Москвичка

Кондратьев Евгений Николаевич

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

 

 

1

Олег Николаевич стал слишком беспокойным больным, все время куда-то исчезающим, нарушающим правила больничного режима, и его решено было выписать.

Он и сам жаждал полной свободы, и Ольга Николаевна твердила: хватит больничных стен, нужна новая обстановка и в ней — полное забвение прошедшей травмы. Один Беспалов был огорчен: «Ты — мой фермент, все мои жизненные процессы заглохнут». Но Олег Николаевич смеялся: «Как почувствуешь, что нужен фермент, выходи за ворота, а там тут как тут мой «Москвич»!» На том и порешили.

Переселение в беспаловское жилище было как попадание случайного пассажира на корабль: ты — сам по себе, судовая команда — сама по себе. Вскоре оказалось, что московская коммунальная квартира не отличается общительностью одесского дворика: все двигаются по коридору, в местах общего пользования, на кухне, словно морские рогатые мины, которые, слава богу, относит друг от друга волной в разные стороны… И это устраивало Олега Николаевича: он хотел сам, без новых знакомств, без чужих советов и назойливого любопытства решать свои многочисленные проблемы.

Первая проблема была самой маленькой — одному привести в порядок заброшенную комнату больного друга. И Олег Николаевич взялся за это так, словно его душило, когда он смотрел на свои раскрытые ладони, и отпускало, если он зажимал в кулаке хотя бы гвоздь. Новая обстановка, о которой говорила Ольга Николаевна, была ничуть не лучше старой, если сидеть сложа руки. Называя себя «пингвином среди льдов и вечного безмолвия», он стал потихоньку, с помощью самодельных рычагов, передвигать окружающие его темные «льдины». Это были айсберг платяного шкафа, торосы буфета, книжных шкафов, береговой припай дивана. Нужно было так преобразить жилье, чтобы оно потом ничем не напоминало Беспалову о прошлом. Занавесок, правда, и абажуров Медведев не стал покупать: пенсия по инвалидности не давала ему развернуться, а свои сбережения он старался не трогать; и то немногое, что он позволил себе потратить на обзаведение, ушло на кое-какие инструменты, металлические трубки разного диаметра, гайки с болтами. Преобразив, но не украсив жилую коробку, он принялся за конструирование странного на вид агрегата, гибрида откидного кресла, как в самолете, с велосипедом без колес. Он самозабвенно пилил, паял, свинчивал, сорил и чадил в комнате, отчего она стала походить на мастерскую металлоремонта. «Тебе нравится? — разговаривал он сам с собой. — Значит, судьба. Не в сиделки тебя определю, а в «Ремонт металлических изделий».

Но все это было еще за горами (и как оно там будет?), а сейчас он мастерил для себя и Беспалова тренажер, на котором можно было бы делать зарядку и разминку сидя, лежа, полулежа и стоя. Еще бы этому агрегату несущий винт — можно было бы летать над Москвой, лавируя между сетью телеантенн и проводов, проскальзывая в проулки между высокими корпусами, огибая пики московских небоскребов! Воображение Олега Николаевича играло. Он так спешил отбросить от себя всякое напоминание о недуге, что в одно особенно бодрое октябрьское утро распилил костыли на несколько частей и использовал как стройматериал для тренажера. Вместо них он выстругал себе трость и ходил с ней на прогулки, в магазины, брал ее в поездки на Машкова и Бауманскую.

Он воодушевлялся, если нужно было ехать по маршруту «Беспалов — Воронцова», и скучал, когда его руки заставляли машину колесить по всей остальной Москве — от ВДНХ до Зюзинского леса, от Серебряного бора до Измайловского парка. Он хорошо чувствовал и мысленно представлял улицы и кварталы огромного каменного тела Москвы, раскинутого на неровном, холмистом ложе, и мог бы их набросать на листке бумаги по памяти, как легко мог воспроизвести трещины ледового поля после летной разведки. Но не для пущего изучения столицы он гонял свою машину по напряженным, гудящим магистралям, улицам с односторонним движением, тихим переулкам — ему надо было окрепнуть в вере, что он не маленький, не больной, не забившийся в квартирную щелку и не задавленный каменной городской тяжестью.

Это ему удавалось и делало бы счастливым, если бы не томила тоска, когда он, сидя в «Москвиче», ловил спиной, как радаром, что все больше удаляется от того микроскопического, но бесценного пространства — зеленого особнячка, в котором заключена Ольга Николаевна с ее неслышными биениями сердца, мгновенным блеском глаз, с прикосновениями ее пальцев к авторучке, к полотенцу, к телу больных. Уезжая от нее, он ехал как будто все время в гору — чем дальше, тем круче. Зато легко несся вниз, когда возвращался.

Увозя от нее Беспалова, он часть дороги говорил со своим другом сквозь сжатые зубы, как бы злясь на него, скованный, спеленатый своей тоской, думающий: «Ну а что у нас с Ольгой Николаевной дальше?» Как часто, ласково его встретив, задержав руку в его лапище, Ольга Николаевна уже через мгновение ему не принадлежала. Беспалов захватывал ее, словно он был все страждущее человечество. Что-то в Беспалове время от времени ломалось, восстанавливалось, опять распадалось. Все его тело то расширялось, как работающее сердце, наполненное кровью и жизнью, освежаемое кислородом, то сжималось, ссыхалось, обескровливалось. «Я рядом с ним здоровяк», — думал Медведев и не жалел часов ожидания, когда Ольга Николаевна отпустит Беспалова.

Подкатив на своем «Москвиче» к гранитам Яузы, он оставлял машину где-нибудь на обочине и, кутая шарфом шею, стуча тростью, прохаживался над рекой, поглядывая на ее серые, слабо блещущие, медлительные воды, пытаясь догадаться, чем близки ему эти нешумные набережные, хранящие в своих названиях пласты истории, эти недлинные и невысокие спины мостов, эти деревья, чутко слушающие бульканье и журчание реки, ответно посылающие ей то листок, то шепот. Он представлял себе Яузу лет двести — триста назад, когда Москва перекидывала сюда свои дворцы. Он видел Франца Лефорта на ее берегах, а вслед за Лефортом Петра I и Екатерину II… Кажется, сюда, по этому Дворцовому мосту, передвигался городской центр, но, быть может, к лучшему, что не передвинулся. Яуза не загордилась. И ни казармы в зданиях дворцов, содрогая ее тело барабанным боем, ни текстильные фабрики, подкрашивая ее воду красителями, не смогли изменить до конца ее сути. Река и сейчас словно припорошена цветочной пыльцой полей и хранит воспоминания об отражении в ней серебристых ветел и о том, как в омутах под корягами ее струи оглаживали бока старых сомов. На берегах Яузы чувствовалось то, о чем иногда скучаешь, озирая с парапета оголенную и торопливую Москву-реку, — слабый налет провинциальной прелести в самой пестроте цветных пятен осени, в скромном дыхании дворцовых фасадов, в задумчивости течения. Яузская Москва не требовала великих деяний — она походила на женщину, которая обласкает и даст тебе семью, даже если жизнь переломила тебе хребет. Не этим ли манила она к себе бывшего великого гордеца Олега Николаевича?

Иногда он возвращался на Бауманскую с решительным и сердитым выражением лица, как бы готовый к объяснению, и Ольга Николаевна ждала: «Что, если теперь признается?!»

На миг ей представлялась иная, чем у нее, жизнь — полыханье сумасшедших чувств, воспаленных мыслей, мучительных страстей. Нестись, крутясь, в слепящее небо и только молить судьбу, чтобы этот полет длился как можно дольше. «А там — хоть в монастырь», как думалось отчаянным головам в старину.

Однако на деле она безмятежно улыбалась уголком рта, провожая машину, в которую садились ее больные, и подносила к плечу руку, а потом ее опускала, так и не помахав. И «Москвич» недовольным рывком брал с места, словно воля Олега Николаевича приподнимала его над асфальтом, как вертолет.

И когда Олегу Николаевичу было особенно тошно от таких проводов, он оборачивался к Беспалову:

— Едем ко мне. То есть к тебе. Есть еще силы?

Усталый друг, еле шевеля языком, если соглашался, то добавлял: «На полчасика», боясь распеканий Лилианы Борисовны, которая все чаще недоумевала, куда он без конца исчезает. «Делаю моцион, — обычно отвечал он. — Сижу на скамейках».

Дом в Кривоколенном, поставленный, словно коленная чашка, на изгибе переулка, встречал их прежней захолустной тишиной, хотя поблизости гудела и содрогалась улица Кирова, — тишиной подъезда, тишиной «стариковских», как их называл Медведев, квартир. Детей здесь почему-то никогда не было ни видно, ни слышно. Почему? Медведев не выяснял.

Эта тишина, казалось, прислушивалась к их тяжелым шагам, звала к себе, предлагала в друзья, и Беспалов каждый раз готов был оцепенеть от безмолвия, но Медведева такое смирение бесило. Однако навряд ли он сделался бы другом Беспалова, если бы тот его не бесил — не был бы встречным ветром, требующим преодоления.

Войдя в комнату, Олег Николаевич сажал друга в кресло: «Пять минут тебе, чтоб пришел в хорошее настроение, слышишь?» — сам садился на свой агрегат, вращал педали и ручки и краем глаза следил, как Беспалов озирается, не узнавая жилья, ничем не зацепляясь за прошлое и постепенно успокаиваясь. Тем временем закипала вода в электрическом чайнике, Медведев соскакивал со своего сооружения и сыпал в кипяток полпачки чаю. На столе вместо скатерти расстилалась газета, появлялись стаканы, сахар в стеклянной банке, горка пирогов с изюмом, ватрушек, кулебяк с мясом, купленных в ближайшем кафе «Русский чай».

— Не пропадем? — спрашивал Медведев, и они садились за стол.

Теперь Олег Николаевич ждал первой фразы Беспалова. Но тот знал, что любая его фраза огорчит друга, разожжет спор, а потому даже на его вопросы о еде отвечал только мимикой.

— Не слишком крепкий?

Глаза отрицательно закрываются и открываются.

— Как кулебяка?

Нос втягивает аромат, лицо блаженно.

И все же наступает момент, когда, забываясь, благодушничая, Беспалов произносит что-нибудь неосторожное, острое, ударяющее по рубцам:

— Боюсь я, Медведич, старости…

Ты, Олег Николаевич, полярная авиация — ты спорщик скорее поступками, чем словами.

— Ух! — ты прикусываешь губу. — Опять заводишь свою шарманку.

— Ни-че-го я, — уныло тянет Беспалов, — не завожу.

— Не подготовлены мы с тобой для мыслей о старости.

— Как это?

— А как я не подготовлен для разговоров о твоей химии. Ты бы сказал: боюсь ближайших двух-трех лет. Ты их не боишься?

— Их — еще больше.

— Вот чудило! Что же тогда обсуждать будущего старичка. Давай ближе. Были же у нас планы.

— Не планы — детская забава.

— Нет! — кричишь ты внезапно, ибо тебе становится тошно от его слов. — Может, конкретно они глупы, но главное в них правильно: решено, что каждому нужно дело, а не домино и рыбалка. Это главное.

— Главное все же другое. Отчего можно свихнуться. То, чего мы будем лишены…

Ты, Олег Николаевич, встаешь из-за стола. Стукнув в пол тростью, угрожающе нависаешь над повернутой к тебе головой. Тебе несносен этот человек с мудрым старческим взглядом. Болезнь сделала тебя еще менее сдержанным, чем раньше.

— Вот что! Ты себе заранее вырыл могилу, но не пристраивай меня по соседству. Я через нее перешагну и двинусь на своих прямых дальше. У меня будет все!

— Одни, — отвечает он, — всю жизнь потом не могут иметь семью, детей. Другие лет пять — десять. У тебя-то, конечно… У тебя, по сравнению со мной, пустяковая травма…

— Вот чумарод! — вспоминается тебе нянечкино ругательство. — Ну, друг! Что я с тобой связался, зачем костылем запускал! Лежал бы ты сейчас без всяких жгучих проблем, нервы бы мне не дергал. Сидит, размышляет, творение природы! Были бы мы только творениями природы, дикими зверями, ты бы не выжил, да и я тоже. А тут, в человеческом вареве, в круговерти, где случается тысяча добрых неожиданностей, находятся толковейшие женщины, врачи, выходит на божий свет Ольга Николаевна — и ставят нам с тобой подпорки. И пожалуйста — мы сильней диких зверей, нам дан урок, что в этой круговерти нельзя отчаиваться. Жизнь нам голову не сечет!

Олег Николаевич! Ты, конечно, говорил не столь гладко и уж совсем не столь мягко, но Беспалов укладывал твои слова в свое прокрустово ложе, и они приобретали такой невинный, интеллигентный, привычный для него вид.

Беспалов все проглатывал, отодвигая тебя вопрошающим о чем-то взглядом. Однажды он не выдержал. Его разозлили твои слова, и он сказал:

— Китобои проговорились, что в Москве у тебя есть кто-то. Ты боишься показаться им на глаза. Это так?

— Есть, верно… Сумел ужалить! Долго же ты молчал, друг липовый!..

Ты, Медведич, отошел в другой конец комнаты и вздрогнул всем телом, гася внезапное бешенство…

 

2

Гнев? На кого! Если не привязать раненого, он может ударить и хирурга. «Не прикасайтесь!» Раздраженный Беспалов коснулся…

Вспышка памяти выхватывает мгновенное пламя молнии. Утренняя летняя Москва весело подкидывает эхо в небо — как мяч, отскакивает гром от крыш и возвращается к тучам. Ты, Олег Николаевич, гость залетный, сам чувствуешь себя мячом грома, твое лицо, поднятое вверх, то летит, озирая дымные клочья, то падает вниз и оказывается рядом с чьим-то юным, светлым, запрокинутым… Ты свободен. Каменные клещи управления тебя отпустили. Москва — твоя еще сутки. Под светлой курткой с нашитыми крылышками дышит грудь скитальца; и мгновение тебе дороже вечности.

От Москвы у тебя останется разве только эта ручная гроза, похожая на дрессированного тигра. Ты оглядываешься, обрадованный пришедшим сравнением. Совсем рядом — почти щека к щеке — опять то же лицо. Его придвинуло толпой, и на тебя дышат свежестью полудетская щека, нетерпеливо надутые губы. Девичьи ресницы вздрагивают при раскатах грома и так же вздрагивают, когда ты касаешься их взглядом. Ее лицо отодвигается, но в то же время оборачивается со странным для тебя, позабытым выражением ожидания жизни, когда еще так мало позади, а будущее огромно.

Твоя вольная физиономия давно утеряла юный облик, и ты, хотя еще не перевалило за тридцать, чувствуешь укол старости.

Ты уязвлен. Ее кругло открытые глаза блестят сквозь прозрачную преграду лет — и надо бы сказать удачное словцо, вызвать улыбку, но в уме заворочались одни косноязычные фразы.

И только град тебя выручает.

Вот он! Влажный от прерванного дождя воздух прошивают ледяные пули. Они отскакивают от стен, разбиваются о мостовые и тротуары. По затопленной ливнем улице словно бьют из пулеметов — такие взлетают фонтаны. Бочкой гремит двор Политехнического музея, ей отвечают барабаны жестяных карнизов. Град вырос до бобового зерна, остервенел, его жесткая музыка спорит, перебивает добродушный, насмешливый голос грома, и еще один, третий голос вмешивается в их разговор.

— Лети ко мне! — звучит рядом с тобой, и девушка выходит из-под защиты ворот, тянет руку, чтобы поймать ледяную птицу.

Град ее не щадит. Она вскрикивает. А через минуту, голубея наглаженной рубашкой, ты уже приносишь девушке полную градин куртку:

— Дарю их вам! Желаете?

Моргают, трепещут ее ресницы, и она не сразу решается — а вокруг нее веселые девочки хватают у тебя пригоршни льдинок, их пересыпают, подбрасывают в ладонях, хохочут. Наконец, и она, эта девушка с выражением счастливого ожидания, тоже берет себе одну градину, как на память.

— Спасибо, — говорит москвичка; голос у нее певучий, сильный, и она уже не кажется такой пигалицей, как мгновение назад.

— Опаздываю в институт, — доверительно говорит она.

Ты плывешь сквозь волны удачи, и ты щедро, словно куртку града, обещаешь ей скорое солнце. И солнце действительно появляется, мгновенно начиная печь, однако теперь сквозь жгучие лучи хлещет обыкновенный дождь, и от прохладного тротуара, от сбитых тополиных листьев несет вам навстречу веселящей горечью…

Вспышка памяти гаснет, словно ничего больше и не было, кроме грозы, града и быстрого женственного наклона, чтобы снять туфли и переступить молодыми ногами, ожегшись дождевой водой.

Сразу вслед за этим наклоном тянутся, как дым от полыхающего газового столба, с бесконечной сменой очертаний, засасывающие пространства необжитой, далекой от Москвы, нефтяной страны.

Это тебя, сотрясаемого тракторной дрожью большого вертолета, всасывает густая влажная толща воздуха. И ты несешь тяжелое тело машины вместе со своим, легким, над разжиженной землей, а земля вся — в болезненных пятнах болот, в рваной коросте зелени.

Веселящая городская горечь сбитых листьев вспоминается здесь, как дорогое, но умершее чудо — все тело мучается от этого воспоминания, противится ему, ноет. Оглох ты от вертолета в воздухе, от вездеходов на земле, твои легкие пьяны болотными ароматами, даже во сне ты видишь одни шкалы приборов да чеканные скелеты буровых вышек, барабанные твои перепонки вибрируют от одичалых речей крепких ребят. Вот где теперь твоя жизнь! Вместо арки Политехнического музея, выходя на крыльцо деревянной избы, ты видишь тоже деревянный, широко распластанный город Колпашево, похожий на огромный плот. Один край плота сползает к невеселым водам Оби, и Обь лижет его волнами, зовя тронуться в путь — к Северному Ледовитому океану. Москва здесь пропадает из виду, как уплывающая льдина, и только еще заметны на льдине праздничные дворцы ВДНХ, весла, погружаемые в ровную воду пруда, и девичьи колени прямо перед твоим взором, такие же юные и ожидающие, как весь облик девушки… и после — на рассвете — берег Клязьмы с молодым золотистым сосняком. А за твоей спиной — заря отъезда.

Эта заря встает перед тобой заново, когда ты получаешь конверты с надписью «Томская область…» и впиваешься взглядом в полудетские, школьные буквы. Каждый раз письмо обжигает пальцы, будто его начинили электричеством, чтобы пробудить заспанного человека, одуревшего от послеполетной ломоты, угара избы.

Тебе еще целый год здесь «трубить», как беспечно говорил ты раньше. И что же? Теперь «трубить» вдали от Москвы так тяжко, что ты повторяешь себе: «Надо выжить».

Это пугает тебя разлука. Мария собиралась ждать — но что соединяет вас? Воспоминание о взятой «на память» градине и та заря? Кто ты и кто она? Не будешь ли ты чужаком в старой московской квартире? Чем жизнь студентки Института иностранных языков похожа на твою? Каким «боком» войдешь ты в семью пожилого архитектора, по словам Марии, — одного из учеников «знаменитого Жолтовского»? Мария родилась поздно, ее родители далеко не молоды, она у них единственный ребенок… Стоит только задуматься!..

Ты не напрасно мучился, не верил и утешал себя, что тебе лучше оставаться вольной птицей. Однажды, когда ты только что вернулся в Колпашево из поселка с черным когтистым названием Каргасок, от нее пришла прощальная открытка — всего несколько ничего не объясняющих виноватых слов. На этом надолго все оборвалось. Твои бешеные письма к ней словно уходили в никуда. Потом ты устал писать… И вдруг года через два ее письмо находит тебя уже в Прииртышье — опять несколько строк без каких-либо объяснений, с одними вопросами о твоей жизни. Ты не ответил — и она не писала еще несколько лет. И только уже в Антарктике тебе передали с пришедшего танкера конверт, надписанный тоже детским почерком, но не рукой Марии… Листок в клеточку был украшен неумелыми рисунками…

Так ты узнал, что у тебя растет, подросла дочь, ходит в школу. Сдержанный постскриптум Марии ничего не объяснял. Жизнь Марии оставалась для тебя тайной.

Ты, Олег Николаевич, недоумевал. Ты не знал даже того, что прощальную открытку в Колпашево Мария прислала тебе, когда она случайно познакомилась с одним парнем, тоже студентом, сыном директора крупного проектного института. Молодой человек хотел жениться на Марии, но она уже поняла, что у нее, возможно, будет от тебя ребенок, и не скрывала этого. Парень все как будто принял и понимал, даже ее просыпающееся материнство, но Мария упросила его подождать. И он сам не выдержал, когда у нее родилась дочь. Он исчез. Мария увидела в этом справедливое возмездие за тебя, Медведич. За одной бедой нагрянули новые, пострашнее. Ее письмо пришло к тебе в Прииртышье, когда Мария осталась совсем одна с дочерью: умер ее отец, а вскоре, как бывает с дружными старичками, за ним последовала мать. Но ничего этого ты, Олег Николаевич, не сумел разглядеть в строках Марии. О дочери тоже не было ни слова. Ничего не было сказано и о том, как все эти несчастья изменили ту девочку, которую ты знал, забили в угол, сделали нелюдимой…

Так ты и остался в неведении — гадал, думал. Собирался с духом, чтобы нагрянуть. Звезда Героя замаячила кстати… Увы!

Что же теперь вспоминать? Нет, пускай Виктор шлет из рейса радиограммы и письма, заготовленные твоей рукой, словно консервы… Пусть ребенок растет пока на твоих письмах, а ее мать — получает денежные переводы, а там сама судьба что-нибудь изобретет, чтобы дочь позабыла про отца — скитальца и инвалида.

Тебе теперь надо думать о другом. Ты встал на ноги, ты не хочешь сдаваться и уже заставляешь себя смотреть на проходящих по улицам женщин. Взглядом, словно рукой, касаешься краев одежд, голубых вен запястья, отводишь прядь с виска. Глазам твоим то свежо, то жарко, но ты не винишь себя за свой упорствующий взгляд — это твоя проба жизни.

И как надеешься, как радуешься, когда ощущаешь в груди рождение силы — и как тоскуешь, когда вслед за тем под грудью, под раздвоением ребер открывается сосущая пустота, куда уходят кровь и желание!

Тогда ты ненавидишь свое тело. С ним нельзя жить. И ты думаешь: «Будет ли по-иному? Или я обречен? Догадывается ли о моей обреченности Ольга Николаевна?.. Взять ее руку в свою? А если… Что тогда?»

Приходит беспаловская мысль: «Покончу с собой».