жажду жизни, раздувая любовные порывы до немыслимых пределов, так что они становились неуправляемыми. Даже Антонио не осмеливался ни о чем его спрашивать после того, как однажды на вопрос, куда он исчез в последние два дня, Бернардо лаконично ответил:
— Ты бы удивился, узнав, какие ложа взывают к любви, — тем самым изрядно огорошив друга.
Дни, проведенные в Ферроле, были незабываемы и навсегда таковыми останутся, и Антонио вспоминал о них в келье Вилановы с чувством сладкой тоски. За время пребывания в Ферроле в ожидании корабля молодой Ибаньес еще больше пристрастился к ярким кафтанам, к горделивой манере держаться, к светской жизни, что так пригодится ему в будущем, и стал завсегдатаем самых блестящих вечеров и салонов.
Шли первые месяцы 1767 года, и Ферроль буквально кишел шпионами, французскими и английскими, в зависимости от влияния того или иного государства на Пиренейском полуострове. Город и его верфи росли, их строили по планам то тех, то других, по мере того как менялись времена, приносившие с собой новые перемены, новые идеи и лозунги: французские, если ветер дул из Франции, и британские, если из Англии. Если шпионы были английские, то следовало ожидать, что вскоре гавань будет блокирована кораблями британской эскадры, а если французские, то вполне возможным было появление также шпионов из Новой Англии, с восточного побережья зарождавшихся Соединенных Североамериканских Штатов; это были люди, следовавшие проездом во Францию, куда они направлялись в поисках поддержки своей независимости, идей для ее развития и денег для ее содержания, а также идеалов, на которые она могла опереться. Эти люди пользовались своим временным пребыванием в Ферроле, разраставшемся небывало и безостановочно с того момента, когда Фердинанд VI обратил на него свое внимание по совету маркиза Энсенады, дабы оказать шпионские услуги в обмен на испрашиваемую помощь.
Но все это нисколько не волновало Ибаньеса в период его первого пребывания в Ферроле. Он занимался тем, что прогуливался по верфи, наносил визиты коммерсантам и посещал салоны самых изысканных дам, в остальное же время спал с хозяйкой, развлекался с певичками и наблюдал за поведением своего беззаботного друга, уже не скрывавшего от него никаких особенностей своей натуры, которые могли бы быть восприняты остальными смертными отнюдь не с таким пониманием.
Обратное путешествие прошло при тех же обстоятельствах, что и путь в Ферроль. Погода была ясной, ветер с самого отплытия вел себя изумительно, и морское крещение Антонио Ибаньеса завершилось настолько удачно, что можно было подумать, что море навсегда останется зеркально гладким, ветер ласковым и попутным, а небо — огромным пространством, усеянным звездами, полным лунного света ночью и самого чистого солнечного света днем.
Антонио почти не спал на протяжении всего плавания. Облокотившись о борт, он думал о телах, подаривших ему столько наслаждения, о кафтанах, подаренных Бернардо и пополнивших его гардероб; и еще о кошельке с деньгами, достаточно тяжелом, несмотря на немалые траты: в его понимании, целое небольшое состояние, ведь кто знает, что ждет его в будущем? А Бернардо Фелипе, едва оказавшись на борту, погрузился в безудержное чтение книг, возможно, чтобы с их помощью вернуть себе тот отсутствующий, рассеянный вид, что отличал его в Рибадео. Он вновь стал печальным и серьезным, но из этого состояния совершенно неожиданным образом его вывел Антонио, движимый порывом, унаследованным от двоюродного брата Ломбардеро, который был свойствен также старой матушке маркиза Кампосаградо, как, вполне возможно, и многим другим ее современникам.
Когда они шли мимо мыса Ортегаль и свежий ветерок с востока слегка подгонял корабль, заставляя его покачиваться, задрав нос, на волнах, которые будто несли его в своих объятиях, Бернардо вдруг подошел к другу, прервав его напряженную умственную работу.
— Ну как ты? — спросил он.
Антонио узнал его шаги и терпеливо ждал, пока он подойдет к нему совсем близко. Как только это произошло, он протянул руку к его мошонке и с силой сжал ее.
— Свисти! — властно приказал Антонио, но Бернардо не в состоянии был даже попытаться свистнуть, такой смех разбирал его.
— Свисти! — настаивал Антонио, но не добился ничего, кроме судорожных движений пытавшегося ускользнуть Бернардо; тогда он сжал сильнее. — Кашляй, тогда кашляй! — приказал он ему снова.
— Теперь-то что ты хочешь узнать? — пробормотал Бернардо прерывающимся голосом.
— Ничего, кроме того, что маятник у тебя завис, — ответил ему Антонио, ослабляя хватку.
Тогда Бернардо изобразил легкий кашель и сел рядом с другом.
— Что будет с тобой, когда мы вернемся? — спросил Антонио.
— Ничего.
— А что ты собираешься делать?
— Ждать!
— Ждать чего?
— Да ничего. Ждать, просто ждать, — заключил Бернардо, пожимая плечами, а затем спросил: — А с тобой что будет?
— То, что скажет твой отец.
Бернардо посмотрел ему прямо в глаза и сказал:
— Ты знаешь, что мы все деньги истратили?
— Не все, — возразил Антонио, доставая кошелек из внутреннего кармана, — вот эти еще остались.
— Эти мы тоже потратим.
— Эти?
— Да. Эти тоже.
— Отдать их тебе?
— Нет. Они твои.
— Мои?
— Да. Твои.
Антонио замолчал на мгновение, а потом сказал:
— Мое молчание столько не стоит.
— Что ты сказал?
— Что мое молчание столько не стоит.
Бернардо помолчал и затем проронил:
— Ну и сколько же оно стоит?
— Да нисколько оно не стоит; да и вообще, с чего это ему стоить сколько-нибудь?
Сын хозяина Гимарана положил руку на плечо сына писаря из Оскоса и после небольшой паузы сказал:
— Сам решишь, что с ними делать.
В это мгновение голос дозорного сообщил с марса, что слева по борту в лунном свете виден силуэт фрегата, и сразу раздалась череда команд, направленных на то, чтобы избежать его, поскольку это могло быть пиратское английское судно. Капитан тут же приказал рулевому лечь на правый борт и идти по ветру к берегу, на случай если придется искать там убежище, ускользая от фрегата; по всем правилам этого не должно было произойти, если учитывать направление ветра. Антонио прижал к себе кошелек: неожиданное происшествие освободило его от выражения какого-либо согласия или благодарности.
Ничего не произошло. Фрегат шел по лоту, лавируя и держа курс ближе к берегу, одному Богу известно в каком направлении: возможно, к мысу Вилан или к Фистерре; он даже внимания не обратил на новый курс шхуны, двигавшейся с большой осторожностью от Ортегаля, дабы таким образом обойти гористые островки, которые на карте напоминали головки рачков. Бернардо и Антонио наблюдали за маневром, стоя на палубе, стараясь не мешать, внимательно следя за шквалом команд и подъемом парусов, натягиванием шкотов. Напряжение ощущалось лишь в дрожи руля, который крепко держал в руках рулевой, чтобы чувствовать корабль как никто другой.
Когда стало очевидным, что нет необходимости в таком количестве парусов, капитан задумался, оставить ли те, что уже были подняты, или вновь убрать их, и, посмотрев на небо и на морскую гладь, решил оставить все как есть и несколько ускорить прибытие в порт, — впрочем, не слишком, лишь на несколько часов, если ветер будет дуть в том же направлении и с той же силой.
Друзья больше не говорили. Бернардо ушел в каюту, а Антонио употребил остаток пути на разговоры то с теми, то с другими, в основном с первым помощником капитана, обсудив с ним различные товары и связанную с ними контрабанду, цены на рынках юга Испании, особенности андалусийских вин — все то, что могло служить поводом для обмена и выгоды не только для хозяина Гимарана, но и для него самого, видевшего в торговых перевозках один из способов улучшить свое скромное положение.
В этом первом плавании созерцание Рибадео с моря было чем-то неповторимым. Множество противоречивых чувств теснилось в груди сына писаря, отправившегося в путь мальчиком и возвращавшегося состоявшимся мужчиной, прошедшим ритуал посвящения, чему способствовал сам дон Бернардо и набитый монетами кошелек. Ах, опера! Как же сообщить хозяину Гимарана о расходах, сказать ли, что средства были истрачены не полностью, или признаться, что они ушли целиком на гулянки и банкеты, как предлагал Бернардо Фелипе, проявив проницательность, которая так удивила Антонио? Как же поступить? Так ли это просто, как представляется на первый взгляд, стать обеспеченным ценою столь малого усилия, не занимаясь ничем серьезным, только наслаждаясь жизнью и всеми радостями, которыми она нас подчас одаряет? Видимо, сын Индейца обладал необычайной проницательностью или же с необыкновенным мастерством владел этим женским искусством, заключающимся в том, чтобы из недостоверных посылок извлекать верные выводы, то есть истину из лжи, используя предположения или полуправду, опираясь на чужие привычки и собственные действия.
По мере того как по курсу шхуны вырисовывался Рибадео, в душе Антонио радость смешивалась с опасениями. Корабль заходил в бухту, сменив курс, и теперь вечернее солнце освещало закатным светом побережье, оставляя последние отблески над городом, погружавшимся в неописуемо прекрасные сумерки. Созерцание этого зрелища вызывало в нем чувство, вступавшее в противоречие с опасениями по поводу того, что его ложь будет раскрыта, и оба эти чувства в свою очередь противоречили тому, что возникало одновременно с намерением, которое он уже считал вполне законным: оставить себе деньги. Могла ли его мать представить себе, что он будет располагать такими средствами спустя всего несколько месяцев после отъезда из Оскоса, после того как он был радушно принят в щедром доме Гимаран, где ему суждено было обучиться искусству управления, которое в конечном итоге даст ему средства к существованию? Да ничего подобного, ибо его мать и по сей день считает его мечтателем, исполненным тех же грез, что и писарь, или сумасбродных чудачеств, присущих клану Ломбардеро; она думает, что его переполняет аристократическое тщеславие или же он тяготеет к оккультным наукам и к искусству прорицания, чем так любят забавляться все они вопреки ей, всегда старавшейся передать сыну свой религиозный пыл и убежденность в том, что из лона Святой матери Церкви ему будет гораздо проще осуществить все свои планы. Но правда заключалась в том, что он только что как следует погулял и при этом у него оказалось так много денег, что вполне можно предположить, что жизнь становится к нему щедрой, в высшей степени великодушной, достойной того, чтобы быть прожитой. Он возвращается в Рибадео с другом еще более преданным ему, чем до отъезда, вооруженным бесценным опытом и целым букетом связей, о которых можно было только мечтать, и происходит это на закате дня, о чем свидетельствуют необыкновенно красивые сумерки.
Бригантина грациозно входила в бухту Рибадео, направляясь к тому концу причала, что у самой часовни Башенной Троицы. С левого борта к ним пришвартовалась шлюпка; люди в шлюпке спросили Бернардо Фелипе, и, когда тот свесился через борт, маленький человечек с огорченным выражением на лице сказал:
— Нас послали за вами. Вас ждут дома, дон Бернардо при смерти.
9
Дон Бернардо де Аранго-и-Мон умер на следующий день, двадцатый день марта 1767 года. В час, когда он отошел в мир иной, белый силуэт дома Гимаран пронзительно выделялся на фоне серого неба и темно-синего, почти черного, моря и ослеплял всякого, кто осмеливался обратить на него свой взор. Таков удивительный свет сероватых небес в дни, когда ветер меняется на северный и все погружается в некую прозрачность, столь же трудно определимую, сколь и суровую, даже, можно сказать, враждебную. По этой причине следует относить хмурый вид жителей Атлантического побережья на счет не приступов меланхолии, но этого удивительного ослепляющего света сероватых дней, когда все вокруг, словно сговорившись, вызывает эту нереальную слепоту. Так и было во время отхода хозяина Гимарана в мир иной. Накануне, едва сойдя на берег, ощущая, как земля ходит у них под ногами, еще не привыкшими к отсутствию непрерывной качки, Бернардо и Антонио поспешно направились к дому. Но тогда свет был другим, необычным. Ветер еще не сменил направление, а услышанная новость давала основания хоть для какой-то надежды.
Еще у причала, у небольшого и почти родного уже причала под часовней Башенной Троицы, Антонио стал понемногу намеренно отставать от своего друга из уважения к его сокровенным чувствам и стремлению безотлагательно оказаться у ложа умирающего отца, но тот тут же потребовал:
— Не оставляй меня одного, Антонио. Идем вместе.
Они вместе вошли в дом. На лицах у них было выражение обеспокоенности и страха, надежды и неверия, вызванное полученным известием. Бернардо Фелипе наскоро обнял мать, что ждала на верху лестницы главного входа, и поспешил как можно скорее войти в комнату, где пребывал в ожидании смертного часа его отец, погруженный в странное забытье. Бернардо приблизился к нему и заговорил; умирающий открыл глаза и слегка улыбнулся. Он был не в состоянии говорить, но Бернардо понял, что его взгляд блуждает в поисках кого-то еще, и подозвал к себе Антонио.
— Антонио тоже здесь, отец.
Антонио подошел к постели, и взгляд старика вопрошающе заблестел.
— Мы вернулись, дон Бернардо.
Нахмурив брови и прищурившись, старик напряженно вглядывался щелочками глаз в лицо юноши, которому покровительствовал. И Антонио показалось, что он понял.
— Мы все потратили, дон Бернардо, все. Потратили с толком. Больше всего на оперу, — сказал он, изображая улыбку, которая, хоть и натянутая, получилась у него заговорщической, как того и ожидал умирающий. — Нам обоим очень понравилась опера, обоим, мне тоже. Мы вернулись без гроша в кармане, но все выполнили. Вы можете быть спокойны.
Напряжение, сковывавшее лицо старика, постепенно стало ослабевать, и его взгляд просветлел, наполнив покоем души двух друзей и любопытством — остальных присутствующих. Бернардо Фелипе сжал рукой локоть Антонио, выражая ему свою благодарность и дружеские чувства, а старик вновь погрузился в забытье, из которого ненадолго вышел, ощутив появление сына у своей постели.
Последующие часы прошли в беседах с врачами, которые давали разъяснения по поводу течения болезни, остановить которую уже не было никакой возможности. «У него апоплексический удар», — заявлял один, в то время как второй утверждал, что это сердечный приступ, а третий возражал, что дело в печени или почках. Они также поговорили со священниками, пришедшими соборовать умирающего, дабы святое масло сопровождало его на пути в счастливую вечную жизнь. Обсудили с ними и погребальные церемонии, которые следовало провести, едва дон Бернардо покинет мир живых. С этих пор, возможно благодаря появлению наследника, жизнь в доме Гимаран стала гораздо более напряженной, даже можно сказать бурной, хотя внешне оставалась спокойной в знак уважения к умирающему, благодаря ему.
Чрезмерное возбуждение чувств может вызвать поспешность и расстройства, которые в большинстве случаев не ведут к результату, которого нельзя было бы предусмотреть и к которому невозможно было бы прийти менее суетливым путем. Но именно благодаря этой торопливости успокаиваются души и находят себе занятие умы, дабы не слишком размышлять над тем, что их в действительности печалит и обессиливает. Напротив, больной, до прибытия юношей пребывавший в беспокойстве, становился все более безмятежным, и мало-помалу жизнь, бывшая некогда такой щедрой к хозяину Гимарана, стала угасать в нем.
Дон Бернардо был похоронен прямо в часовне огромного дома, дворца, как многие до сих пор называют его, всего в нескольких метрах от спальни, где он появился на свет, у самого моря, по которому пришло богатство в их семью после того, как там, на другом краю океана, к нему воззвал голос крови, вернув его в отчий дом, и было это уже достаточно давно. Бернардо Фелипе знал обо всем лишь понаслышке, да и не так уж много осталось тех, кто хранил в памяти воспоминание об этом.
Недели, последовавшие за похоронами, ушли на то, чтобы приспособиться к новым обстоятельствам жизни. Вдова усопшего, совершенно лишенная навыков управления таким сложным хозяйством, передала это в руки своего старшего сына, который и приступил к исполнению семейных обязанностей; Антонио Раймундо тем временем вел себя так, чтобы никому не мешать и не допускать, чтобы мешали ему, дабы было можно посвятить себя делам, к коим он чувствовал призвание.
Первый помощник капитана шхуны объяснил ему, что вино в Андалусии гораздо дешевле того, что привозили из Руэды, Навы или Секи, а кроме того, оно крепче и лучше поддерживает силы рабочих, которые суровыми зимними днями поглощают его в умеренных количествах; если цены на кастильские вина колеблются между тридцатью шестью и тридцатью восьмью реалами за арробу, не учитывая налогов (с налогами сорок четыре), то цена андалусийского вина составляет немногим меньше половины этой суммы, и, таким образом, прибыль от вложенных денег можно было бы удвоить при условии, что вино будет ввозиться без прохождения таможенных постов.
Антонио молча выслушал рассуждения помощника капитана, а затем отправился вместе с ним в один из трюмов корабля, дабы воочию убедиться в правильности полученного разъяснения. В трюме громоздились бочки с вином, которые моряки должны были выгрузить, минуя таможню. Антонио хранил молчание, ограничиваясь лишь безмолвными знаками понимания, кивая или покачивая головой с несвойственной его возрасту серьезностью, которая в высшей степени удовлетворила Мануэля Пидре, морского офицера, состоявшего на службе у только что скончавшегося судовладельца, и в глубине души помощник капитана предрек столь рассудительному и благоразумному юноше блестящее будущее. «Этот молодой человек подает большие надежды», — сказал он себе.
Но, разглядывая бочки и кивая, Антонио Ибаньес думал вовсе не о вине, а о водке. Поскольку она гораздо дороже, то при тех же капиталовложениях можно будет иметь дело с гораздо меньшим объемом груза, что приведет к снижению риска, связанного не только с перевозками и их стоимостью, но и с таможней. Секрет успеха кроется в том, чтобы закупить товар приемлемой цены и качества, завязать знакомство с внушающими доверие людьми, которые взяли бы на себя доставку, и заранее определить, кто будет потребителем.
Поскольку Бернардо Фелипе полностью посвятил себя только что овдовевшей матери, а также рассмотрению документов, относящихся к завещанию покойного, а самому Антонио не надлежало принимать участие в выполнении большинства необходимых формальностей, он смог заняться подготовкой того, чему суждено было стать его первым настоящим делом. Для осуществления намеченного он располагал средствами, оставшимися от феррольского приключения: значительной суммой денег, которую после смерти дона Бернардо, наступившей вскоре после того, как Антонио сообщил ему известие, которого так страстно ждал умирающий, он в конце концов уже без всяких сомнений полностью признал своей; кроме того, он заручился сотрудничеством Маноло Пидре, который во время ближайшего захода судна в порт Карриль на юге Галисии, в устье лимана Ароуса, пообещал погрузить партию из пятидесяти бочонков ульской водки, два из которых он оставит себе в качестве платы за услуги; и наконец, Антонио Ибаньес мог рассчитывать на гарантированное распределение товара между рядом крупных предприятий областей Рибадео и Мондоньедо, использовавших водку в качестве дешевого горючего, с помощью которого они поддерживали силы и трудовое рвение работников.
Для достижения всего этого он посетил дома взморья Луго, которые считал наиболее платежеспособными, предлагая водку по весьма привлекательным ценам; ему ничего не стоило пройти пешком до Вивейро или Сан-Сибрао, и даже до дворца Эспиньяридо или Педроса, с тем чтобы убедить в преимуществах цены и самого напитка их владельцев, которые, вняв ему, не колеблясь ни минуты приобрели бы товар.
Во время своих визитов он пользовался информацией, которую в свое время ему предоставил дон Бернардо, вступавший со всеми этими людьми в сделки ничуть не более праведные, чем та, что собирался предложить им он. Антонио говорил полуправду или попросту кое о чем умалчивал, — иными словами, давал понять, что это — дела дома Гимаран, идущие все тем же привычным путем; но прямо он этого не утверждал, ему ни разу не пришло в голову сказать, что успешное завершение предлагаемой коммерческой сделки будет зависеть только от него; он обезопасил себя множеством недомолвок, которые можно было воспринимать как гарантию того, что и теперь все будет так, как при прежних сделках.
Таким образом, принять предложение, которое преподнес им на блюдечке Антонио Ибаньес, согласились люди, известные своей состоятельностью и пользовавшиеся всеобщим уважением: такие как Мануэль Антонио де Педроса, хозяин дворца, носящего его имя; Габриэль де Рибас-и-Саншуршо, командующий военизированным подразделением округа Вивейро, то есть шеф войск округа; или Шосе Бланко Вильямиль, генеральный прокурор судебного округа Сан-Сибрао; и даже сам Антонио де Кора-и-Миранда, в то время помощник уполномоченного представителя Монтеса, и Реайс Плантиос, хозяин дворца Эспиньяридо. Священник прихода Фасоуро и еще некоторые священники, например Роке Виньяс и Рамон Гарсия, также решили приобрести несколько бочонков после того, как во время вечеринки во дворце Педроса, что рядом с мысом Сан-Сибрао, узнали об этом предприятии, по-видимому посмертном деле, которое дон Бернардо Родригес де Аранго-и-Мон предлагал им уже из могилы через своего протеже, сына писаря из Оскоса, обладавшего дьявольской изворотливостью.
Шхуна должна была взять на борт полсотни бочек, будто бы наполненных для балласта водой, после того, как оставит большую часть груза в порту Карриль. Это будет сделано на обратном пути в Рибадео, по возвращении из привычных плаваний на юг Испании. Антонио уже готов был спросить Бернардо, не будет ли тот возражать, если он отправится в плавание, но не нашел веских доводов, оправдывавших его просьбу, а потому так и не высказал ее; его снедало нетерпение, пока он не получил известие о приблизительном дне прибытия в Рибадео шхуны, груженной водкой, купленной на все его деньги, ибо он был не в силах отказаться от того, чтобы не поставить на карту все. «В худшем случае я останусь при том, что у меня было; поэтому или все, или ничего», — сказал он себе в порыве, в котором впоследствии никогда не раскается и который послужит основанием для множества других подобных предприятий.
Узнав, что судно возвращается, Антонио постарался принять участие абсолютно во всем, что в конечном итоге должно было оправдать его капиталовложение. Он хотел вникнуть во все подробности операции, не оставляя их в ведении только Маноло Пидре, с тем чтобы в дальнейшем он сам смог бы все это контролировать, ибо сей путь представлялся ему весьма многообещающим и полным неожиданностей. Поэтому Антонио побеспокоился о том, чтобы точно узнать место и время разгрузки, а также имена тех, кто будет принимать в ней участие, чтобы запомнить их и использовать в новых операциях, а также чтобы даже в случае своего отсутствия осуществлять через них надлежащий контроль. Затем, когда все сорок восемь бочек были вызволены без потерь, он должным образом устроил их распределение и оплату. Таким образом, Антонио получил первые в своей жизни заработанные им самим деньги. Это был капиталец, насчитывавший несколько тысяч реалов, о чем он столько мечтал с самого детства.
Он счел себя обязанным поведать обо всем своему другу, но, когда он это сделал, Бернардо Фелипе побледнел. И вовсе не потому, что осуждал действия Антонио, ибо для него было важно, чтобы его друг по-своему удачно распорядился денежной суммой, которую он сам же и помог ему обрести. Просто незадолго до этого он не смог подобающим образом ответить на вопрос Педросы по поводу доставки водки: он запнулся и, судя по всему, сильно побледнел.
В тот момент у него было лицо человека, застигнутого врасплох, хотя позже он смягчил это впечатление молчанием, осмотрительным и заговорщическим, оставившим все в состоянии благоразумной недосказанности, по крайней мере так ему хотелось думать. Бернардо предпочел хранить молчание, чтобы не сказать что-нибудь невпопад, ведь не он владел этой тайной; он попытался изобразить осмотрительность и благоразумие, что, впрочем, не слишком помогло ему в тот раз, поскольку не имело ничего общего с той осторожностью, которую он обычно проявлял в силу некоторых особенностей своего поведения и своих знакомств, часто весьма странных. Да, он сделал вид, что владеет ситуацией, но так, что это заставило Педросу насторожиться и задать себе вопрос, кому на самом деле принадлежит инициатива, каково происхождение и назначение доходов, полученных от предприятия, и это в свою очередь вызвало в нем гнев оттого, что ему пришлось принять участие в операции, которую подстроил мальчишка неполных двадцати лет от роду, сумевший управлять такими старыми лисами, как идальго из домов Эспиньяридо и Педроса, да еще двумя козырными тузами в придачу, зрелыми мужами тридцати и сорока лет, уже давно владевшими искусством делать то, что им заблагорассудится. Затем два друга долго смеялись, празднуя победу, и Антонио так и не заподозрил, какой гнев он пробудил и какую ярость вызвал.
Восторг, который вызвало в нем его первое предприятие, воодушевил нашего героя на вторую операцию, также подсказанную ему Маноло Пидре. Антонио отделил первоначальный капитал, ту сумму, которая осталась у него от феррольской поездки, а остальное вложил, следуя указаниям своего нового друга, в закупку кукурузы в нижних землях Галисии, с тем чтобы продавать ее на взморье Луго, используя уже другие пути распределения, не имевшие ничего общего с предыдущими. Намечая новую акцию, он и предположить не мог, что по анонимному доносу, составленному после первой проведенной им операции, ему придется предстать перед судом, где он будет осужден, и что именно второй операции, на которую он решился, можно сказать, весьма легкомысленно, суждено будет поддержать и упрочить его первые шаги. Кто донес на него? Он не мог утверждать это наверняка, но сердце, не имея, впрочем, на это никаких определенных или хотя бы приблизительных оснований, указывало ему на одного из его первых клиентов, хозяина дома Эспиньяридо.
У Родригесов Аранго были свои интересы на юге Галисии, и, как только Антонио узнал о возможности новой сделки, он переговорил со своим другом, предложив отправить его, Антонио, в Карриль на небольшом судне с грузом известняка для кирпичных заводов в устье лимана Ароуса. Пришедшая ему в голову мысль была весьма удачной. Он надеялся таким образом получить информацию о том, как обстоят дела с капиталовложениями в Карриле после смерти господина Гимарана. Бернардо принял предложение, а Антонио пообещал разузнать все, что только сможет. Он сел на корабль и вновь повторил плавание в Ферроль, но на этот раз без захода в столицу морского департамента, следуя далее по курсу, пока не показался лиман Ароуса; они вошли в его широкое устье, открывающееся в океан перед островом Сальвора.
В Карриле Антонио сделал все очень быстро. Он прибыл туда в полной уверенности, что он уже настоящий морской волк — такое истинное удовольствие получил он от плавания, намереваясь как можно скорее договориться с людьми, чьи имена и адреса предоставил ему Бернардо Фелипе, и одновременно закупить кукурузу по самым низким ценам; поэтому он не колеблясь отправился в долину Сальнес, в самые известные поместья, с тем чтобы попытаться получить скидку, приобретая большие партии кукурузы, положившей конец гегемонии Кастилии.
Он посещал особняки и таверны, вел разговоры с разными людьми, отстаивая интересы Аранго и свои собственные, и когда судно отправилось в обратный рейс, оно уже было до отказа загружено мешками с кукурузой, закупленной по весьма выгодным ценам, что представляло собой немалый риск; он прекрасно знал об этом, ибо вложенный капитал был большим и неопределенность результата тоже достаточной, ведь попадание воды в трюмы могло привести к тому, что зерно в мешках вздуется и тогда корпус судна лопнет, что приведет к немедленному кораблекрушению. Но он уже знал, что, коль скоро рассчитываешь на победу, ставки надо делать по-крупному, и он еще был полон тех радужных надежд на удачу в жизни, которые сама же жизнь постарается позднее потихоньку разрушить.
Антонио возвращался в самом восторженном настроении: он хорошо справился со всеми поручениями, данными ему наследником дома Гимаран, наилучшим образом соблюдя интересы своего друга, познакомился с Хосе де Андрес Гарсия из Риохи, который был немного старше его самого, но обладал столь же неуемной энергией; наконец, он надеялся получить доходы, укрепившись в намерении идти по избранной стезе, не заручившись покровительством ни одного святого, но пребывая в уверенности, что кто-то там, наверху, непременно позаботится о нем.
В течение месяцев, прошедших между днем смерти отца и возвращением Антонио из морского путешествия на юг Галисии, Бернардо Фелипе так и не почувствовал вкуса к управлению огромным имуществом, доставшимся ему в наследство. Удовлетворив свое первое любопытство относительно того, в каком состоянии все это находится, какие распоряжения оставил в завещании покойный, какой образ жизни он вел, какие помыслы двигали им (последние два момента подчас становятся ясными именно в завещании), он вскоре впал в апатию и даже стал считать недостойным будущее, ожидавшее его в этом огромном доме, где ему предстоит вести жизнь делового человека со всеми вытекающими отсюда последствиями. В чем же заключалось его будущее: в том, чтобы умножать все эти богатства, которые он и так считал более чем достаточными, жениться, иметь детей и вести ненавистную жизнь добропорядочного семьянина, отказавшись от всего того, что с детства так влекло его к себе? Успех Антонио в его втором предприятии и благоразумие, которое тот проявил, осуществляя его, вдохновили Бернардо на ряд умозрительных построений, приобретавших постепенно реальные очертания и вскоре вылившихся в окончательное решение.
Он догадался, что во время своего путешествия Антонио самостоятельно провернул еще одно дело и что при этом далеко не все в его предложении было продиктовано лишь великодушием и бескорыстием. Поэтому, когда Антонио сообщил ему о своем новом достижении, он в глубине души обрадовался этому. Но не стал ждать, пока тот доложит обо всех подробностях поездки, а постарался осторожно расспросить его о происхождении дохода, на который Антонио достаточно прозрачно намекал, не называя, однако, ни конкретных мест, ни, что практически то же самое, имен своих клиентов. Фелипе так и не удалось ничего узнать. И лишь позднее Антонио по собственной инициативе поведал ему, как он выгружал свой товар в портах всего побережья, каким клиентам он его продавал и как сумел таким образом утроить исходный капитал, рискованно идя в целях экономии на разгрузку в опасных местах, перевозя затем груз на телегах в ближайшие места распределения товаров, подвергаясь опасности, которую он не счел нужным скрывать от Бернардо. В конце концов он даже назвал ему имена клиентов и высказал свое удовлетворение по поводу того, что эти его мешки с кукурузой послужат тому, чтобы хоть немного смягчить голод, терзавший морское побережье, вынудив остальных торговцев снизить цены, уменьшив тем самым свою прибыль. Все это вдохновило Бернардо на принятие окончательного решения.
— Ты создан для дел, Антонио. Я же для них совсем не гожусь, — сказал Бернардо однажды вечером, когда они созерцали море из окна гостиной, расположенной почти у самой лестницы, ведущей из часовни.
— Ты тоже вполне годишься, как это не годишься? — ответил Антонио не слишком уверенным тоном.
— Дело в том, что, кроме всего прочего, мне это совсем не нравится.
— Ну, это уже другое дело.
— Куда мне нравится делать вложения, так это в то, чтобы сделать жизнь приятной. Я предлагаю тебе договор.
Антонио посмотрел на Бернардо Фелипе, не выказывая никакого недоверия, с выжидательной серьезностью:
— Слушаю тебя.
— Я уезжаю в столицу, и все остается на твоем попечении, управляй всем по своему усмотрению; если сможешь, увеличивай состояние, а мне посылай столько, сколько необходимо, чтобы я мог вести избранный мной образ жизни.
Антонио Раймундо Ибаньес не верил своим ушам. Наследник дома Гимаран, мальчишка, которому еще нет и двадцати лет, предлагал ему управлять состоянием, только что полученным в наследство. Первое, что пришло ему на ум, было следующее неопровержимое утверждение:
— Мне нет еще и двадцати лет.
— Мне тоже, но я не вижу, почему, если природа оказала мне любезность, лишив меня отца и свалив на меня всю эту неразбериху, я не могу сделать то же самое и оставить все на тебя.
Антонио посмотрел на него. Да, Бернардо действительно был совсем мальчишкой.
— И ты думаешь, я смогу?..
— А ты что, думаешь, я смогу?
Антонио вновь замолчал. Да, это правда, он сумел объединить желания разных людей и пару раз создать условия, способствовавшие тому, чтобы получить прибыль, которая вызвала бы зависть многих людей, прознай они о ее реальной величине. Правдой было и то, что он уже готов был расширить сферу своей деятельности и заняться импортом льна с берегов Балтики. Управление капиталом и собственностью Аранго предоставило бы ему огромные возможности для проведения его собственных операций.
— Ты что же, способен поручить мне управление своим имуществом?
— Именно это я тебе и предлагаю.
— А что скажут на это твоя мать и сестры?
— Они полностью согласны со мной и мечтают уехать в Мадрид.
— А если у меня не получится?
— У тебя все получится.
— Откуда ты это знаешь?
— Знаю, и все. Достаточно на тебя взглянуть.
— А если я обману тебя?
— Ты этого не сделаешь.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все. А ты знаешь, что я твой первый и лучший друг и никогда тебя не подведу.
В это самое мгновение, без всякого предупреждения, каждый из них протянул руку к мошонке другого. Это было непроизвольное движение, которое исчерпало себя в тот самый момент, когда оба они осознали, что добыча оказалась взаимной и что оба схватили одно и то же. И тогда они рассмеялись и еще немного помедлили, соревнуясь, кто сожмет сильнее, но и здесь они оказались равны.
— Это верно, мы никогда не нанесем друг другу вреда, — заявил Антонио, ослабляя хватку.
— А гарантией этому то, что точно так же нам никогда не суждено доставить друг другу наслаждение, — изрек Бернардо Фелипе, также выпуская свою добычу.
10
Еще до того, как пойти к заутрене, Антонио Ибаньес распорядился, чтобы Лусинда выехала вперед по направлению к Рибадео. Ее почти что вытащили из постели, но к тому времени она уже давно проснулась. Она была не то чтобы уставшей, но пребывала в недоумении, не зная толком, что делать в ожидании распоряжений своего нового хозяина, важного господина из Саргаделоса, влюбившегося в нее без памяти и потребовавшего ее у своего двоюродного брата, хозяина дома Феррейрела, у которого она до тех пор ходила в служанках.
Лусинда догадывалась, что ее новое положение более значительно, чем положение простой прислуги, но она еще не утратила своих покорных манер и принимала это ожидание в доме напротив монастыря как подарок, который ей преподносит жизнь. Куда все это ее заведет? Она даже предположить этого не могла. Возможность увидеть Вегадео, Вейгу, как все еще называют его в Оскосе, и затем отправиться жить в Рибадео, этот большой и процветающий город, слегка сбивало ее с толку. Кроме того, ей не нужно было ничего делать, ей еще и прислуживали. Чего еще можно было желать? Тем не менее бездействие утомляло ее настолько, что она даже попыталась помочь по хозяйству в этом маленьком пансионе, дававшем приют посетителям монастыря Виланова-де-Оскос в случае, если они не принадлежали к знати. Но ей не позволили. И поступили так из страха перед доном Антонио Ибаньесом. Не в глубине души, но где-то на ее поверхности они завидовали этой обладательнице юного тела, направлявшейся навстречу судьбе, которая, как им представлялось, готовила ей роскошную и развратную жизнь.
Хозяин же разрушенного Саргаделоса, со своей стороны, просто хотел, чтобы она всегда была рядом. Он желал, чтобы она была близкой и скромной, всегда ждущей его, чтобы приласкать его душу, играя волосками у него на груди, пропуская их сквозь свои длинные и пусть загрубевшие, но исполненные необыкновенной нежности пальцы. Он хотел только этого и еще знать, что любая его просьба будет удовлетворена, едва он успеет ее высказать. Поэтому он не особенно интересовался ее мнением. Он сообщил ей о своем желании, и она согласилась. Он хотел, чтобы она была рядом. И ничего больше. И он смог получить это.
Намерение Ибаньеса состояло в том, чтобы Лусинда приехала в Рибадео раньше, чем он, и поселилась неподалеку от его особняка, возле городских ворот, и чтобы все это было сделано как можно более незаметно. Он приедет позже, когда она уже устроится в доме, который был его первой личной недвижимостью, приобретенной на доходы, полученные от второй сделки с кукурузой, — в том самом доме, где он намеревался жить в холостяцкие годы своей заполненной работой и несколько распутной жизни, которой он привык наслаждаться во время частых поездок в Ферроль: по его словам, он отправлялся туда, чтобы послушать бельканто.
Он построил дом вскоре после того, как уплатил сорок восемь реалов штрафа, по реалу за каждый бочонок водки, завезенный в Рибадео без уплаты пошлины, штрафа, который был наложен на него по доносу одного из его клиентов. Но это не помешало ему продолжать вкладывать деньги в кукурузу или позднее в лен, по-прежнему заручившись сотрудничеством Мануэля Пидре, а также потратить немалую часть прибыли на свою первую осуществленную мечту, дом. Правда, намерение покинуть дворец Гимаран он так и не осуществил до тех пор, пока не построил свой собственный дворец и не поселился в нем уже как женатый мужчина. А тот первый дом превратился в склад, но иногда служил скромным убежищем, где он удовлетворял потребности своего тогда еще молодого тела, те самые, в удовлетворении которых и теперь, слегка уже постарев, он все еще находил удовольствие.
Дом служил ему также для того, чтобы размещать там приезжих, гостей или деловых людей, монахов, которые выступали с проповедями или ужасными наставлениями в духе Игнасио Лойолы, моряков, прибывших на своих кораблях, — одним словом, такое количество различных людей, что никому не покажется странным, если теперь его займет девушка, которая для этого должна сейчас отправиться в путь и ехать без остановок, в то время как он поедет не спеша, задержится в Вегадео, а до этого в доме Вишанде, том самом, в котором столько окон, сколько дней в году, и столько дверей, сколько в нем месяцев, огромном доме, что приводил его всегда в такое изумление.
Дом Вишанде, эта каменная громада, возведенная среди гор, был построен, кто знает, не для того ли, чтобы укрываться от вторжений, которым благоприятствует близость моря, побуждая людей к пиратству и грабежам; он всегда представлялся Ибаньесу воплощением надежности, которую дарит отдаленность от всех и вся, но никогда особенно не привлекал его. Дом был огромным, но в нем, казалось, не было ничего, кроме комнат, комнат и еще раз комнат, к тому же не слишком хорошо используемых, предназначенных лишь для того, чтобы служить размещению в них бесчисленного числа праздных людей; все это было слишком далеко от волновавших его забот, от его великолепных замыслов. Вместе с тем именно это и вызывало любопытство, ибо должна же была иметь какое-то еще назначение эта громадина с тремястами шестьюдесятью пятью окнами и двенадцатью дверями, открытыми всем горным ветрам. Хотя сам он предпочитал всегда находиться в гуще событий, это великолепие, удаленное от мира и от дорог, мощно притягивало его внимание. В то же время он понимал, что такое отстранение от мира никогда не будет иметь для него смысла, он предпочитал не удаляться от жизни, а наполнять ею все вокруг.
Дворец Рибадео, куда он теперь направлялся, неторопливо следуя за Лусиндой, был возведен уже двадцать четыре года назад возле ярмарочной площади, у самого въезда в Рибадео, над морем, дабы можно было созерцать его всякий раз, узнав, что его корабли причаливают к берегу, который он полюбил в первое же мгновение, едва увидев его вблизи, — достаточно было выглянуть в окно или подняться на башенку, которую он велел построить на крыше дворца. Сначала он познал море на расстоянии и пожелал овладеть им, заполнив кораблями, сокращающими расстояния и порождающими богатства. Ему всегда нравилась близость людей, которую порождает торговля и жажда обогащения. Именно поэтому он возвел дворец Саргаделос в чистом поле, но вокруг построил небольшую деревню, где проживала сотня рабочих, и даже привез солдат из двух полков, чтобы жизнь протекала под знаком дисциплины, военной строгости и защиты, как в замке.
Наполнить пространство сооружениями, сделать так, чтобы там, где не было ничего, вдруг возник очаг, а в очаге зародился огонь, именно в этом всегда заключалось его страстное желание. Он мечтал, чтобы из этого огня родилось железо и чтобы это происходило в великолепных горнах, куда направляют мощный поток воздуха, под воздействием которого жар покоряет металл, и тот, размягчившись, принимает формы, кои способен создать лишь человеческий ум, не полагаясь на волю случая, но действуя строго в рамках необходимости. В этом состояло его основное и настоятельное желание. О, строгая мера вещей! Достичь вершины этого процесса, превратить железо в золото, в богатство, а затем осветить новое пространство, дабы в нем рождались керамические изделия как результат той деятельности, что когда-нибудь позволит ему формовать исходную глину, из которой создан человек, этот обладающий душой кувшин, горшок, всегда будто готовый разбиться, — в этом заключалось его тайное и до конца все еще не осуществленное намерение, к которому он пришел однажды много лет назад, осенним вечером, сидя на низкой каменной стене и чувствуя, как где-то там, внизу, плещется море, а в недрах земли ждет его зова белая глина.
Преобразовать пространство таким образом, чтобы вещества могли входить в него с одного конца и затем выходить с другого, превратившись в нечто совсем иное, — вот она возможность воспроизвести сотворение мира и властвовать над ним. Строить города, командовать армиями, создавать формы и управлять людьми, душами этих кувшинов, всегда готовых разбиться; и в противоположность доброте созданного таким образом мира — противостояние зла, непременный, неизбежный контраст, который всегда предоставляет нам жизнь, равновесие, к которому мы стремимся и за которым гонимся, чтобы тут же разрушить его и добиться иного порядка вещей, что все никак не наступит. О, если однажды это все же произойдет! Ну а пока — пока равновесие, гармония четко выверенных городов, порядка, установленного высшей волей твердой руки, что заботится о своих созданиях, никогда не спрашивая их, чего они хотят; а пока хаос, разбивающийся о разум, о порядок, установленный в соответствии с критериями разума, то самое легкое дуновение, что определяет четкую пропорцию грез.
Удостоверившись в отъезде Лусинды и прослушав мессу, он еще немного задержался с братом Венансио, рассказавшим о вестях, которые продолжали поступать из Саргаделоса, а также поведавшим о составленных им бумагах, что надлежало подписать или даже собственноручно переписать Ибаньесу, прежде чем отправить их королю, настоятельно испрашивая у него помощи в восстановлении предприятия и наказании виновных в его разрушении. Брат Венансио помогал ему воззвать к гневу Божию.
Гнев Божий — вот что ему теперь было нужно, нужно было, чтобы он разразился. И гнев Божий представал перед ним в облике разъяренного короля. Но как вызвать эту ярость? Брат Венансио предложил своему ученику свое общество на те долгие трудные дни, что ждали его впереди. Он уже знал о Лусинде, о необходимости ее присутствия для Ибаньеса, о его желании не отдалять ее от себя более, чем того требовала жизнь; но он тоже должен сопровождать Антонио в Саргаделос, где все еще дымились остатки пожарища и любой самый легкий ветерок мог вновь раздуть огонь.
— Благодарю тебя, Венансио, но я хочу остаться наедине с Лусиндой. Пойми это, — заметил Ибаньес в ответ на его предложение.
— И ради этого ты столько боролся, ради этого прилагал столько усилий? — сказал в ответ монах. — Ты настолько повержен, что тебе уже достаточно просто возлежать подле горячего девичьего тела? Спи с ней, но после вставай и борись за то, что ты создал, — завершил монах с выражением на лице, отражавшим все его глубокое неудовольствие.
Ибаньес не ответил. Лусинда и картина Гойи, этого мрачного художника и алчного придворного, преодолели, по всей видимости, уже достаточный путь, чтобы их нельзя было теперь догнать, разве что размашистым галопом на взмыленном коне, будто спасаясь от преследования; но он не собирался этого делать. Он хотел, чтобы слуги доставили ее в дом, который, по всей видимости, если исполнены его распоряжения, уже подготовлен, пусть она ждет его столько времени, сколько потребуется. Венансио, несомненно, мог бы сопровождать его, он сможет поддержать друга, в том числе перед Церковью, которая, несомненно, принимала участие в том позорном восстании. Разве не священник поджег часовню и разрушил престол алтаря, расколов его ударом молотка?
Нужно будет все восстановить в Серво и многое изменить во дворце в Рибадео, приспособив его к новой ситуации; для этого он намеревался нанять умеющих хранить тайны рабочих, людей, заслуживающих полного доверия, тех же, что он уже нанимал в подобных ситуациях, чтобы они, самые лучшие и самые надежные из каменщиков, теперь, воспользовавшись ремонтными работами на плавильном производстве и доменных печах, соорудили ему в Рибадео туннель такой же и так же быстро, как в свое время во дворце в Саргаделосе.
Туннель пройдет от дворца к домику, в котором до сих пор никто не жил и который теперь станет местом обитания Лусинды. Ее присутствие там будет таким образом оправдано. Именно она займется жилищем, пока там будут трудиться рабочие, чтобы соединиться под землей с теми, кто будет рыть проход со стороны дворца. А он будет наблюдать за работами и навещать ее, проходя по туннелю, когда тот будет закончен.
Подземный ход послужит для того, чтобы можно было бежать из душной атмосферы дворца в Рибадео. Но еще и для того, чтобы он мог незаметно покинуть дворец, если однажды у него возникнет необходимость исчезнуть, как ему пришлось исчезнуть из Саргаделоса. Бог, которого он любил и почитал даже выше доктрин, почерпнутых из Энциклопедии и позволивших ему создать свою империю, — так вот, Бог подарил ему столько детей и такую добрую жену и мать его детей, что подчас он благодарил Господа за все дарованное ему; но теперь он только что открыл в юном теле девушки ароматы своего детства, он чувствовал, как они возвращаются к нему всякий раз, когда он обладает ею, словно самой землей. Обладать землей — разве не в этом состоит суть, разве не именно в этом заключалась та борьба, в кою он превратил свою жизнь, сам даже не ведая об этом? Обладание землей, каждодневное созидание мира.
Бог должен его понять. Бог должен допустить, что ему нравится эта земля, эта смертная глина, обволакивающая душу Лусинды, дыхание этой души, исходящее из пор ее кожи, эта удивительная влага. Он должен допустить и разрешить ему это. Ибаньесу было необходимо ее присутствие; он знал, что оно греховно, но оно примиряло его с жизнью как раз в тот момент, когда эта жизнь трещала по швам. Поэтому ему и нужен был туннель, в конце которого его всегда будет ждать свет. Он нужен ему, чтобы с крайней осторожностью проникнуть в расположенное неподалеку жилище, в котором он поселил Лусинду, сам толком не зная, на какое время, пока она будет наблюдать за ремонтными работами, наделяя их смыслом. А Венансио?
Венансио должен выехать в Саргаделос и, прибыв туда, чтобы заняться расследованиями и все тут же доложить Ибаньесу, должен прежде всего позаботиться, чтобы дона Шосефа де Асеведо-и-Прадо, госпожа Ибаньес, в окружении их юного потомства (не Шосе Антонио Бенито, первого из их сыновей, уже двадцати двух лет от роду, и даже не второго, двадцати одного года, которым предстоит остаться здесь, противостоя превратностям судьбы, помогая их дяде Франсиско Лопесу де Асеведо в восстановлении разрушенного) переехала в Сантьяго-де-Компостела или, еще лучше, в Карриль, чтобы, оказавшись там, ждать вызова от мужа в семейный дом, будь то в Рибадео или же в Саргаделосе, когда тот будет восстановлен.
В одном был уверен Антонио Раймундо Ибаньес: в том, что портрет работы Гойи он желает иметь в Саргаделосе, чтобы изображенный на нем человек мог обозревать все вокруг своим загадочным взглядом, властвуя и господствуя надо всем и вся и давая понять всякому, кто захочет созерцать этот взгляд, подобный взору орла, глядящего в упор на солнечное светило, что орел этот не простой, а королевский и полет его высок, столь же высок, сколь и непостижим. Если Венансио по-прежнему будет настаивать на том, чтобы быть при нем в первые дни его возвращения в недавно разрушенный мир, то пусть он едет с ним до Рибадео и, не задерживаясь там, возьмет портрет и продолжит путь.
— Кажется, ты не хочешь видеть меня рядом с собой? — упрекнул он Антонио.
— Нет, хочу. Как это я могу не хотеть? Но кто-то еще, кроме Пако, должен заняться подсчетом убытков, руководить восстановительными работами, составлять бумаги, пока я объезжаю дома в Рибадео и на побережье, собирая сведения, оценивая настоящее положение, составляя план действий на будущее, о прошлом мы говорить не будем.
Венансио кивнул и замолчал. В глубине души он уже задал себе вопрос, который следовало оставить без ответа и никогда больше не задавать. Был ли Антонио Ибаньес его творением, или же сам он, Венансио, был создан разумом хозяина Саргаделоса?
Зло — это всегда другие, а наш мир мы создаем сами, день за днем протягивая руку к тому, что нас окружает, и вселяя в него жизнь. Чья же рука длиннее, чем рука керамиста? Мир — это то, что мы можем охватить взглядом, и ничто не существует за его пределами. Разве что разум, этот наш внутренний взор, поможет нам решить, холодно преодолев расстояние, необходимое трезвому уму, чтобы судить дела человеческие, какую роль следует отвести в нашей деятельности самым близких нам людям.
Вероятно, именно поэтому всегда существовали идеи, сохранившиеся на века, и те, что время тут же рассеивало, стоило только их носителям уйти в мир иной. Саргаделос возродится после бедствия, ибо его демиург жив, но что будет потом? Впервые Венансио испытал сомнения, оставаться ли ему в заточении в монастыре Вилановы, ибо пребывание в монастыре диктовалось непреходящей идеей, той самой, на которой зиждется стремление к неизменности бытия, страстное желание выжить, коим человеческое существо наделено с рождения; но что-то вновь призывало его выйти за пределы монастырских стен. Если существует чудотворец, отвечающий за образ мыслей Ибаньеса, то это должен быть он, Венансио; чудо произошло благодаря ему. Он не догадывался, что человеку свойственно узнавать себя во всем, что его окружает, за исключением того, что к нему ближе всего; но как раз в этом случае, именно в этом, он терпит поражение в час, когда пытается сделать правильный вывод.
То же самое происходило и с Ибаньесом, и именно поэтому ему нравилось думать, что благосостояние монастыря в значительной мере зиждется на его денежных пожертвованиях, а также на его влиянии на настоятеля и многочисленных молитвах, которые он усердно воздавал по настоянию своего друга-монаха, своего старого учителя, а ныне письмотворца, если не изысканного писателя, человека, заслуживающего его абсолютного доверия. А что же Бернардо?
Бернардо по-прежнему жил в Мадриде, убежденный в том, что все, чего удалось добиться Ибаньесу, было следствием его первоначальной поддержки, а позднее, на протяжении многих лет, той густой сети связей и знакомств, что он сплел в столичном граде, — сети, предназначенной служить интересам его друга, которые в конечном итоге были и его собственными; эта сеть начиналась с его близкого друга Годоя, затрагивала Ховельяноса и далее следовала по нисходящей вплоть до самых укромных, истинно мадридских уголков, в том числе и околооперных.
Антонио Ибаньес продолжал управлять огромным состоянием Аранго, увеличивая его, а Бернардо тем временем вызвал интерес к себе со стороны министра, с коим поддерживал отношения, о которых вряд ли кто-то догадывался и которые были весьма благоприятны для астурийско-галисийского предпринимателя; от другого же своего приятеля он добивался через неверную супругу, с которой у него были особые отношения, оказания той или иной необходимой услуги. Со своей стороны, Антонио был убежден, что ветреная жизнь Бернардо возможна лишь благодаря его усилиям и что состояние Аранго уже давно бы исчезло, если бы не его нежная преданность, защищавшая это состояние от приступов ветрености, которыми тот же Бернардо постоянно наносил ему ущерб. Жизнь — это соединение ошибок, ложных идей, себялюбивых намерений, которые неизвестно каким образом подчас выкристаллизовываются в величайшие достижения. Что движет ими? Возможно, объединение желаний, направленных к одной цели, вне зависимости от того, какова она, эта цель.
— Христос. Христос, чье послание мы передаем, был бы невозможен без Павла; а Павлу нужен был Спаситель, и, если бы Он не упал с осла, направляясь в Дамаск, христианство было бы невозможно, — громко заявил брат Венансио, завершив свои умозаключения, сделавшие его беззащитным пред торжественностью момента.
— Что ты сказал? — вопросил Антонио Ибаньес, удивленный этим лирическим отступлением, показавшимся ему столь же неожиданным, сколь и еретическим.
— Ничего. Я думал вслух, — только и сказал в ответ Венансио.
— Ты что-то бормотал.
— Да. Я думал, что все мы необходимы, все мы нуждаемся во всех и все нуждаются в нас и все происходит не потому, что решается волей одного человека, необходимо объединение воли многих людей.
Антонио обернулся к нему.
— Я как раз тоже думал об этом. Для того, чтобы столько народу сразу направилось в Саргаделос, было необходимо объединение воли многих решившихся на это людей, — осмелился высказать он свое мнение.
— Да. В том числе и твоей. Без нее восстание было бы невозможно.
Утро этого дня было совсем непохоже на предыдущие дождливые дни, оно словно приглашало не только отправиться в путь, но и прогуляться по монастырскому двору, неспешно обойти его весь, вновь обретая забытые ощущения, поддерживая беседу со старыми монахами, составлявшими некогда часть детства Антонио и все еще жившими вопреки ходу времени и его неизбежным разрушениям. Он мог себе позволить несколько изменить планы и потратить часть утра на разговоры с ними, прежде чем пуститься в дорогу и провести следующую ночь в доме Вишанде или Варена, чтобы позволить Лусинде значительно опередить себя.
Стояла поздняя весна. Дождь прекратился, и мир вдруг весь оказался объят каким-то необычным светом, так что даже на камни лег этот прозрачный свет, что приносит с собой северный ветер, сметая все облачка, весь туман, что заполонял собой мир, оттесняя его в пространства, занятые душой; теперь уже не было ни туманно, ни облачно, теперь в воздухе царил лишь бриз, легкий, словно дыхание невинных девушек, такой он был чистый; да еще трели птиц, что вили гнезда, призывая к продлению всего и вся и заполняя окружающий мир; и все сливалось и пересекалось друг с другом, дуновение ветерка и вздохи, так что Антонио Ибаньесу казалось, будто его грудь вместила в себя весь мир, он будто смог вдохнуть его в себя с удвоенной силой, ибо объем его легких увеличился вдвое и ему не хватало всего воздуха; его грудь наполнилась щебетом птиц и дыханием девственниц, северным светом и ветром, летящим с моря, что принес с собой запах водорослей и селитры, аромат дальних далей и смолы с какой-нибудь верфи, чье жаркое дыхание пахло корпусами вставших на ремонт кораблей, водорослями, рачками и мидиями, прилипшими к подводной части судов в далеких морях. Утро было чудесное, и ничто не напоминало другое, печальное утро тридцатого апреля. Прошло совсем немного дней, на протяжении коих он вновь открыл для себя все.
Но если весь мир может уместиться в одном вдохе, то сколько жизней умещается в одной бессонной ночи, в одном мгновении просветления, в одном воспоминании, вызванном возбуждением чувств? Их вместится еще больше, если эти чувства тихо заструятся, исполненные покоя, ибо и ужасное событие, и рука, что нежит и ласкает тебя, легко ложится на твой затылок и скользит по нему незаметным и нежным движением, подобным полету щегла, опускаются на твою душу и встряхивают ее, пробуждая ото сна; и тогда тебе вдруг становятся ведомы вещи, о которых ты никогда раньше не знал, ибо они дремали внутри тебя в ожидании поздней весны.