I

С тех пор, как произошла сцена у церкви Симеона Столпника, прошел двадцать один год.

Как и следует, много воды утекло. Как и следует, много случилось такого, что долго никем не забывается. Много угасло светил рода человеческого, много вместо них появилось новых. Сбросив с пьедестала одних, человечество воздвигло памятники другим, чтобы с течением времени предпочесть им новых кумиров и немедля воздвигнуть им новые памятники.

А время было знаменательное.

Это было время, вместившее в себя целую эпопею человеческой борьбы с враждебными ей элементами.

Это было время, когда появился гордый человек, задумавший создать всемирное владычество, и, обливая кровью поля Европы и знойные пески Африки, подобно орлу, выслеживающему свою добычу, зорко смотрел на восток и ждал момента, когда ему можно будет стремглав кинуться на него.

Момент настал.

Гордый человек двинул свои полки на восток, и вот на берега Немана, Вилии и Днепра впервые набежали чуждые им народы.

Тихо, сознательно, как роковая необходимость, двигал он полки свои в глубину России.

Дрогнула Россия.

«Кто этот дерзкий?» — спрашивало сердце русское и устами своего молодого царя сказало: «Не положу оружия, доколе хотя единый неприятель останется в земле моей».

А враг кичился.

«Россия увлекается роком! Она не избегнет судьбы своей!..»

Гордый человек, не он ли сам увлекался роком и не он ли сам не избег судьбы своей!..

II

Близ Ильинки, в Москве, существовала в 1812 году кофейня.

Кофейню эту содержал московский мещанин Федор Андреев.

Славилась кофейня на всю Москву, и ее посещали не только лица среднего сословия, простые дворяне, чиновники, но и лица более высшие. Причина этого заключалась в том, что у Федора Андреева подавался замечательно хороший кофе и, кроме того, имелись отделения в чисто восточном вкусе, с ковриками, оттоманками и даже кальянами.

Слух в народе ходил, что Федор Андреев турок.

В самом деле, он принадлежал к какой-то странной национальности. Кофейню же свою он содержал уже года два. В деньгах Андреев никогда не нуждался и жизнью своей далеко не напоминал торгового человека.

Веселый, расторопный, отчасти балагур, Федор Андреев умел всякому угодить и всякому понравиться. С посетителями своими он держал себя запросто и со многими из них был на «ты».

Отличительной чертой Федора Андреева было любопытство.

Только что появлялся знакомый или незнакомый посетитель, чтобы выпить одну-другую чашку кофе, как Федор Андреев подходил к нему, делал почтительный поклон и, приблизительно, заводил следующий разговор:

— Позвольте узнать, какой вы кофе больше любите?

— Мне все равно. У вас, я знаю, вообще кофе хорош.

— Совершенно справедливо. Но некоторые, например, любят ливанский кофе, некоторые не любят.

— Я люблю ливанский.

— В чашке, в стакане?

— В стакане.

— А некоторые, положительно, не могут пить из стакана, — замечает Андреев, — и я с ними совершенно согласен.

— Мне все равно! — отрезает посетитель, желая как можно скорее отделаться от докучливого хозяина.

Но от Федора Андреева отделаться было не легко. Он до тех пор не отходил от посетителя, пока не узнавал образа его мыслей. Цель же Федора Андреева при этом заключалась в том, чтобы оценить своего гостя относительно его политических взглядов, ибо политика была тоже слабой стороной Федора Андреева.

Сторона эта была несколько странна в нем и нередко удивляла посетителей. Но Федор Андреев так умел держать себя в этом отношении, что все сводилось на шутку.

Федор Андреев, как уже сказано, был московский мещанин и считался перекрещенцем из мусульман, но при взгляде на него никак нельзя было предполагать, чтобы он принадлежал к породе измаелитов. В нем прежде всего поражала благородная осанка и особенного рода достоинство, которые ни в каком случае не могли совместиться в верном поклоннике пророка, Хаджи Хубабат-Назари, как он прежде именовал себя. Потом, он говорил особенно выразительно и тоже с достоинством, хотя, видимо, и старался несколько изменить русские ударения, что, однако, ему всегда плохо удавалось. Далее, бывший турок, Хаджи Хубабат-Назари, в известное время пропадал куда-то и возвращался всегда поздно ночью, с особенной таинственностью запирался в отдельной комнате и сидел там, обыкновенно не выходя до следующего вечера. Вечером же он появлялся в кофейной, принимался за обычные дела, по обыкновению, любезно и предупредительно встречал посетителей и, по обыкновению же, был и любопытен и старался узнать образ мыслей посетителя относительно политической жизни мира. В таких случаях Федор Андреев редко когда узнавал что-либо новое, потому что всякий, с кем только он заговаривал, сам, в свою очередь, старался узнать от него кое-что и торопился полюбопытствовать, где бывал-побывал почтенный Федор Андреич. Но почтенный Федор Андреич при этом плутовато улыбался, трепал знакомого человека по плечу и потом шепотом, с игривостью что-то передавал ему на ухо.

— Неужели?! — восклицал тот, масляно улыбаясь.

— Уж так… — говорил Федор Андреев, прищуривая правый глаз и стараясь казаться как можно более простоватым.

— Ах ты плут! Ах, плут! — удивлялся посетитель. — Скажите пожалуйста, гусь-то какой нашелся!.. Ай да Федюша!..

— Эге! — подмигивал Федюша. — У нас так!.. Не знаем, как у вас, а у нас так!

— Ну, и что ж, хороша собой? — таинственно любопытствовал собеседник, — красавица?

Вместо ответа Федор Андреев целовал кончики пальцев и сладострастно чмокал губами.

— Стало быть, у тебя губа-то не дура.

— Еще бы! А у тебя?

— Кто на этот счет не грешен! Только я, брат, часок-другой… и довольно… А ты — вона что!.. Ддвое суток… И видно, что восточный человек…

— Эге! — самодовольно улыбался Федор Андреев, с особенной ловкостью прищелкивая двумя пальцами.

С другим, с третьим, с четвертым посетителем происходило то же самое.

Хотя те, которые покороче знали содержателя кофейни и не верили его любовным похождениям, тем не менее не обращали на его поездки особенного внимания. Да и кому какое дело, чем кто занимается. У всякого свои хлопоты.

А Федор Андреев жил себе да жил таким образом и дожил до 1812 года.

В этом году, весной, отлучки его стали заметно делаться чаще и продолжительнее, несмотря на то, что присутствие его в кофейне было почти необходимо: в это время публика с особенным азартом начала посещать его кофейню.

Причина была простая: Федор Андреев получал три-четыре иностранные газеты.

Русских газет в то время почти не было. Вся премудрость и все новости дня черпались читающей средой из французских и немецких изданий. Успех этих изданий был очень понятен в то знаменательное время. В них было все, что только интересовало тогдашний мир. В них описывались подвиги Наполеона, печатались его прокламации, хвастливые до шутовства бюллетени и помещались панегирики, превозносившие маленького, толстенького и кругленького человечка до небес.

Понятно, что находилось много читателей подобных газет. Пылкие головы вообще любят восторженность, а восторженности в этих газетах было не занимать стать.

III

В один из дней августа месяца 1811 года в Тверские ворота под вечер въехала большая и неуклюжая дорожная карета. Карету везла тройка здоровых и красивых лошадок, которые, почуяв близость отдыха, особенно бодро подбежали к воротам. Завидев тройку, из каменных сторожек тотчас же выбежали два драгуна и заставили ворота рогатками.

Надо заметить, что Тверские ворота, существующие ныне только по имени, в то время были каменные здания с большими, истинно богатырскими, железными воротами. Ворота эти на ночь затворялись, а улицы загораживались рогатками. Таких ворот в Москве было около шестнадцати. Несмотря на то, что ворота были велики и тяжелы, они нередко пропадали. Так, однажды смотритель Яузских ворот доносил своему начальству, что в одну темную ночь ворота были неизвестно кем украдены. Все поиски отыскать похитителя, изобразившего из себя нового Самсона, остались напрасными: ворота как в воду канули.

В свою очередь, завидев драгун, кучер, с ног до головы занесенный пылью, осадил тройку и неохотно начал слезать с козел.

— Базиль, что там? — вдруг послышался из кареты молодой женский голосок с особенно сильным польским акцентом…

— Застава, паненки, билеты показывать надобно, — отвечал кучер.

— А! — протянул голосок, — ну, что ж, покажи… только, послушай, нельзя ли поскорей, пожалуйста…

— Живой рукой…

Через несколько минут кучер стоял уже перед смотрителем ворот, который вписывал в заставную книгу следующее:

«Антонина, Донатова дочь, Грудзинская, 16-ти лет от роду. Отец сей: подполковник польских улан Донат, Феликсов сын, Грудзинский».

Далее: «При ней едут: шляхтянка Эмилия Прушинская, 23 лет, и дворовый человек Базил Гринцевич, 40 лет».

Не полюбопытствовав даже, действительно ли едут те, билеты которых вписывались в книгу, смотритель отправился в свою комнату. Драгуны сейчас же приняли рогатки, кучер вскочил на козлы, и карета, мерно покачиваясь, двинулась вперед.

Миновав пустыри, которыми были окружены ворота, карета повернула направо и вскоре очутилась на Поварской, где и остановилась в одном из переулков между Поварской и Арбатом перед небольшим двухэтажным домом с прекрасным палисадом.

Едва только карета, въехав во двор, остановилась, как из дома навстречу ей вышла довольно пожилая женщина, чисто одетая, и начала суетиться около вещей. Из кареты же, никем не поддерживаемые, вышли две девушки, с виду одинаковых лет и красоты. Пока кучер и женщина возились около вещей, девушки, несмотря на усталость, быстро прошли небольшой дворик и скрылись в дверях парадного крыльца. Видимо, девушки не раз уже бывали в этом доме и расположение его было им хорошо известно.

Только они скрылись, как кучер с женщиной будто невзначай сошлись за каретой и на лету поцеловались.

— А я думала, что вы уж и не приедете, — заговорила радостно женщина.

— Зачем же не приехать? — оглянувшись, ответил кучер.

— Так… мало ли что!.. Ныне времена строгие — все могло быть…

— Ничего не могло быть…

— Вон и звезда с хвостом явилась… Не к добру эта звезда, говорят у нас, пометет она землю русскую…

— Молчи… будет… — внушительно проговорил кучер, оглядываясь, — успеешь еще наговориться… не на два дня приехали…

— Ох, уж больно мне за вас боязно было! — вздохнула женщина и начала вытаскивать из кареты какие-то узлы.

Вскоре карета от вещей была освобождена, лошади выпряжены, а небольшой дворик, на некоторое время оживившийся, снова был тих, как и прежде.

Тишина эта не нарушалась до полуночи.

В полночь же, когда кое-где замерцали фонари, прибитые у заборов, к воротам дома подъехала извозчичья тележка, из которой выпрыгнул знакомый нам содержатель кофейни Федор Андреев.

Он быстро расплатился с извозчиком и еще быстрее побежал по дворику, посматривая на окна, которые были совершенно темны…

IV

В маленькой, но уютно обставленной комнате, выходящей окнами на двор, сидели две приезжие девушки.

Одна из них, панна Грудзинская, довольно небрежно развалилась на небольшом диванчике, другая, Эмилия Прушинская, сидела у стола с книгой в руках. Видимо, они только что прекратили какой-то разговор, занимавший их обеих, и с целью приняли довольно беспечное положение. В самом деле, они притихли только в то время, когда заслышали у ворот стук остановившейся извозчичьей тележки. Обе они очень хорошо знали, что приехал именно тот, кого они ждут.

В передней послышались шаги. Девушки переглянулись, как будто желая сказать друг дружке: «это он, я так и думала».

Вскоре этот «тот» появился в комнате и, остановившись у двери, молча поклонился сперва по направлению к дивану, потом к столу. Эмилия, сидевшая у стола, сейчас же встала и подошла к вошедшему.

Пожав ей руку, он довольно холодно сказал: «Здоровы ли вы, Эмилия?» Девушка поблагодарила за внимание и снова скромно села у стола.

— Эмилия, поправь свечу, — послышался голос с дивана, — она так нагорела, что я не вижу даже пане коханку Лубенецкого.

Эмилия, привстав, торопливо начала поправлять нагоревшую восковую свечку, а «пане коханку» подошел к дивану.

— Вы забываете, панна Антонина, — заговорил пане коханку на чистом русском языке, — что мы в России и что я московский мещанин Федор Андреев.

— Москаль! — воскликнула панна Антонина. И еще — Федор Андреев!

— И кроме того — содержатель кофейни, стало быть — торгаш.

— Фи, совсем гадко! Позвольте мне называть вас по-прежнему паном Лубенецким.

— Для чего?

— Я так хочу! Иначе с вами и здороваться не стану.

— Хотите?

— Хочу, слышите ли! — капризничала молоденькая панна.

— В таком случае я согласен… хотя бы, откровенно говоря, я и не хотел этого.

— А почему?

— По очень простой причине. Я — московский мещанин Федор Андреев и хочу им быть, иначе…

— Иначе?.. — шалила Антонина, плутовато прищуривая один глазок… — иначе… договаривайте, что иначе?..

Пан Лубенецкий оглянулся на Эмилию. Эмилия сидела и, по-видимому, была занята чтением лежавшей перед ней книги.

— Иначе дело будет плохо, потому что…

Пан Лубенецкий недоговорил и выразительно посмотрел на панну Грудзинскую…

— Секрет? — спросила она.

— Отчасти.

— О, на этот счет будьте покойны. Кроме наших ушей, никаких других ушей тут не имеется. Неужели вы думаете, пан Лубенецкий, что я не научилась в Варшаве быть осторожной.

— Верю… но…

— Я вам приказываю… слышите ли, приказываю, пан Лубенецкий, чтобы вы были у меня тем, что вы есть!..

— Это несколько трудновато, — улыбнулся пан. — Перед тем как мне быть мещанином Федором Андреевым, я был стамбульским брадобреем Хаджи Хубабат-Назари. Перед ним я носил имя благородного польского шляхтича Владислава Лубенецкого и сражался под знаменами Костюшко в чине офицера польской артиллерии… Раньше того…

— Довольно! Довольно! — остановила его миленькая панна.

— Чем же, однако, прикажете мне быть?

— Будьте тем, кем я вас узнала.

— Именно: благородным польским шляхтичем Владиславом Лубенецким.

— Да!

— И прекрасно. Но в таком случае позвольте уж и мне именовать вас, панна, так, как я привык именовать и как мне нравится… Антосей…

— Кто же вам запрещает?.. Именуйте!..

— О, если так, то повелевай мною, прелестная панна Антося!

— Повелеваю! — весело засмеялась девушка и, вскочив с дивана, далеко не по-женски схватила Лубенецкого за руку.

— Здравствуй, милый мой Владислав!

Вместо ответа Лубенецкий наклонился и приник губами к маленькой ручке панны Грудзинской. Поцелуй его был долог и горяч. Видимо, он был доволен этим свиданием. В свою очередь, и молодая девушка была ему рада. Лицо ее вдруг покрылось легким румянцем, а губы, маленькие, несколько пухловатые, сложились в приятную и милую улыбочку, в ту улыбочку, которая так очаровательна у красавиц, несмотря на то, что за ней часто скрывается самое чистое, самое прекрасное целомудрие…

V

Пан Лубенецкий и панна Грудзинская, — теперь мы будем так называть их, — познакомились перед этим года за два, в Варшаве, и познакомились при несколько странных обстоятельствах.

Пора знать, что пан Лубенецкий был вовсе не пан и не стамбульский брадобрей Хаджи, он просто был галицкий еврей, родившийся в Кракове. Умный, расторопный, он с детских лет попал в распоряжение людей, которые сделали из него человека, способного на все руки. Он отличался особенным знанием языков и во всяком обществе умел держать себя с замечательным тактом. Кто не знал его, тот никогда бы не сказал, что он еврей. Пан Лубенецкий скорее походил на уроженца Андалузии. С черными, как смоль, волосами, с быстрыми проницательными глазами, смугловатый, ловкий, находчивый, он на всех, кто с ним встречался, производил самое приятное впечатление. В двадцать лет он уже был настоящим героем. Он побывал в Париже, Венеции, Лондоне, заглянул в Мекку, прокатился по Босфору в Константинополь, полюбовался на Неву в Петербурге, был в Московском Кремле и хотел уже отправиться в Америку поискать счастья в Северных Штатах, которые только что освободились от английской зависимости, как одно обстоятельство заставило его оставить это намерение.

11 мая 1793 года последовал второй раздел Польши.

Раздел этот сильно взволновал польских патриотов. Они образовали из себя небольшой круг и приглашали к себе представителей из разных сторон Речи Посполитой для того, чтобы составить план общего восстания для освобождения Польши как от присутствия иноземцев, так и от влияния господствующей партии.

Главой этого восстания был избран знаменитый Костюшко, литвин родом, бригадный генерал Соединенных Штатов и кавалер ордена Цинцината. В марте месяце следующего года Костюшко приехал в Краков и был объявлен диктатором. Заняв диктатуру, он издал прокламацию, в которой всю польскую молодежь, без различия звания, призывал к оружию.

Имея некоторые данные считать себя польским патриотом, галицкий еврей под именем Владислава Лубенецкого поступил в ряды ополченцев Костюшко и сопровождал его в Варшаву. Не столько военными доблестями, сколько умением найтись в трудных обстоятельствах, пан Лубенецкий и среди воинов был отличен перед другими и получил чин капитана польской артиллерии. Костюшко, награждая Лубенецкого этим чином, проговорил: «Я даю тебе чин моего отца, помни это».

Может быть, пан Лубенецкий пошел бы и далее на поприще войны за свободу Польши, если бы с разбитием Костюшко под деревней Мацейовице и взятием его в плен не кончились и успехи Польши.

Пан Лубенецкий был свидетелем этого кровавого поражения и едва спасся от русской пули.

Вскоре после этого он гранил уже мостовые Парижа; носил синюю куртку на спине и толстую палку в руках. В Париже он видел первые успехи Наполеона и один из первых поступил в число его многочисленных агентов, когда запахло неизбежной войной с Россией. По этому случаю в начале 1809 года пан Лубенецкий получил от надлежащего начальства приказание отправиться в Польшу и Россию, организовать кружок и агитировать там в пользу Наполеона в среде низшего класса общества. Изобильно снабженный инструкциями и деньгами, под именем какого-то французского чиновника он не замедлил появиться в Варшаве.

Тут-то он и познакомился с панной Грудзинской, которой шла тогда восемнадцатая весна.

VI

Польша всегда славилась молоденькими и хорошенькими женщинами. «Нет на свете царицы краше польской девицы», — сказал Пушкин в одном из своих стихотворений и, как истинный художник, не ошибся. В самом деле, ни одна страна в Европе не может представить ряда таких красавиц, каких представляет Польша. В Дрезденском дворце есть одна зала, наполненная портретами хорошеньких женщин, преимущественно же польских красавиц. Галерею эту составил король Польши и Саксонии Август II, особенный почитатель женской красоты. Он собрал туда портреты всех красавиц, в которых он влюблялся и влюблялся, конечно, с полным успехом. Все эти женские личики, числом 117, смотря на любопытного посетителя из своих золоченых рам, веют на него какой-то чудной, какой-то обаятельной негой и заставляют отдать полькам предпочтение перед другими прелестницами мира.

Как природная варшавянка, и панна Грудзинская была прехорошенькой панной, и живи она во времена Августа II, портрет ее непременно был бы лучшим украшением галереи короля-счастливца и занял бы место наряду с портретом лучшей красавицы Генриетты Дюваль, семнадцатой любовницы короля.

Панна Грудзинская с прихотливым искусством умела убирать свои пышные каштановые волосы, выбирать цвета для одежды, которые бы шли к ее кругленькому, с легким оттенком загара личику и к ее вздернутому носику, умела соразмерно стягивать свою миленькую талию, умела смеяться, улыбаться, танцевать, веселиться, любезничать, словом — умела делать все то, что так в женщинах нравится мужчинам. В довершение всего этого у нее был еще и очень приятный, умевший быть гибким и вкрадчивым голосок. Она даже пела недурно и с чувством. Одного только не имела панна Грудзинская, а именно — денег, денег, которые так необходимы, чтобы вполне быть очаровательницей. Подполковник польских улан Донат Грудзинский, умел быть храбрецом, не умел, однако, скопить для дочери на черный денек лишнего злота. Он только и оставил ей какой-то небольшой фолькарок, за который арендаторы платили самую ничтожную сумму. А между тем панне Грудзинской хотелось пожить в полное свое удовольствие. Что делать? Панна Грудзинская, посредством евреев, начала прибегать к займам. Займы эти были весьма ничтожны и, следовательно, не достигали своей цели. Надо было искать новых средств.

Случай помог ей в этом отношении.

На одном балу, разодетая на последние злоты, панна Грудзинская встретилась с паном Лубенецким. Знакомство их завязалось очень просто. Пан Лубенецкий сделал ей какую-то незначительную услугу и разговорился. Как человек сообразительный, Лубенецкий сразу разгадал молоденькую девушку и понял, что ей, собственно, надобно. На другой же день он явился к ней. Панна жила бедно и потому очень сконфузилась, когда увидала перед собой вчерашнего знакомого: забегала, засуетилась, стараясь скрыть голую бедность. Но пан Лубенецкий так умел держать себя и так умел не замечать окружающей его нищенской обстановки, что панна Грудзинская вскоре оправилась и даже под конец развеселилась. Пользуясь болтливостью панны, Лубенецкий свел незаметно разговор на общую тему о бедности и богатстве. Панна, разумеется, начала жаловаться, а пан, качая головой, соболезновать, что такая красавица и терпит такую нужду. Панна Грудзинская заметила какой-то особенный тон в речи пана Лубенецкого и, в свою очередь, свела речь на займы. Слово за слово, и пан Лубенецкий предложил хорошенькой девушке взаймы довольно крупную сумму. Панна вскрикнула от восторга. Но пан Лубенецкий несколько охладил ее восторг, сказав, что и он тоже кое-чего потребует от панны. Молодая девушка вспыхнула. Пан Лубенецкий был, однако, не особенно требователен. Требование его заключалось в том, чтобы вместе с ним агитировать в пользу Наполеона. Девушка подумала и согласилась, тем более что она была рьяной полькой и рьяной почитательницей Наполеона, на которого все поляки смотрели в то время, как на восстановителя Польши. Пан Лубенецкий, вручая панне Грудзинской более той суммы, которую он обещал, заметил:

— Панна никогда не будет нуждаться в деньгах, у панны будет свой дом в Варшаве и Москве. Но только пусть не забывает панна, что все действия ее будут известны и что, если она обманет доверие, с нею будет поступлено весьма и весьма строго.

Кроме этого, он предупредил молодую девушку, что она, если понадобится, должна кое-чем и пожертвовать…

— А чем, например? — спросила, несколько конфузясь, панна.

— Всем, — отвечал лукаво пан Лубенецкий, — но только не тем, что для панны особенно дорого.

— Согласна, — проговорила девушка, — вот вам моя рука, что я буду одной из лучших слуг Наполеона.

Пан Лубенецкий поцеловал эту руку и еще раз напомнил, что в деньгах панна нуждаться не будет и что все блага земные — к ее услугам.

И действительно, в скором времени у панны Грудзинской был уже свой прехорошенький домик, отделанный во вкусе Людовика XIV, был свой экипаж, свои слуги, гайдуки, и вся Варшава заговорила о появлении ее в лучших салонах тогдашнего варшавского общества. Панна Грудзинская в очень короткое время заняла первое место между красавицами Варшавы. Все, что только существовало в Варшаве высшего или имеющего влияние, было ей знакомо и преклонялось перед ней. Как звезда, она появлялась повсюду, как нечто высшее, она царила везде. Разумеется, нашлось много соперниц, завистниц, но панна Грудзинская оставалась непобедимой и еще больше приобретала поклонников своей красоты. Вместе с поклонниками своей красоты она приобретала и поклонников политики Наполеона. Редко кто ускользал из рук очаровательной варшавянки, и в своей памяти она много уже наметила жертв, которые подчинились ее влиянию и по одному слову ее готовы были решиться на что угодно.

VII

Пан Лубенецкий, открывший в Москве под именем Федора Андреева кофейню, не переставал переписываться с прелестной волшебницей и радоваться ее успехам. Наконец, он захотел повидать ее; купил для нее в Москве довольно порядочный домик и пригласил приехать. Панна Грудзинская не замедлила появиться в Москве. Таким образом, в течение года она появлялась несколько раз, проживая по нескольку недель. В это время между нею и паном Лубенецким шли самые оживленные советы относительно обоюдных действий.

Во второй половине 1811 года пан Лубенецкий получил приказание все свое внимание обратить на Москву и действовать, не пренебрегая средствами, на толпу, особенно же на учащуюся молодежь.

Пану Лубенецкому нужен был помощник, и он немедленно пригласил панну Грудзинскую, которая, быстро собравшись, приехала и теперь вот стоит перед паном Лубенецким, сложив пухловатые и милые губки свои в девственно-восхитительную улыбочку…

Немало удивленный такой улыбочкой, пан Лубенецкий ждал, что панна скажет…

Хорошенькая панна, однако, ничего не говорила, как бы стараясь продлить нахлынувшее на нее чувство удовольствия и молча насладиться им.

Такой поступок панны сильно удивил Лубенецкого: никогда ничего подобного не было с ней.

Правда, девушка, силой обстоятельств поставленная в положение быть с ним, как говорится, на «короткой ноге», хотя и держала себя в его присутствии довольно свободно, не по-женски, но все-таки как девушка она всегда стояла для него на известной высоте и, несмотря на подчиненность, пользовалась долей полной самостоятельности.

Лубенецкий понимал это и, не желая лишиться такой помощницы в своих предприятиях, вовсе не злоупотреблял властью и оставался с девушкой в коротких, но почтительных отношениях.

Слов нет, ему приятно было встречать хорошенькое личико панны, приятно было облобызать маленькую, пухлую ручку, приятно было, наконец, поболтать с нею, но — не более того. Далее желания его не простирались, хотя иногда при встречах глаза его и выражали «нечто» такое, что говорило о чем-то особенном. Но это «что-то особенное» выражалось у Лубенецкого неожиданно и так быстро исчезало, что даже сама панна, обладавшая немалой долей девической прозорливости, не замечала этого и сначала, по свойственному всем женщинам капризу, сердилась, что он как будто не замечает ее и ограничивается чисто деловыми отношениями.

Панна Грудзинская принадлежала к тому роду хорошеньких и восхитительных созданий, которые, будучи избалованы судьбой за свое миленькое личико, делаются чудными деспотами и не могут помириться с тем, что, увы, всему есть мера и место. Подобным очаровательницам кажется, что все должно перед ними преклоняться, и преклоняться для того, собственно, чтобы они имели лишний случай порисоваться и показаться неприступно-целомудренными.

Принадлежа к такого рода капризницам, Грудзинская везде, где могла, пользовалась своим правом, но перед паном Лубенецким, несмотря на его кажущуюся незначительность, она в этом отношении уступала и не знала, чему это приписать.

Например, вполне от нее зависело не приехать в Москву, а между тем она приехала и даже как-то особенно торопилась не опоздать, и торопилась в то время, когда она так уже привыкла блистать в Варшаве, что казалось, покинуть Варшаву было для нее равносильно изгнанию.

Всю дорогу панна; обдумывала, что бы это такое значило, и наконец, в виду самой Москвы решила, что пан Лубенецкий очень красивый мужчина и что она, панна, не прочь приласкать его…

Лубенецкий действительно был красивый мужчина и, кроме того, ему не было еще и пятидесяти лет.

Грудзинская не могла не заметить этого.

Вглядываясь в его бодрое, энергичное лицо, прелестная варшавянка нашла даже, что он похорошел в Москве.

Вот причина, почему она встретила Лубенецкого такой милой, такой очаровательной улыбочкой.

Счастливец намотал себе это на ус, не подавая, впрочем, ни малейшего признака, что он замечает шаловливость панны.

А панна стояла и улыбалась.

«Она, однако, восхитительна», — подумал Лубенецкий и еще раз прильнул губами к ее маленькой ручке.

— Ах, как вы крепко жмете, пан Лубенецкий! — произнесла она вдруг тихо и кокетливо, отдергивая лобызаемую ручку… — Довольно… будет… Подите и садитесь… Я велю сейчас приготовить для вас кофе.

Грудзинская посмотрела в сторону Эмилии.

Эмилия поняла взгляд панны и сейчас же вышла.

Лубенецкий подошел к столу и сел на место Эмилии.

Панна снова опустилась на диван.

Взглянув на нее сбоку, Лубенецкий слегка улыбнулся. Какая-то мысль мелькнула в голове его. Грудзинская заметила улыбку.

— Что это значит, пан? — спросила она, оправляясь на диване. — Вы улыбаетесь… и как-то особенно… странно…

— Улыбаюсь… по очень простой причине.

— А по какой?

— Вы предложили мне кофе…

— Ну?

— А знаете ли вы, что моя кофейня в Москве считается одной из лучших…

Девушка не ожидала такого ответа.

— Что ж из того! — промолвила она совершенно безучастно.

— Ничего особенного… только… знаете ли… вы никогда не подадите мне такого кофе, какой я подаю своим гостям на Ильинке.

— Не удивительно… ведь вы турок, — засмеялась вдруг панна…

— Турок не турок, а посетители от меня без ума… могу похвастать… В моей кофейне бывает иногда настоящая ярмарка… И знаете ли что, панна Антонина?..

— Что?

— Мне иногда кажется, что быть торговцем — мое настоящее призвание.

— Неужели?.. Вот любопытно!.. Хотела бы я посмотреть на вас в вашей кофейне. Должно быть, это очень занимательно!..

— О, еще как! — подхватил Лубенецкий. — Но шутки в сторону, панна… Теперь не до шуток… Нам предстоит очень важное дело…

— Ах, вы все с делами, Лубенецкий! — воскликнула, точно обидевшись, Грудзинская. — Не успела приехать, отдохнуть с дороги, а вы уж с делами! Как будто мы только для одних дел и живем… ничего другого, кроме дел, и не существует…

— Надо сознаться, панна, что это так. Но вы не беспокойтесь… дело наше еще впереди… и вы отдохнете вволю…

— Да, да, я хочу отдохнуть!.. И вы, пожалуйста, пока не беспокойте меня своими делами…

— И не буду, и не думаю беспокоить… Имею, ли я на это право… Кроме того, дела, о которых я хочу говорить, собственно, и не дела… это скорее — удовольствие… Родина для каждого из нас дорога… а тут дело идет о родине… Мы должны, насколько возможно, заботиться о сохранении прав своей родины… Польшу окружили враги: Русь и Пруссия… Пользуясь нашей минутной неурядицей, они разделили нас как добычу… Что же мы должны делать? Неужели смотреть на все, сложа руки… О, нет! Это невозможно!.. Мы должны защитить себя… Теперь самая удобная минута… Адам Чарторыйский действует при Александре… Наполеон обещает нам самостоятельность.

— Послушайте, — перебила его Грудзинская, — ведь вы не сомневаетесь во мне?..

— О, нисколько!..

— В таком случае позвольте мне сказать вам истину…

— Говорите, панна…

— Скажите мне, пожалуйста, пан Лубенецкий, о чем вы хлопочете?

Лубенецкий удивленно поднял глаза:

— Как о чем?

Панна прищурила правый глазок и сложила свои губы в вопросительную улыбочку…

— Да… о чем?..

— Мне странно… — начал Лубенецкий, несколько заминаясь… — Такой вопрос… Вам пора бы знать, что дело наше общее… что мы идем по одному пути… Вы, наконец, столько же знаете, сколько и я… Вы посвящены во все тайны нашего дела…

— А все-таки я не знаю, о чем вы хлопочете, — настаивала панна…

— Гм… вот как! — промычал Лубенецкий и подумал: «Она смела, однако, и я чувствую, что начинаю ей подчиняться…»

— Что же вы молчите? — продолжала она, — я жду ответа…

— Панна, вы удивляете меня…

— Чем?

— Своим вопросом, разумеется.

— Так мой вопрос нелеп! — воскликнула панна. — Да?

— Я не говорю этого.

— Так думаете, по крайней мере… А по-моему, вопрос самый простой… Мы не в Варшаве, пан Лубенецкий, и не под надзором высших агентов, чтобы нам корчить друг перед другом дурацкую комедию. Мы в Москве, где я, признаться, хочу пожить на свободе, не стесняясь своими действиями… Советую и вам поступать таким же образом, и для этого я вас избираю своим рыцарем… Слышите ли, пан Лубенецкий, я вас избираю своим рыцарем!

Последние слова панна проговорила несколько растягивая, с прямой целью обратить на них внимание.

Но и без того пан Лубенецкий понял каждое ее слово и остался панной очень доволен.

Одно только смутило его — это легкомысленный взгляд ее на дело, которое он считал чем-то нераздельным со своей натурой.

Надо заметить, что пан Лубенецкий, как агент французского правительства, занятию своему был предан искренне. В этом занятии, кроме довольно значительного содержания, его интересовал и самый процесс шпионства. Тут жидовская природа его сказалась вполне. Щедро наделенный от природы способностью, или шестым, так сказать, инстинктивным чувством, вроде чутья, отыскивать жертву, распознавать ее в толпе, он, действительно, приносил пользу всякому, кому служил, и тем более польза эта была ощутительна, что он вращался в низшем классе общества и распускал какие угодно слухи. Ничего святого для него не существовало. Не существовало даже религии, которою в большинстве случаев дорожат даже и самые отъявленные негодяи. Кроме этого, натура Лубенецкого была замечательно растяжима, так что он, по мере надобности, делался то глупым, то умным, то расторопным. Он довел все это до такого совершенства, что иногда и сам сбивался с толку, не зная — хитрит ли он или поступает сообразно со своими чувствами. Чувств у него, однако, было мало, если под чувствами разуметь нечто лучшее. Это скорее была ходячая машина, впрочем, энергичная и осмысленная. При других обстоятельствах из Лубенецкого вышел бы, может быть, очень и очень порядочный человек, но жизнь его сложилась в такую форму, что он стал служить подлым орудием для других.

Он и служил этим «другим» по-своему, честно и добросовестно.

После этого не удивительно, что речь панны, речь той панны, которую он, можно сказать, поставил на ноги, которую он, можно сказать, спас, несколько смутила его.

Чувство «честного» отношения к делу заговорило в нем.

«Надо отстранить ее, — подумал он, — она не благонадежна». Но другое чувство подсказало ему иную думу. Оно говорило: «смотри, какая она милая и хорошая девушка… и ведь она твоя… протяни руку, и твоя, только протяни…»

Руки пан Лубенецкий не протягивал, но на девушку посмотрел с особенным вниманием.

Панна Грудзинская в эту минуту полулежала на диване в самой предательской позе.

— Хорошо, панна, — проговорил он, любуясь ее соблазнительной фигуркой, — я буду вашим рыцарем… но… только… не более того…

— О, и этого довольно! — воскликнула Грудзинская, быстро спрыгнув с дивана. — Довольно и этого!.. и потому довольно, что пан понял меня… Пан понял, что я хочу в Москве повеселиться так же, как в Варшаве… Говорят, что здесь любят полек и предпочитают их своим… О, как это, должно быть, хорошо!

— Не знаю… может быть, и хорошо.

— Не знаю, может быть, и хорошо! — передразнила его панна. — Что это за тон такой, пан Владислав! — кокетничала она, став в позу, — я вам приказываю быть веселым, говорливым, расторопным! Слышите ли, приказываю!

Лубенецкий встал и слегка наклонил голову.

— Панна, я к вашим услугам.

— Только-то!

— Чего же больше?

— Мало мне этого!

С этими словами панна вдруг захохотала и снова кинулась на диван.

Лубенецкий стоял и любовался ею.

Он был застигнут врасплох и не знал, какую роль принять на себя: или быть холодно-рассудительным, или выказать себя светским человеком, или, наконец, изобразить из себя какого-нибудь любовника.

Ни того, ни другого, ни третьего он не предпринял. Он только чувствовал, что с этой минуты начинает принадлежать не себе и не может оторвать глаз от этой очаровательной хохотуньи.

А хохотунья очаровательная в это время думала: «Решено… он принадлежит мне… Как, однако, мало надо для того, чтобы мужчина преклонился перед женщиной…»

Через минуту пан Лубенецкий стоял уже на коленях перед панной и с особенным наслаждением лобызал ее ручку…

Панна ему не препятствовала.

VIII

Начинало рассветать, когда Лубенецкий вышел от Грудзинской.

Он вышел от нее в каком-то угаре. Однако не забыл остановиться у ворот, чтобы окинуть переулок глазами. Переулок, разумеется, был пуст. Раннее холодноватое августовское утро никого еще не подняло. Да и днем редкий пешеход заглядывал сюда.

Разве продребезжит извозчичья тележка или прокатит помещичья бричка — вот и все оживление переулка. Но пан Лубенецкий был травленый волк, и осторожность, по его мнению, нигде не могла быть лишней.

Постояв с минуту у ворот, он, на манер испанца, прикрыв лицо широким кафтаном, повернул налево и пошел переулком к Арбату.

Размышляя о происшествиях прошлой ночи, особенно же о панне Грудзинской, с которой он вдруг нежданно-негаданно стал в совершенно новые отношения, Лубенецкий незаметно очутился сперва на Моховой, потом у Боровицких ворот.

Но только что он начал приближаться к воротам, чтобы Кремлем пройти на Ильинку, как перед ним, точно из-под земли, появилась какая-то маленькая фигура мужчины.

Лубенецкому фигура эта показалась несколько подозрительной, и он, как бы невзначай, прогуливаясь, повернул налево, думая пройти Троицкими воротами, хотя путь к ним был и не особенно удобен: в то время около Кремля были чуть ли не болота.

Фигура мужчины, не прибавляя и не убавляя шагу, повернула туда же.

Лубенецкий замедлил ход, желая пропустить ее вперед. Но фигура и не думала обгонять его. Напротив, шедший, видимо, старался поравняться с ним.

Опытный в подобного рода встречах, Лубенецкий остановился и приготовился, если понадобится, дать отпор.

Фигура медленно приблизилась к Лубенецкому и шагах в двух остановилась перед ним, придерживаясь за карман.

Фигура эта была — небольшой человек с толстым брюхом и короткой шеей, в синем плаще и такого же цвета картузе.

«Так, дурак какой-нибудь», — подумал Лубенецкий и, искоса поглядывая на него, пошел далее.

Пошел за ним и толстобрюхий человечек.

Через шагов двадцать они поравнялись.

— Послушайте, — начал вдруг каким-то чиновничьим, заискивающим тоном человечек, слегка трогая Лубенецкого за плечо, — я вас, кажется, знаю…

Лубенецкий остановился и окинул незнакомца с ног до головы испытующим взглядом…

— Да, да, именно знаю, — продолжал, как бы что-то соображая, незнакомец.

Пан Лубенецкий припомнил, что он не пан Лубенецкий, а московский мещанин Федор Андреев, содержатель кофейни, и вошел в подобающую ему роль.

— О, о, и я помню! — начал он, стараясь кривлять слова… В кофейне… у меня… кофе пил… Хороший кофе…

— Как же, пил… пил… кофе отличный!.. Это на Ильинке?

— О, да, да! — качал головой Лубенецкий.

— В доме Плотникова?

— Плотникова, Плотникова.

— Знаю… знаю… Как не знать!.. Ведь ты Федор Андреев… из турок?

— Из турок… из турок… да, да…

— Ага! — протянул незнакомец и как-то особенно вскинул глазами на Лубенецкого.

Лубенецкий заметил странный, мигающий блеск в красных, опухших глазах незнакомца, и благоразумие подсказало ему, что он должен быть осторожным.

— То-то, вот гляжу… знаком, знаком, — продолжал толстобрюхий человечек, не сводя с Лубенецкого глаз.

Лубенецкий, в свою очередь, глядел в оба глаза на незнакомца.

— А скажи, пожалуйста, почтеннейший Федор Андреевич, — начал, растягивая слова, незнакомец, — ты не знаешь ли какого-нибудь… ну хоть… Владислава Лубенецкого?

Лубенецкий вытянулся и вздрогнул.

— Как, братец, не знать! — заговорил он вдруг чисто по-русски. — Знаю!

— Ага, знаешь! — улыбнулся ядовито толстобрюхий человечек. — Я так и думал, знаешь… Еще бы… не знать!

— А вот и ты теперь узнаешь его! — неожиданно прохрипел пан Лубенецкий, и две руки его быстро протянулись к незнакомцу, чтобы схватить его за горло…

Но тот давно уже был настороже… Длинный, хорошо отточенный кинжал сверкнул у груди Лубенецкого…

Лубенецкий отшатнулся.

IX

Галицкий еврей вовсе не принадлежал к числу людей робких, хотя в то же время его нельзя было назвать и особенным храбрецом. У него, правда, не было пылкой, порывистой храбрости, но зато было много сдержанности и холодности, какие, как известно, мало чем уступают ей. Не храбрец в прямом смысле слова, он, однако, участвовал в самых жарких схватках под знаменами Костюшко, сталкивался с ужасами террора в Париже и везде умел казаться тем, что внушает к личности невольное уважение и даже некоторого рода трепет.

Если же Лубенецкий отшатнулся перед оружием незнакомца, то вовсе не потому, что оно, оружие это, устрашило его, а просто потому, что проходимец был удивлен неожиданностью и той чисто мошеннической проворностью, с которой маленький человечек подсунул ему под нос смертоносную сталь.

Со стороны Лубенецкого был сделан промах, за который он тут же мысленно и выругал себя.

Он не прощал себе глупого движения — схватить толстенького человечка за горло и кинуть на землю, — но в то же время он и не мог поступить иначе, потому что этот человечек был почему-то в его глазах так гадок, низок, отвратителен.

Сам плут и видевший на своем веку немало плутов, Лубенецкий сразу умел угадывать, по выражению лица, к какой породе хищников принадлежит данная особа.

В особе незнакомца он моментально уловил то, что называется «канальей» и «себе на уме».

В свою очередь, и толстенький человечек, видимо, очень хорошо знал, с кем имеет дело и что такое за гусь пан Лубенецкий.

Оказалось, что сошлись именно два гуся, или, как говорится, дока на доку нашел.

С минуту они измеряли друг друга взглядами, как бы желая найти друг у друга слабые стороны, за которые можно было бы уцепиться и с большей силой поразить друг друга. Так иногда сходятся две злые и сильные собаки: ощетинятся, оскалят зубы, ворчат, смотрят друг на дружку и не трогаются с места, но вдруг, где-нибудь в стороне, раздается звук — шум, крик, движение, каждому из противников кажется, что трогается именно враг, и между ними начинается отчаянная свалка.

Нашим противникам ничего подобного не угрожало, и поэтому они могли следить друг за другом сколько им было угодно.

Они и следили.

Но всему бывает конец.

Им надоела эта напряженная созерцательность, созерцательность отчасти бесцельная, и у каждого из ник явилось намерение «объясниться».

Толстенький человечек начал первый.

— Что же вы испугались, пан? — заговорил он-как-то особенно неприятно. — Признаюсь, я считал вас храбрее. Вы просто испортили о себе мое мнение. Я считал вас, знаете ли, более достойным себе соперником.

— А вы… кто такой? — спросил Лубенецкий, стоя шагах в двух от незнакомца.

— Я? — прищурился тот.

— Да, именно вы.

— Во-первых, не разбойник, на всякого встречного, как зверь, не кидаюсь, во-вторых, человек весьма веселый.

— Только-то!

— Совсем не только-то. Но какой вы, однако, любопытный, пан. Я этой бабьей привычки за вами не замечал.

— Так вы, стало быть, следили за мной?

— Нельзя сказать, чтобы — да, нельзя сказать, чтобы — нет. И то, и другое.

— Вы — сыщик?

— А вы — жид?

— Жид… — помолчав, процедил сквозь зубы Лубенецкий.

— А я — сыщик! — отрезал толстенький человечек. — Ну, а как меня зовут, вы знаете, пан?

— Нет, не знаю.

— Странно, как это вы меня не знаете, — закачал головой толстенький человечек. — Меня вся Москва знает, а вы не знаете, вы — человек, прошедший огни и воды, человек, успевший в двадцать лет переменить двадцать фамилий, двадцать народностей, даже, может быть, двадцать религий… И вы меня не знаете!.. Стыдно, стыдно, пан!

— Вы напрасно пересчитываете все мои достоинства, таинственный незнакомец, — ответил Лубенецкий, — я вас не боюсь. Я для всех московский мещанин Федор Андреев, перекрещенец и, стало быть, имею общественное положение, которое делает жизнь мою безопасной от всякого рода проходимцев. Прошедшее мое никому не нужно. Я мог быть жидом, поляком, турком, кому какое дело, но теперь я — московский мещанин, и этого довольно, чтобы я мог считать себя в безопасности и даже честным человеком.

— И даже честным человеком! — удивился незнакомец. — Ого! Не жирно ли будет, пан, не облопаетесь ли! Впрочем, не знаю, как у вас там в Польше, а у нас в Москве честные люди за горло первого встречного не хватают… Да-с, государь милостивый, не хватают!..

— Но зато не втираются туда, где их вовсе не спрашивают…

— Отчего же иногда соколу и не залететь в воронье гнездо!

— Ослепший сокол хуже вороны.

— Вот как! — язвительно улыбнулся толстенький человечек. — Ну, а мне думается… мне думается, что это не так… Да что много толковать, пан поляк! Мы не философы какие-нибудь и нам нечего друг другу шпильки запускать. Будем говорить проще, по-нашему, по-московскому… Прежде всего, я человек простой, поэтому попросту и говорить буду. Не думаете ли вы, пан поляк, что вы в безопасности?

— Разумеется, думаю…

— О, нет, далеко нет! Стоит только мне подать знак, и вас схватят и свяжут, как какого-нибудь двухмесячного ягненка.

— Будто?

— Верно! Но вот, как видите, я добрее вас. Я не подаю этого знака, а вы… вы хорохоритесь… и даже, подите, хотели задушить меня…

— Что же вам от меня надо, наконец? — спросил встревоженно Лубенецкий.

— Ничего особенного, друг мой. Я не в вас. Я человек далеко не требовательный. Я простой человек. Мы вот пройдемся с вами, и только, да еще, пожалуй, поговорим кое о чем. Но предупреждаю вас, ясновельможный пане, не будьте строптивы. И кроме того, не забывайте, что вы все-таки московский мещанин, а я, как бы там ни было, в некотором роде особа…

— И прибавьте — особа таинственная, — некстати улыбнулся Лубенецкий.

— Вовсе не таинственная, — отвечал толстенький человечек. — Вы, пан, куда таинственнее меня. Я только старый воробей, жизнь которого исковеркана более чем следует. Вы вот, может быть, немного моложе меня, и, вишь, какой молодец, не мне чета!.. А я что! Тряпка тряпкой: и сед, и толст, и некрасив… Вообще, хоть и особа, но особа не особенно-то мудреная…

— Что же вы именно за особа?

— А вы хотите знать? Извольте, я удовлетворю ваше, любопытство. Я — следственный пристав, титулярный советник Гаврила Яковлевич Яковлев, — отвечал вопрошаемый, слегка наклоняя свою стриженую голову. — Не более того.

— Яковлев? — удивился Лубенецкий.

— Яковлев-с, собственной своей персоной, Яковлев-с, как видите, — подхватил толстенький человечек, видимо наслаждаясь впечатлением, которое он произвел на Лубенецкого.

Понаслышке Лубенецкий давно знал Яковлева.

Не раз приходилось Лубенецкому слышать о подвигах этого сыщика, который был грозой для всякого рода преступников. Но Лубенецкий никак не предполагал, что человек, наводивший ужас на самых закоренелых негодяев и убийц, был с виду такой невзрачной и даже такой преглуповатой личностью. Хитрому пану казалось, что такие геройские подвиги, какие совершал Яковлев, должны были и родиться не иначе, как в таком же геройском теле. А тут выходило совсем не то.

Много раз Лубенецкому хотелось даже увидеть Яковлева, этого героя Москвы, но по разным обстоятельствам ему как-то не удавалось это.

Плут по призванию, Лубенецкий хотел сравнить себя с другим таким же плутом, о котором ходила такая громкая и такая лестная молва в народе.

И вот вдруг нежданно-негаданно этот самый плут стоит теперь перед ним и как бы наслаждается его, Лубенецкого, смущением.

В глубине души своей Лубенецкий почувствовал нечто вроде зависти к видимому и неоспоримому превосходству московского сыщика, но тем не менее все-таки с достоинством держал себя перед ним.

— Яковлев?.. — как бы вопрошал он сам себя, — Яковлев?.. Слышал про Яковлева… слышал…

— Даже много раз видел, — произнес Яковлев, посмеиваясь, — и даже много раз меня кофейком своим отличным потчевал.

— И то может быть, — достойно отговаривался Лубенецкий, — у меня посетителей бывает так много, что, право, трудно запомнить всякого.

— А меня бы вам запомнить не мешало, почтеннейший, я человек для вас полезный, весьма даже полезный.

— Уж и полезный!

— Узнаете — оцените.

— Очень было бы приятно…

— Я не в вас… Я даже обиду забываю… Вот какой я человек добрый, не то что вы!.. Впрочем, довольно об этом… Пойдемте, потолкуемте по-дружески кое о чем, пан… Пожалуйте вашу руку.

Почти машинально Лубенецкий протянул ему руку.

Яковлев дружески пожал ее.

Это удивило Лубенецкого, но он промолчал.

— Надеюсь, — промолвил Яковлев, не выпуская руки Лубенецкого, — вы в другой раз из благоразумия не протянете эту руку к моему горлу… Да?

Лубенецкий сделал легкое наклонение головой, явно говорившее, что он сознает свой необдуманный поступок, извиняется, и, в свою очередь, пожал руку Яковлева.

— Вот и прекрасно! — проговорил Яковлев весело. — Я вас понял, и вы меня поняли. Худой мир лучше доброй ссоры. Но позвольте, и я даю вам честное слово, быть с вами честным человеком. Не думайте, чтобы у меня не было своих честных взглядов на дело. Узнаете меня покороче — удостоверитесь. Пойдем-те, однако. Видите, почти уже рассвело, и в кофейне вашей, вероятно, сидят уже ранние посетители. Пойдемте в вашу кофейню.

— Пойдемте, — согласился Лубенецкий.

Новые приятели тронулись.

Так как путь их был недалек, то они вскоре и очутились на Ильинке, перед домом, где находилась кофейня Андреева-Лубенецкого…

X

Слава Яковлева, как сыщика, прогремела в первой четверти нынешнего столетия по всей России.

Фамилия его была известна старому и малому, и притом в таком роде, что самые капризные и крикливые дети умолкали, если им говорили: «Идет сыщик Яковлев».

Яковлев служил в московской полиции; следственным приставом, но вообще был известен под названием московского сыщика и сохранил это название до гробовой доски, вовсе не гнушаясь им.

Гавриил Яковлевич Яковлев по происхождению был из военных кантонистов и службу свою начал аудиторским писарем. На поприще же сыщика он вступил в 1803 году и оставался им включительно до 1828 года.

В то время, о котором идет повествование, Яковлев только что вошел в славу.

Обуреваемый этой славой и желая еще больше отличиться перед начальством, он употреблял все старания к отысканию каких-либо преступлений, не только совершившихся, но скрытых от правосудия, а даже и имеющих совершиться.

Случай натолкнул его на личность Лубенецкого, и он обеими руками ухватился за него.

Правда, Яковлев не знал за Лубенецким никаких преступлений, которые бы дали повод преследовать его, изощряя на то свои хищнические способности, но для Яковлева было довольно и того, что он узнал.

Он узнал, кем был и кем стал пан Лубенецкий, а это в глазах опытного сыщика было равносильно тому, что пан Лубенецкий — вор, убийца, заговорщик.

Не мог же, как думал Яковлев весьма основательно, человек ни с того ни с сего переменить три религии.

Осторожно, исподволь он начал искать случая встретить Лубенецкого наедине, врасплох.

Случай этот, как видите, представился и еще более убедил знаменитого сыщика, что за паном Лубенецким что-то водится.

Этот же случай навел и пана Лубенецкого на мысль, что про него кое-что знают и что он должен держать ухо остро.

Невзирая на взаимную подозрительность, пан Лубенецкий и Гаврила Яковлев вошли в кофейню как старые знакомые, друзья даже. Они весело разговаривали и смеялись, но в душе каждого из них была целая бездна мерзости, которую они сулили друг другу.

XI

В кофейне Лубенецкого никого не было, да и не могло быть. Шел пятый час утра. А в такую рань редко кто заглядывал туда.

Но в кофейне все уже было готово для приема посетителей: столы накрыты, трубки расставлены, стойка унизана грудой чашек и корзинок с хлебами, пол чисто выметен.

Кофейня Лубенецкого вообще отличалась чистотой, опрятностью и даже некоторого рода излишней роскошью.

Всему этому кофейня обязана была никак не самому Андрееву-Лубенецкому, который, собственно говоря, почти не занимался ею. Ему было не до кофейни. Занималась кофейней одна женщина, которую он выписал из Варшавы. Она-то и была виновницей того, что кофейня Андреева в доме Плотникова славилась на всю Москву.

Лет ей было около сорока пяти.

Замечательно худощавая и длинная, она принадлежала к роду так называемых в Польше «кухместринь».

Тип «кухместринь» не исчез в Польше, да едва ли когда-либо и исчезнет. Это тип, выработавшийся годами и теми условиями, в которых находится католическое духовенство.

Католическое духовенство и есть именно то начало, которое создало их.

«Кухместринями» обыкновенно бывают дочери бедных шляхтичей и однодворцев, более или менее в молодости смазливенькие. С ранних лет они пристращаются к храму Божию и не пропускают ни одной «мши». В костеле они скромно усаживаются на скамейках, читают молитвенник и с нетерпением ждут обноса вокруг храма местной чтимой иконы «Матки Бозкой». Когда настает это время, они берут поочередно на свои юные плечи икону и считают за богоугодное дело и счастье нести ее. Ксендз-пробощ обыкновенно долее других исповедует этих юных молельщиц, ибо они сами жаждут этого, считая себя великими грешницами. Они раньше других приходят в храм, позже других уходят. Постятся не только по средам и пятницам, но даже по субботам и понедельникам, не говоря уже про Великий и другие посты, в которые они считают за грех даже посмотреть на молоко. Ксендз-пробощ почти всегда поощряет этих девушек-молельщиц в их христианских чувствах, и, в конце концов, они разбредаются по «плебаниям», чтобы служить ксендзам-пробощам.

У ксендзов они в большинстве случаев так уживаются, что даже успевают забрать в свои руки не только ксендзовское хозяйство, но даже и самих ксендзов. Они так ловко ведут свои дела, что по смерти ксендза-пробоща все ксендзовское хозяйство непременно переходит к ним, нередко, разумеется, и с кое-каким другим, не особенно безгрешным прибавлением. Жизнь у ксендза-пробоща кладет на этих госпож совершенно своеобразный отпечаток, отпечаток вовсе не симпатичный. Какой бы у них сначала ни был добрый или простой характер, но, пожив у ксендза, они с приобретением названия «кухместрини» приобретают и замечательно злой и ехидный нрав. Кроме всего этого, из них вырабатываются очень дельные и экономные домоводки, почему они в зрелые года, невзирая на свой сухой нрав, втираются не только в средней руки дома, но и в дома аристократические, где делаются, как и у ксендзов, тоже полными домоправительницами, и домоправительницами необходимыми.

Для многих семей и отдельных личностей такого рода домоводки или ключницы так же необходимы, как хлеб и вода.

Если в дом вотрется такая женщина, которая знает, как надобно стлать и убирать постель, куда выметать сор, где класть грязное и где чистое белье, где держать серебро, как выпроводить кредитора, кого принять и кому отказать, — эта женщина тотчас же делается необходимой. Как бы она ни была гадка, скверна и отвратительна, хотя бы она всякий день воровала по рублю, господа ее любят, не могут обойтись без нее, при ней советуются, радуются, горюют. Она пронюхает все тайны и всегда найдет какое-либо средство выпутаться из любого затруднительного положения. На нее сердятся, негодуют, бранят, нередко сталкивают с лестницы, а на другой день она подает отличный кофе, как ни в чем не бывало, и господа снова довольны ею.

Даже великие люди не избегают когтей этих домоводок. У каждого из них было что-либо подобное, и, замечательно, великие люди не стыдились быть перед ними слабыми, нерешительными, не боялись перед ними разговаривать с самим собою, грустить, трусить, приготовляться к известной роли, падать духом.

Пани Мацкевич, домоводка Лубенецкого, соединяла в себе все вышеописанные достоинства и потому была весьма замечательной хозяйкой.

Лубенецкий уважал ее, был с ней на дружественном «ты» и, надо правду сказать, иногда как будто несколько побаивался ее. Впрочем, они были довольны друг другом и жили согласно.

Когда Яковлев и Лубенецкий вошли в кофейню, пани Мацкевич уже сидела за буфетом и вязала свой неизменный чулок. При входе их она слегка привстала, поклонилась и снова села, углубившись в свою работу.

Лубенецкий ответил ей поклоном и мгновенно сделал, глазами какой-то знак.

Пани Мацкевич встрепенулась и взглянула в упор на Лубенецкого, но Лубенецкий в это время уже приглашал Яковлева войти в отдельную комнату.

— Милости просим, — говорил он, — вот сюда.

— Хорошо, хорошо, — бормотал Яковлев, беспечно направляясь в указанную комнату.

В ту минуту, когда Яковлев, по-видимому, совершенно не оборачиваясь, отворял дверь, Лубенецкий мгновенно проскользнул около буфета и сейчас же очутился около Яковлева.

Яковлев и Лубенецкий вошли в отдельную комнату, в которую последний впускал только избранных гостей.

Комната отделана была в чисто восточном вкусе: в ней стояли настоящие турецкие оттоманки, пол устлан коврами, и окна, выходившие на глухой двор, были составлены из разноцветных стекол. Вместо потолка высился небольшой купол, откуда спускалась бронзовая лампа с матовыми колпаками.

— Э, да у вас славная комната! — сказал Яковлев, входя туда впереди Лубенецкого и быстро окидывая опытным взглядом стены и небольшой купол.

— Для дорогих гостей берегу, — ответил Лубенецкий.

— Стало быть, и я у вас дорогой гость?

— О, еще какой!

Яковлев улыбнулся и тронул Лубенецкого за плечо.

— Если вы говорите правду, пан, то, верьте мне, и я не останусь в долгу. Вы, может быть, найдете во мне не только приятного товарища, но даже друга.

Это было сказано Яковлевым так просто, так неподдельно звучал искренностью его голос, что Лубенецкий невольно подумал: «А что… может быть, и в самом деле он порядочный человек». Оглядевшись, порядочный человек тотчас же сел.

Лубенецкий позвал свою пани-добродзийку, как он называл пани Мацкевич, и приказал подать две чашки кофе и две трубки.

Через несколько минут кофе стоял уже на столе, а трубки набиты отличным турецким табаком, необходимой принадлежностью тогдашних кофеен и гербергов.

Тип кофеен и гербергов, какие существовали в то время, в первой четверти нынешнего столетия, совершенно исчез в Москве и начал заменяться подобием нынешних гостиниц, трактиров и портерных. В настоящее время о них совершенно забыли, как будто их и не существовало, но в описываемую эпоху ни одна улица в Москве не обходилась без кофейни и нескольких гербергов.

Только что пан Лубенецкий успел учтиво предложить Яковлеву чашку кофе и тот только что успел хлебнуть один глоток, как в комнате появилось совершенно новое лицо.

Появление лица озадачило Лубенецкого. Он обернулся и довольно грубо сказал:

— Вы не туда зашли, государь милостивый!

— Туда-с, туда-с, — было ему ответом. Лубенецкий вскинул глаза на Яковлева.

— Не к вам ли?

— Именно ко мне, — отвечал Яковлев, слегка привстав. — Рекомендую: письмоводитель мой Тертий Захарыч Сироткин. Прошу любить и жаловать.

Грубый тон Лубенецкого сразу превратился в самый учтивый и приятный.

— Садитесь, прошу, — сказал он.

— Ничего-с, и постоим-с.

— Зачем же стоять, можно посидеть. Не хотите ли кофе?

— Кофейку можно-с, отчего же-с, дело хорошее-с…

— Садись, Тертий, — проговорил!.. Яковлев, — гость будешь. Пан Лубенецкий человек хороший и тебя не обидит, — прибавил он, несколько повышая тон. — Право, человек хороший.

— Как можно-с… обидеть!.. — улыбнулся Тертий Захарыч, — я их давно знаю-с… Федор Андреич и мухи не обидит… право слово… не только что кого-либо-с… Я их давно знаю-с…

Лубенецкий выразительно посмотрел на говорившего.

— Как, вы меня знаете?

— И очень даже хорошо-с.

— Ага! — неопределенно протянул Лубенецкий и прибавил:- Впрочем, кто ж меня не знает в Москве…

— Конечно-с… верно-с… Но только мы немного получше других знаем-с…

«Экие мерзавцы!» — мысленно ругнулся Лубенецкий и учтиво проговорил:

— Садитесь же.

Тертий Захарыч действительно был письмоводителем у знаменитого сыщика.

Это был выгнанный из службы чиновник, великий мастер крючкотворства, в некотором роде правая рука Яковлева во всех вопиющих против человечества проделках.

Трудно было найти что-нибудь гаже этой личности.

Безобразный с лица, горбатый, он был настоящим олицетворением зла и ехидства. Но Яковлев любил его, и никакое дело не начиналось им без этого горбуна.

Горбун знал свою силу, но держал себя перед Яковлевым безукоризненно скромно. Это еще более придавало ему вес и значение. В свою очередь, и Яковлев обращался с ним совсем не по-начальнически. Только иногда, при посторонних чиновниках, он позволял себе приказывать ему. Наедине же он вел себя с ним как друг и приятель.

Лубенецкий, таким образом, очутился между двух огней. Ему предстояло выдержать напор двух особ, которые своими проделками приводили в ужас всю тогдашнюю Москву.

Содержатель кофейни чувствовал, что ему предстоит какая-то странная пытка, и не мог надивиться на мизерность и кажущуюся незначительность этих двух особ.

Яковлев и Сироткин действительно были особы замечательно мизерные в настоящем их виде, и, глядя на них со стороны, за них просто делалось грустно. Но стоило только этим двум особам развернуться, и из них выходили чудовищные гиганты.

Они очень скромно теперь прихлебывали кофеек, как будто ничего особенного им и не предстояло, так что Лубенецкий, взглядывая на них по временам из-за своей чашки, готов был допустить, что они далеко не опасные люди.

Яковлев попросил водки.

XII

Водка не замедлила появиться на столе.

Пани-добродзийка, Мацкевич, сама лично принесла большой графин и поставила перед Яковлевым.

Яковлев кивком головы поблагодарил ее и сейчас же взялся за рюмку.

В это время Тертий Захарыч, нос которого от пьянства никогда не переставал быть багровым, устремил глаза на графин, а потом быстро перенес их на Яковлева.

Яковлев слегка кашлянул и поставил рюмку на прежнее место.

— А вы с нами, Федор Андреевич, не выпьете? — спросил он Лубенецкого.

— Отчего же, выпью, — ответил Лубенецкий, сообразив о подозрительности ищеек.

— В таком случае хватите-ка рюмочку. А потом уж и мы хватим с Тертием Захарычем.

— Хватите-ка-с, — осклабляясь, проговорил Тертий Захарыч.

Лубенецкий молча налил рюмку и выпил.

— Вот, теперь и нам можно, — произнес Яковлев, наливая две рюмки.

— Можно-с… теперь… и нам… — осклабился Тертий Захарыч, и рюмка водки мгновенно юркнула в его широко разинутый рот.

Выпил и Яковлев. Но он выпил сдержанно, спокойно, как подобает чиновнику двенадцатого класса, т. е. сначала понюхал, потом пригубил, а потом уже выпил. После выпивки он поднял рюмку, посмотрел на свет, повертел ею и отчетливо поставил на стол.

— Еще по рюмочке… не угодно ли?.. — предлагал Лубенецкий.

— Можно… это не мешает!

Выпили еще по рюмке, потом еще, и через каких-нибудь минут двадцать графин был совершенно пуст. Лубенецкий предложил еще.

— Нет, теперь будет, — проговорил Яковлев и вдруг ни с того ни с сего обратился к Лубенецкому со следующим вопросом:

— Скажите, пожалуйста, Федор Андреевич, вы не знаете доктора, француза Метивье?

— Какого Метивье? — тоном незнания спросил Лубенецкий.

— А того самого, которого, как вас и меня, знает вся Москва, особенно же княжны да графини разные?..

Лубенецкий покачал головой.

— Нет, не знаю.

— Быть не может! Ведь это модный доктор… Брюнет еще такой… на лбу хохол… высок ростом, красив лицом… Как же вы не знаете?

— Не знаю.

— Странно.

— Ничего нет странного. Сами же вы говорите, что он модный доктор и что его особенно знают княжны да графини разные. А я в дома князей не вхож. Откуда же я буду знать их модных докторов.

— Гм! — промычал Яковлев и подумал: «хитер бестия».

Лубенецкий в самом деле не знал лично Метивье, хотя и слышал про него.

А Яковлев спрашивал у Лубенецкого про Метивье неспроста.

Метивье был одним из тайных агентов французского правительства и под видом доктора успел втереться в самые лучшие и высшие дома Москвы. Он особенно пришелся по вкусу молодым особам женского пола из аристократических семей. Они в нем души не чаяли, а некоторые были влюблены по уши. Этот французик был настолько ловок, что даже такой умный администратор, как граф Растопчин, принимал его у себя в доме и долго не подозревал в нем тайного агента Наполеона.

Во всей Москве один неустрашимый Яковлев постиг его и успел даже коротко познакомиться с ним, не выдавая его, однако, до поры до времени в руки правительства.

Хитрому сыщику хотелось раскрыть целое общество агентов Наполеона, перепутать их, обойти, уличить, доказать их виновность во что бы то ни стало и как бы то ни было, а потом уже передать в руки правосудия, передать шумно, блестящим образом и получить достойное возмездие.

Вот почему Яковлев и обратился к Лубенецкому с вопросом о Метивье.

Яковлев хотя наверное и не знал, но ему казалось, что Лубенецкий тоже из числа агентов Наполеона, только более низшего сорта, чем Метивье.

Малейший намек Лубенецкого, что он знает Метивье, уверил бы Яковлева в справедливости его предположения. Не только в словах Лубенецкого, но даже во взорах его Яковлев ловил то, что ему было нужно.

Лубенецкий, однако, во время вопроса так держал себя безукоризненно и выглядел таким «всенезнайкой», что Яковлев прикусил язычок и вознамерился говорить более откровенным образом.

— Я ведь потому спросил о Метивье, — начал он, — что Метивье тайный агент Наполеона и что его надо опасаться.

С этими словами Яковлев вперил свой пронзительный и быстрый взгляд на Лубенецкого.

Лубенецкий сидел в это время, подперши правой рукой щеку, и тоже в упор глядел на Яковлева.

Хитрый сыщик своим маневром надеялся смутить Лубенецкого.

Яковлеву казалось, что если Лубенецкий действительно предполагаемый агент, то в этом случае непременно должен смутиться и тем выдать себя.

Лубенецкий, однако, не смутился.

Яковлев плохо знал этого пройдоху, полагая поймать его на такую довольно простую уловку. На этого зверька нужны были другие силки, более крепкие и более хитрые.

Тем не менее новость, сообщенная Яковлевым, удивила и даже как будто испугала Лубенецкого. Но это удивление и этот испуг, зародившись в душе его, там же и застыли, не выдав себя.

Лубенецкий по-прежнему был невозмутим и ровен.

XIII

Почему же Лубенецкого так удивила новость, сообщенная Яковлевым? А вот почему. Лубенецкий вовсе не воображал, что в Москве есть еще другие агенты, кроме него. Он считал себя единственным представителем французского правительства в первопрестольной столице и поступал, как агент, вполне самостоятельно.

А тут вдруг оказывается, что он не один и, кроме того, что еще прискорбнее, он, может быть, находится под надзором этого нового агента, Метивье, который контролирует его действия.

Контроль этот, если только он существовал, не мог же нравиться Лубенецкому.

Сверх этого, его еще огорчало и то, что он по настоящее время не знал, что за лицо Метивье и как так он, Лубенецкий, не получил по этому поводу никакой инструкции.

Быстро взвесив и сообразив все допускаемое, Лубенецкий решил: или Яковлев соврал о Метивье, или он, Лубенецкий, поставлен в самом деле в неловкое положение.

В первый раз в душе пройдохи еврея, «честно» преданного своему делу, шевельнулось недовольство теми, кому он служит.

«Черт их возьми совсем, — ругнулся он мысленно, — везде-то подлецы! Положительно никому, верить и служить нельзя: везде норовят делать из тебя пешку или — еще хуже — глупое орудие своих целей. Ну, да ладно, — бродило в голове его, — если на то пошло, я и сам не дам промаху и пошлю к черту не только Метивье, но и самого Бертье, который, вероятно, как заведующий агентами, послал этого французика в Москву. Во всяком случае, я должен разузнать кое-что и поступать сообразно с обстоятельствами».

Пока в голове пана Лубенецкого пробегали такие мысли и соображения, Яковлев и Тертий Захарыч решились еще очистить графинчик, предложенный ранее.

Молча, с какой-то сердечностью, Яковлев пил рюмку за рюмкой. Так же сосредоточенно вторил ему и Тертий Захарыч. Только по временам оба они враз вдруг вскидывали глаза на Лубенецкого с видимой целью уловить «что-то».

Но это «что-то» не давалось им.

Лубенецкий был тверд, как скала, и сидел, не переменив позы. Казалось, что он готов был просидеть таким образом сколько угодно.

И в самом деле, Лубенецкий приготовился сидеть и ждать, что скажут ему ищейки, хоть двое суток.

Яковлев не ожидал такого простого, но ловкого маневра со стороны Лубенецкого.

Входя в кофейню, сыщик вполне был убежден, что живо заинтересует чем-нибудь Лубенецкого, разговорится с ним, заспорит и таким образом уловит «кое-что», на чем можно будет основать задуманное предприятие.

Вышло совершенно противное.

Яковлев как бы сам попал впросак.

Привыкший к удачам, опытный сыщик начинал даже сердиться.

«Вот мерзавец, — думал он, допивая последнюю рюмку, — и в ус не дует. Сидит себе, как сыч какой-нибудь, жид проклятый, и даже рта не разинет, чтобы предложить рюмку водки».

Вместе с этой руганью, относившейся к проклятому жиду, мысль подсказывала Яковлеву кое-что и в пользу жида.

«А он не дурак, — говорил он, — право, не дурак. Посмотри, какой молодец. Вот бы ты постарался залучить такого человека в свою компанию, много бы он принес тебе пользы. А что ж, и постараюсь! — вдруг решил Яковлев. — В самом деле, он преотменная личность. Я с ним могу далеко пойти. Что же касается того, чтобы уличить его в каком-нибудь преступлении, то это бабушка еще надвое ворожила. Да хотя бы за ним что-либо и водилось, то этакого гуся не так-то легко уличить. Только даром время потратишь. Лучше сойдусь с ним по-приятельски. Авось дело-то и лучше будет».

Решив таким образом, Яковлев захотел переговорить с Лубенецким наедине.

— Тертий Захарыч, — обратился он к своему письмоводителю, который после пятнадцати рюмок пеннику начинал уже клевать носом, — поди-ка ты домой, я вижу, ты спать хочешь…

— Нет-с, я ничего-с, — приободрился Тертий Захарыч.

— Ладно. Ступай, я тебе говорю.

Тертий Захарыч торопливо встал и остановился, глядя подобострастно на Яковлева.

— Нет, ничего, Тертий Захарыч, — промолвил Яковлев, не глядя на него. — Иди и спи. Вечером увидимся.

— Прощайте-с, — пробормотал Тертий Захарыч и, сильно пошатываясь, вышел из комнаты.

— Я ведь нарочно, — начал Яковлев, — выпроводил своего письмоводителя отсюда.

— Ваше дело, — проговорил холодно Лубенецкий.

— Конечно, мое. Но отчасти и ваше.

— Едва ли.

— Что вы вдруг так насупились, пан? Когда мы входили в кофейню, вы, кажется, были веселее.

— Я шел с вами, — начал хитрить Лубенецкий.

— Ну, так что ж? — подхватил Яковлев.

— А то, — проговорил Лубенецкий, притворив дверь, в которую ушел Тертий Захарыч, — что я вовсе не ожидал встретить с вами какого-то урода. На что он здесь? Зачем?

«Поддается», — подумал Яковлев и проговорил:

— Это было маленькое недоразумение, на которое, прошу, не обращайте внимания.

«Он что-то затевает, — мелькнуло в голове Лубенецкого, — ну, да это все равно… для меня же лучше… Во всяком случае, мне надо с ним сойтись, чтобы узнать кое-что о Метивье и, если можно, чем-нибудь доконать этого французика».

Яковлев вовсе и не воображал, что он так сильно заинтересовал Лубенецкого французиком. Если бы он знал это, то, наверное, основал бы на нем целый план своих действий и, может быть, пришел к своей цели смело и с достоинством. Теперь же Яковлев был поставлен в необходимость ухватиться за Метивье, как за одно из средств, которое могло сблизить его с Лубенецким. Сам того не подозревая, Яковлев и ухватился именно за то, что одно только и в состоянии было сблизить его с непомерно увертливым паном.

Увертливый пан был задет именем Метивье, как агента, за живое и стал ему с этого времени поперек горла. В Лубенецком заговорило дремавшее доселе самолюбие, как человека и как деятеля. «Как, — бродило в голове его, — меня отодвинули, меня забыли! Предпочли передо мной какого-то французика с хохлом! О, черт возьми! — восклицал он мысленно, — кто-нибудь один: или я, или он. Ничего общего между нами быть не может. Два зверя в одной берлоге не уживаются».

И действительно, Лубенецкий и Метивье были два зверя, одинаково хищных, одинаково сильных, действовавших во имя одного принципа, но стоявших на разных ступенях общественного положения. Метивье был агент-аристократ. Лубенецкий — плебей.

В своих сферах они были велики и приносили немалую пользу тем, кому нужна была их услуга. А услуга их нужна была для Бертье, Бертье, который для Наполеона был все — и начальник штаба, и камердинер, и чуть ли даже не повар. Словом, Бертье был для Наполеона тем, чем был для Ришелье монах Иосиф.

Об именах Метивье и Лубенецкого знал даже сам Наполеон. Он и не мог не знать их, если их знал Бертье.

А Бертье знал их обоих очень хорошо. Он знал, что если послать их в Москву вместе, чтобы они действовали общими силами, то из этого не выйдет ничего: они непременно перессорятся, и дело останется ни при чем. Бертье поступил в этом отношении благоразумнее. Он, посылая каждого из них отдельно, делал вид, что уполномочивает на агентуру одного только посылаемого. Таким образом, Лубенецкий и Метивье, отправляясь в Москву, каждый со своими инструкциями, были убеждены в самостоятельности и единоличности своих действий и поэтому действительно работали смело и неутомимо, чего, собственно, и добивался Бертье.

Но вот, как видите, нежданно-негаданно, в лице сыщика Яковлева дорогу Лубенецкого перебежала черная кошка. Лубенецкий узнал, что деятельность его далеко не самостоятельна и что он в Москве, может быть, один из последних агентов.

В сердце его закипела невольная злоба против Метивье, и он с нетерпением ожидал рокового для себя разъяснения.

Подвыпивший Яковлев давно уже искал в уме своем нити для сближения, посредством ловкого оборота, с Лубенецким и, на скорую руку не находя его, снова обратился к Метивье.

— Послушайте, Федор Андреевич, — заговорил Яковлев, — ведь я вам без шуток говорю: этот Метивье, хохлатый французик, агент Наполеона.

— Так мне-то что ж! — отделывался Лубенецкий.

— Как что?

— Да так что!

— Ну, в таком случае вы, Федор Андреевич, не коммерческий человек.

— Не знаю, при чем тут коммерция.

— А при том, при чем следует.

— Сомневаюсь.

— Потому и сомневаетесь, что вы не русский человек. Русские люди так не говорят. Русский человек всегда норовит на грош пятаков купить.

Лубенецкий молчал.

— Так вот-с, — продолжал Яковлев, — дело-то такого рода. Хотя мусью Метивье и славный французик, а «пососать» бы его не мешало.

— Как так — «пососать»?

— А очень просто!

— Например?

— Да «потеребить» бы его насчет деньжонок.

— А! — протянул, точно зевая, Лубенецкий и подумал: «Да этот Яковлев, как я вяжу, сам напрашивается быть мне полезным относительно Метивье. Если он не хитрит, то, наверное, сердит за что-нибудь на француза и хочет его обобрать».

— А? Как вы думаете? — добивался Яковлев, как будто речь шла о таком деле, которое Лубенецкому, как его другу и приятелю, давно уже было известно.

— Что ж, потеребите, если это вам нравится, — ответил Лубенецкий, слегка пожимая плечами. — Я тут при чем же?

— А при том же: я один не справлюсь.

— Вы… не справитесь?

— Да, батенька, не справлюсь. А отчего? Стар стал. Бодрости нет. Дел много, а денег — ни шиша. Только и живу приношениями добрых людей. Гол как сокол.

Яковлев при этом сделал такую жалкую и такую убогую мину, что Лубенецкий невольно поверил его бедности.

А сыщик далеко не был беден. Напротив, он даже мог назваться капиталистом, несмотря на то, что по большому размеру сыскных операций он был в необходимости употреблять в дело значительные суммы денег.

Не было в Москве такого заведения, которое бы в известное время не несло Яковлеву своей дани. Особенно в этом отношении составляли его доходную статью «веселые дома», для содержательниц которых он был грозой, а в случае нужды и самой благонадежной зашитой. Кроме этого, он брал дань и с посетителей «веселых домов», особенно же с богатых купеческих сынков, которые кутили там тайно от своих родителей или супруг. Эти «добровольные приношения», как называл их Яковлев, давали ему ежемесячно весьма и весьма-таки кругленькую цифру рублей. Сверх этих доходных статей была у Яковлева и еще одна доходная статья, которую он называл «затычкой». «Затычка» заключалась в следующей проделке. Вынудив, например, у какого-нибудь вора чистосердечное признание и потом производя следствие, Яковлев имел невинное обыкновение обращаться с подсудимым очень фамильярно и давать ему сам или своего горбуна-письмоводителя Тертия Захарыча косвенные советы, вследствие которых вор показывал, что он продал какую-нибудь краденую вещь называемому им человеку, всегда довольно зажиточному, но не имеющему большого значения в обществе и хороших связей. У мнимого укрывателя краденых вещей Яковлев производил внезапный домовой обыск, по большей части ночью, и хотя краденой вещи не находил, но, несмотря на это, брал его под стражу. Дело понятное, что тот откупался и выходил из-под ареста. Вообще знаменитый московский сыщик в добывании денег, как и в розысках, не пренебрегал средствами и драл, что называется, с живого и с мертвого.

— Так вот-с, батенька, дела-то наши каковы! — жаловался Яковлев. — Поневоле душой покривишь. Да и то сказать: перед кем? — переменил он тон. — Ну, будь человек порядочный, порядочный гражданин, член общества, а то ведь так — мазура какая-то, французишка поджарый! Ну, скажите, отчего его не обобрать, подлеца, как липку какую-нибудь? Ведь надо обобрать, как думаете?

С этими словами Яковлев плутовато посмотрел на Лубенецкого.

Лубенецкий давно уже радовался тому, что сама судьба наводит на него Метивье. Ему давно хотелось сказать Яковлеву: «Грабь его, подлеца, сколько твоей душе угодно, я помогу», но он опасался, что нет ли со стороны Яковлева какой-нибудь ловушки, и поэтому держал свой язык на привязи.

Видя, что пан Лубенецкий все еще корчил из себя невинного агнца, Яковлев просто сказал:

— Ты хитри не хитри, ясновельможный пан, а то, что я тебе говорю, ты намотай на ус, тем более что я тут что-нибудь найду, а ты что-нибудь обрящешь. Метивье богат и имеет обширные связи. Источник его наживы неистощим. Пусть же он будет нашим источником. Скажу тебе откровенно, пан, сладить с ним я один не в силах. Мне нужен был хороший сотоварищ. Я искал его и нашел. Сотоварищ этот — ты. Надеюсь, что ты не погнушаешься знакомством со мной. Мы, во всяком случае, стоим друг друга. Ты теперь поймешь, почему я тебя и остановил сегодня… Ну, что ты на это скажешь, пан Лубенецкий?

— Скажу одно: согласен, — ответил Лубенецкий, — потому что я должен согласиться…

— Ну, как бы там ни было, а мне только и надобно… Но… еще несколько слов, ясновельможный.

— Говорите.

— Союз наш должен быть в секрете.

— От вас зависит.

— Сети свои мы будем раскидывать не на одного Метивье, а вообще на всех щук, какие нам будут попадаться на пути. Мы только начнем с Метивье, как с более подходящей нам в это время личности.

— Далее.

— Далее, — прищурил плутовато глаза Яковлев, — панна Грудзинская пусть не забывает нас.

— Как, вы ее знаете? — удивился Лубенецкий.

— Даже имел счастье видеть вчера, — улыбнулся сыщик. — Я вчера исправлял должность смотрителя Тверских ворот и собственноручно вписал паспорта двух панн в книгу.

Лубенецкий пожал плечами.

— Что? Удивляетесь? — подмигнул Яковлев. — Впрочем, удивляться нечему. Так случилось…

— Что же далее?

— А далее…

Яковлев помолчал.

— Да что далее! — тряхнул он головой. — Далее — видно будет… А теперь, в знак нашей новой дружбы, поцелуемтесь и разопьем графинчик «ерофеичу»… У тебя есть «ерофеич»?

— О, как не быть!

— И прекрасно! Твою руку, товарищ!

Лубенецкий протянул руку.

— Но, чур, пан, не хитрить!

— А вы?

— Ни-ни! — потряс головой Яковлев.

— В таком случае и я — ни-ни!

— Верю! — воскликнул Яковлев. — Между честными людьми не должно быть подлостей.

Оба почему-то улыбнулись, потом встали, поцеловались трижды и опять сели.

Через несколько минут новые приятели дружески попивали «ерофеич»…

XIV

Вскоре «ерофеич» так раззадорил Яковлева, что он вступил с Лубенецким в самый дружеский и откровенный разговор. Приказным шуточкам его конца не было.

В свою очередь, подвыпив, и Лубенецкий сделался более сговорчивым. Он настолько развеселился, что даже начал рассказывать о своих любовных похождениях в Париже и Варшаве.

Слушая его, Яковлев почмокивал губами и восклицал:

— Ах, черт побирай, неужели?

— Честный человек! — уверял Лубенецкий.

— Вот распроканалья-то! — облизывался Яковлев. — Вот бы мне такую паненочку!.. Просто, кажется бы, в линейку для нее растянулся.

— Будто?

— Ей-Богу!..

— Гм…

Лубенецкий на минуту задумался.

— Я ведь, брат, откровенно говоря, — болтал Яковлев, — на этот счет — у какой дока!.. Право слово!.. Я, брат, люблю хорошеньких… вот как люблю — отдай да мало!..

— Что ж, за этим дело не станет.

— Как так?

— Да очень просто.

— Однако?

— Ты видел другую-то?

— Какую другую?

— Что с Грудзинской приехала?

— Не рассмотрел, признаюсь.

— Очень жаль.

— Что так?

— Славная девочка.

— А?

— Право!

— Что ж она?

— Да что!.. Уехала, брат…

Яковлев сдвинул брови.

— Быть не может! Я об этом не знаю!

— А разве ты обо всем знаешь? — спросил с некоторой иронией Лубенецкий.

— Обо всем, — отрезал Яковлев, которому почему-то не понравился тон Лубенецкого.

— Вот как! — прикусил губу Лубенецкий.

— Да вот как! — протянул Яковлев. — Я вот даже знаю, что у тебя за пазухой… У тебя за пазухой — пистолет!

— Пистолет?

— Да.

Лубенецкий принужденно рассмеялся и, помолчав, проговорил:

— Совершенно справедливо. Но что ж из этого?

— Ничего. Только, как видишь, я отчасти пророк.

— Да, да, пророк, вижу, — смеялся Лубенецкий. — Но ведь и я тоже пророк.

— Ты?

— Я.

— Ого!

— Я вот, например, также знаю…

— Что также?

— Что у тебя тоже пистолет… но только — в левом кармане.

Яковлев вытаращил глаза на Лубенецкого и вдруг захохотал.

Захохотал и Лубенецкий.

— А ведь, однако, мы с тобой того!.. — смеялся, как сумасшедший, Яковлев…

— Да, мы с тобой того… — отвечал, также смеясь, Лубенецкий.

— Знаешь что, Федор Андреевич, — успокоился немного погодя Яковлев, — меня очень и очень даже радует то, что я в тебе нашел. С каждой минутой я убеждаюсь, что я с тобой далеко пойду. Как там хочешь, верь ты мне или не верь, но с этой минуты тебе опасаться меня нечего. Со своей стороны, я тоже опасаться тебя не буду. Мы, как я вижу, всегда будем настороже и в то же время беспечны, как дети. Это будет нам лучшим ручательством друг за друга. Так ли я говорю, почтеннейший Федор Андреич?

— О, совершенно так! — воскликнул искренним тоном Лубенецкий.

— В таком случае пройдемтесь еще по «ерошке». Благодаря ему мы, кажется, поняли друг друга.

— О, еще как поняли!

— Ну, а насчет полечки, — прищурился Яковлев, — ты уж меня, Федор Андреевич, пожалуйста, не оставь. Ублаготвори.

— Будь покоен, — ответил лаконически Лубенецкий, — ублаготворю. На днях же, как-нибудь увидишь ее. Я познакомлю тебя с ней.

— Друг! — воскликнул Яковлев и, встав, облобызал Лубенецкого.

После этого они снова принялись за «ерофеича», благодаря которому, по словам Яковлева, они поняли друг друга.

За «ерофеичем» новые друзья просидели вплоть до вечера…

Вечером, когда в кофейне Лубенецкого зажглись огни, Яковлев был совершенно пьян.

Тупо и бессмысленно посматривая на сидевшего против него довольно подвыпившего, но еще бодрого Лубенецкого, сыщик только и твердил:

— Славный ты малый, Федюша, хотя и преотменная каналья!.. Люблю тебя, верь мне!.. Мы с тобой далеко пойдем!.. Впрочем, и «ерошка» у тебя хорош!.. у как хорош!..

Действительно, «ерошка» был хорош у Лубенецкого, ибо этот «ерошка» вскоре совсем одолел Яковлева, невзирая на то, что сыщик нередко выпивал по два и даже по три полуштофа пеннику в один присест и оставался, что называется, «ни в одном глазу».

Сыщик, наконец, заснул, облокотившись обеими руками на стол, за которым он сидел, и даже начал довольно громко всхрапывать.

Лубенецкий сидел некоторое время, делая вид, что он совершенно ничего не замечает. Потом, когда всхрапывания Яковлева превратились в целый поток завываний, Лубенецкий встал, сильно пошатываясь, и любезно тронул Яковлева за плечо.

— Послушайте, — говорил он несвязно, — послушайте, Гавриил Яковлевич, вы бы лучше шли, душа моя, и легли на оттоманку; на оттоманке лучше. Право, на оттоманке лучше — мягкая, длинная… Послушайте…

Яковлев, однако, ничего не слушал и спал, что называется, как убитый, вздрагивая по временам всем своим телом.

Лубенецкий постоял некоторое время над ним, с особенным вниманием при матовом свете лампы вглядываясь в край его красного, бугреватого лица, который выглядывал из-под руки, и, проговорив тихо: «Спит, пусть его спит», осторожно вышел в соседнюю комнату.

Яковлев спросонья промычал что-то, быстро почесал у себя затылок и снова заснул.

Через минуту вместе с пани Мацкевич Лубенецкий снова вошел в комнату.

— Пани Мацкевич, — обратился он к ней, говоря наподобие сильно подвыпивших, — пусть этот господин, — заметь, это мой лучший друг, — спит здесь. Пожалуйста, не тревожьте его и постарайтесь, чтобы в кофейне, когда он будет спать, было все тихо и спокойно. А в комнату, Боже сохрани, никого…

— Добже, пан, — ответила пани Мацкевич совершенно безучастно.

— Ну, то-то же, — сказал Лубенецкий внушительно и вышел.

Тихо притворив за собой дверь, вышла за ним и панна Мацкевич.

Яковлев остался один.

Некоторое время он продолжал всхрапывать, как тяжело спящий, потом храп его делался все тише и тише и, наконец, совсем прекратился.

Сыщик, не поднимая головы, открыл глаза, которые при матовом свете лампы казались какими-то оловянными, хорошо вычищенными выпуклостями, и начал воровски смотреть то в одну, то в другую сторону.

В комнате было тихо и таинственно. Лампа кидала на все какой-то странный, сказочный полусвет. Купол был темен.

Яковлев встал и, оглядываясь, прошелся по комнате. Потом он подошел к двери и несколько мгновений постоял у нее. За дверью было тихо. Казалось, в кофейне не только никого не было, но даже все вымерло.

— Гм, хитер, жид проклятый! — буркнул Яковлев себе под нос и уставил глаза в купол. Темный купол казался таинственным зевом. Несколько мгновений Яковлев не отрывал глаз от купола. Глаза его в это время то быстро расширялись, то быстро суживались. После этого он начал ходить у стен. Стены были обиты тонким ковром. Яковлев слегка постукивал в стены и прислушивался. Видно, стены не дали ему желаемого ответа, потому что он, походив, сел и проговорил недовольным тоном:

— Все шито и крыто. Наружных улик — ни на грош. Ах, жидовская образина! Право, не ожидал, что он настолько умен и ловок. Утром нынче, при встрече, он показался мне куда глупее, особенно тогда, когда он, струсив, хотел ухватить меня за горло. И ведь еще какая бестия! Тоже пьяным прикинулся… и как, поди, ловко… точно и в самом деле пьяный… Экой, черт мазаный, право!.. Досадно даже… Впрочем, время еще не ушло, — обнадеживал себя сыщик, — я еще с ним потягаюсь… Да и дурак я, право… с налету все захотел устроить… очень нужно… Как будто для меня мало еще времени впереди… А хитрый малый, нечего сказать! — покачивал он головой. — Люблю таких, право, люблю… Малый хоть куда, отменный малый… с таким и потягаться — не замараешь себя… Честь и слава тебе, свиное ухо! А все-таки я тебе, милейший мой, какую-нибудь «кулаверию» да подведу, уж вот как подведу — пальчики оближешь… А теперь покуда я буду с тобой отменным другом и товарищем… Однако где же он теперь? Уж наверное не в кофейне… О, это мы сейчас узнаем!..

Сыщик почти отрезвился, но как бы еще отуманенный он неровными шагами, путаясь, направился к двери.

Дверь не была заперта. Он толкнул ее плечом, и она быстро распахнулась. За дверью находился маленький, темный коридорчик, из которого другая дверь вела к буфету.

Когда сыщик появился у буфета, то никто бы не усомнился в том, что он пьян совершенно: глаза его бессмысленно блуждали по сторонам, голова качалась, корпус гнулся и ноги еле-еле держали его. Казалось, малейший толчок мог повалить его на пол.

Всякого рода переодевания и изменения своей личности Яковлев, можно сказать без преувеличения, доводил до артистического совершенства. Нередко случалось, что даже подчиненные ему «ищейки», в свою очередь, народ видавший виды, не узнавали его, когда он бывал переодетым. В таком виде Яковлев особенно любил посещать, в ночное, разумеется, время, убежища отвратительной нищеты и приюты «разгула и кручины», где так часто зарождаются столичные преступления и где, в большинстве случаев, скрываются преступники от преследований. Многие его открытия — огромного количества украденных и ограбленных денег, воров, разбойников и важных политических преступников — обязаны именно его артистическим переодеваниям.

Взглянув на пьяного Яковлева, пани Мацкевич, торчавшая за буфетом, не удержалась, чтобы не вскрикнуть:

— Ах, який пан не пенкный!

Яковлев, замотал головой.

— Где Федя?.. Скажи мне… — клевал он носом над буфетом, — и больше ничего!..

— Федор Андреич? — переспросила пани, делая сильные ударения на «дор» и «ич».

— Да, да, он, — мотал головой Яковлев. — Я люблю его… он славный малый… Федя, милый друг, где ты? — начал он вдруг нараспев.

— Тише, тише, ради Бога, тише! — начала уговаривать его пани Мацкевич. — Вот «цедулка», которую он оставил для пана.

Мацкевич быстро подала Яковлеву клочок бумажки, которую он взял, сунул небрежно в карман и, проговорив: «А, хорошо!», нахлобучил на голову картуз и направился к выходу.

Пани Мацкевич пошла его провожать, довольная тем, что избавляется от такого непрошеного гостя.

Непрошеный гость вскоре очутился на улице, прошел небольшое пространство, все еще пошатываясь, потом вдруг остановился, огляделся и свистнул каким-то особенным образом, приложив два пальца ко рту.

На свист перед ним явился Тертий Захарович Сироткин.

XV

Из своей кофейки Лубенецкий прямо отправился на Арбат, к Грудзинской.

Молоденькая панна уже успела обдумать свое новое положение. Она решилась веселиться в Москве во что бы то ни стало, махнув на все остальное рукой, особенно же на то, зачем она, собственно, приехала.

Она начала с того, что в тот же день собралась с Прушинской в театр, который находился недалеко от ее дома, а именно на Арбатской площади.

Это был аристократический и лучший театр в Москве.

В описываемое время он особенно пользовался славой и вся аристократическая столица была от него в восторге.

Как раз в ту пору, именно в конце августа 1811 года, в Москве образовалась французская труппа под управлением француженки Бюссей и начала давать в Арбатском театре свои представления. Представления были тем занимательнее, что в них участвовали две тогдашние европейские знаменитости — драматическая актриса Жорж и танцовщик Дюпора, которых, дорожа дружбой Александра Павловича после Тильзитского мира, на время Наполеон уступил Москве и Петербургу. В том же месяце приехала в Москву и русская знаменитость Семенова. Эти две знаменитости, Жорж и Семенова, играли попеременно. Семенова являлась на сцене в русских спектаклях по четвергам, а Жорж во французских по субботам. Оба дня театр сверхудонизу был наполнен зрителями. Запрос на билеты доходил до того, что для получения их многие приходили в театр с вечера и всю ночь толпились у кассы. Обе актрисы являлись в трагедиях Расина и Вольтера. Любители и знатоки драматического искусства приходили от игры их в самое восторженное бешенство. Мало того, все высшее общество Москвы разделилось на две партии: жоржистов и семенистов. Представителем первой был доктор-француз Метивье с толпой аристократок «самой чистой воды», второй — граф Растопчин, который в свое время явится одним из героев настоящего повествования.

Когда Лубенецкий, несколько встревоженный, вошел в комнату Грудзинской, она была совершенно уже одета в свой национальный, подзадоривающий чувство костюм. Она вертелась по комнате, пробуя стуком по полу свои шитые серебром с подковками туфельки. Вертушка сразу заметила вошедшего Лубенецкого, но сделала вид, что не замечает его, и продолжала пощелкивать каблучками. Лубенецкий стоял и молча смотрел на ее ноги, которые по желанию обладательницы выделывали самые капризные и самые милые движения. Вдруг девушка, как бы невзначай, обернулась и лицом к лицу встретилась с Лубенецким.

— Ах, пан, вы! — воскликнула она тоном удивления и, слегка изогнув шею, протянула ему руку.

Лубенецкий молча поцеловал руку.

— Что вы, пан, такой хмурый? — спросила как бы с участием девушка и моментально отскочила, вскрикнув:

— Водка, пан!

— Совершенно верно, — ответил серьезно Лубенецкий. — Я немножко выпил… правда… так надо было… Но скажите, пожалуйста, куда это вы собрались, панна?

— Куда? — лукаво спросила девушка.

— Да.

— А зачем пану знать?

— Мне даже необходимо знать.

Панна нахмурилась.

— А если я не хочу сказать?

— Ваша воля, — в свою очередь, нахмурился Лубенецкий и сел.

— Моя? — как бы заигрывая, начала девушка.

— Ваша.

— Коли моя, то знайте же, пан, что я хочу отправиться в театр.

— Только-то?

— А то что же?

— Ну, это еще очень немного.

— А вы бы хотели большего? — лукавила панна. — Да?

— Для меня все равно, — серьезничал Лубенецкий, которому очень понравились последние слова панны, дышавшие какой-то приятной девической искренностью.

— Все равно? — протянула Грудзинская, устремляя пытливый взгляд на Лубенецкого. — Как это все равно?

— Нет, я не то совсем хотел сказать, — ответил Лубенецкий тихим и размерным голосом.

— А то что же! — с наивным достоинством проговорила девушка.

— Да, правда, я совсем не то хотел сказать, — продолжал Лубенецкий, не глядя на девушку. — У меня была совершенно другая мысль… Но все-таки вы сегодня в театр не поедете…

— Как так не поеду? — вспылила панна.

— Так, не поедете.

Панна вспылила еще более.

— Вздор!

— Нет, не вздор.

— Поеду, слышите ли, поеду! — вдруг затопала она ножкой.

— Впрочем, как хотите… Но это я говорю потому, что вы можете сегодня увидеть спектакль далеко интереснее того, какой будет в театре.

— Вы сегодня, пан, говорите какие-то странности, — надулась панна. — Я не понимаю вас. Не случилось ли чего? — спросила она уже с участием.

— Нет, ничего особенного. Все по-старому.

— Так что же вы такой хмурый?

— О, Боже! Причина самая простая: на горизонте московского неба появилась комета.

— Комета?

— Да, именно, комета.

— Что же она вас так смущает?

— По очень простой причине.

— Ну?

— Комета эта, если только она долго продержится, может много, очень даже много повредить нам с вами, панна, — проговорил угрюмо Лубенецкий. — Заметьте, очень даже много, панна.

Панна, из этих слов поняв нечто, вдруг сделалась серьезной и высоко подняла голову.

— Как так? И что такое? Я не понимаю, пан Владислав! — заговорила она, вглядываясь в Лубенецкого, который, говоря, вовсе не смотрел на нее. — Объясните мне.

— Все просто, — отвечал по-прежнему угрюмо Лубенецкий, — но тем не менее весьма нехорошо.

Грудзинская встрепенулась. В тоне Лубенецкого было столько искреннего, затаенного негодования на кого-то, что девушка вдруг почувствовала, что и она должна разделить это негодование, так как все близкое Лубенецкому близко и ей.

— Что? Что такое, пан? — допытывалась она, уже подойдя к Лубенецкому.

«А, — пробежало в голове пана, — струсила! Я так и знал, что струсит. Это мне на руку. По крайней мере, будет помогать мне так, как только может. А то она, как вижу, начала дурачиться со мной. Мне это совсем не нравится, хотя она при этом и выказывает много женственной грациозности».

Желая еще более смутить девушку, Лубенецкий проговорил:

— Что? Что? Вот что. Ежели мы только хотя немного оплошаем, нам несдобровать в Москве.

— Неужели? — воскликнула озадаченная девушка.

— Да, да, несдобровать, — подтвердил в раздумье Лубенецкий.

Панна вытаращила на Лубенецкого глаза. Она не на шутку перетрусила. Она очень хорошо знала Лубенецкого и, зная его, знала также, что он на ветер слов не кидает. Уж если сказал, что они в опасности, то уж действительно есть какая-нибудь опасность, которую во что бы то ни стало надо предупредить. Для Лубенецкого же, собственно говоря, не было никакой опасности. Ни Яковлев, ни Метивье вовсе не пугали его. Он надеялся на свои силы и действительно как бы даже помимо своей воли вывертывался всегда даже из самых затруднительных положений. А от Яковлева и Метивье ему даже и особенной опасности не предстояло. Яковлеву невозможно было уличить его в чем-нибудь, а Метивье только одно и мог сделать, что донести французскому министру полиции Савари о каком-либо нерадении к делу Лубенецкого. Но Лубенецкий был так далеко от исполнителя тайных поручений Наполеона и так набил свои карманы франками и русскими рублями, что для него этот донос вовсе не составил бы ничего угрожающего. Уж ежели бы на то пошло, то он даже просто-напросто мог кинуть свою роль агента и остаться жить в Москве навсегда, плюнув на всяких Савари и Метивье. Одно только самолюбие и заставило Лубенецкого обратить на все это внимание. Надо заметить, что Лубенецкий был отменно самолюбив и превосходство других просто приводило его в негодование.

Испуг же Грудзинской был весьма понятен. С прекращением дел Лубенецким прекратились бы и ее ресурсы на жизнь. А для нее это было бы невыносимо. Она уже успела привыкнуть блистать и пользоваться благами и относительным независимым положением, которое достигается только материальным благосостоянием. Другого чего-нибудь в виду у панны не имелось. Кроме того, она настолько привыкла к Лубенецкому, что разлука с ним показалась бы ей неприятной. Хорошенькая панна, несмотря на свою бойкость, развязность и ловкость, была еще настолько неопытна, что не знала себе цены и не умела разгадать Лубенецкого в отношении к себе. Она все еще думала, что служит для Лубенецкого поддержкой в его деле, и поэтому он благоволит к ней. Между тем Лубенецкий давно уже смотрел на хорошенькую девушку совершенно с иной точки зрения, хотя и держал себя в отношении к ней достойно и прилично. Девушка и не подозревала, что, собственно, труд ее по агентуре для Лубенецкого не составлял ничего особенного и что если бы он окупался ей при других обстоятельствах, то окупался бы весьма скудно.

Некоторое время Лубенецкий и Грудзинская сидели молча. Он наслаждался действием своих слов, она в глубине души своей решалась действовать с Лубенецким серьезнее и не относиться так легкомысленно к делу, как она думала было относиться. Лубенецкий подметил это и решил получить от девушки категорический ответ, ибо ему и в самом деле нужна была помощница в предполагаемой борьбе с Яковлевым и Метивье, которого он, не зная, ненавидел уже всей своей душой.

— Ну-с, панна, что на это скажете? — спросил он, переменяя угрюмый тон на несколько иронический.

— Я скажу одно пану, — ответила серьезно девушка, — если какая-то комета действительно для нас опасна, то пан может располагать мной как ему угодно.

— Да? — улыбнулся весело Лубенецкий.

— Да, пан, — ответила Грудзинская, несколько потупя голову.

— О, если так, — проговорил Лубенецкий, вставая и подходя к ней, — то нам с вами опасаться нечего.

— А велика опасность? — поглядела на него панна.

— Не особенно, но… как бы это вам сказать — жертв особенных вовсе не потребуется. Потребуется только маленькая энергия, терпение и, главное, небрезгливость.

— Да? — прищурилась девушка, — только-то?

— Будьте уверены, не более, — проговорил Лубенецкий, целуя ее руку.

В это время в соседней комнате послышались шаги. Лубенецкий встал.

— Эмилия, ты? — спросила Грудзинская.

— Я, панна, — проговорила, входя, Эмилия.

— Что ты?

— Там пришел господин.

Грудзинская вопросительно подняла глаза на Лубенецкого.

— Это мой хороший знакомый.

— А! — протянула панна.

— Что же, прикажете позвать?. - спросила Эмилия.

— Нет, я сам пойду встретить его, — проговорил Лубенецкий и вышел, кинув на Грудзинскую особенно выразительный взгляд.

Эмилия вышла вслед за ним. А панна Грудзинская вдруг быстро встала, оправилась и самым предательским образом развалилась на небольшом диванчике, причем одна ножка ее с особенной прелестью выглядывала из-под богато шитого платья.

Когда Яковлев и Лубенецкий вошли в комнату Грудзинской, она даже не тронулась с места, чтобы встретить их; Казалось, она тихо дремала. Войдя, Яковлев развязно поклонился по направлению к диванчику, на котором полулежала Грудзинская, и проговорил:

— Квартирка эта, кажется, мне несколько знакома.

Лубенецкий, успевший уже с утра освоиться со всезнанием Яковлева, нисколько не удивился этому.

— Очень может быть, — ответил он совершенно спокойно. — Вы так хорошо знаете Москву, что меня это нисколько не удивляет.

— Право, знаю, право, знаю, — говорил между тем, оглядываясь, Яковлев. — Вот тут, мне кажется, есть комната, обитая голубоватой материей. Мебель светлая. Два окна на двор. А вот сюда, направо, кажется, комната в четыре окна, которые выходят в переулок. Там, в углу, шкаф красного дерева с плтайными ящичками. Мебель там пунцовая. Такая же материя и на стенах с серебристыми искорками…

— Нет, нет, вы немножко ошиблись, — перебил его Лубенецкий, искривляя губы в досадливую улыбку, — вы немножко ошиблись, Гавриил Яковлевич. Теперь там мебель вовсе не пунцовая, а лиловая. Такая же и материя на стенах. Шкафа нет. На месте шкафа стоит постель Грудзинской, которую я вам и представляю, мой добрый друг:.

С этими словами Лубенецкий подошел к дивану и взял осторожно Грудзинскую за руку. Грудзинская сперва открыла глаза, которые, казалось, были закрыты, потом слегка зевнула, а потом, вся еще не приподнимаясь, чуть-чуть слышно проговорила:

— Ах, это вы… вы…

Она вдруг замялась и не знала, как перед новым знакомым назвать Лубенецкого, но новый знакомый сам поддержал ее.

— Лубенецкий, хотите сказать, — подхватил Яковлев. — Да, да, он самый. А я… имею честь представиться… я — Гавриил Яковлевич Яковлев, следственный пристав…

— Ах, — вдруг вскочила с дивана Грудзинская, — я и не заметила, как вы вошли!

— Ничего, пожалуйста, не беспокойтесь, сударыня, — проговорил Яковлев, — мы люди простые и невзыскательные.

— Рекомендовать вам, мадемуазель Грудзинская, Гавриила Яковлевича, нечего: он сам себя отрекомендовал. Я только могу прибавить, что с настоящего дня это лучший мой друг.

— Очень приятно, — грациозно проговорила Грудзинская и протянула Яковлеву руку.

Яковлев, пожимая руку Грудзинской, в упор смотрел на нее.

Девушка, однако, не смутилась и предложила, мило и грациозно улыбаясь, обоим кавалерам присесть в ее скромном девичьем уголке.

Кавалеры присели.

Разговор сначала не вязался: все чувствовали себя как-то не на месте, тем более что не было ни малейшего предлога к тому, для чего они, собственно, собрались и кому что, собственно, было надобно. И Яковлев, и Лубенецкий, и Грудзинская чувствовали, что они взяли на себя новые роли, но какие именно — определить не могли, и, кроме того, они не рнали еще и тех целей, каких они достигнут в этих новых своих ролях. Да и для чего вся эта странная комедия? Яковлев уже успел убедиться, что с Лубенецким ему не совладать. Лубенецкий постигнул ухватки Яковлева, какими он достигает своих целей, и потому нисколько не опасался его, будучи заранее убежден, что он, во всяком случае, сумеет отпарировать удары сыщика. Панна Грудзинская была почти ни при чем и вознамерилась все делать ощупью, по чутью, так как Лубенецкий не посвятил ее ни в какие тайны, а сделал только туманные намеки на что-то. Оставалось одно, и то только для одного Лубенецкого, интересоваться Метивье, которого он не знал, но имя которого смутило его и задело за живое.

Но на этот мотив ни Яковлев, ни Лубенецкий как-то не наталкивались.

Был уже одиннадцатый час вечера, и новые знакомые начинали чувствовать неизбежное в таких случаях утомление, как вдруг Яковлев, ни с того ни с сего, предложил новым знакомым прокатиться по Москве или где-нибудь за городом.

— Вот прелестная мысль! — воскликнула Грудзинская. — Я совсем не знаю Москвы, и мне бы хотелось посмотреть на нее ночью, да еще при таком чудном освещении, как от кометы! Да это просто прелесть!

— А вы согласны, пан? — спросил Яковлев у Лубенецкого, который искоса и как-то странно посматривал на сыщика.

— Ну, разумеется, — поторопился ответить Лубенецкий.

— А нам это будет и очень даже кстати, — продолжал Яковлев. — Ведь мы с вами, правду сказать, довольно-таки натянулись «ерофеичу». У меня, признаюсь, голова как пивной котел. Кроме этого, — нагнулся сыщик к Лубенецкому, — мы можем, пожалуй, увидеть и… вы знаете кого, — договорил он, понизив тон.

— А, неужели? — как бы удивился Лубенецкий. — Ну что ж, это хорошо! Только на чем же мы поедем с вами, я, право, не знаю.

— О, об этом не беспокойтесь, — подхватил Яковлев. — У меня приготовлена славная парочка лошадок с просторным экипажем. Я ведь человек весьма предупредительный и за услугу всегда плачу услугой. Признаюсь, мне весьма понравилось, что вы, пан Лубенецкий, оставили записочку, которой пригласили меня к прелестной панне. Я доволен знакомством с вами, — обратился он к Грудзинской, — весьма доволен.

— Да? — мило улыбнулась панна.

— Верьте мне, — впился в нее глазами сыщик.

— В таком случае будемте друзьями, — протянула ему руку панна.

Яковлев пожал хорошенькую ручку панны и подумал: «Она таки плотная девчонка, надо узнать ее покороче».

Совсем другая мысль пробежала в хорошенькой головке панны. «Какой урод! — мысленно восклицала она. — И что за охота Владиславу знакомить меня с такими медведями!»

Через полчаса этот медведь усаживал панну в экипажец, который ожидал их у ворот, и, усаживая, очень свободно брал ее то за стан, то за руки. Панне это было далеко не по нраву, но она не давала ни малейшего вида, что это ей неприятно. Лубенецкий тоже смотрел на все равнодушно. Один только вопрос бродил в голове его: «Куда и зачем везет меня этот паук?»

Паук между тем не переставал весело болтать и вертеться перед панной. Усадив панну как можно удобнее, Яковлев сел рядом с Лубенецким, отпустил Тертея Захаровича, который стерег экипажец, и стегнул лошадок. Прозябшие лошади быстро тронулись, и экипажец, покачиваясь, равномерно загромыхал по пустынному переулку, направляясь к Поварской.

Ночь была тихая, холодноватая и сухая. Знаменитая комета 1811 года, поднявшись с севера, стояла уже на горизонте. В это время комета была не особенно еще велика, но тем не менее блестящий хвост ее немногим уступал свету полной луны. Странно и величественно блистала на небе эта чудовищная комета. Мириады звезд, окружая свою хвостатую сестру, казалось, для того только и мерцали еле видимо, чтобы еще рельефнее высказать ее таинственную величавость.

Все время, с августа 1811 года по январь 1812-го, по ночам, появляясь в прозрачном тумане, не сходила дивная звезда эта с горизонта. С вечера она поднималась с севера и до полуночи шла на восток, часа в три ночи она подвигалась на юг, а перед рассветом двигалась на запад и там исчезала вместе со звездами «Под лосем», пониже которых она появлялась. Хвост у кометы был замечательно блестящ, но не имел постоянной длины. По астрономическим измерениям наибольшая величина хвоста простиралась до 172 миллионов 200 тысяч русских верст. На небесном своде хвост кометы занимал 23R. 15 октября, в момент наибольшего приближения к нам кометы, расстояние ее от Земли простиралось до 28 200 000 географических миль. Комета со стороны, обращенной к солнцу, имела светлое кольцо, ширина которого была не менее 6000 географических миль. 7000 географических миль отделяли его внутреннюю сторону от центра ядра. Ядро имело в диаметре 653 географические мили. По глазомеру хвост кометы казался сажени в две, а шириной, в конце, около полуаршина.

Ни одна из комет, появлявшихся после, не была похожа на комету 1811 года, поэтому и неудивительно, что в народе по случаю появления кометы ходили самые чудовищные слухи. Народ русский видел в появлении ее какое-то грозное предзнаменование и назвал ее «Метлой Божьей».

Как ни странно, но, право, трудно не согласиться с тем, что с необычайными явлениями природы сопряжены бывают нередко и необычайные явления в мире. Примеров было множество. Может быть, это не более как простая случайность, но ведь и все в жизни, не исключая даже и самого нашего появления на свет, подчинено случайности. И никакие вычисления, и никакие выводы не в состоянии пошатнуть силы случайности. Все вычисления и все выводы, которыми человек хочет объяснить известное неожиданное явление, не идут далее самих выводов и являются сухим домыслом чего-то, тогда как совершившийся факт остается в полной силе…

Народ в необычайных явлениях природы всегда видит какое-либо знамение, и что же? — весьма редко ошибается…

Чем это объяснить?

Большое разлитие рек в 1812 году, упомянутая комета, страшные бури, землетрясения в Дубоссарах, в Балте и в Очакове как бы предвещали русскому народу что-то недоброе. В Москве бушевали сильные ветры, несшиеся с юга и запада. От этих ветров все небо затмевалось пылью, трещали заборы, и сорванные с домов крыши были далеко уносимы ураганом и с грохотом падали на крыши других домов.

«Быть великой войне!» — говорил народ русский, глядя на все эти необычайные явления, и — война совершилась, и именно совершилась великая война, которая потрясла всю Европу.

Народ не ошибся. Явления природы, явления, может быть, случайные, подсказали ему то, чего ни Талейрану, ни даже самому Наполеону не подсказали их дальновидные умы.

Не только простой народ, но и люди развитые смотрели на комету 1811 года как на нечто знаменательное. Каждый вечер на улицах и площадях можно было видеть толпы народа, которые с удивлением и страхом взирали на это небесное явление! И в самом деле, она производила на всех какое-то странное впечатление.

Произвела она это впечатление и на героев нашего повествования. Панна Грудзинская, как более восприимчивая, первая загляделась на красавицу звезду и, Бог весть почему, взгрустнула. Владислав Лубенецкий, поддерживая одной рукой девушку, углубился в самого себя и тоже как будто взгрустнул. Один Яковлев казался веселым и разбитным. Он бойко похлопывал вожжами, покрикивал «эх вы, котята!» и с особенной ухваткой нагибался вперед, чтобы раззадорить пристяжную, которая, под ходок, резво нагибала голову и откидывала задними ногами. Видимо, Яковлев любовался своими лошадками и хвастал ими.

— А, что? Каковы? — обратился он к Грудзинской, которая сидела между ним и Лубенецким.

— Да ничего, — ответила холодно девушка.

— Как ничего? — как бы обиделся сыщик. — Объеденье просто, а вы — ничего. Впрочем, вам не до лошадей теперь. Вы, я вижу, любуетесь на комету.

— Странное явление! — проговорила точно про себя девушка.

— Не к добру, сударыня! — ответил Яковлев.

— Вы думаете? — вмешался в разговор Лубенецкий.

— Уж верно! — отрезал Яковлев и повернул лошадей в какой-то узкий переулок.

— Куда же мы, однако, едем? — полюбопытствовал Лубенецкий без всякой цели.

— А мы едем к Метивье, — ответил сыщик, — в Останкино. Он там живет.

— А, — протянул Лубенецкий и потом вдруг прибавил:- Так поезжайте пошибче… холодно что-то…

— О, это можно! — сказал сыщик и, особенным образом тряхнув вожжами, крикнул:- Ну, милые! Ну, трогай!

Милые действительно тронули, потому что наши герои вскоре очутились в Марьиной роще, а потом и в самом Останкине.

XVI

В описываемое время вовсе еще не было моды выезжать летом на дачи, да в дачах и не было еще особенной надобности. Москва, состоящая тогда из каких-нибудь девяти тысяч домов, была вся покрыта садами и огородами, а некоторые дома, преимущественно же вельможных особ, просто утопали в зелени. Поэтому многие из зажиточных домовладельцев жили в своих московских домах, как на дачах. Потребность на дачи явилась не ранее двадцатых годов, когда Москва начала быстро отстраиваться и вследствие этого тесниться.

Метивье, однако, нашел для себя более удобным жить в Останкине, как бы на даче, среди невзрачных хибаренок дворовых людей вельможи.

Хибаренки эти раскиданы были на правой стороне усадьбы от Москвы и производили такой неприятный контраст с барским домом и так грустно лепились на занятой местности, что во время приезда в Останкино императора Павла сделано было распоряжение прикрыть невзрачность их шпалерами насаженных деревьев. Деревья эти, густо разросшиеся, существуют и доныне.

С легкой руки доктора после мало-помалу начали поселяться там на лето и другие. Раньше прочих избрали Останкино своим летним местопребыванием артисты московского театра, которые устраивали там концерты и серенады. Собственно же дачи начали строиться в Останкине не ранее двадцатых годов, когда переехал туда один богатый грек и начал давать там, в саду, блестящие балы с музыкой и фейерверками.

Поселившись в Останкине, ловкий француз весьма скромно маскировал свои проделки и, кроме того, находился вне всякой опасности со стороны администрации. При случае ему очень легко было улизнуть оттуда. Предосторожность эта, однако, была совершенно излишней с его стороны. Его никто и не думал преследовать, кроме, разумеется, одного Яковлева, который не упускал его из вида и которого он меньше других опасался. Яковлев, если бы ему понадобилось, нашел бы его и на дне морском, не только в барской усадьбе, в каких-нибудь трех верстах от Москвы. Ловкий француз не подозревал этого и в глубине души своей нагло посмеивался над глупыми московитами, которые не только приютили его, но даже поставили на пьедестал.

Выше уже говорилось о том, что за Метивье ухаживала целая орава московских аристократок всех возрастов. Теперь скажем, что они не только ухаживали за ним, как за молодым доктором, но даже просто, можно сказать, носили на руках. Ни один великосветский раут или бал не обходился без Метивье, ни одна великосветская особа не позволяла себе в случае мнимой или настоящей болезни пригласить другого доктора, кроме Метивье. Метивье просто царил в высшем обществе, и принимать его у себя в доме считалось «хорошим тоном». Видя все это, ловкий француз, однако, не увлекался успехом и держал себя как-то особенно скромно и мило. Куда бы его ни приглашали, он являлся без замедления, чтобы ему ни предлагали за визит — он брал, и брал так просто и с такой благодарностью, что пациентке или пациенту ничего более не оставалось, как чувствовать к нему самую глубокую признательность. Таких признательных пациентов и пациенток у Метивье было так много, что он положительно не успевал посещать их. Однако он ухитрялся как-то удовлетворять всех и всякого, кто к нему обращался. Мало этого, Метивье даже был не прочь и от благотворительности: он посещал многих бедных дворян и не только не брал с них за визиты, но даже покупал для них на свой счет лекарства. Словом, это был любимец тогдашнего общества, и едва ли кто, кроме Яковлева, знал, что это за птица.

Птица эта между тем жила, пользовалась успехом, тихо и таинственно напевала везде нужные песни и, по обыкновенной русской беспечности, вовсе не подозревала, что в ее гнездо намерены залететь коршуны.

Обогнув озеро, Яковлев направил лошадок в так называемую в Останкине Садовую слободку, где находился скромный, но весьма уютный домик Метивье.

В тот день Метивье возвратился домой ранее обыкновенного. Как-то случилось так, что вечером он был совершенно свободен. Объездив десятка два домов, где хворали разные Полины и Зизины, его почитательницы, он по привычке прошелся немного по окрестностям усадьбы и заперся у себя в кабинете. Метивье жил совершенно один. У него не было даже домашней прислуги, кроме старика кучера и старика сторожа, которые жили на дворе и не смели появляться в комнатах барина. Метивье сам убирал и запирал свои комнаты, которых, по-видимому, и запирать-то не было особенной надобности: все в них отличалось простотой, скромностью и не было ни малейшего намека на роскошь. Такая скромная, даже можно сказать, бедная жизнь доктора, зарабатывавшего сотни и тысячи рублей, не могла не обратить внимания его почитателей и почитательниц, которые жаждали подышать воздухом жилища своего кумира. Но кумир этот под разными благовидными предлогами никого у себя не принимал, а свою скромную жизнь объяснял своими скромными требованиями в жизни. Как бы там ни было, но Метивье жил один и никто его не беспокоил. Даже ни одна его поклонница не проникала к нему. Только и навещал его, и то очень редко, один француз — булочник с Тверской, необыкновенно худощавый и мизерный человечек, которого он будто бы лечил от худосочия. Но и этот господин появлялся у Метивье на весьма короткое время. Он обыкновенно приезжал ранним утром и сейчас же уезжал.

Яковлев ни разу не был у Метивье, но тем не менее очень хорошо знал гнездо этой птицы.

Когда экипажец Яковлева загромыхал у ворот домика Метивье, изумленный доктор, с фонариком в руках, не замедлил появиться на крыльце. В темноте ему трудно было разобрать фигуры неожиданных гостей. Он стоял, смотрел и недоумевал, кому это в такую позднюю пору понадобилось побеспокоить его. Но Яковлев скоро рассеял его недоумение. Увидав доктора с фонарем, сыщик довольно фамильярно закричал:

— А! Здравствуй, милейший мой доктор! Как поживать изволишь?

Доктор поморщился и, послав мысленно сыщика ко всем чертям, очень любезно воскликнул:

— О! О! Вы?!

— Да, да, я, милейший мой! — говорил Яковлев, подъезжая к крыльцу. — Да еще не один, с гостями. Уж прошу извинить.

«Что за гости?» — думал доктор, подозревая нечто неладное.

«А, так вот он, этот чучело!» — мысленно восклицал Лубенецкий, обозревая фигуру Метивье с ног до головы.

В свою очередь, и Метивье старался разглядеть фигуру Лубенецкого, который, вылезая из экипажа, поддерживал панну Грудзинскую.

Увидав девушку, Метивье пришел в еще большее недоумение.

Панна Грудзинская, одетая в свой национальный, несколько небрежный костюм, в сумраке вечера показалась ему каким-то необычайным явлением. К тому же молодая девушка так грациозно выпрыгнула из экипажа, что нельзя было не обратить на нее особенного внимания.

Яковлев, тут же на крыльце, представил доктору Грудзинскую и Лубенецкого, под именем Федора Андреева, содержателя кофейни.

Метивье поморщился и с видимой небрежностью протянул ему руку.

Лубенецкому это не понравилось, и он, мысленно назвав француза дураком, тут же решил, что такая птица для него не опасна, и даже усомнился в агитаторских его способностях.

Лубенецкий принадлежал к числу тех людей, которые оценивают человека сразу и оценку свою основывают на совершенных, по-видимому, пустяках, но тем не менее редко ошибаются.

Совсем иначе обошелся Метивье с Грудзинской.

Девушка произвела на доктора самое приятное впечатление.

Привыкший вращаться в кругу женщин, ловкий, изящный, он рассыпался перед ней в десятках извинений на своем родном французском языке и пригласил в свой скромный уголок.

Панна Грудзинская так заинтересовала его своей особой, что он даже забыл о том неприятном впечатлении, которое произвели на него Яковлев и Лубенецкий.

Когда они вошли к Метивье, он еще более начал заниматься девушкой.

Такое внимание доктора к Грудзинской, внимание с налету, не особенно понравилось Лубенецкому.

А Метивье, как нарочно, делался все более и более не принужденным с девушкой, как будто знакомство их началось не несколько минут назад, а по крайней мере несколько месяцев. Несмотря на то, что хорошенькая панна старалась отвечать ему короткими «да» и «нет», он все-таки не отставал от нее и действовал в этом отношении не только непринужденно, но даже с некоторой наглостью.

Не предупрежденная Лубенецким, как вести себя с этим новым знакомым, и даже не зная, с кем она, собственно, имеет дело, панна Грудзинская, что с ней весьма редко случалось, как будто даже несколько конфузилась. Лицо ее часто покрывалось еле заметной краской затаенного стыда, что она поставлена в такое странное положение, а в душе накипала досада на Лубенецкого, что он не выведет ее из этой неловкой роли.

Лубенецкий между тем зорко следил за Метивье и каждое его слово наматывал себе на ус.

«Пусть его лебезит, — думал он, — а я под шумок-то и раскушу тебя, мой милый».

Совсем другое бродило в голове ходившего взад и вперед по комнате Яковлева.

Странно, сыщик досадовал на то, что, по-видимому, для него не должно было составлять никакого интереса. Он досадовал на Метивье, лебезившего перед Грудзинской, досадовал за право, которым он пользуется перед хорошенькой девушкой.

«Экой черт мазаный! — ругался он мысленно, — и как скоро! Поди, полюбуйся на него, на лешего не нашего Бога! Вертится как черт перед заутреней, и та слушает его… Что ж я-то? Зачем же мы приехали? — задавал он себе вопросы, как-то не находясь, чтобы остановить Метивье. — Неужто только для того, чтобы француз полюбезничал с этой дурой?»

И сыщик невольно взглянул на «дуру».

Панна Грудзинская сидела в кресле у стола, несколько откинувшись назад. Яковлеву она видна была сбоку. Он видел ее профиль, на котором, перед светом, даже заметен был легкий персиковый пушок.

«Славный кусочек!» — решил он, и им овладело какое-то непонятное, странное волнение. Он даже почувствовал, как начинают гореть его щеки, стучать виски, а глаза наливаются кровью. Какая-то нервная, лихорадочная дрожь пробежала вдруг по всем его членам. Он припомнил, как она полулежала на диванчике, высунув красивую ножку, потом, как он ехал с ней, чувствуя округленность ее стана, припомнил — прошелся по комнате, зашел с другой стороны, остановился на мгновение и жадными глазами, как молодой котенок над притаившейся мышью, впился глазами в молодую девушку.

Ни Грудзинская, ни даже Лубенецкий не заметили этого движения со стороны Яковлева.

Метивье был слишком занят девушкой, так занят, что он даже не обращал внимания на главных своих гостей.

Лубенецкий начинал уже чувствовать скуку и разочарование в личности Метивье.

Этот агент, которым он интересовался и которого он готов был побаиваться, показался ему просто болтливым французом, легкомысленным, пустым и даже преглуповатым.

«Неужели это агент? — удивился он. — Быть не может! Савари не настолько глуп, чтобы посылать в Россию таких попугаев! Должно быть, Яковлев соврал из каких-нибудь видов, и больше ничего!» — решил Лубенецкий и, успокоившись, ждал, чем кончится вся эта глупая сцена.

Глупая сцена окончилась тем, что раздосадованный на Метивье Яковлев обратился к нему с довольно грубым вопросом:

— А скажите, пожалуйста, господин доктор, долго ли вы будете таким образом болтать?

Метивье весьма сносно знал русский язык и понял грубость Яковлева, но сделал вид, как будто для него непонятно, что, собственно, сказал сыщик, обратившись к нему. Он очень наивно посмотрел на сыщика и проговорил:

— О, о, вам скучно, я знаю. Но погодите, все обойдется хорошо.

— Конечно, обойдется, без вас знаем. А вы вот что, вы послушайте-ка, что я вам скажу, — проговорил наставительно Яковлев.

Метивье очень любезно обернулся к нему и слегка склонил голову в знак того, что он готов слушать его. Еле заметная искра негодования промелькнула в глазах француза. Видимо, личность Яковлева производила на него омерзительное впечатление, но он знал, с кем имеет дело, и старался, насколько возможно, быть с ним любезным и предупредительным.

Лубенецкий навострил уши.

Сыщик прошелся, потер ладонью свою стриженую голову, как бы собираясь с мыслями, и остановился перед Метивье, вперив в него свои, уже налившиеся кровью глаза.

Метивье, как ни был ловок, но не выдержал этого пронизывающего его насквозь взгляда сыщика и отвернулся под благовидным предлогом высморкаться.

И Яковлев, и Лубенецкий заметили это движение доктора и, как ловкие люди, истолковали в дурную для него сторону.

«Трус, — подумал Лубенецкий, — испугался какого-то дурацкого, телячьего взгляда!»

«Эге, да он робеет!» — решил Яковлев и произнес вслух:

— Дело, знаете ли, пустое… так себе, знаете ли, любопытство одно… и больше ничего…

Яковлев снова прошелся и снова остановился перед Метивье. Видимо, ему хотелось помучить француза, на лице которого отразилось какое-то новое странное недоумение. Находчивый и блестящий в великосветских салонах, испытанный плут и проныра, бывший фискал ордена иезуитов, он вдруг, помимо своей воли, начал робеть перед невзрачной и пошлой фигурой сыщика и, досадуя на себя, старался казаться как можно более развязным. Он начал покачиваться в кресле, выделывал какие-то такты ногой и рукой, посматривал насмешливо на Яковлева, но все это как-то не вязалось с общим молчанием и было неуместно.

Метивье давно знал Яковлева и знал его как сыщика. Познакомившись с Яковлевым, он, понятно, опасался его, весьма резонно допускал, что сыщик имеет намерение преследовать его. Но Яковлев сначала настолько ловко обходил его, что Метивье решил, наконец, не опасаться сыщика, так как в его действиях ничего не было такого, что подавало бы повод к опасениям. Знакомство с Яковлевым французу казалось очень обыкновенным. Между тем оно было далеко не обыкновенное и стоило сыщику некоторой заботы. Так как Метивье вращался все более в кругу московских княжон, то познакомиться с ним обыкновенному чиновнику, да еще пользующемуся такой неблаговидной репутацией, как сыщик, было не так-то легко, не возбудив подозрения. Яковлев пустился на хитрость. Одного из своих ищеек он одел превеликим франтом и посадил на статную лошадь с приказанием встретить Метивье на дороге в Останкино и каким бы то ни было способом испугать его лошадей. Ищейка великолепно исполнил свою роль. Испуганные лошади Метивье понесли его во весь опор, кучер свалился, и Метивье находился в самом критическом положении, рискуя с минуты на минуту свернуть себе голову. Яковлев явился его спасителем. Выскочив как будто из-под земли, он с опасностью жизни остановил взбесившихся лошадей Метивье и выручил его из беды. Понятно, после этого случая аристократический доктор не мог не познакомиться с Яковлевым и не узнать, кто он такой, так как по этому поводу в одном из московских журналов: того времени, выходившем под редакцией двух писателей, И. и Н., в похвалу Яковлева была помещена довольно пространная статья, написанная одной великосветской особой, поклонницей Метивье. Кроме этого, от подлежащего начальства Яковлев получил официальную лестную похвалу за свое самоотвержение и даже денежную награду. Разумеется, никому и в голову не приходило, что за повод был к такому истинно достойному поступку знаменитого сыщика. Во всяком случае, совершившийся факт говорил сам за себя. Самоотвержение Яковлева было налицо.

Обладая необыкновенной силой, смелый, дерзкий, находчивый, Яковлев, нередко фискальничая, решался и на более бесшабашные поступки. Особенно много попадался он в неприятное положение, посещая Разгуляй. Разгуляем и по настоящее время в Москве называется местность, где находится вторая гимназия. Громадный дом, в котором помещается теперь гимназия, принадлежал тогда графу А. И. Мусину-Пушкину. Наискось от этого дома находился известный всем гулякам того времени трактир. Кому хотелось погулять втихомолку, негласно, особенно из купеческих детей, те вечерком, заперев свои лавки и собравшись веселой компанией, человек пятьдесят, катили на Разгуляй, в упомянутый трактир, как в отдаленный угол Москвы, где их другие посетители не знали. Там все было к их услугам: и отдельные комнаты, уютные, таинственные, и часы с курантами, считавшиеся тогда за редкость, и цыганки-ворожеи, и цыганки-солистки, и хор певцов, и гуслисты, и торбанисты, и миловидные прелестницы для известных целей, словом — все, что только требуется буйством, удалью и расточительностью русского, разгулявшегося человека. При таких случаях окна трактира запирались ставнями или закрывались тяжелыми шторами, и гуляки пировали там от зари до зари. Не одна молодежь проводила там подобные вечера и ночи. Тайком от жен «закатывались» туда и сами почтенные купцы, вследствие чего часто происходили там вовсе неожиданные встречи отцов с детьми, хозяев с приказчиками, приказчиков с «молодцами».

Очень естественно, что Яковлев как сыщик не мог упустить такого заведения из виду. Он делал туда частые набеги по ночам, переодевшись, и редко случалось, чтобы он, там не нападал на какой-нибудь след преступления; зато часто случалось, что он должен был отбиваться от целой толпы преследователей, которые не щадили сыщика. Больно доставалось Яковлеву, но доставалось и тем, кто с ним связывался. Достойно внимания, что на подобные рискованные экскурсии он всегда отправлялся один и, когда начиналась расправа, прямо говорил, кто он такой, засучивал рукава и без шума, без крика вступал часто далеко в неравную борьбу. В большинстве случаев после побоищ в лице своих преследователей он приобретал не врагов, а друзей.

Личности Яковлева Метивье, разумеется, коротко не знал, да и не мог знать. Сыщик казался французу обыкновенным, недалеким чиновником по полицейской части, и больше ничего.

Неудивительно после этого, что Метивье несколько растерялся, когда Яковлев заговорил с ним не только грубо, но даже просто оскорбительно.

— Вам что же угодно? — спросил он у стоявшего перед ним Яковлева, окидывая его с ног до головы искусственно презрительным взглядом.

— Что? — переспросил сыщик насмешливо.

— Да-с! — отчеканил француз.

— А ты вот что… — заговорил Яковлев.

— Ты?! — вскочил перед его носом Метивье.

— Разумеется, ты! — ответил спокойно Яковлев, не моргнув даже бровью. — А то кто же? Доктор небось? Француз? Птица великая? Как же, держи карман!

— А! — схватился Метивье за голову, решительно не зная, чем отвечать на подобную дерзость.

Панна Грудзинская молча впилась глазами в Яковлева. Сыщик начинал ей нравится. В ее глазах из урода он начал превращаться в героя, тем более что Метивье, несмотря на свою красивую и стройную фигуру, несмотря даже на картинность позы, в которой он стоял, схватившись за голову, был решительно жалок перед Яковлевым.

Лубенецкий смотрел на все это, как на спектакль, очень хорошо понимая, чем он кончится. То же самое было и с ним, когда он встретился с Яковлевым. Лубенецкий удивлялся только всезнанию и дерзости Яковлева и не мог не отдать ему предпочтения перед Метивье.

— Чего смею? — улыбнулся Яковлев.

— Да знаете ли вы, — загорячился француз, — что мне знаком сам граф Иван Васильевич! Мне только стоит сказать ему два-три слова, и вас сейчас же выгонят со службы!

— Так-с! — сделал мину сыщик… Со службы!.. Очень хорошо-с… А дальше что же-с?

— А дальше! А дальше!.. — начал заикаться француз.

— Да вот что дальше, — перебил его Яковлев, — дальше вот что: меня со службы не выгонят, а ты прогуляешься в тундры севера.

Метивье вытаращил на него глаза.

— Да, именно, в тундры севера. Ты знаешь, что такое: тундры севера? Вероятно, не знаешь. Так слушай, я тебе; растолкую. Это, братец мой, в Сибири… знаешь, в Сибири… морошка растет и клюква имеется… Славная ягодка клюква! Ешь — не хочу… Ну, вот, братец мой, прогуляешься ты туда, покушаешь кислятинки и скажешь: вот тебе и клюква!

— А! — снова протянул Метивье, смутно догадываясь, что он попал в какую-то ловушку.

— Вот тебе и «да»! — передразнил его Яковлев и вытащил из кармана какую-то бумагу. — Ты это видел? — завертел он бумагой под носом Метивье, — видел?

Взглянув на бумагу, Метивье мгновенно побледнел и опустился в кресло.

«А, спектакль начинает быть интересным», — подумал Лубенецкий.

«Что это такое?» — любопытствовала панна Грудзинская, с сожалением взглядывая на побледневшего Метивье.

Яковлев, между тем искоса поглядывая на Лубенецкого, начал тихо развертывать бумагу.

Бумага эта была — письмо, кругом и мелко исписанное на листке большого формата, палевого цвета.

— А письмецо, знаете ли, любопытное, — щелкал Яковлев по письму двумя пальцами, — право, любопытное. Хотите, господа, прочту? Мало того что оно любопытное, но даже и поучительное. Оно написано по-французски, но мне его перевели. Ведь мы народ необразованный, медведи, — куда нам по «французскому»! Вот хлебы французские я еще кое-как уважаю, и то потому только, что они пекутся из русской пшеницы. И какой казус случился со мной на днях по случаю покупки белого хлеба. Иду по Тверской, иду и думаю: дай-ка я зайду к булочнику Артуру и съем у него теплый хлебец. Только это я подумал, а сам Артур тут как тут! «А, — говорю, — здравствуйте, мусью!» — «Бон жур, — отвечает, — бон жур!» Ну и прекрасно, бон жур так бон жур. Гляжу: несет в корзиночке хлебы. Спрашиваю: «Что это?» — «Хлебы, хлебы, — отвечает, — несу за Тверской застав». — «Кому?» — «Тому-то и тому-то». Прекрасно. «Дай-ка, — говорю, — съем один хлебец». — «О, нет! — загалдел, француз, — такой хлеб не хорош, там лучше, в булошной, иди в булошной». — «Нет уж, — говорю, — все равно, хороши будут и эти». Взял хлеб, разломил, и — можете ли вы себе представить — хлеб оказался с сюрпризом. Другой, третий — то же самое. Зачем, спрашиваю, столько сюрпризов, ведь накладно? Молчит француз и хлопает глазами. Вижу, малый струсил: думает — не заплачу за хлебы. Ну вот, очень мне нужно! Я не подлец! Взял и заплатил за все эти хлебы. Схватил деньги поджарый француз и бежать. А, думаю, обрадовался, жадная шельма, русскому рублю! Ну, что ж, Бог с тобой, думаю, беги, беги! Но мало мы вас, шаромыжников, кормим на Руси, прокормим, думаю, и тебя. Ушел француз, я к себе ушел и давай хлебы уписывать и сюрпризы рассматривать. Дрянь сюрпризы. Француз везде виден: все норовит ниточкой да бирюлечкой отделаться, не то что наш брат, русский человек, на пятак щей нальет — в три дня не съешь. Представьте же, что за сюрприз! Бумажки какие-то, да еще исписанные! Ну, думаю, надул француз, каналья, да делать нечего, начал рассматривать. Смотрел-смотрел, смотрел-смотрел… и… что бы вы думали?..

Яковлев остановился, поочередно взглянул на каждого из слушающих и вдруг рассмеялся, рассмеялся своим нехорошим, холодным и дребезжащим, как старая пролетка, смехом…

XVII

В полные глаза смотрела Грудзинская на Яковлева, не упуская из виду ни малейшей игры его некрасивой физиономии во время длинного рассказа. Странно, эта некрасивая физиономия, эти кошачьи, налившиеся кровью глаза, эта стриженая голова с коротким туловищем начали казаться ей не такими уж дикими и отвратительными, какими они показались ей с первого раза, при давешней встрече. Она даже начала находить во всей пошленькой обыденной фигурке Яковлева как бы нечто невиданное, привлекательное, переходящее незаметно в своеобразную красоту.

«Так вот он какой! — не отдавая себе отчета почему, раздумывала девушка. — Вот он какой, этот медведь, который мне нынче показался таким нехорошим, таким гадким! А-а-а!»

И девушка, сама удивляясь своей более чем нелепой находчивости, сравнила Яковлева с Наполеоном.

«Такой же маленький, — рассуждала она, — такой же толстенький, кругленький, глаза тоже имеют особенную силу и…»

Но «и» панны Грудзинской как раз сошелся с «и» Яковлева, и поэтому думы ее были прерваны совершенно неожиданно.

Яковлев после своего «и» рассмеялся, а панна Грудзинская кинула короткий взгляд на Лубенецкого, желая хоть слегка уловить, какое впечатление произвел на него рассказ Яковлева. Панна напрасно кинула этот взгляд.

Лубенецкий молчал, подперши правой рукой голову, и лицо его изображало совершенное равнодушие, как будто все окружающее нисколько его не интересовало.

Бог весть почему, но это равнодушие Лубенецкого не понравилось хорошенькой панне.

«Что он надулся? — задала она себе вопрос. — Должно быть, сердит на Яковлева за то, что он знает наши тайны, как мы пересылаем письма. Ну, сердись, голубчик, а он все-таки знает», — как бы даже радовалась она подобному открытию и решила, наконец, что Яковлев, кто бы он там ни был, хлопец славный.

Метивье все это время сидел, как на иголках. Он хорошо понимал ту песню, которую поет сыщик, знал, чем она кончится, но, несмотря на всю свою ловкость и опытность в разных делах, решительно не знал, как ему выйти из такого неловкого положения. Тем более ему невыносимо было подобное положение, что он был поставлен в него каким-то незначительным судебным чиновником. Административного преследования, собственно говоря, в подобном случае Метивье почти что не боялся. Благодаря сильным связям он, во всяком случае, из обвинения незначительного чиновника мог бы выпутаться и выйти сухим из воды. Как обвинителя он Яковлева не боялся.

Но он боялся этих двух новых лиц, Лубенецкого и Грудзинской, которых он не знал, что они за люди и зачем они, собственно, к нему приехали, боялся их, как свидетелей своего неожиданного глупого положения, о котором они могут разблаговестить по всей Москве, что для него было хуже всяких административных преследований. Глупая мода в среде аристократического общества, где он царил, могла бы пошатнуть его репутацию, а вместе с тем и все то, что держалось и основывалось на этой — репутации. Яковлев, по мнению Метивье, подобной молвы пустить не мог, так как он вращался в такой среде людей, которая в то время еще сильно презиралась. Молва этой среды не достигла бы своей цели. Совсем иначе взглянул Метивье на Грудзинскую и Лубенецкого. Панну Грудзинскую он сразу оценил по достоинству. Он увидел в ней девушку, которая не только вращалась в лучшем кругу людей, но даже и царила в нем. Следовательно, она была для него опасна. Что же касается Лубенецкого, то доктору как-то не верилось, чтобы это был простой торгаш, содержатель кофейни. Он чуял в нем нечто другое и по пословице «рыбак рыбака видит издалека» даже уловил в нем что-то хищническое, себе подобное. Впрочем, это была совершенно мимолетная догадка, которая сейчас же выветрилась у него из головы. Во всяком случае, и Лубенецкий возбудил в докторе подозрение.

Метивье далеко не был так прост, как показалось Лубенецкому. Способности этого залетного хищника едва ли чем уступали способностям галицкого еврея. Замечательно, что и Метивье почувствовал такое же неприятное чувство к личности Лубенецкого, какое Лубенецкий чувствовал к Метивье. Еще хорошенько не зная друг друга, они уже были врагами. Стоило только кому-нибудь кинуть между ними кость, чтобы они сцепились и начали грызть друг друга.

Эту-то кость Яковлев и хотел кинуть между ними.

Сыщик очень хорошо знал, что каждый из них, отдельно взятый, нисколько не уступит ему в ловкости и не поддастся, поэтому он и задумал поссорить их. А чем поссорить их, как не тем, что дать им знать, что каждый из них доносит о русских представителям агентуры. Какие донесения писал Лубенецкий и как их пересылал по назначению, Яковлев не знал, но был вполне, уверен, что он их пишет и пересылает. Донесения же Метивье он давно уже перехватывал, давал их переводить, аккуратно подшивал письмо к письму и таким образом составлял довольно интересную коллекцию французской болтовни. Посылая свои донесения, оплошавший агент и не подозревал, что они не достигают своей цели, мало этого — хранятся не у французского министра полиции Савари, а у московского незначительного чиновника, и читает их не Наполеон Бонапарте, который по подобным донесениям составляет понятие о России, а какой-то Гаврила Яковлевич Яковлев.

Увидав в руках Яковлева свое письмо, Метивье предположил, что сыщик перехватил только последнюю его корреспонденцию, и быстро соображал о новом способе пересылки донесений за черту города, откуда они беспрепятственно, через руки особых посыльных, шли уже по назначению.

Может быть, читателю покажется странным, что агентами французского правительства принимались самые хитрые меры для перенесения писем за черту города, когда они могли пересылать их обыкновенным способом, по почте или посредством частного лица. Такие уловки объясняются тем, что в описываемое время в народе уже ходили слухи об агентах и об их письмах, которые они посылают в Париж, и поэтому было сделано тайное распоряжение задерживать на почте все подозрительные письма, у застав, негласно, осматривать проходящих и проезжающих из города и вообще следить по всем окраинам города, чтобы не проносили подозрительных писем. Распоряжение это, как большинство полицейских распоряжений, было страшно только на бумаге, на деле же оно было вовсе не опасно: никому не было особенной надобности следить за какими-то подозрительными письмами, а если кто и следил, так следил мимоходом или просто для очищения совести. По крайней мере, за все время не было задержано ни одного серьезного, идущего к делу, письма. Так, задерживали пустяки какие-то, и то больше по любопытству, чем по обязанности. Агентам, однако ж, распоряжение это было известно, и они, по очень естественному чувству хоронить концы в воду, для пересылки своих писем пускались на разные уловки.

Пускался на них и Метнвье. Уловка его — переносить за город письма в хлебах — была, как видно, задумана в недобрый час. Яковлев, как видите, лакомился и хлебами булочника Артура, и письмами Метивье.

Минут пять продолжал смеяться Яковлев. Минут пять неприятный и холодный смех его нестерпимыми диссонансами звучал в ушах Метнвье и Лубенецкого. Оба они, и Метивье и Лубенецкий чувствовали, что сыщик смеется именно над ним и, кроме того, готовит им еще какой-то сюрприз. Одна панна Грудзинская, — или по странной случайности, или просто из женского каприза, который иногда превращается во что-то невозможное и неестественное, — не находила в смехе Яковлева, действительно гаденьком смехе, ничего неприятного. Напротив, смех этот даже нравился ей, мало того — ей самой хотелось посмеяться над Метивье и Лубенецким таким именно смехом, а не другим. Почему? Для чего? Она сама не знала, да и не старалась знать. Она просто подчинялась минутному влечению, Бог весть из чего зародившемуся. Может быть, это было чувство тайного негодования, что она, девушка молодая, красивая, выросшая с лучшими понятиями о жизни, силой обстоятельств поставлена в необходимость вращаться в среде людей, с которыми она не имеет ничего общего и которые смотрят на нее, как на орудие своих целей. А может, и потому, что Лубенецкий, который начинал ей нравиться, умалил себя в глазах своими темными отношениями с Яковлевым и Метивье, тем более что он, Лубенецкий, не потрудился даже объяснить ей, куда она приехала, что должна делать и что из всего этого выйдет. Хотя она и решилась отдаться на волю Лубенецкого, зная по опыту, что он не поставит ее в неловкое положение, но женское самолюбие не переставало напоминать ей, что она не более как игрушка в руках Лубенецкого и, кроме того, игрушка из-за денег. Скрепя сердце, молодая девушка переносила это оскорбление. Пылкая и надменная от природы, бывшая богиня варшавских салонов, она нелегко переносила его, но все-таки переносила. Прозорливый в других делах, Лубенецкий как-то не замечал этого и, несмотря на зарождавшуюся в глубине души его страсть к хорошенькой панне, смотрел на жертву ее как на должную дань и даже не оценил этой жертвы. Девушка, понятное дело, инстинктивно чувствовала подобное отношение к ее особе, и с этого вечера какое-то смутное негодование на что-то и на кого-то начало понемногу закипать в ее груди. Сочувствие девушки к глумлению Яковлева над Метивье и, стороной, над Лубенецкнм было как бы первым протестом за оскорбление, нанесенное ее девическому чувству.

Странно, Яковлев, — при всей своей гаденькой, будничной натуришке вне специальности, в которой он действительно являлся мастером своего дела, — чутьем понял положение девушки; мало того, он даже подметил в ней, вскользь, между делом, сочувствие к себе.

Сочувствие Грудзинской польстило самолюбию Яковлева, и ему захотелось как бы даже порисоваться перед девушкой.

— Так вот-с, — обратился он прямо к ней, вдруг перестав смеяться, — дело-то какого рода: в хлебах оказались письма. Прелюбопытные, как видите, хлебы. Нехорошо только одно: что ни письмо, то все одно и то же содержание. Это, стало быть, рассылалось циркулярно. Я сразу понял. Впрочем, письмо настолько интересно, что достаточно и одного. Других и не надобно. Что ж, господа, хотите — прочту?

Тут сыщик, не дожидаясь ответа, которого бы он, вероятно, и не получил, развернул письмо, повертел его с минуту в руках, искоса поглядывал на побледневшего Метивье, и начал читать выразительно, отчетливо, медленно.

«Продолжаю характеристику московского высшего общества, — читал он, — московское высшее общество, прежде всего, стадо баранов: куда один, туда и все. Потом — это толпа дикарей, азиатцев, которые ни на что не способны, кроме как на глупые оргии. В политике ничего не смыслят, хотя иногда и занимаются ею. Что же касается отношения их к престолу, к императору, то…» Яковлев остановился.

— «То…» А, каково начало-то! — воскликнул он, поглядывая на всех.

Лубенецкий сделал гримасу недоумения. Грудзинская улыбнулась. Метивье сидел в своем кресле без движения и, видимо, обдумывал что-то решительное.

— Вот если бы это высшее общество, — косился между тем Яковлев на Метивье, — то есть, как сказано в письме, это стадо баранов, да узнало бы, что про него пишут добрые люди, вот то-то бы взбеленились. Как вы, господа, думаете на этот счет? Ведь взбеленились бы?

— Конечно, отзыв не особенно-то хорош, — проговорил внушительно Лубенецкий. — Я сам, как человек принятый в среду русских людей и сделавшийся сам в некотором роде русским, нахожу его даже неприличным. По крайней мере, такой отзыв нехорошо рекомендует писавшего письмо. Впрочем, что же вы не продолжаете, Гавриил Яковлевич? Продолжайте. Письмо, в самом деле, обещает быть интересным. Продолжайте. Мы вас слушаем.

— Довольно! — вдруг встал Метивье перед самым носом сыщика.

— Как так — довольно! — искусственно удивился Яковлев, несколько отступая назад.

— Так… довольно… Я покупаю у вас это письмо…

— Покупаете? — спросил, растягивая слоги, Яковлев. — Да?

— Да… покупаю… если вы только продадите его…

— Отчего ж не продать? Продам!.. Но… только… извините меня… не дешево…

— Сколько вам?

— А как бы вы думали?

— Мне все равно!

— Ведь мы трое, не один я, — придется платить всем.

— Всем? — поднял голову Метивье.

— Ну, разумеется, всем, а то как же!

— А… — протянул француз и обратился к Грудзинской:- Вам сколько прикажете?

Грудзинская выпучила на него глаза и не отвечала. Метивье обернулся к Лубенецкому:

— Вам?

— Дорого-с! — ответил, делая насмешливую гримасу, Лубенецкий.

— Однако?

— Вот пусть вам скажет Гавриил Яковлевич.

— Я каждому плачу по сто червонцев, — проговорил отчетливо Метивье, ни к кому, собственно, не обращаясь. — Угодно?

Яковлев надул губы:

— Маловато-с, батюшка, маловато-с. Самому дороже стоит.

— Сколько же?

— Да как бы вам сказать, — зачесал в затылке Яковлев, — не мешало бы еще прибавить столько же.

— А! — взялся за голову француз, — еще столько же! Это, стало быть, шестьсот?

— Да-с, шестьсот-с, — осклабился сыщик. — Да и то, по правде сказать, не особенно-то много… Дело, знаете ли, такое… Самому дороже стоит. Верьте мне, как честному человеку, — дурачился Яковлев…

— Хорошо, я согласен на шестьсот, — проговорил сквозь зубы Метивье.

— В таком случае позвольте получить, — произнес злорадно сыщик, делая легкое наклонение корпусом.

— А, получить? — как-то особенно воскликнул Метивье и направился в соседнюю комнату. — Хорошо, я сейчас вынесу, — докончил он уже у самой двери и скрылся за нею.

Яковлев быстро очутился у этой двери.

— Держите ухо остро и — берегитесь!..

— Я это предвидел, — прошептал Лубенецкий, переседая к Грудзинской.

Грудзинская сидела и недоумевала, что все это значит.

XVIII

Когда Метивье вошел в отдельную комнату, оставив гостей, он прежде всего опустился на минуту в кресло, чтобы хоть сколько-нибудь отдохнуть от нахлынувших на него чувств неожиданности и негодования.

Непрошеные гости засели в его воображении какими-то чудовищными призраками..

Метивье боялся их. Они были страшны для него, и он смутно чуял в них своих непримиримых врагов. И тем более они поражали его, что он не знал, чего они, собственно, хотят от него и что за цель их преследования.

И странно, больше всего испугала его панна Грудзинская.

Насколько она сначала очаровала его, настолько теперь казалась ему страшной и таинственной.

Ее неожиданные улыбочки, ее взгляды и даже продолжительное молчание казались испугавшемуся доктору чем-то многозначительным.

Он решил, что именно она, а не кто-нибудь другой, и есть настоящая виновница всей этой комедии, превратившейся для него в драму, что именно она и руководила несколько минут назад всеми действиями Яковлева.

Доктор решил даже, что и письма-то его добывала она, а не Яковлев. Словом, молодая девушка превратилась для него в таинственную повелительницу целой шайки каких-то негодяев, преследующих из корыстных целей таких честных и благородных людей, как он.

Примеров в этом роде в своей долгой практике Метивье видел немало.

Кроме того, на его взгляд, все говорило не в пользу панны Грудзинской. Зачем бы ей, например, такой молоденькой, хорошенькой и, по всем данным, образованной, связываться с каким-то содержателем кофейни и сыщиком? Потом, зачем она ездит по ночам с такими пройдохами, как они, и посещает совершенно незнакомых ей людей. Наконец, что значили эти непонятные улыбочки, эти быстрые взгляды то на одного, то на другого, это подозрительное молчание?

«Она, она виновница всего!» — мысленно восклицал Метивье и решил остановиться на ней, как на цели своего преследования, в защиту собственной особы.

«Да, да, я должен именно ее преследовать и от нее защищаться, — быстро соображал Метивье, — так как она, а не кто-нибудь другой, руководит этими двумя негодяями. Но как это сделать? С чего начать? Они меня захватили врасплох, и мне нет времени даже одуматься. О, проклятье! — ругался он мысленно, — как это я так оплошал? И перед кем еще! Перед какими-то уродами с того света, на которых и смотреть-то противно, не только говорить с ними! Все это Артур, дурак, натворил! Не сумел писем перенести! И на кой черт он запрятал их в хлебы! На кой черт! Дурак! Дурак! Дурак!» — начал он честить своего собрата и в бессильной ярости схватился за голову. Потом вскочил.

Голова его горела. Он весь дрожал как в лихорадке. Мысли путались.

— А-а-а! — теребил он свою голову, быстро шныряя из угла в угол небольшой комнаты. — Вот дело-то какое! Какое дело-то!

Дело действительно для француза было весьма неприятное, тем более, что оно застигло врасплох, набежало, так сказать, с налету. Разом осел ловкий агитатор, почуяв, что он живет в стороне, далеко не такой глупой, как ему казалось. Факт в его глазах был налицо, и факт сам по себе довольно знаменательный. Его, Метивье, поймали, как школьника, и, имея все данные для преследования, не преследовали, однако же, а трепали, как мальчишку, за вихор.

Сотни дум, сотни соображений, ни к чему не ведущих, пробежали в голове Метивье, и чем более он думал, тем более запутывался в разных доводах и предположениях. В конце концов, для него ничего более не оставалось, как уплатить условленную сумму денег, получить письма и — выжидать.

Решив таким образом, он полез в какой-то ларчик, вытащил замшевый мешочек и появился с ним перед своими гостями.

— А я думал, вы уж и не придете, — встретил его Яковлев. — Долгонько что-то. Для таких дорогих гостей, как мы, можно было бы и поторопиться.

— Вот деньги, — проговорил дрожащим от волнения голосом Метивье, подавая Яковлеву замшевый мешочек, — тут как раз шестьсот.

— И прекрасно! — произнес сыщик, взвешивая на руках мешочек.

— Позвольте же письма!

— А, письма? Вот они, получите! Мне такой дряни не надобно.

И с этими словами Яковлев вручил Метивье пачку писем. Тот схватил их быстро и начал читать.

— Все, — проговорил Яковлев, — и не беспокойтесь пересчитывать. Их было шесть, шесть я вам и передал. Письмо в письмо.

Сосчитав письма, Метивье торопливо засунул их в карман и вдруг поднял голову.

— Теперь прошу вас оставить меня! — произнес он заносчиво, указывая на дверь.

— Ого, вот как! — помолчав, сделал удивленную гримасу Яковлев.

— Да-с, прошу! — нагло воскликнул Метивье.

«Фу, какой же он олух царя небесного!» — подумал Лубенецкий.

Панна Грудзинская подумала что-то в этом же роде, отя и оправдывала запальчивость француза.

Минута, однако ж, была скверная: Лубенецкий как-то кисло улыбался, а молодая девушка, очень естественно, чувствовала себя совсем неловко.

Не смущался ничем только один Яковлев. Для него, по-видимому, не существовало нигде, никогда, ничего удивительного и неожиданного. Он невозмутимо смотрел на взъерошившегося француза и, видимо, готовил ему нечто новое, ибо лицо его уже начинало принимать подходящее к таким случаям выражение.

— Эге-ге, так вот ты какой гусь лапчатый! — начал он, укоризненно покачивая головой. — А я думал, ты совсем не таков. Я был о тебе лучшего мнения. Скажите на милость: ему добро делают, а он за это порог указывает. Ну, брат, это не по-русски. У нас так не водится. По русскому обычаю что-нибудь одно: или приятель — рубашку долой, или ворог, что ни встреча — в зубы. А ты как же? Ты, когда плохо — труса праздновать, а выпутался из беды — и знать, мол, тебя не знаю, и ведать, мол, тебя не ведаю, вот тебе Бог, а вот порог. Ну, коли ты такой, так у нас, брат, в Москве, на таком коне далеко не уедешь: живо рылом в грязь попадешь, а то и того хуже — на другую кобылу сядешь. Чай, знаешь, что такое у нас кобыла? А коли не знаешь, так я тебе, братец мой, растолкую. Это, видишь ли, вещица такая, на которую положат, да и начнут стегать по известному месту… Любо-дорого!.. Только будешь ножками подрыгивать да всех святых вспоминать… Впрочем, я не злопамятен… вестимо, русская косточка… все к добру воротит… Будем говорить так: ты вот нам, мусью, за эти письма заплатил шестьсот червонцев… Дело хорошее — полюбовная сделка… Ну, а что бы ты, например, будем, так говорить, заплатил нам вот за эти письма… в другом роде?

Тут Яковлев с какой-то особенной кошачьей ухваткой запустил руку в карман мундира и вытащил оттуда довольно объемистую пачку писем.

— Здесь у меня настоящий архив, — похлопал он по карману. — Право, настоящий архив; если понадобится, и еще вытащу. Мусью, ты видел это? — сунул он бесцеремонно пачку писем к носу Метивье, постепенно переворачивая письмо за письмом.

Метивье взглянул на них и замер на месте. Он узнал свои прежние письма. Как гром, поразила его эта неожиданная выходка сыщика. Он хотел что-то сказать, он хотел что-то крикнуть, но язык изменил ему.

«Все кончено! — мелькнула в голове его, — я в руках этих негодяев».

Доктор почувствовал, что ноги его подкашиваются. Тихо, как сноп, он упал в кресло. В глазах его зарябило: Лубенецкий смешался с Яковлевым, Яковлев с Грудзинской, и наоборот… словом, в голове его сделался полный кавардак, превратившийся, наконец, в какой-то бесконечный и тяжелый звон…

Ловкий француз попался в силки…