Наступило Рождество Христово. Праздник этот, составлявший обычно целую эпоху в жизни воспитанниц, пришел и прошел в этом году незаметно, оставив в душах и взрослых, и маленьких воспитанниц тяжелое, грустное чувство.

— Первый раз, — говорилось и повторялось на все лады, — первый раз с основания института на Рождество не было ни елки, ни танцев, ни других развлечений…

За несколько дней до праздника было много толков о прошлогодних увеселениях, о поздравлениях и посещениях, о подарках, сделанных и полученных воспитанницами, и никому в голову не приходило, что в текущем году этот великий праздник отметит себя в их сердцах таким полным разочарованием.

Канун Рождества Христова, в прежние годы полный хлопот, суеты, беготни, секретничанья, шептания своих и случайно узнанных чужих тайн, прошел как совершенно обыкновенный день. В классах не появилась мадам Адлер с веселым видом, не посылались к ней лучшие по поведению и учению из каждого класса девочки, которые и в этом году в глубине сердец твердо надеялись, что их классная дама вот-вот скажет им: «Montez vite pour changer les tabliers, les pelerines et les manches, vous allez chez maman» .

В маленьких классах дети не твердили поздравительных стихов, не переписывали их дрожащими руками на большие листы почтовой бумаги с вычурными гирляндами из цветов и амуров. Не было покрикивания пепиньерок: «Ну, куда вытянула, ах, Господи! Испортишь только! Разве не видишь, где намечено? Круглее, да круглее, тебе говорят! Нажми, отпусти!» — которые так страшны и так приятны одновременно. В этот год не было ничего праздничного, кроме всенощной , от которой воспитанниц провели прямо в столовую к перловому супу и ячневой каше, «самому противному ужину», по мнению большей части воспитанниц.

— Будут пускать родителей? — спрашивали озадаченные необыкновенной будничностью обстановки воспитанницы.

— Еще бы! Как всегда, конечно. Классов не будет, и два дня будут родителей принимать, ведь вы не наказаны, — отвечали классные дамы.

И действительно, родителей, как всегда, принимали с двенадцати до двух часов, но все было как-то не радостно, не празднично, во всем чувствовалось стеснение, и родители, вместо ожидавшихся восторгов, целого короба рассказов, смеха и анекдотов, выслушивали рассказанную шепотом, с оглядкой на соседок и на проходившую дежурную даму, грустную повесть о том, что maman недовольна всеми классами и не показывается вовсе, а мадам Адлер с последней истории ни с кем не говорит; что в этом году, «кажется», не будет елки, ничего-ничего не будет, потому что этот год, как нарочно, в каждом классе была какая-нибудь «история». Начинались рассказы об «этих историях» со всеми подробностями. Родители выслушивали все и уходили, тоже огорченные огорчением своих детей.

— Когда мы в Новый Год будем поздравлять maman, — решили старшие, — надо непременно просить, чтобы она простила и забыла все.

И воспитанницы стали ждать Нового Года. Рождественская неделя тянулась без конца.

— Уж, право, хоть бы классы скорее, — говорили воспитанницы, не зная, чем бы занять себя, как бы развлечься.

Накануне Нового Года, однако, все приободрились и с утра ждали чего-то, какой-то перемены. Во всех классах много рассуждали о том, что надо будет сказать и как ответить на такой-то вопрос maman или на такое-то замечание мадам Адлер.

Наступил вечер, раздался звонок к ужину, но мадам Адлер не показывалась. Все повесили головы.

В Новый Год раздали, как всегда, и новые платья, и тонкие праздничные передники. Воспитанницы оделись, поздравили своих дам, пошли на молитву, оттуда по классам.

— В котором же часу мы будем поздравлять maman? — спрашивали дам воспитанницы.

Дамы пожимали плечами и выражали лицами недоумение.

Обед был праздничный, давали и соленые огурцы к говядине, и пирожки с вареньем, но не было легкости сердца, и обед прошел в такой тишине, как редко проходили будничные трапезы.

В два часа, после приема родителей, воспитанницы стали в беспокойстве громко рассуждать о том, что «нельзя же так оставаться, надо что-нибудь сделать, чтобы увидеть maman». Начались слезы, сначала чуть слышное посмаркивание, потом все громче, громче, наконец всхлипывания.

В четвертом часу в старший класс вошла мадам Адлер. Ее встретили рыданиями и горячими просьбами заступиться за них перед maman.

Мадам Адлер поздравила воспитанниц с Новым Годом и пожелала, чтобы все неприятное прошло навсегда и никогда более не повторялось, а на просьбы их отвечала:

— Старайтесь вести себя так, чтобы я имела право просить за вас, теперь же это невозможно. Если целый месяц не будет наказанных, я вам обещаю, что начальница сама объявит вам свое прощение.

Потом мадам Адлер обошла все классы, объяснила каждому его провинности, говорила, что начальница огорчена не менее самих воспитанниц, и обещала просить maman о прощении, если воспитанницы обещают, что впредь они будут вести себя так, как подобает.

— Смотрите за шалуньями сами, — говорила она в маленьких классах.

Пожелание мадам Адлер исполнилось: после бурного, полного неожиданностей времени настало полнейшее затишье, и к первому февраля все единицы в поведении обратились в двойки. Некоторые воспитанницы даже надеялись, что у них к первому марта будут красоваться тройки, и начинали мечтать о голубой кокарде. К таким счастливицам принадлежала и Зоя Горошанина. Варя и Таня пока и не мечтали о таком счастье. Штрафованных не было. Варю Бунина оставила в покое, и Варя, со своей стороны, стала смотреть на пепиньерку безо всякой злобы.

Дружба Вари с ее новыми подругами, несмотря на различие характеров и подсмеивание подруг, продолжалась и крепла. Девочки были неразлучны. Таня и Зоя смотрели на Варю с подобострастием и в то же время с некоторым покровительством. Они не раз принимали ее легкие провинности на себя.

Время между тем шло. Наступила Масленица… Воспитанницы получили прощение, и потому ликованию не было конца. Все языки развязались. Опять везде слышался веселый смех, шутки, беготня, точно тяжелый больной выздоровел и нет уже надобности ходить на цыпочках и говорить шепотом.

— Mesdemoiselles, кто ожидает родственников сегодня? Кто идет в залу? Пора, собирайтесь, собирайтесь! Мы сейчас идем, — говорила Марина Федоровна, проходя по шумным классным в воскресенье на Масляной неделе.

В своем классе она остановилась и громко сказала:

— Дети, надеюсь, что мы, по примеру прошлых лет, и в этом году займемся немного работой.

По классу пронесся веселый утвердительный ответ.

— Отлично, только мы не богаты материалом. У кого из вас будут сегодня родители, попросите, чтобы они прислали нам стареньких, негодных дома детских вещей, старого белья, каких-нибудь шерстяных остатков или стареньких, теплых, совсем не нужных им вещей. В первые дни у нас еще будет много дел. Тех из вас, кто пожелает работать, милости просим ко мне в комнату, каждый вечер, после уроков, конечно, после того, как вы приготовите все, что вам нужно к следующему дню. Ну, скорее, скорее, идем. Вы ведь знаете, для чего нам нужны эти вещи? — спросила она, обернувшись к классу.

Единодушное «да-а-а-а» было ей ответом.

На следующий день, вечером, в комнате Марины Федоровны шла жаркая работа. Несколько молоденьких головок, нагнувшись над столом, внимательно накладывали вырезанные из бумаги выкройки на чисто вымытые куски холста, канифаса и бумазеи и осторожно вырезали разные маленькие вещи. Другие девочки, сидя у другого стола, поспешно что-то распарывали. Третьи, низко наклонив головы, усердно сметывали какие-то маленькие клочки.

Сама Марина Федоровна тоже работала. Она переходила от одних к другим. У стола она брала сложенные стопками скроенные вещи, осматривала каждую вещь, обрезала неровности, подбирала отдельные части вместе и, сложив каждую собранную вещь, передавала на другой стол, объясняя, что куда надо приметать.

Все были заняты, и праздных разговоров не было. То и дело раздавалось только: «Марина Федоровна, что делать? Рукав не выходит, тут дыра». «Здесь одна сторона длиннее, Марина Федоровна, можно пустить немножко короче?» «Марина Федоровна, тут по выкройке никак не выходит!»

Марина Федоровна подходила, поворачивала выкройку, прилаживала, и рукав выходил без дыры, и стороны делались ровные, и длина находилась должная.

— Подумать, подумать надо, сообразить, — говорила она весело, похлопывая недогадливую работницу по плечу.

За четверть часа до звонка к ужину Марина Федоровна заторопила детей складывать работу.

— Мне только два стежка, — умоляла одна барышня, не отрываясь от работы.

— Одну минуту. Я сейчас, — убеждала другая, торопливо что-то дометывая.

— Вот-вот эту сторонку только, — говорила третья, дорезая поспешно.

— Марш, марш, чтобы за вами остановки не было! Надо, чтобы к хорошему делу не примешивалось ни малейшей досады или неприятности кому-нибудь. Вернетесь с ужина и уберете. Я ничего не трону, слышите, бросайте теперь так, — говорила Марина Федоровна, помогая то одной, то другой складывать работу.

Так первые дни Великого Поста торопливо шла кройка, прилаживание, наметка, и только к концу второй недели принялись за шитье. В первый же вечер, когда все работницы тихо, чинно и усердно занялись тачанием и сшиванием, Марина Федоровна, тоже работавшая наравне с воспитанницами, стала рассказывать им грустные истории тех детей, для которых все они теперь так охотно трудились.

— Это мы дадим деткам Егора, нашего столяра, — говорила она. — Он очень хороший человек, работящий, усердный; только бьется, бедняк, со своими ребятами. Жена его умерла в прошлом году и оставила ему пятерых детей. Старшей девочке всего шесть лет, а младшему теперь около года. При матери ребятишки были такие чистенькие, сытые, а теперь все в лохмотьях, бледные, голодные на вид, хотя он каждую заработанную копейку тратит на них. «И понять не могу, сударыня, — говорит он мне как-то на днях, — при покойнице моей денег куда меньше выходило, а любо было на все посмотреть. Придешь домой с работы и поешь вкусно, и отдохнешь, чистота везде; на ребят взглянешь — сердце радуется, а теперь, голова кругом идет. Все, кажется, им делаешь не хуже, как у других людей, а они точно нищие, а дома… и не смотрел бы». — Говорит он это таким дрожащим голосом, чуть не плачет, а трое старших жмутся к нему, ласкают его; даже трехлетняя, худая, встрепанная девочка, рожицы от грязи не видать, и та точно понимает, тоже обнимает колено отца, прикладывает к нему свое личико, гладит его испачканными ручонками. «Что за жизнь! — говорит Егор. — Руки бы на себя наложил с тоски, а как обступят вот так-то и ласкаются, так, кажется, и в невесть какую кабалу для них пошел бы».

А вот это как раз придется одному моему новому знакомцу, маленькому мальчику. На днях ходила я в Гостиный Двор. Недалеко от Невского мне пришлось проходить каким-то переулком. Только я завернула туда, вижу перед собой маленького человечка, лет четырех, очень легко, очень грязно одетого, без шапки, со свалявшимися светлыми волосами. Мальчик шел, скоро-скоро перебирая своими ножонками в стоптанных рваных башмаках, надетых на босые ноги. Вдруг из ворот дома с противоположной стороны улицы выбежали три больших мальчика. Один с разбегу ударил маленького в лицо, другой свалил его с ног, и все трое принялись его тормошить, крича что-то. На счастье мальчика, какая-то женщина, сидевшая у ворот дома, громко крикнула: «Вот я вас, озорники! Опять на маленьких нападать! К будочнику отведу!» Мальчики мигом разбежались, а маленький остался на тротуаре и отчаянно кричал. Его подняли. По лицу его текла кровь, но нельзя было разобрать, что он расшиб себе. Кроме больших серых глаз и длинных ресниц ничего нельзя было различить. Он кричал и размазывал грязными ручонками слезы и кровь по старой грязи. «Кто ты? Кто? Откуда? — спрашиваю. — Где твоя мама?» Молчит. Завела я его в аптеку, недалеко было, попросила там воды, умыла беднягу. Несмотря на его сопротивление, вытерли ему рожицу и руки, примочили разбитый нос, залепили английским пластырем ссадину на подбородке, дали кусок ячменного сахару и отпустили. Побежал мальчуган, оглядывается испуганно по сторонам, нет ли где его врагов — больших мальчиков, и, дойдя до одного дома, пропал. Я пошла дальше. Часа через три, возвращаясь домой и проходя мимо дома, в который скрылся мальчик, я случайно взглянула в открытое окно подвального этажа и увидела почти пустую комнату с потемневшими стенами, у окна почерневший от времени и грязи стол, на нем обрезки кожи, дратва, молоток, шило, какие-то банки. В некотором отдалении от стола скамейка, на ней сидит небритый человек лет тридцати, чистенько одетый, но такой худобы, что нельзя смотреть на него без жалости. Человек этот сидел, опустив голову, одной рукой он обнимал стоявшего в коленях его маленького мальчика, другой гладил его голову. Мальчик был мой новый знакомец. Я заслонила им свет, и они оба одновременно подняли на меня глаза. На худом, желтом лице рабочего остановились две слезы, а по бледненькому, еще чистому после мытья в аптеке личику мальчика слезы текли одна за другой, и он подбирал их кончиком языка. Я спросила рабочего, не башмачник ли он. Он приподнял глаза, утер рукой слезу, посмотрел на меня, бережно отставил от себя маленького мальчика и подошел к столу. Я спросила, может ли он взяться сшить мне несколько пар детских башмаков к празднику. Он просил меня войти в комнату, или «мастерскую», как он ее громко назвал, я вошла; он показал мне свою работу и сказал цену. Пока я с ним говорила, мальчуган все время прятался за отца, выглядывал испуганно из-за него и дергал его за фартук. Тот делал вид, что не замечает этого. Наконец мальчик шепнул: «Тятя!» Отец нагнулся и чуть слышно произнес: «Что тебе?» — «Тятя, она». Когда я увидела, что мальчик меня узнал, я заговорила с ним, но он опять спрятался за отца и молчал. Я спросила башмачника, за что большие мальчики избили его сына. По лицу его пробежала тень. Он нахмурился, как бы от физической боли, и, не глядя на меня, сказал: «Такой уж он Богом обиженный. Мать его умерла, скоро год будет. При ней ему было хорошо. Любила она его, и как любила! Наряжала его; выведет, бывало, на улицу в будни, точно в праздник Господень; ни пятнышка на нем, чистенький, радостный, а теперь…» Он махнул рукой. «Озорники и потешаются над ним, проходу не дают. Он от них хоронится, а они бьют его…»

— А вот это вашей прошлогодней знакомке, маленькой Ниське, — продолжала Марина Федоровна, держа в руке кофточку. — Кто хочет шить ее? — спросила она, улыбаясь. — Ниська уж ходит. Я ее видела недавно, такая хорошенькая, чистенькая. Мать ее оправилась, отец вышел из больницы и поступает на старое место. Скоро, Бог даст, и сама мать будет в состоянии обшивать свою девочку, а теперь еще мы к Светлому празднику приоденем ее. Мать этой девочки говорит мне: «Каждый день, сударыня, как одеваю свою Ниську, прошу Господа, чтобы Он благословил те ручки, которые одели ее».

Девочки слушали Марину Федоровну, и каждая из них выбирала своего protégé , и каждая старалась достать что-нибудь еще в пользу своего любимца. Многие приносили каждую неделю часть полученного из дома гостинца, говоря: «Леденцы не портятся, изюм тоже, пряники немножко зачерствеют, но это ничего, все равно вкусно…»

Рабочая корзина, в которую складывались готовые вещи, наполнялась с каждым днем. На пятой неделе поста она была уже полна, на шестой — полна через край.

В Вербное воскресенье, когда девочки собирались идти в комнату Марины Федоровны, чтобы заняться окончанием начатых работ, она сказала им:

— Сегодня, дети, мы не работаем. Завтра вы начинаете говеть. Вам надо немного заняться собой, проверить себя, припомнить, как вы провели этот год, что имеете на душе, посчитаться с собой. Словом, советую вам взять ваши дневники и просмотреть их. Те, что поленились писать в течение года, а также которые не писали и в прежние годы, пусть попробуют записать хоть в общих чертах все пережитое ими. Это тоже будет не без пользы.

Воспитанницы что-то зашептали. Послышались недовольные голоса.

— Чего вы хотите? Я не понимаю! Говорите громче, — сказала Марина Федоровна.

— Я не могу писать, Марина Федоровна, право. Пробовала несколько раз, такая чушь выходит, что читать совестно, — призналась полная красивая девочка, Инна Гурович.

— Жаль, мой друг. Ты вообще не отличаешься умением выражать свои мысли, даже письма домой, кажется, не без помощи чьей-нибудь пишешь. Тебе бы это было очень полезно, хоть бы для практики.

— Если бы было что записывать! — воскликнула другая девочка.

— Неужто так-таки совсем нечего? — спросила с сомнением, но ласково Марина Федоровна.

— Право, Марина Федоровна, нечего, — поторопилась ответить Инна Гурович. — Уж так хорошо знаешь все, что есть, и что завтра будет, что записывать как-то неохота.

— Это твое дело, то есть вообще ваше, — поправилась Марина Федоровна, обращаясь к классу. — Я ведь и не настаиваю, а только советую вам записывать ваши впечатления, зная по собственному опыту, какое огромное удовольствие, даже умиление испытывает человек, когда впоследствии, через много лет, просматривая свой дневник, может проследить всю свою жизнь с детства, может видеть шаг за шагом, как развивались его духовные силы; как возникали и мало-помалу рушились его надежды, сомнения; как иногда события, наполнявшие его душу отчаянием, с течением времени обращались в его пользу и давали ему счастье; как другие, напротив, и именно те, которые охватывали его душу восторгом, в которых он видел свое счастье, от которых ожидал невесть каких радостей, обращались на его погибель или горе; может ясно увидеть, как все его расчеты, соображения, самые обдуманные планы не привели ни к чему или к совершенно противоположному тому, чего он желал, к чему стремился, и как все в жизни подготовляло и вело его к тому пути, который назначен ему волей Вышнего. Как жаль, что у меня недостает красноречия, нет умения убедить вас в том, что вы лишаете себя и большого удовольствия в старости, и большой пользы в молодые годы. Если бы вы стали только записывать ваши впечатления и поступки, вы бы незаметно привыкли и обдумывать их, и строже судить себя. А сколько раз в жизни вы нашли бы в ваших дневниках и утешение, и повод к задушевному смеху.

— Может быть, у вас, Марина Федоровна, было о чем писать, а у нас, право, не о чем, — сказала одна из девочек жалобным голосом.

Марина Федоровна улыбнулась.

— У меня было не более впечатлений, чем у вас в ваши годы, могу вас уверить, а в будущем, весьма вероятно, жизнь многих из вас сложится так, что их у вас будет и гораздо более, нежели у меня. Есть же ведь и среди вас такие, которые находят, что вписывать в свои дневники.

Инна Гурович вынула из конторки толстую тетрадь в красном картонном переплете, открыла ее и сказала:

— Марина Федоровна, уверяю вас, что я несколько раз принималась писать, но как прочту написанное, руки отнимаются и надолго пропадает охота писать. Может быть, я совсем глупа, глупее всех в классе. Вот посудите сами, я вам прочту.

— Страница первая, — начала девочка, — фамилии, фамилии, кто где сидит, где лежит… Очень интересно!

Она перевернула несколько страниц.

— Страница шестая. «Вызвал меня сегодня Нейдорф, заставил писать на доске фразы на выученные слова. Он говорил по-русски, я писала по-немецки. Все было хорошо. Только он сказал: “Собака бежала и лаяла”. Я смешала Hund с Huhn и написала: Der Huhn liefe und bellte. Он прочел, засмеялся и сказал: “Ich möchte gern einen Huhn bellen höhren” . Потом поправил ошибки в двух глаголах в первой фразе и поставил тройку. Когда я села на место, Ирецкая стала приставать ко мне и спрашивать, как петухи поют. Я рассердилась. Она нагнулась и опять спросила. Я толкнула ее локтем и сказала: “Отстань”. Локоть попал ей в глаз. Она разревелась и сказала мадемуазель Милькеевой и всем, будто я разозлилась, толкнула ее и сказала: “Вот тебе!”. Выходит, что Ирецкая страшная лгунья и дрянь».

— Ну что же. Это ты когда писала?

— Четыре года тому назад, в маленьком классе еще. Да и потом все такие же прелести, — сказала девочка, смеясь.

— Ну, в четырнадцать лет ты уж не так напишешь, а для маленькой и то неплохо. Что же, с тех пор изменила ты мнение об Ирецкой? — спросила Марина Федоровна, улыбаясь.

Все засмеялись.

— Однако теперь я вас оставлю, а вы без шуток, серьезно подумаете о завтрашнем дне. Вы уже не маленькие, — сказала Марина Федоровна и вышла из класса, но через минуту вернулась с книгой, села у стола, раскрыла ее и стала читать, не поднимая головы.

В других классах было тоже не менее оживленно. Все готовились к празднику и готовили подарки своим родителям, родственникам, обожаемым «предметам» и друг другу. Одни вышивали шелком, бисером, стеклярусом и шерстью сувениры по бумажной канве; другие разматывали шелк, серебряные и золотые нитки; третьи подбирали и складывали пустые скорлупки грецких орехов парами, потом, положив по две или по три горошинки внутрь каждой пары, заклеивали скорлупки воском, заворачивали их плотно хлопчатой бумагой, выравнивали, стараясь придать форму правильного шара, обматывали аккуратно нитками и передавали записным искусницам, которые, подобрав общими силами и не без споров оттенки шелка, начинали отделку. Шары в их руках скоро преображались в красивые пестрые, разноцветные мячики. Разнообразие рисунков и цветов на этих мячиках было замечательное. Были и клетчатые, и полосатые, и треугольниками, и звездочками, были и одноцветные, подобранные в тон, и в два-три цвета, были и всех цветов радуги. Каждый оконченный мячик переходил из рук в руки и вызывал восторг, критику и подражание.

Те из барышень, которые не умели сами работать, смотрели из-за плеча работавших или стояли перед ними на коленях. Они обычно были на посылках у первых. «Принеси то, сделай это, обрежь, спроси, принеси, отнеси» — только и слышались команды. Готовые мячики разных рукодельниц складывались очень часто и очень бережно вместе, сравнивались, вызывали споры и восклицания. В классе Марины Федоровны были тоже три-четыре искусницы, которые уже с Великого Поста были завалены просьбами подруг, приготовленными вчерне шарами и свертками размотанного шелка и мишуры.

Вечером, по приходе в дортуар, Марина Федоровна позвала к себе в комнату одну из воспитанниц, потом другую, третью, поодиночке, и подолгу говорила с каждой из них с глазу на глаз. Одни выходили от нее заплаканные, другие смущенные или спокойные, но все в бодром, смягченном настроении. Одной из барышень Марина Федоровна напоминала какую-нибудь забытую ею провинность, другую убеждала извиниться перед кем-нибудь, обиженном ею; третью, упорно стоявшую на своем, уговаривала примириться с подругой, с которой она рассорилась и несколько месяцев не разговаривала.

— А ты еще молишься каждый день и просишь Господа отпустить твои прегрешения, как ты отпускаешь обидевшим тебя, — говорила она. — Неужто ты не думаешь о том, что говоришь, и так только, как попугай, повторяешь заученные слова? Верно, так. Иначе ты не могла бы столько времени сохранять злобу против Любочки Орловской из-за каких-то пустяков. Вспомни слова Христа, которые батюшка не без умысла заставил тебя читать в классе… «Если ты принесешь к жертвеннику дар свой и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой перед жертвенником и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди принеси дар твой». Подумай только, можешь ли ты удостоиться принятия Святых Тайн, если от души не примиришься с твоим бывшим другом…

Катю Марина Федоровна тоже позвала к себе.

Девочка торопливо вошла.

— Друг мой, — начала Марина Федоровна, — скажи откровенно, не приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что твоя сестра не совсем чужда исчезновению работы Буниной?

Катя замялась, покраснела и ничего не ответила.

— Я почти уверена, что это дело рук маленьких шалуний, среди которых твоя сестра играет непоследнюю роль. Поговори с ней теперь, когда она готовится к исповеди и принятию Святых Тайн, когда ее душа не может не размягчиться. Не пугай ее, не заставляй сознаться тебе, этого не нужно, но убеди ее, заставь понять, что это большой грех, и пусть она от всей души покается в нем. Если она теперь не сознает, не поймет своего поступка, если в ней не пробудится совесть, если она не почувствует стыда и сожаления, что так поступила, из нее со временем может выйти очень дурная женщина. Столько хитрости, столько скрытности в маленьком существе! Страшно за ее будущее. Постарайся, душа моя, лаской и убеждением на нее подействовать. Дай Бог тебе преуспеть в этом. Говори с ней любя, без досады, не теряй терпения, не стращай, старайся затронуть ее совесть, подействовать на ее добрые чувства…

В понедельник на Страстной неделе во всем доме с утра царила тишина, спокойствие и общее молитвенное настроение. Все фортепиано были закрыты и заперты ключами, дети не бегали, а ходили чинно. Нигде не было громких разговоров. В церковь собирались в полнейшей тишине. Из церкви шли в классы молча. В классах, сидя близко друг к другу, голова к голове, по четыре и по пять человек, обнявшись руками за талии или положив руки на плечи одна другой, воспитанницы читали Евангелие. Средняя читала вслух, остальные слушали, следя глазами по книге.

В маленьких классах Евангелие читала вслух пепиньерка или какая-нибудь из немногих девочек, отличавшихся умением читать по-старославянски. После обеда, в течение всей недели позволялось на рекреации не гулять парами по залам, а можно было ходить свободно, с кем угодно, или сидеть. Большая часть детей среднего и маленьких классов, с молитвенниками в руках, повторяли или учили предпричастную молитву. Старшие ходили по нескольку человек вместе, о чем-то тихо рассуждая.

В два часа воспитанницы сидели по классам. В эти дни всем предоставлялось право избирать занятие по желанию, но никому, даже самым маленьким, не приходило в голову доставать из пюпитров свои игрушки. Дети или, хмурясь и морщась, вытягивали на спицах неровные петли своих давно начатых подвязок, или чертили буквы и цифры на грифельных досках. Никто не позволял себе ни смеха, ни споров, ни пустых разговоров. Везде было тихо, спокойно. Временами только, когда где-то отворялась дверь, в класс доносились отдаленное церковное пение и замирающие, чуть слышные звуки скрипки.

Вот кто-то отворил эту дверь, и вдруг, как бы вырвавшись на свободу, ясно послышались два-три слова молитвы.

— Это «Чертог Твой вижду, Спасе мой…», — сказала вполголоса одна из взрослых девочек.

Все затаили дыхание.

— Теперь «Ныне силы небесные…»

И так сидевшие в классах долго прислушивались к спевке или уроку пения своих подруг, обладавших голосами.

После раздачи хлеба, в четыре часа, воспитанницы опять разошлись по зале и сидели или стояли группами.

Варя, смирная и спокойная, как и другие, сидела на скамейке с полудюжиной подруг своего класса и слушала, как одна из них рассказывала остальным о прошлогоднем говении.

— И как Нина плакала! — говорила она. — Представьте себе, ей два года кряду пришлось подходить к чаше в то время, когда поют слова «яко Иуда».

— Еще бы не плакать! — заметил кто-то из сидевших на скамейке.

— Да, это страшно, — сказала другая девочка, вздохнув. — Мне, слава Богу, этого никогда не приходилось.

— Варя, походим вместе, если ты не устала, — сказала Катя, подойдя к группе детей.

— Походим, я очень рада, — сказала Варя, вставая.

Она взяла сестру под руку, и они пошли по зале.

— Вы что делали сегодня утром? — спросила Катя.

— Читали Евангелие, потом я кое-что переписывала. Мне нужно было.

— Урок? — спросила Катя.

— Нет, письмо, которое ты велела маме написать.

— Кончила?

— Нет еще. Завтра кончу.

— Да, а как ты теперь с Буниной, я все хочу спросить, — вдруг сказала Катя.

— Ничего, теперь она шелковая.

— Я думаю, тебе все же жаль теперь, что с ней тогда такая беда случилась. Бедная, она и теперь, как вспомнит о нем, все плачет. И правда, она истратила все, что у нее было, все до последней копеечки, и вдруг такое горе.

— А она сама зачем другим горе делала? — сказала Варя.

— Ей делали горе вы, и она вам его делала, только не такое же. Она говорит, что для нее все пропало с этим платком. Я думаю, что если б у тебя вдруг пропал твой альбом, как бы тебе было жаль его.

— Он не может пропасть; никто не смеет его тронуть.

— А разве ее платок смел кто-нибудь тронуть? Ты еще не трудилась над своим альбомом; он тебе так достался, и ты не тратила на него ни копейки. А она для платка свое жалованье отдавала, каждую минутку свободную работала, более двух лет сидела над ним. И для чего? Для того, чтобы он пропал?…

— Что же, сама виновата, — развела руками Варя. — Теперь уж если бы даже и захотели, ничего нельзя сделать.

— Да… А какой ужасный грех так сделать, как сделали с ней! Помнишь, папа сказал тогда, в последний вечер, что некоторые люди живут на несчастье других, помнишь? Он еще говорил, что молится, чтобы Господь избавил всех нас от этого. А Бунина говорит, что эта пропажа сделает ее несчастной на всю жизнь.

— Вот еще, пустяки!

— Нет, не пустяки. Все говорят, что она все жалованье, все время отдавала, чтобы чем-нибудь отблагодарить графиню П-у, которая платила за ее воспитание. Ведь у Буниной отец давно умер; она сирота, как и мы, а мама ее очень-очень бедная и больная. Она так радовалась, что отвезет графине этот платок. Графиня примет ее, поговорит с ней и, может быть, возьмет ее к себе или даст хорошее место у кого-нибудь из своих… А теперь все пропало.

— Сама виновата! — повторила Варя. — Не придиралась бы, так ничего бы и не было.

— В среду мы будем исповедоваться, Варя. Ты знаешь, надо непременно во всех, во всех грехах покаяться, ничего не скрыть, чтобы Бог простил. А ты знаешь еще, что за грехи детей, пока они не выросли, Бог наказывает родителей. Мама и без того несчастная, Александра Семеновна говорит — «мученица», да еще за наши грехи будет терпеть, — сказала Катя, посмотрев на сестру глазами, полными слез.

— Я и покаюсь во всех грехах, — объявила Варя решительно. — Ведь батюшка не смеет никому рассказывать о том, что ему говорят на исповеди.

— Конечно, не может и не станет. Так ты, Варя, хорошенько все припомни, ничего не забудь, всякую обиду кому-нибудь, всякий обман, даже невольный, всякую хитрость, всякий грех свой припомни, покайся и помолись, чтобы Господь не наказал за тебя маму. Бог все простит, какой бы страшный грех ни сделал человек, если только он сознает свой грех и от всей души покается в нем.

— Я все и припомню…

И Варя не совсем смело посмотрела в глаза сестры. Катя обняла ее и, поцеловав, сказала:

— Все-все скажи. Бог все простит, и тогда так легко будет на душе.

Девочки ходили вместе до звонка и говорили о покойном отце и последнем Светлом празднике при нем, о матери и Лёве, которого Александра Семеновна обещала привезти на праздниках.

— Я думаю, твой мячик хоть и красивее, пожалуй, но мой, — сказала Варя, — ярко-красный с серебром, и эти клеточки такие хорошенькие, он ему больше понравится, вот увидишь…

В среду перед всенощной Елена Антоновна стояла со своим классом в церкви. Некоторые из детей молились, стоя на коленях перед образами. Одни девочки, бывшие на очереди, стояли рядом с Еленой Антоновной, в двух шагах от места, где священник исповедовал, и с замирающими сердцами, чуть шевеля губами, смотрели на образ. Те, очередь которых была еще далека, сидели в некотором отдалении, на полу вдоль стены. Из-за ширм вышла раскрасневшаяся девочка и в волнении, не глядя по сторонам, направилась к образу Богоматери; другая, стоявшая подле Елены Антоновны, крестясь, пошла за ширмы. Елена Антоновна обернулась и поманила одну из стоявших в нескольких шагах от нее. Девочка подошла к ней и, подняв глаза на образ, стала креститься мелким крестом.

— Теперь тебе, — зашептали несколько девочек Варе, которая уже стояла в группе ближайших очередных.

Варя втянула полной грудью воздух и стала оправляться.

— Варенька! Варя! — шепнула Зоя Горошанина, обнимая Варю за талию. — Помни! Не будь Иудой. Ты клялась.

Варя нервно осмотрелась, нахмурилась и ничего не сказала.

— Я тебе говорю, ты можешь болтать, что хочешь о своих собственных грехах, запретить тебе никто не может, но этого, — она покачала головой, — ты не имеешь права. И потом, ты всегда можешь покаяться и после. Мало ли, кто что может забыть! Вспомнишь после исповеди, ну, как выйдешь и подойди к образу, помолись и покайся. Все равно… Я всегда так, да и многие…

Варя посмотрела на нее.

— Поклянись еще раз, Варя, а то…

— Ах, Господи! — сказала с досадой Варя. — Говорят вам, знаю!

И рванувшись вперед, она высвободилась из рук Зои и отошла от нее…

В четверг воспитанницы, гладенькие, чистенькие, беленькие, в новых платьях, тонких кембриковых фартучках, пелеринках и манжетах, многие с кокардами на плече, и все как будто обновленные, радостные входили после обедни и поздравления начальницы (которая объявила им, что теперь все старое забыто, так как они поведением своим доказали, как им больно все случившееся; что она с своей стороны уверена, что воспитанницы поняли, как дурно, как неприлично вели себя, и что никогда более ничего подобного не повторится) в столовую, где в этот день так вкусно пахло горячим красным вином и свежими сдобными булочками. И чай, и булочки, и запах в столовой, и внутреннее состояние каждой из девочек, и все кругом было так хорошо, что счастье и радость светились на всех лицах, делая хорошенькими даже самых некрасивых.

После чая воспитанниц повели в дортуары отдыхать. Мало кто действительно отдыхал. Большая часть воспитанниц, сидя на постелях по нескольку человек вместе, работали или смотрели на работавших, которые поспешно обматывали шелком неоконченные еще мячики и скоро-скоро переставляли с одного места на другое булавочки, придерживавшие шелк. Другие щипали шелк и пестрые, шелковые лоскутки, третьи кончали сувениры, которые должны были быть непременно готовы к вечеру субботы.

Четвертые суетились, заворачивали куриные яйца в нащипанный разноцветный шелк, крепко обматывали нитками и торопливо несли их в комнаты своих классных дам. Через несколько минут, получив их обратно, уже сваренными, от горничных, они приносили их в дортуар и, усевшись перед табуретками на корточках, смеясь, морщась и дуя на пальцы, разматывали нитки, разворачивали яйца и вскрикивали.

— Соня, твое! Смотри, полосками, чудо! А твое, Лида, как я и говорила, муругое вышло. Ах, твое, Аня, лопнуло! Как жаль! А было такое хорошенькое, смотрите, пожалуйста…

Катя тотчас же по приходе в дортуар побежала к сестре и, поздравляя ее, спросила:

— Ты все сказала батюшке вчера, как обещала?

— Все, — ответила коротко Варя, не глядя на сестру.

— Нет, не все, Варя! Господи, как мало ты любишь маму! — вдруг воскликнула Катя и, постояв с минуту молча, вышла из дортуара.

Варя не остановила ее, лишь проводила глазами до двери, потом махнула рукой, втянула грудью воздух, подошла к своей постели и стала оправлять ее.

В дортуаре маленьких, приведенных последней осенью, самая маленькая из девочек, курчавая блондиночка, с волосами пепельного цвета, большими голубыми глазами и длинными ресницами, подняв голову на пепиньерку, перед которой стояла, отвечала громко и отчетливо:

Je viens au nom de toutes

Vous exprimer nos voeux… [115]

Другая девочка, постарше, черненькая, с живыми, веселыми глазами, стояла возле нее с листком бумаги в руках.

— Хорошо. Если не растеряешься, будет прекрасно, только последние слова говори с большим чувством.

Пепиньерка продекламировала последние строки. Девочки повторили, стараясь подражать ей.

— Теперь отойдите дальше.

Девочки отошли.

— Подходите спокойно, плавно. Да не дергайся, Зина. Что за манеры! Отойдите еще раз. Ну, подходите.

Девочки стали подходить, конфузясь. Шагах в четырех от пепиньерки они присели.

— Ниже, ниже, и не так скоро поднимайтесь, помните!.. Смотрите в глаза!

Дети, глядя ей в глаза, остановились на секунду. Маленькая блондиночка вышла вперед и протянула руку с листком, свернутым трубочкой.

— Стань на мое место, — сказала пепиньерка.

Девочка стала.

Пепиньерка отошла от нее на несколько шагов, потом повернулась, подошла, сделала реверанс и вдруг быстро вытянула руку перед самым лицом девочки. Девочка, не ожидавшая этого, вздрогнула и отшатнулась.

— Красиво? Ведь так ты maman испугаешь, — сказала пепиньерка.

Маленькая девочка покраснела и надулась, другая весело засмеялась.

— Не дуй губки! — сказала пепиньерка и, взяв в обе руки лицо девочки, поцеловала ее. — Ты так хорошо говоришь стихи! И если только прилично подойдешь, будет отлично…

В субботу шла суета уже другого рода. Мячики и сувениры были окончены, стихи в младших классах прекрасно переписаны на кружевные или разрисованные бумажки и, уже свернутые трубочками и перевязанные шелковыми лентами, кокетливо завязанными бантиками, лежали на чистых листах бумаги под замками в классных шкафах. Работа старших воспитанниц — вышитая гладью утренняя кофта, приготовленная к поднесению начальнице, — красовалась в шкафу выпускных, наколотая на светло-лиловую бумагу и перевязанная светло-лиловыми лентами. Эту кофту работали все воспитанницы, и каждая, даже неискусная, сделала хоть один листок, потому что исключение из участия в этой работе было бы величайшим оскорблением.

От швейцара то и дело приносили корзинки разной величины с вложенными между веревочек полосками бумаги с четко написанными на них фамилиями. Вносили эти коробки и корзинки по нескольку за раз и клали на стол возле комнаты классной дамы. Все головы поворачивались в нетерпеливом ожидании в ту сторону. Дама время от времени выходила из своей комнаты и громко читала фамилии, написанные на бумажках. Вызванные воспитанницы, раскрасневшись от удовольствия, подходили к столу, брали присланную им от родителей или родственников корзинку и, подойдя к своей постели, живо развязывали ее.

Кулич с воткнутым посередине бумажным цветком, несколько крашеных яиц, одно, два и более сахарных яиц разной величины и красоты были непременно в каждой корзинке. В некоторых были еще конфеты с картинками и без картинок, апельсины, пастила, леденцы, шоколадные фигурки; ликерные пастушки в больших круглых шляпках и пастушки в голубых куртках и желтых жилетах; подражание фруктам, овощам и разным играм: картам, домино, кеглям и другим, подражания, сделанные из сахара и муки с каплей ликера в середине, и прочие сласти.

К вечеру почти все воспитанницы, большие и маленькие, получили посылки от своих родителей; только круглые сироты да те воспитанницы, у которых не было родителей и родственников в Петербурге, не получили ничего.

В дортуаре Марины Федоровны, кроме подарков и сластей, девочки хлопотали вокруг стола, на который горничная то и дело клала по штучке проглаженные ею и сложенные детские рубашечки, кофточки, юбочки, платьица, нагруднички и прочую мелочь. Воспитанницы заботливо просматривали все, чтобы не перепутать вещей, складывали их стопками, аккуратно перевязывали, надписывали имена детей, которым назначались вещи, и укладывали в корзинку.

Перед ужином все было готово, улажено, устроено, приготовлено и несколько раз пересмотрено. Присланные корзинки, за исключением нескольких вынутых вещей, необходимых для обмена подарками, опять увязанные со вложенными между веревками надписями фамилий, были составлены в отведенные классными дамами углы для склада гостинцев, и все воспитанницы, со спокойными сердцами и в особенно дружественном настроении, ожидали звонка к ужину, который оставался в этот день обычно нетронутым.

После ужина, когда воспитанницы вернулись в дортуары, на каждой постели уже лежало новое платье, чистое белье, тонкий кембриковый передник, пелеринка и рукавчики. В комнатах казалось светло, на душе было весело.

Старшие, для примера младшим, стали торопливо укладываться в постели. Младшие, которые отлично знали, что старшие их обманывают и ложатся только на два часа, не следовали их примеру, а, напротив, возились и суетились, как никогда. Многие из них получили разрешение, даваемое только раз в году, завить локоны на первые два дня праздника. Эти маленькие кокетки стояли целой гурьбой вокруг трех взрослых барышень, известных своим куафёрским искусством. Три маленькие девочки, волосы которых отросли не более как на два вершка от корней, сидели у стола, краснея, морщась и взвизгивая. Куафёрки с гребнями в руках, стаканами воды с одной стороны и сложенными и свернутыми из бумаги палочками с другой стороны, усердно накручивали смоченные прядки волос своих пациенток на эти бумажки.

— Ах, Господи! — вскрикивала вдруг одна из девочек, крепко потирая ладонью висок.

— Даже в глазах кисло стало, — говорила через минуту другая, покраснев и вытирая рукой затуманившиеся от набежавших слез глаза.

— Душечка, вы их с корешками вырвете! — взвизгивала, вскочив на ноги, третья, схватываясь руками за голову и замирая на минуту.

— Pour être belle, il faut s’offrir! — говорили на это серьезным голосом, но улыбаясь глазами, куафёрки, и добровольные мученицы успокаивались, опять садились перед ними и через минуту опять вскакивали с новыми восклицаниями.

— Смотри, спи осторожнее, чтобы бумажки не распустились, — сказала мучительница, отпуская очередную жертву.

— Какое тут спать! — сказала на это очень серьезно одна из завитых уже девочек. — Я попробовала положить голову на подушку, в голову точно гвозди вбиты. Ни на затылок, ни на виски не ляжешь, разве только на лице полежать немножко можно, и то вот эти передние в лоб впиваются.

Завивание продолжалось почти до заутрени, так что куафёркам, простоявшим три с половиной часа на ногах, умываться, причесываться и одеваться усердно помогали уже одетые подруги.

Без четверти двенадцать воспитанницы двух старших классов, лучшие воспитанницы средних и певчие с пепиньерками, классными дамами, все радостные, счастливые, шли по освещенным коридорам и лестницам в церковь.

Через два часа они, отстояв торжественную службу, вернулись в дортуары. Маленькие, как ни крепились, все уже спали. Некоторые из них лежали, уткнувшись носами в подушки, и поддерживали лбы кулаками. К трем часам уже и все взрослые спокойно спали с приятным сознанием, что на следующий день вставать не в шесть, как всегда, а в восемь.

В восемь часов жизнь снова закипела ключом. Обнимания, целования, поздравления, благодарности со всех сторон. Перебегание из одной спальной в другую. Разговение в столовой. Обмен куличами и сластями, присланными от родственников. Общее поздравление начальницы, поздравления в стихах, поднесение работы. Прием родителей, опять сласти, подарки и радости. Головы шли кругом.

Но Светлый Праздник прошел, как приятный сон, начались уроки. Незаметно подошли экзамены, выпуск, слезы радости и слезы расставания.

Бунина тоже, как было решено начальством зимой, готовилась к выпуску и со стесненным сердцем думала о неизвестном будущем.

— Меня просят рекомендовать хорошую воспитательницу к двум девочкам, — сказала на одном из советов Марина Федоровна Милькеева, разворачивая и передавая инспектрисе полученное ею письмо. — Я так порадовалась сегодня, — сказала она с сияющим лицом, обращаясь ко всем присутствовавшим. — Мне пишет графиня З-ая, что сестра ее так довольна нашей Мальтовой, что и она непременно хочет иметь гувернантку из нашего института и надеется, что мы дадим ей и ее детям такого же друга, какого обрела ее сестра в нашей милой Манечке. Это ее слова. Условия прекрасные и содержание большое, — добавила она.

— Вот и прекрасно! Уже два требования в известные, хорошие дома, — сказала с удовольствием мадам Адлер. — Вот бы нам еще два!

В тот же вечер в комнату Марины Федоровны вошла Бунина и, сильно волнуясь, стала просить, чтобы она рекомендовала ее графине З-ой.

— Рекомендовать вас, — сказала Марина Федоровна, — вы сами знаете, я не могу. Мое крайнее убеждение, что вы не должны были оставаться здесь пепиньеркой. Как же я могу рекомендовать вас к детям? Нет, душа моя. Да скажите, отчего вы непременно хотите идти в гувернантки? Какая вы воспитательница, подумайте! Не делайте этого, поверьте мне, дорогая. Вы не имеете ни одного из качеств, необходимых воспитательнице: у вас нет ни любви к детям, ни снисхождения к ним, ни беспристрастия, ни терпения, без которого воспитание немыслимо. Вы не умеете спуститься до их понятий, не умеете принимать к сердцу их маленькие интересы, радоваться их радостям, не умеете и утешать их в горестях. Вы опускаетесь даже до того, что считаетесь с маленькими детьми, принимаете их детские, часто дурные, конечно, выходки за личные оскорбления и мстите им или «отплачиваете», как равным себе. Уверяю вас, вы никогда не будете воспитательницей в том смысле, как должно понимать эту обязанность. У вас нет того чутья, которое помогло бы вам понимать духовное состояние ребенка и научило бы вас отличать ребенка чуткого до болезненности, с которым надо рассчитывать каждое слово, от того, с которым необходима строгость, даже наказание. Не обладая этим чутьем, сохрани вас Бог браться за воспитание. Верьте мне, вы будете только плодить зло. Не в упрек вам скажу, вы своим неумением обращаться, неумением понимать детей и полнейшим отсутствием той теплоты, той любви, которая необходима в деле воспитания, погубили, может быть, навсегда Солнцеву, из которой могла выйти прекрасная девочка; это мое глубокое убеждение. Если из нее выйдет дурная женщина, виноваты будете вы, и это будет на вашей совести. Да, впрочем, у вас в классе и кроме Солнцевой есть несколько девочек, озлобленных против вас. Солнцева только откровеннее других, то есть пока менее их испорчена. К сожалению, безнаказанность первого проступка, я говорю о вашем платке, — пояснила Марина Федоровна, — пагубно подействовала на нее; дала ей какую-то смелость и эту ужасную effronterie …

— Марина Федоровна, уверяю вас, вы напрасно думаете, будто я не люблю детей, — перебила Марину Федоровну Бунина. — Напротив! А потом, ведь это так различно, целая масса детей или двое. С целым классом поневоле иногда терпение потеряешь.

— С целым классом легче, дорогая, гораздо легче при условиях, в которые вы здесь поставлены. Вы и не понимаете, как велика нравственная ответственность, которую вы так легко думаете на себя взять. Вы воображаете, что, если вы хорошо учились, помните и можете передать то, чему вас учили, и имеете надобность получить место, вы уж и воспитательница. Нет, душа моя, вы прекрасная, способная девушка, но — не обижайтесь — никуда не годная гувернантка. Знаете, что я вам могу предложить? — сказала Марина Федоровна, помолчав с минуту. — Я слышала, что мадам Борецкая ищет себе образованную demoiselle de compagnie . Она молода, умна, обходительна, но второй год не ходит, у нее что-то сделалось с ногами. Завтра же я узнаю о ее условиях и порекомендую ей вас. Это я могу сделать en toute conscience . И вам будет отлично, я уверена; дом хороший, я давно их знаю. Но рекомендовать вас кому-либо как воспитательницу, которой можно поручить детей, об этом и речи быть не может… Подумайте хорошенько, прежде нежели решитесь. Мадам Борецкой вы будете очень полезны, — прибавила Марина Федоровна. — Вы умница, прекрасно читаете, хорошо рисуете, отлично знаете всевозможные ручные работы, а она всегда с работой и, кажется, большая любительница изящных рукоделий. А вы у нее будете иметь случай развиваться далее. Вы будете много читать ей. Жалованье она вам даст, по всей вероятности, не менее того, которое вы получили бы как гувернантка. Подумайте о моем предложении, посоветуйтесь и дайте мне завтра ответ…

Бунина вышла из комнаты Марины Федоровны, немного обиженная ее резким о ней отзывом и польщенная ее последними словами и предложением.

— Отчего же, ma chère? Конечно, берите место у Борецкой, — сказала Елена Антоновна, узнав о предложении мадемуазель Милькеевой. — Вам веселее будет. По крайней мере и людей будете видеть, и бывать везде будете, где она сама бывает, и не будете вечно возиться с этими несносными, поистине сказать, мартышками!