I
Под именем верещагинского погребка в 1811 году всем «питухам» и «бражникам», слонявшимся по Покровке, лучшей московской улице того времени, была известна довольно чистенькая полпивная лавки, содержимая на откупу второй гильдии московским купцом Николаем Гавриловичем Верещагиным.
Купец Верещагин подобных лавок содержал по Москве несколько. Кроме того, он занимался еще содержанием и гербергов в Москве.
В то время герберги были некоторым подобием нынешних гостиниц для приезжающих, а раньше, при Петре Великом — не более как питейные дома с закуской. Петр любил эти герберги и никогда не упускал случая выпить в них рюмку анисовки. Его примеру следовали и «орлы гнезда Петрова».
Покровская полпивная лавка Верещагина была одной из доходнейших его лавок. Она находилась надалеко от дворца Разумовского и храма Воскресения Христова в Барашах. Бойкое место, ежегодное гулянье у Покрова, шумные прогулки в село Преображенское, масленичные катанья московских кутил — все это служило для верещагинского погребка очень хорошим подспорьем. Погребок торговал на славу. Купец Николай Гаврилович крестился и благодарил Создателя за ниспосланную ему благодать.
— Слава тебе, Господи, — говорил он, — покровская лавочка — моя золотая мошна. Живу с ней, как у Бога за пазухой.
И действительно, купец Верещагин жил, как у Бога за пазухой. Хотя он и объявлял ежегодный купеческий капитал не более как в двадцать тысяч, но у него деньжонок водилось куда более. Хорошо знавшие Николая Гавриловича поговаривали, что он нелишний был бы и по первой гильдии и что у него деньжонок и куры не клюют. Похаживали на его счет и несколько темноватые слухи, да ведь про кого же не говорят чего-либо непристойного? Все под Богом ходим.
Николай Гаврилович не обращал на эти слухи внимания и жил себе да поживал, как подобает жить всякому православному христианину и русскому купцу.
В описываемое нами время Николаю Гавриловичу было уже лет за пятьдесят. Он был женат вторым браком на купеческой дочери Анне Алексеевне. От первой жены имел сыновей, Михаила и Павла, и дочь Наталью. Бодрый старик еще не покидал дела: сам обо всем заботился, сам всюду заглядывал. Юноши-сыновья были ему пока плохой подмогой. Он мало на них надеялся. Однако старший — Михаил — кое-как помогал старику отцу. Но помощь его только в том и заключалась, что он ежедневно объезжал отцовские полпивные лавки и герберги и беседовал там, по любви к наукам, со встречными знакомыми. Особенно любил он Покровскую полпивную лавку, где проводил нередко по нескольку часов сряду. Заглянем в полпивную лавочку в одно из воскресений немного дней спустя после рассказанного нами в первой части.
На стенных часах полпивной, с шипеньем и хрипом, кукушка прокуковала десять. Николай Гаврилович был человек глубоко религиозный, поэтому у него положено было за непременное и святое правило, чтобы его полпивные отпирались не ранее окончания обедни. Стало быть, полпивная была пуста.
Сиделец Жук, как его назвали посетители за необыкновенную черноту лица, только что вышел из своей комнатки, помещавшейся рядом с полпивной, и начал приводить в порядок все находящееся за стойкой. Полпивная давно уже была убрана мальчиком. Сделав, что надо и зевнув раз-другой, Жук, которого настоящее имя было Григорий Власов, хотел уже было снова уйти в свою комнату, чтобы, пользуясь свободным временем, поболтать со своей молодой женой, как в окно, выходящее на черный двор, кто-то слегка стукнул чем-то твердым.
— Кого там еще несет! — проворчал с неудовольствием Жук, остановившись у двери.
За окном послышался голос:
— Гриша, отопри-ка, брат. Я.
— А, Матвей Ильич, — обрадовался Жук. — Сейчас, милый, сейчас.
С этими словами Жук торопливо отпер дверь.
— Милости просим, — говорил он, — милости просим, Матвей Ильич. А я, признаться сказать, думал, еще кто-нибудь. Рассердился даже.
— Рассердился? — позируя, заговорил вошедший, — сиречь, без всякого рассудку, забыл, что я за человек такой есть! Ах, какой же я несчастливый!
Тут говоривший поднял правую руку кверху и картинно, видимо шутя, произнес:
— О, немилостивые боги! Доколе вы будете меня мучить? Чем я вас прогневил? До сих пор сносил великодушно все ниспосланные от вас несчастья. Но теперь уже недостает более сил моих вытерпеть сего мучения. Или вы не знаете, что сие для того только претерпеваю, что не хочу нарушить данного от вас закона? Какое ваше правосудие? Для чего вы не изливаете вашего гнева и не погубляете тех варваров, которые не имеют к вам должного почтения?.. Для чего? — возвысил он вдруг голос и геройски шагнул в сторону, остановив взгляд на сидельце.
Жук стоял с разинутым ртом и слушал говорившего с видимым удовольствием.
— Ах, Господи! — воскликнул он, когда тот кончил и стал перед ним в выжидательной позе. — Да как же хорошо! Просто век бы слушал не наслушался! Уму непостижимо, как это все у вас, Матвей Ильич, складно да ладно выходит. Ну, вот, кажись, возьми меня и скажи: Григорий Власов, вот тебе тысячу рублей — выдумай так, — не выдумаю, право слово, не выдумаю, разорвусь, а не выдумаю!
— Сии слова, — заговорил как бы сосредоточенно Матвей Ильич, — приводят меня в великое сомнение. Я не знаю, что на оные отвечать.
— А то: садись-ка, друг милый, — предложил Жук, — да разопьемте-ка, вот, для праздничка, одну-другую кружечку пивца. Славное у нас пиво.
— Разопьем? Сиречь: наполним наши головы хмельными спиртами, отчего и сделается наша компания очень веселее, — произнес Матвей Ильич и сел у одного из столов, к окошечку.
— Вот так-то лучше будет, Матвей Ильич, — начал, садясь возле него, Жук. — Благо праздник: народу покудова нет, мы и побалагурим с вами кой об чем. Уж больно я люблю с вами, Матвей Ильич, разговоры вести. Такой вы умница, и рассудительный такой, и так много всяких стран знаете на всей земле, что проста ума помраченье… И как это вы умудрились?.. Эй, Митенька! — кликнул Жук, — пивка! Да получше! Там в уголку бочонок… Знаешь?
Торчавший где-то в углу мальчик, худенький, с выкатившимися на лоб глазами, кинулся за пивом. Через минуту пиво стояло на столе.
— Милости просим, Матвей Ильич, — угощал Жук. — Пожалуйте-с.
— Можно-с! — проговорил Матвей Ильич, взявшись за кружку.
— Уж какое пиво… одно слово: пей — не хочу.
— Ой ли?
— Откушайте.
Матвей Ильич залпом опорожнил кружку.
— Отменное пиво, надо правду сказать. И в «царьградском» такого не получишь.
— Где уж! Цареградский мы тоже знаем! Что это вас давно не видать, Матвей Ильич?
— Дело было. Отменное дело.
— Вона что! Узнать можно?
— Секрет покуда.
— У вас все секрет. Чай, опять какую-либо историю сочиняете?
— Есть тот грех.
— Поскорей бы. Уж больно я ваши истории читать люблю. Страсть как люблю! «Английского милорда», почитай, всего на память выучил. Потом «Картуша», «Ваньку Каина». Ах, Ванька Каин! Вот бесшабашная головушка-то! Матвей Ильич, ужли ж все это правда?
— Что это?
— Да вот хоть бы, например, и «Повесть о приключении английского милорда Георга и бранденбургской маркграфини Фридерики-Луизы с присовокуплением к оной бывшего турецкого визиря Марцимириса и сардинской королевы Терезии»?
Матвей Ильич сделал многозначительную гримасу и так же многозначительно посмотрел на Григория Власова.
— Это, брат… тут, брат… как бы тебе сказать, брат!.. это… это — назначение этакое, свыше, вдохновением у стихотворцев называется, так сказать — Олимп в голове свирепо действо свое производить начинает…
— Так, так! — закачал головой сиделец, видимо ничего не понимая. — Так! В «Милорде» так и сказано: «Олимп — гора в Греции, а у стихотворцев небо». «О, боги! — вскричал Милорд, — что я слышу!» — начал декламировать сиделец. — «Не сонное ли мечтание представляется глазам моим, или тихим ветром с высоты Олимпа от благости богов сие предвещание приносится! Не ты ли, чистейшая…» Пенничку? — вдруг прервал он декламацию. — Не прикажете ли, Матвей Ильич, а?
— Пенничку? Можно! И ежели ты не сочтешь за тягость угощение сие, то я от благости твоей пенник с великим моим аппетитом кушать буду.
— Сейчас, друг мой! — вскочил сиделец и скрылся в своей комнатке.
Матвей Ильич остался в полпивной один.
Матвей Ильич, по фамилии Комаров, был автор и доселе читающихся в среде известного класса людей повестей и рассказов «Английского милорда», «Картуша», и «Ваньки Каина».
В описываемое время, то есть в 1811 году, Матвею Ильичу Комарову, этому автору-волшебнику, автору-магу и чародею, было уже за пятьдесят лет. Это был худенький и юркий старичок, с маленькой, редкой, клином бородкой, небольшого роста, немного сутуловатый и немного державший голову набок. Мелкие черты лица его украшались довольно толстым носом и губами. Особенно велика была нижняя губа. Волосы он носил небольшие, зачесывая виски по тогдашней моде вперед. Лоб имел широкий и открытый, глаза серые, добродушные. Вообще вся фигура автора-мага, при первом на него взгляде, производила совсем неблагоприятное впечатление. Но стоило только Матвею Ильичу разинуть рот — и неблагоприятное впечатление мгновенно исчезало. Он говорил тихо, спокойно, и в его самых даже обыденных фразах было столько наивной простоты, столько чего-то детского, недосказанного, добродушного, что душа невольно располагалась к нему. У него была бездна знакомых, и из числа их не было ни одного, кто бы не любил его. В свою очередь, и он любил всякого. Врагов у него не было. Он был кроток, тих, скромен и боязлив до мальчишества. Однако ж, несмотря на это, он любил прогуливаться по ночам и вовсе не страшился заходить в разного рода вертепы, куда бы, пожалуй, не решился заглянуть человек и с более храбрым характером. Достаточно того, что Комаров коротко был знаком с Яковлевым и нередко сопровождал его в похождениях. Это были весьма странные приятели. Но об этом речь впереди. Слушая Матвея Ильича, никак нельзя было предположить, чтобы он был автор таких кровожадных произведений, как «Картуш» и «Ванька Каин». Однако ж он был им, и — замечательно — книжная речь не имела ничего общего с разговорной речью. Только иногда, и то ради шутки, он позволял себе вставлять в разговорную речь книжные, вычурные по тогдашнему времени, фразы и цитировать места из собственных своих произведений. По происхождению Матвей Ильич был московский мещанин и грамоте выучился самоучкой. Произведениям своим, под которыми подписывался «Матвей Комаров, житель города Москвы», он не придавал никакой цены и значения. Он создавал их, по его словам, «на усладу и отдых благополучных россиян», и благополучные россияне, как видите, достойно оценили его. «Милорд» читается и по настоящее время, участь, выпадающая на долю немногих сочинений, и, может быть, долго еще читаться будет. А скольких «Милорд» обогатил материально!
Недолго пришлось Матвею Ильичу ждать сидельца с пенником.
Через каких-нибудь минут пять Григорий Власов появился с небольшим кувшинчиком в руках и, весело улыбаясь, поставил его перед Комаровым. Но только он успел это сделать, как в дверь, которая выходила на улицу, раздался стук.
— Наш, — проговорил, отходя от стола, сиделец, — по стуку знаю, что наш. Что его сегодня так рано!.. Всегда после обедни является…
Сиделец отпер дверь.
В полпивную вошел молодой человек, высокого роста, в длинном, несколько щегольском купеческом сюртуке, с картузом и палкой в руках.
Сиделец низко ему поклонился.
— Все ли в добром, Михаил Николаевич?
— Ничего, слава Богу, — проговорил молодой человек и перекрестился на все четыре стороны.
Это был старший сын купца Николая Гавриловича. Верещагина — Михаил Николаевич Верещагин.
II
Михаил Николаевич давно знал Комарова и был с ним в самых дружеских отношениях.
Комаров любил молодого Верещагина за его привязанность к наукам и знаниям, очень редкую черту в среде тогдашнего купечества.
Верещагин любил Комаров, как автора «Английского милорда» и других произведений, весьма ему нравившихся и, кроме того, как доброго, честного и умного для своей среды человека, с которым можно было поболтать о всякой всячине. Была и еще одна причина, может быть, более важная, по которой Верещагин не забывал Комарова, но о ней речь впереди.
Верещагину шел двадцать первый год.
Купеческие сынки того времени, более даже, чем теперь, представляли замечательную касту безобразников и олухов царя небесного. Мало того, что редкий из них умел читать и писать, так еще грамота в их среде считалась некоторым позором для купеческого звания, и грамотеи изгонялись ими, как недостойные козлища. Достойным качеством в их среде считался не ум, не грамота, а буйство и удаль без границ, пробным камнем для которых были драки, пирушки и безумные ночные оргии где-нибудь на окраине города в излюбленном трактирщике, в котором допускалось все, что только могла выдумать необузданная натуришка гуляки купеческого сынка.
Подобных трактиров было немало раскидано по Москве-матушке.
Молодой Верещагин вовсе не принадлежал к числу безалаберных и безнравственных сынков, мало того — он даже сторонился и бежал их. Из купечества у него было очень мало знакомых. Он имел с ними деловые отношения, по поручениям отца, далее отношения его с ними не простирались, почему он в среде купчиков, с которыми ему по необходимости приходилось сталкиваться, и прослыл «его благородием, дворянчиком, белоручкой». Подобное прозвище вовсе не оскорбляло молодого Верещагина. Напротив, он даже в глубине души своей гордился им, чувствуя свое превосходство над шутниками, и старался поддерживать в них о себе подобное мнение. Иногда он даже корчил из себя «дворянчика» и «недотрогу» и заметно рисовался своими познаниями. А познания его заключались в том, что он весьма сносно знал французский и немецкий языки, что было совершенной редкостью в среде купечества. Николай Гаврилович Верещагин, отец нашего героя, невзирая на то, что сам лично не жаловал наук, считая их, по тогдашним понятиям купечества, «соблазном на всякие скверны», сыну все-таки позволил учиться. Он отдал его в существовавший тогда Коммерческий пансион, где молодой Верещагин и кончил курс в 1810 году, в том именно году, когда пансион разрешено было преобразовать в Коммерческую практическую академию, существующую и по настоящее время. Верещагин вышел из пансиона одним из первых учеников и хотел поступить в университет, но отец решительно воспротивился этому, приказав ему лучше приноравливаться к торговле, чем бредить бесполезными науками: и того, мол, довольно, что знаешь, а выше влезешь — больней упадешь. Сын покорился отцовской воле, тем более что ученый сын не особенно-то сильно порывался «доконать», как он говорил, науки. Собственно говоря, для него лично, даже и без отцовских внушений, было довольно того, что он знал, больше для него и не требовалось. После пансионного житья-бытья, житья-бытья с горем пополам, молодому человеку больше, разумеется, хотелось пожить на воле, своим умом, чем снова закабалить себя на долбление да выслушивание разных курсов. Он отчасти даже рад был, что отец остановил его от поступления в университет. И совесть чиста, и пожить вволюшку можно. Молодой человек и начал жить вволюшку, сообразно с обстоятельствами, в которых он находился. С самого раннего детства молодой Верещагин был удалый и веселый малый, с оттенком чувствительности. Говорил быстро, часто не соображая, о чем говорил, но в этом говоре было много «огонька», который допускал слушающего предполагать, что молодой человек обладает весьма недюжинным умом. Высокий, не дурен лицом, с постоянной приятной полуулыбкой на губах, не то детски-наивной, не то юношески-доверчивой, он на всякого, знакомившегося с ним, производил приятное впечатление. С ним хотелось говорить, хотелось его слушать. Но он был так еще молод, так еще не была сформирована его личность, что все проявления его нравственных качеств являлись каким-то брожением, порывистым инстинктом с примесью известной решительности и самоуверенности, доходивших, как у всех юношей, до крайности. Отличительной чертой молодого человека была привязанность. С кем он сходился, кого избирал, тот уж делался настоящим его другом и приятелем, для которого у него ничего не было заветного, ничего святого. Словом, молодой Верещагин в приятельских отношениях был, как выражается народ, человек — рубаха.
Такой именно любовью он полюбил и Комарова. Комаров для него был все: и друг, и отец, и брат. Как человек пожилой, достаточно видевший свет и людей, достаточно испивший житейской горечи, годившийся Верещагину действительно в отцы, Комаров и смотрел на молодого человека, как на сына, поощряя его в любви к чтению «многих и иных сочинителей достойных», чтобы оттого еще более «ум свой в великую строгость привести». Так шутя говаривал Комаров Верещагину, когда у них разговор заходил о науках. А такой разговор заводился у них весьма часто, ибо молодому любопытству Верещагина, в виду такого бойкого и многознающего сочинителя, каковым на его взгляд казался Комаров, конца не было.
Встреча в своем погребке Комарова как нельзя более обрадовала молодого человека. Он кинулся обнимать любимого сочинителя, сел возле него, и вскоре между ними, по обыкновению, завязался разговор.
— Что, брат Миша, — говорил Комаров, выпив одну-другую чарочку пеннику, — дела-то мои нынче не ахти как хорошо пошли. Плохо дело.
— Матвей Ильич, что же вы мне давно этого не скажете? — с участием промолвил Верещагин. — Мы, слава тебе Господи, не в хибаренке живем и не с хрену на квас перебиваемся: есть кое-что.
— Ты про что же? — с некоторым недоумением спросил Комаров.
— Как про что! Тебе плохо живется.
— Вона что! Ну и что ж?
— Да то: сколько тебе примерно надобно денег-то?
— Мне денег? — улыбнулся Комаров. — Эх ты, милый мой! Плохо же ты меня знаешь, коли лезешь ко мне с деньгами-то! Молод ты еще, Миша, как погляжу, разумом не вышел. Да на что мне твои деньги-то, подумай сам? Даровые деньги-то! Что я, нищий какой, что ли! Обирало! Правда, не ахти как живу, бывает и нуждишка, всяко бывает, а все-таки ни к кому за даровым грошом не пойду. Да и много ли мне надо, Миша, милый мой? Много ли? Так, оборвыши какие, и довольно! Нас не ахти сколько: дочка, жена да я. Вот и все, сам знаешь.
— Как не знать! — тихо проговорил Верещагин, почему-то вдруг наклонив над столом голову, немного покраснев.
— Ну, вот! Жена у меня благодать, дочка — тоже. Принесу что — ладно, не принесу — тоже ладно. Сегодня сыр с маслом, а завтра хлеб с водицей. И не ропщут. Живу, как у Бога за пазухой. А он: денег не надо ли? На что мне деньги! Все сокровище мое — Надя, дочка моя милая. Пусть-ка кто добудет такое сокровище! Пусть-ка кто попробует добыть! Эх, Миша! — как-то особенно добродушно воскликнул Комаров, почувствовав влияние хорошего пива и крепкого пеннику, снова пропустил чарочку последнего. — Миша, что ж ты-то? Хлебни хоть одну… Ведь пьешь…
— Пожалуй.
Верещагин выпил. Молодой человек вдруг что-то присмирел и начал смотреть все больше в сторону, как бы избегая взгляда Комарова. Тот заметил это.
— Миша, что ты! Аль рассердился на меня, что я тебе наговорил такого-этакого?
— Нет, Матвей Ильич, и не думал, верьте мне, — ответил искренне Верещагин, наливая себе еще чарочку пеннику.
— Ну, то-то! Да ведь странный ты какой! — продолжал Комаров. — Заговорил я вовсе не о том, что мне плохо живется. Явилась у меня другая плохота. А какая, хочешь знать?
— Вестимо, хочу, — ободрился молодой человек, предчувствуя, что Комаров непременно скажет ему что-нибудь особенно любопытное.
— Вот в чем, Миша, сынок мой, дело, — начал Комаров. — Задумал я по заказу типографщика Решетникова сочинить новое повествование, под наименованием: «Похождения знаменитого сыщика, или Московские норы и трущобы, с присовокуплением рассказа, как живут-поживают воры, грабители, разбойники и всякого иного калибера злодеи». Задумал, ан и не выходит что-то у меня это повествование. Написал я как-то некоторое количество листов. Начал я так: «Воры, грабители и всякого иного калибера злодеи солнца светлых лучей не любят, ибо уподобляются совам, кои толки по ночам бодрость и добычливость свою начинают, и выходят по тому времени, когда солнце лучи свои скрывать станет, а приятная луна зачнет показываться на горизонте и звезды ясные по чистому небу блеск свой испускать начнут». Да как прочел я это начало сыщику Яковлеву, так тот и расхохотался, как полоумный. «Что ты, говорит, Матвей Ильич, вздор-то городишь! Пиши-ка ты, говорит, лучше «Милордов аглицких», а до сыщиков и настоящих разбойников тебе еще далеко. Не поймешь, ты, говорит, Матвей Ильич, их, да и отличить не сумеешь разбойника от честного человека». — «Как так?» — спрашиваю. «Да так, — смеется он, — не отличишь, и все. Нынче, говорит, совсем другое время стало, чем тогда, когда, как ты начал своего «Милорда», еще европейские народы не все приняли христианский закон, но некоторые находились в баснословном, языческом идолослужении. Теперь время другое. Теперь разбойник не кроется в лесах дремучих. Напротив, говорит, он живет среди честных людей и между них одним из честнейших кажется. Вот что. А что ты про ночь заговорил, так это тоже отменная чепуха. Настоящие разбойники уж если разбойничают, так разбойничают среди бела дня, при народе, и народ не только не хватает их, а еще любуется на них. Вот, говорит, недалеко ходить, у меня есть два разбойника. Посмотри на них: пречестнейшие люди, мало того — в почете у других, да еще в каком почете-то! Им кланяются, их любят, даже чуть ли не вместо образов ставят. Вот они каковы, настоящие разбойники-то! А ты тут «уподобляются они совам!». Признаюсь, слова Гаврилки привели меня в крайнее смущение, и я, право, не знал бы, что предпринять с повествованием, если бы он не предложил мне познакомить меня с ними. «Может быть, говорит, ты и раскусишь их, а тогда уж и напишешь что-либо дельное, толковое, похожее на правду». Вот что, Миша, заставило меня призадуматься, — продолжал Комаров, — вот что отменно поразило меня, и я грущу и чую, что дело плохо. Устарел, вижу, к гробу иду и уж не могу, как прежде, тешить людей своими повествованиями. Эх, Миша, надо быть сочинителем, надо любить дело, крепко любить, чтобы уразуметь, как это для меня горько!.. Впрочем… Эх!.. Выпьем, Миша! — заключил Комаров свою длинную речь, наливая две чарки пеннику. — Выпьем, брат! Авось веселье посетит нас.
Оба выпили, выпили молча, сосредоточенно.
— Домой приду, Надя, дочка, выпить не даст, — улыбнулся Комаров, ставя на стол опорожненную чарку. — Скажет: «Полно тебе, батюшка, не пей, нехорошо». И послушаю ее, и не стану пить. А ведь знаешь, Миша, выпить я не люблю.
Сказав это, Комаров добродушно рассмеялся и поднял глаза на сидевшего молча Верещагина.
— Ах, Миша, я и забыл сказать! Надя все вспоминает тебя. Говорит: «Что это Михаил Николаевич не приходит? Не рассердился ли?»
— За что ж мне сердиться-то! — тихо проговорил Верещагин и покраснел, как вареный рак. — Так, времени не было, вот и не приходил, — добавил он, растягивая слова.
— Эх вы, молодежь! — промолвил многозначительно Комаров и потрепал Верещагина по плечу. — Все-то вы так!.. То да се, да это…
Верещагин молчал и смотрел в угол, хотя в углу положительно ничего не было, на что бы можно было смотреть.
III
На другой день после свидания в полпивной Верещагин решил побывать у Комарова.
Комаров жил на Покровке, у церкви Никиты Мученика, занимая довольно хорошенький флигелек с не менее хорошеньким садиком.
Поэт в душе, мечтатель, Комаров только в этой роскоши себе не отказывал.
Во флигельке своем он жил уже лет двадцать и решил во что бы то ни стало дожить в нем век свой, ибо флигелек был свидетелем его лучшей радости: в первый год, как он переехал в него, жена подарила ему первенца — дочь Надю, которая составляла все его утешение, всю его надежду и все его благо. Потом, во флигельке этом, он начал свое литературное поприще: там были написаны и «Милорд», и «Картуш», и «Ванька Каин», произведения, которые доставили ему лестную известность в Москве тогдашнего времени, но, разумеется, не в среде литераторов и журналистов, не в среде людей, считающих себя почему-то выше других, а в среде простонародья, в среде «голудвы кабацкой», которая в нем, как говорится, души не чаяла.
Матвей Ильич, не придавая цены своим произведениям, гордился, однако же, тем почетом, который отдавался ему всеми знакомыми. Как дитя, он радовался тому, что везде, куда бы он ни приходил, его принимали словно бы родного. Больше он ничего от чужих людей и не требовал, больше он от них ничего и не желал.
Желал он только одного, и то в своей еемейной жизни: желал он возможного счастья для своей дочери Нади. И, Боже мой, чего бы он не сделал, на что бы не решился для нее! Каждый день, в какое бы время ему ни пришлось возвратиться домой, он искал дочь. Привыкшая к ласкам и бесконечной любви отца, дочь, в свою очередь, любила и лелеяла старика, и нередко, ожидая его, просиживала целые ночи напролет. Матвей Ильич любил «выпивать», и «выпить» иногда более чем следует. Это была его единственная слабость. Поэтому чаще всего он возвращался домой уже навеселе или даже совсем, возвращаясь, как говорится, «лыка не вязал».
Дочь встречала его.
Без жалоб, без упреков, без малейшего признака брезгливости, она ухаживала за отцом, как только может ухаживать милая женщина, и укладывала его спать. В подобных случаях Матвей Ильич, широко открыв глаза на дочь, вздрагивая и поводя руками, всегда старался сказать что-то приятное дочери, но губы его только шевелились, не выпуская слов благодарности, и он благодушно улыбался. Только уложив отца, дочь шла сама на покой, в свою крошечную комнатку, выходившую окнами в сад.
Наутро, проснувшись, Матвей Ильич смутно припоминал происшествия вчерашнего дня, припоминал безропотную, ухаживающую за ним дочь и в тысячный раз давал обещание исправиться, но при первом же удобном случае снова напивался пьян, и снова дочь повторяла привычную для нее роль няньки подгулявшего отца.
Матвея Ильича не то смущало, что он являлся домой не в нормальном положении: такое положение он вполне считал нормальным и даже приличным более или менее всякому порядочному человеку. Нет, Матвея Ильича смущало то, что дочь его, его милая, добрая дочь Надя, не спит для него ночей, ждет его и ухаживает за ним, не особенно-то приятным в нетрезвом виде стариком. И это сильно смущало его.
Встречая утром дочь, он чувствовал самое томительное угрызение совести и даже боялся взглянуть на невольную виновницу своих страданий. Он обыкновенно старался разговориться с ней, разговориться не сразу, а понемножку, обиняками, как бы невзначай.
И в тот день, когда Матвей Ильич встретился в полпивной с Верещагиным, он возвратился домой в беспокойном, как он выражался, состоянии духа. Размышления по поводу новой повести привели его в некоторое уныние. Расставшись с Верещагиным, автор «Милорда» встретил еще одного приятеля и, разумеется, не упустил случая окончательно прийти с ним в беспокойное состояние духа.
Дочь, по обыкновению, долго ждала отца. Мать давно спала.
Анна Степановна, жена Матвея Ильича, была бесконечно тихая и кроткая женщина. Несколько вялая, несколько неповоротливая, с какой-то навсегда застывшей грустью на чисто русском приятном лице, она, казалось, ничего не видела, что вокруг нее происходит, а поступки мужа считала для себя святыней. Она вполне была уверена, что все, что бы муж ни сделал, сделал к лучшему. «Матвей, Ильич знает, что делает, — говорила она соседкам, когда те указывали, что и не след бы Матвею Ильичу придерживаться чарочки, — его дело, я ему не указ».
И действительно, она была не указ почтенному автору. Почтенный автор не обращал на нее ни малейшего внимания, хотя и любил, как только может любить муж в пятьдесят лет, проживший с женой около четверти века. Главной причиной того, что Матвей Ильич оставил свою супругу в покое, было то, что она не понимала его. Матвей Ильич, великий любитель и знаток греческой мифологии, отчасти истории и классической литературы, находил приятным потолковать про старину, сделать сравнение настоящего века с веком минувшим и при этом наговорить с три короба нравоучений, изречений великих мудрецов, афоризмов, своих и чужих, и всякого другого сброду мудрствований рода человеческого. Понятно, что он обращался с ними и к жене своей, как более близкому существу. Но Анна Степановна, увы, слушала его, разинув рот, и мало того, что не понимала, о чем шла речь, но даже и не любопытствовала, что все это значит. Матвей Ильич пробовал было посвятить жену в таинства мифологии, истории, но жена оказалась совершенно холодным ко всему этому существом, и Матвей Ильич махнул на нее рукой. «Нет, милая моя, не для тебя история писана», — сказал он ей, оставляя ее на будущее время в покое. К радости Матвея Ильича, начала подрастать дочь, и он все свое внимание, всю свою любовь сосредоточил на ней.
Надя родилась не в мать, но и не в отца. Не было у нее ни материнской вялости, ни отцовской подвижности. Но она поняла и полюбила отца, хотя никогда или почти никогда не говорила ему о том и вообще была скупа на ласки. Она даже казалась несколько суховатой и заносчивой. Мать и отец побаивались дочери. Когда Наде было лет пять, Матвей Ильич, как он выражался, «раскусил» дочь и решил, что она будет необыкновенная женщина. В это время Матвей Ильич писал «Английского милорда». Синие, грубые листы бумаги, на которых созидалось столь знаменитое впоследствии произведение, нередко оставались на столе еще недописанные и неприведенные в порядок, ибо, созидая, Матвей Ильич имел своевольную привычку бегать в соседний погребок за вдохновением. Однажды, вдохновившись несколько через край, он возвратился домой и нашел немалое количество листов своего произведения изорванными в клочки. Оскорбленный автор схватился за голову. Кто изорвал? Как он смел? Подобрал клочки, позвали Надю, так как более не на кого было взвести подозрение.
— Ты? — спросили у нее.
Надя взяла в руки клочки, повертела их, посмотрела на озлившегося отца и проговорила наивно:
— Нет, папаша, не я.
— Как не ты? — злился отец. — Кто же больше?
— Не я, — снова проговорила девочка добродушнейшим тоном.
Отец стиснул кулаки.
— Не ты?
Девочка, удивленная озлоблением отца, подняла на него свои кроткие детские глазенки.
Это еще более озлило хмельного Матвея Ильича.
— А, так ты еще запираться! — заорал он и тут же, засучив рубашонку, высек дочь самым жесточайшим образом. Надя взвизгнула раза три и потом во все время, пока на ее молоденькое, нежное тело сыпались удары розог, упорно молчала. Через несколько дней Матвей Ильич достоверно узнал, что порвала его произведение не дочь, а одна соседка-кумушка, завернувшая перемолвить одно-другое словечко с горе-горькой, по ее мнению, Анной Степановной. Соседка сначала вытерла произведением Матвея Ильича засаленные руки, а потом уже, в пылу разговора, и порвала. Матвей Ильич раскаялся в своем поступке, тем более что это был единственный случай его жестокости. Наедине Матвей Ильич, от природы человек добродушный, не злой и не жестокий, даже всплакнул не раз, не зная, чем объяснить свой поступок. С этого времени он всячески начал задабривать дочь, но дочь все как-то дичилась его, и ласки, которые он ей расточал, принимала с некоторым снисхождением. Между отцом и дочерью легло нечто разъединяющее. Это «нечто» не покинуло дочь и в то время, когда она из девочки превратилась в двадцатилетнюю красавицу. Тем не менее она любила отца. Отец любил ее еще более и в то же время как-то странно побаивался. Он всегда старался оправдаться перед ней.
— Кажется, я вчера, Надя, — говорил Матвей Ильич на другое утро после свидания с Верещагиным, сидя в кафе за чашкой кофе, — кажется, я вчера, Надя, встретил… как его, бишь?..
Тут Матвей Ильич начал тереть лоб и поглядывать в сторону. Голову у него ломило. Хотелось опохмелиться.
— Кого, папаша? — спокойно спросила дочь, очень хорошо понимая бесхитростную тактику отца, повторявшуюся почти что ежедневно с некоторыми только, весьма незначительными, вариантами.
— Да вот… как его?.. — путался Матвей Ильич, не желая почему-то при жене указывать на Верещагина… Тот, как его…
— Ах, мало ли у тебя знакомых, Матвей Ильич! — ввернула свое слово сонливая Анна Степановна, — не упомнишь всякого-то… где упомнить!.. Народ все хороший… не упомнишь всякого-то… А все-таки любопытло было бы знать, кто бы это такой был…
— Может быть, Решетников, папаша, типографщик?
— Нет, не Решетников.
— Савельев?
— Нет, не он. Савельева я третьего дня видел. Выпил с ним. Вот и вчера… — вдруг взглянул Матвей Ильич на дочь, ободренный тем, что дочь разговорилась с ним и, видимо, не сердится на него… — Вот и вчера… Никак, знаете ли, нельзя было… выпили несколько… потом еще… Ты уж прости меня, Надя, — переменил он неожиданно тон, — что я, может быть, когда пришел поздно ночью, что-нибудь такое-этакое…
— Полно тебе, папаша, — возразила дочь. — Мне-то что же!
— Нет, нет, этак нельзя, — как бы начал читать себе нравоучение Матвей Ильич, ни к кому собственно не обращаясь. — Так нельзя… Что это в самом деле! Вчера пьян, сегодня пьян… Этак, пожалуй, будешь пить-пить, и скука одолеет. А скука — нехорошо… Скука вещь очень опасная. Это страшный бич рода человеческого, — уже начал философствовать Матвей Ильич. — Право! Вот и тираны: Тиберий, Нерон, Калигула… Жили, например, жили — наслаждались, пьянствовали… От пьянства — скука, от скуки — жестокость. Как ты думаешь на этот счет, Надя?
— Папаша, мне кажется, что Тиберий не от пьянства был такой жестокий. Я читала.
— Тиберий? Ну, Тиберий — очень может быть. А уж Нерон, ты там как хочешь, был презамечательнейший пьяница. По кабакам таскался, по трактирам тоже.
— Разве, папаша, — спросила с усмешкой дочь, — в древнем Риме были кабаки и трактиры?
— Еще бы!
— Так и назывались: кабак, трактир?
— Ну, не так… Таверны там разные, лупунары… Да ведь это все равно… Нет, ты там как хочешь, а Нерон был презамечательнейший пьяница. Я даже хочу о нем написать целое повествование, которое назову так: «Нерон, сын Домиция Агенобарба, пятый римский император, тиран, пьяница, с присовокуплением к оному рассказу о муках неофитов и о сожжении Рима с музыкой поджигателя».
— С музыкой поджигателя? — удивилась дочь. — Это как же?
— А вот так же! С музыкой, и все!
— Непонятно что-то. Расскажи.
— Ну, нет, даром не узнаешь, — проговорил заискивающим голосом Матвей Ильич.
— Знаю, папаша, к чему ты речь заводишь. Тебе опохмелиться надобно. Так я уж приготовила.
— Умница ты моя! — умилился вдруг Матвей Ильич, целуя в голову дочь… — Вот ты всегда так… балуешь меня, старика… Спасибо, тысячу раз спасибо… Что делать! Слаб, немощен… Люблю выпить… Только ты не беспокойся, Надя… я сегодня одну-другую чарочку, и довольно;.. Право!.. Где же пенничек-то? Принеси-ка.
Дочь принесла.
Выпив довольно объемистую чарочку пеннику, Матвей Ильич оживился. Анна Степановна ушла куда-то.
— Что ж, папаша, про музыку-то?
— Э, пустяки! Бот с ней, музыкой-то! Есть другая музыка, — произнес Матвей Ильич, оглядываясь и понизив тон.
— Вот как! — неопределенно проговорила девушка и насала смотреть на свои руки.
Матвей Ильич выпил еще.
— Что ж это, однако, за музыка? — спросила вдруг дочь, кинув быстрый взгляд на отца.
«А, поняла, видно!» — подумал Матвей Ильич и проговорил, прищурив правый глаз:
— А сказать?
— Твое дело, папаша… как знаешь… — ответила дочь, ни с того ни с сего начавшая прикусывать нижнюю, малиновую, как вишня, губку.
— А ведь я припомнил, — начал с заметной плутоватостью Матвей Ильич, любуясь дочерью, — с кем вчера встретился.
— С кем же? — чуть слышно спросила Надя, видя, что отец явно желает, чтобы она спросила его о том.
— Я встретился с Михаилом Николаевичем… Верещагиным…
— Ну и что ж? — еле заметно вспыхнув, произнесла девушка.
— Да как бы тебе сказать: он сегодня обещался у нас быть, Надя…
Девушка ничего не ответила. Она встала и подошла к окну. Пользуясь случаем, Матвей Ильич, искоса поглядывая на дочь, которая стояла к нему спиной, пропустил две лишние чарочки пеннику и брякнул:
— Экой пенник, черт бы его побрал! Загубил он меня!
Несмотря на то, что слова эти были произнесены Матвеем Ильичом с явной целью, чтобы дочь обернулась к нему, но она не обернулась. Она стояла, несколько наклонив голову вперед, и, видимо, о чем-то задумалась.
— Эх, молодость! — нравоучительно заключил Матвей Ильич и хватил еще чарочку.
IV
К полудню автор «Милорда» писал уже ногами по всем комнатам прихотливейшие вензеля и порывался уйти.
Дочь не пускала его.
Уверенный, наконец, в том, что порывы его к уходу тщетны, он начал уверять дочь, что Нерон не только пьяница, но и преотменная свинья.
Дочь молча слушала отца, занятая своими мыслями.
Анна Степановна хлопотала по хозяйству.
Обыкновенно дочь помогала ей. Но теперь она боялась покинуть хмельного отца.
Матвею Ильичу не сиделось.
Невзирая на то, что ноги его совершенно путались и, как сказано выше, выписывали вензеля, он все-таки шатался из угла в угол.
Дочь зорко следила за ним.
— Свинья! Я тебе говорю, что свинья! — размахивал Матвей Ильич руками, видимо довольный своим открытием. — Ну как же он не свинья, сама посуди! — обращался он к дочери. — Во-первых, трусишка, во-вторых, обжора, в-третьих, распротоканалья!
— Папаша, — возразила дочь, — да какое тебе дело до Нерона? Человека нет, ну и говорить о нем нечего.
— Ты предполагаешь?
— И предполагать нечего.
— Ну, так я тебе доложу, Надя, что я вовсе не ругаюсь, а отдаю ему должную дань. При жизни он брал ее, пусть же берет и по смерти. Он был жаден до славы: я прославляю его. А разве это нечестно с моей стороны! Честно, я вполне уверен. Пусть слава тяготит его и за гробом. Это урок всем славолюбцам и тиранам. Бедный человек в бедной хижине более чем через полторы тысячи лет смело карает его, как тирана, и бежит эта кара из уст в уста, бежит и странным эхом звучит в ушах только что возникающих тиранов. О, это страшное и беспощадное эхо! Одно только оно и висит, как дамоклов меч, над головами людей, которые, будучи сами скотами, и смотрят на людей, как на скотов! Вот недалеко ходить, Наполеон…
Матвей Ильич был человек увлекающийся, особенно же когда находился под влиянием выпивки или когда дело заходило об истории.
Заговорив о Наполеоне, он понес такую своеобразную ахицею, что дочь не вытерпела и остановила его:
— Папаша, да полно тебе вздор-то городить!
Матвей Ильич сначала как бы обиделся на замечание дочери, но потом согласился с нею и ударился в другую крайность — примолк.
Кстати, в это время пришел Верещагин.
Молодой человек был одет особенно щеголевато.
Поздоровавшись с Матвеем Ильичом и его дочерью, он весьма развязно начал рассказывать о новостях, вычитанных им из иностранных «ведомостей».
Надя с особенным участием слушала его и как-то странно, по временам, вскидывала на него глаза.
Молодой человек, видимо, рисовался перед девушкой.
Матвей Ильич начал вздремывать и вскоре ушел.
— Давненько у нас не были, — заметила девушка Верещагину.
— Все дела, знаете, Надежда Матвеевна.
— Полноте, какие там дела!
— Право, дела. Шесть полпивных, четыре герберга — не шутка. Каждый день надобно все объездить. Что же это Матвей Ильич ушел?
— Пусть отдохнет.
Верещагин незаметно встал и начал рассматривать на стенах картинки.
Как любитель мифологии Матвей Ильич все стены своей квартиры увешал лубочными картинками из «Начертания мифологии» господина аббата Лионне. Из ста восьмидесяти картин, вошедших в состав книги почтенного аббата, ни одна не была упущена из виду. Все они нашли достойное место и украсились рамочками. Кроме этого, Матвей Ильич под каждой картинкой собственноручно сделал довольно пространные надписи. Под картинкой о «Нимфах и Ариаднах» он, например, написал: «Кто такие были нимфы, о коих столь часто стихотворцы упоминают?» Следовал ответ. «Вообще язычники оных почитали за богинь гор и лесов, рек и источников, почему их разными именами называли. Кои жили на земле, те назывались нимфами; стерегущие реки и источники именовались наядами». В таком роде пояснения следовали до конца.
В минуты грусти Матвей Ильич, в назидание жене и дочери, любил почитывать эти надписи. Были у Матвея Ильича и другие картины в этом же роде.
На одну из них Верещагин особенно загляделся.
Это было изображение «Душеньки» из повести Богдановича. «Царская дочь, препровождая время в уборах и обновах, ходила в сад и там скуку свою прогоняла».
Художник позабыл скромность и написал Амура, крепко обнимающего Душеньку. Душенька не сопротивляется, напротив, она, лежащая в самой предательской позе, намерена отравить его ядом своих девических, невыразимо очаровательных ласк.
— Должно быть, картина нравится вам? — спросила девушка, смотря сбоку на Верещагина.
Верещагин несколько сконфузился и отошел от картины.
— Нет… я так… — проговорил он.
Девушка твердо и пристально посмотрела на него.
Дочь Комарова, Надя, давно обратила внимание на молодого Верещагина. Верещагин нравился ей. В свою очередь, и молодой человек не мог не заметить довольно рельефной красоты молодой девушки, но только с этой стороны он и интересовался девушкой, и в то время, когда дочь автора начинала уже понемногу привыкать к молодому человеку, он, напротив, как бы даже старался избегать встречи с ней. В сущности, Верещагин, невзирая на то, что Надежда Матвеевна нравилась ему как хорошенькая девушка, с которой ему было бы весьма приятно сойтись покороче, — он побаивался ее. Какой-то сухостью и холодком веяло от красивой девушки. Верещагин, напротив, был человек с «огоньком». Начитавшись рыцарских романов и сентиментальных повестей прошлого столетия, ему хотелось найти в Надежде Матвеевне какую-либо героиню или, по крайней мере, девушку с дикими, необузданными страстями. Словом, ему хотелось сойтись с нею романтическим образом, а не как-нибудь просто, обыденно, как сходятся тысячи людей. Ему хотелось препятствий, страданий, слез. Дочь Комарова, под влиянием отца начитавшаяся классических произведений, совсем не подходила под идеал Верещагина. Не по летам серьезная и рассудительная, она смотрела на жизнь прямее. Вот причина, по которой она казалась несколько нравственно-суховатой. Верещагин не понял ее. Слишком еще молодой, слишком еще впечатлительный, он не умел еще «рассуждать» и «взвешивать». Он отдавался первому впечатлению. Можно же себе представить, насколько была хороша Надежда Матвеевна, что при всей ее отталкивающей холодности Верещагин «что-то» чувствовал к ней и, кроме того, побаивался.
Такую оригинальную красоту, которой обладала дочь автора «Милорда», редко можно было встретить. На первый взгляд она казалась простенькой, но вглядевшись пристально в ее тонкие и правильные черты лица, которым особенно хороший вид придавал нос с маленьким горбиком и нежно обрисованными ноздрями, на ее густые, почтя соединявшиеся темные брови, виделось выражение энергия и силы. Большие, серые, проницательные глаза смотрели прямо и серьезно. Иногда только с холодной прелестью Надя опускала их вниз. Тогда она казалась еще серьезнее и неприступнее. Очертания небольших, пухловатых губ и склад лица были правильны и обрисовывались смело и назойливо, до возбуждения. Кожа имела какой-то особенный, нежно-пылающий, золотистый оттенок, чрезвычайно гармонировавший с каштановыми волосами, которые сверкали красниной, искристостью, переливающейся в маленьких «кудряшках» около лба, висков и шеи. Волосы Надя зачесывала просто на затылке, что было вовсе не в правилах тогдашних молодых москвитянок. Как и теперь, и тогда тоже была всемогущая мода, проникавшая в самые низшие слои московского общества.
С 1800 по 1815 год мода, например, была на классические костюмы. Женщины, в домашнем быту, на балах и «куртагах» ходили чуть ли не классическими Андромахами и Медеями, в длинных юбках-рубахах, подвязывавшихся немного ниже груди. Рубахи эти держались на перевязи через плечи и соединялись у груди запонкой. Бюст и руки были обнажены до последней возможности. Рубаха эта облегала тело и картинными складками ниспадала вниз. О грудах юбок и других «подплатейных» принадлежностях не имели еще понятия. Волосы зачесывались чисто по-классически — в один пучок на темени, вроде шапки.
Одевалась дочь автора, конечно, не по-классически, хотя нередко Матвей Ильич и предлагал ей последовать в этом отношении примеру умных людей. Матвей Ильич был большой любитель классических хитонов с сандалиями. Дочь не сходилась с ним в этих взглядах и предпочитала русский сарафан с нитью бус на шее и ленточкой в волосах.
Сконфуженный Верещагин сидел насупившись и уже был не рад своему приходу. Ему и хотелось и не хотелось оставаться наедине с молодой девушкой. Он чувствовал себя неловко. Ему хотелось бы видеть возле себя Матвея Ильича. С ним как-то было веселее и свободнее.
— Что вы сегодня такой бука? — спросила после продолжительного молчания девушка особенно ласково, желая загладить то неловкое положение, в которое она поставила Верещагина вопросом о картине.
— Скучновато маленько.
— О, если так, — оживилась вдруг девушка, — то вам сейчас будет весело.
— Как так?
— Пойдемте вместе в сад!
— Зачем? Что там делать? — дулся молодой человек, сам не понимая на кого и за что.
— Что делать! — протянула, вскинув на него глаза, девушка и сейчас же быстро проговорила:
— А как вы думаете, что мы в саду будем делать?
Верещагин молчал и думал: «Ай, какой же я дурак! И с чего мне взбрело в голову отказываться?»
Девушка между тем впилась глазами в лицо молодого человека. В этом взгляде было и нечто страстно-чарующее и нечто ядовитое, беспощадное, Верещагин не помнил еще такого взгляда молодой девушки. Она долго смотрела на него этим взглядом, скрестив на груди руки и склонив голову немного в сторону, как бы стараясь заглянуть в лицо молодого человека снизу. Верещагин сидел, как на иголках и чувствовал, что он страшно вспыхнул. Сердце его начинало биться сильнее. Ноги вздрагивали.
«Что же это?» — думал он. А какое-то смутное чувство подсказывало Верещагину, что это делается девушкой неспроста, что тут есть что-то такое, чем он должен дорожить, ловить, как счастье. Девушка все стояла и смотрела на него, точно кто-нибудь заколдовал ее в этом положении.
Молодой человек начал трусить. А голова работала: «Вот новость, она никогда не была такой… всегда скромная, тихая… не больна ли?… может быть, и…» Верещагин готов был допустить, что она с ума сошла… Но более всего озадаченному юноше хотелось бежать. Однако он не знал, как это сделать. Взгляд юной красавицы как бы приковывал его к месту.
Она, наконец, заговорила как-то странно, глухо:
— Какой вы непонятливый стали, Михаил Николаевич! С коих это пор? Не с тех ли, как перестали навещать нас?
— Я, Надежда Матвеевна, я… — начал заикаться Верещагин.
— Да что вы? — вдруг возвысила она тон своего голоса, и в этом тоне послышалось нечто решительное, нечто смелое и повелительное до жестокого деспотизма. — А вот что вы… — продолжала она в том же тоне, — если не пойдете охотой, то я вас стащу в сад… — голос девушки дрогнул… она тихо докончила «силой» и сразу не то взяла, не то схватила Верещагина за руку.
Верещагин вскочил, точно варом обданный. Такого оборота дел он не ожидал. Странный каприз девушки сильно поразил его и вместе с тем в нем закопошилось болезненное любопытство: чем все кончится и для чего все это? А между тем невыразимый страх перед чем-то все более одолевал его, как школьника перед учителем. Да он и был каким-то робким, запуганным школьником перед девушкой, которая крепко держала его за руку. Стоя перед ней, Верещагин чувствовал, что рука ее дрожала, дрожала сильно, судорожно. Вздрагивал и он, не то от непонятного страха, не то от непонятного любопытства… Девушка медлила что-то… что-то хотела сказать и не могла.
Верещагин стоял перед ней как вкопанный… Но назойливые мысли, круто сменялись одни другими, роились в уме его и сосредоточивались на личности молодой девушки. Верещагин смотрел на Надежду Матвеевну, поддавался ее девическому обаянию, и в груди его уже закипало то нехорошее, гаденькое чувство, которое нередко в подобных обстоятельствах делает из человека зверя, как молодая девушка, опомнившись, точно нехотя, опустила его руку и прошептала:
— Михаил Николаевич… простите меня… простите… Я больна…
Сказав это, Надежда Матвеевна тихо опустилась на стул и закрыла свое лицо руками.
Она так сидела минуты две, спокойная, кроткая. Верещагин по-прежнему поглядывал на нее лукаво и решительно не знал, что ответить ей на сказанное или как утешить ее. Он понял, что девушка любит его, а только что совершившийся случай доказал ему, что она может любить страстно, бешено и любовь ее может превратиться в романтическое страдание. Самолюбие молодого человека было польщено: он этого добивался, и это был единственный случай, что Надежда Матвеевна выдала себя. До сего времени она держала себя перед ним просто, но так сдержанно, что он невольно благоговел перед нею; этот же случай доказал ему, что Надежда Матвеевна женщина, и ему жаль стало, что он не воспользовался случаем. «Дурак я, — думал он, — больше ничего. Когда еще такой случай представится, Бог весть, а тут дело было бы слажено. Живи, как сыр в масле катайся» Это подленькое чувство еще больше растравляло молодого человека, когда взор его падал на хорошенькую, полуобнаженную шейку красивой девушки или на округленность ее членов.
А в голове красавицы бродили совершенно иного свойства мысли. Надежда Матвеевна не могла простить себе и даже ничем оправдать своего глупого поступка. «Что со мной сталось! — размышляла она. — И в самом деле, не больна ли я. И неужто я так люблю его и так жажду остаться с ним наедине, что решилась явно высказать ему свою привязанность, и даже не привязанность, а какую-то наглую чувственность. Бедная, бедная я девушка!» — восклицала она мысленно, чувствуя, что сила воли покинула ее. Она стыдилась себя, она проклинала себя. Гордость ее пошатнулась. Тем более поступок был прискорбен для Надежды Матвеевны, что Верещагин, как ей казалось, не понял ее. «Нет, нет! — раздумывая, решала она, — я забуду его, покину, и покину навсегда… На что мне он?.. Мы не поймем друг друга… Да, по правде сказать, из-за чего я начала всю эту глупую кутерьму? Так, должно быть, сдуру, а дуре — дурацкая и честь… Впрочем, Михаил Николаевич малый хороший… простой… может быть, он даже к не понял моей выходки… может быть…» Короче сказать, разные «впрочем» и «может быть» таким быстрым роем начали кружиться в хорошенькой головке Надежды Матвеевны, что, в конце концов, она «все» простила молодому человеку и даже готова была просить у него прощения. Гибкая, растяжимая женская натура сказалась в ней вполне. Как бы ни была велика у женщины сила воли, какой бы она ни обладала холодностью и неприступностью, насколько бы она ни была надменна, горда, величава, но если дело коснется ее сердца, — она делается слабой, как ребенок, мало того — в самом глупейшем существе она может находить самые величайшие достоинства. Это общая слабость женщин.
Конечно, Надежда Матвеевна вовсе не принадлежала к особенно даровитым натурам. Она была скорее взбалмошная девушка, но взбалмошность эта носила у нее какой-то свой особенный характер, характер, имевший много оригинальности с оттенком нравственной силы и энергии. Она полюбила Верещагина, но сама не знала, как полюбила, почему и какие она в нем нашла достоинства. С характером Верещагина мы несколько уже познакомились. Невзирая на то, что он по нравственной силе далеко стоял ниже молодой девушки, молодая девушка все-таки чувствовала себя слабее его. Она в глубине души своей подчинялась ему, хотя и не хотела в том сознаться. Верещагин не замечал этого. Он действовал так себе, спроста. Все его желание было только порисоваться перед девушкой своим костюмом, своей ухваткой, своим знанием иностранных языков. Нравственного же влияния над девушкой, которая ему нравилась, как красивая особа, он вовсе не добивался. Влияние это как-то само собой вдруг далось ему. Но и тут он не замечал его. В его глазах только и вертелась «Душенька», обнимающая Амура. Ему хотелось быть Амуром, а Надежда Матвеевна, по его мнению, да и по истине, могла быть преинтересной «Душенькой»…
Преинтересная «Душенька» вскоре оправилась. Страстности как не бывало. Михаил Николаевич опять увидел перед собой холодноватую Надежду Матвеевну.
Верещагин уже ругал себя за оплошность. Надежда Матвеевна радовалась, что выходка ее окончилась ничем. Тем не менее ей взгрустнулось. Она почувствовала необъяснимое одиночество. А молодой человек стоял перед ней и напоминал, что есть жизнь, есть счастье…
«В нем ли оно?» — мелькнуло в головке Нади при взгляде на довольно красивого купеческого сынка…
«А она славная!» — держался между тем своей прежней мысли Верещагин…
Август месяц одиннадцатого года, особенно же в последние дни его, был замечательно хорош в Москве. После зимних вьюг, снежных, холодных вьюг, заносивших улицы города так, что от дома к дому приходилось прокладывать узенькие тропинки, а по улицам была самая невозможная езда. После весенних бурь и ураганов, разносивших заборы, срывавших крыши с домов, ломавших деревья в садах и рощах, что подавало москвичам повод предвидеть нечто недоброе, грозное, какую-то кару небес, наступило дождливое и сырое лето, сменившееся теплым августом. Москвичи вздохнули, надеясь наверстать потерянное лето хоть августовскими днями.
И в самом деле, никогда в Москве в начале прошлого столетия не было, столько гуляний, вечеров, балов, маскарадов и других увеселений, как во второй половине одиннадцатого и первой половине двенадцатого годов.
Смутные слухи о Наполеоне уже ходили в народе.
Народ предчувствовал беду. Русские дипломаты и политики того времени были убеждены в неизбежности войны с Наполеоном. Однако надеялись на что-то и ждали, что скажет Наполеон. Наконец, третьего августа одиннадцатого года Наполеон изрек свое слово. В тюльерийском дворце своем, среди своего дипломатического корпуса он сделал русскому посланнику князю Куракину дерзкий выговор, будто бы за неприязнь к нему России. После этого не было уже никакого сомнения, что близок час окончательного разрыва. Позднее время года, видимо, мешало Наполеону начать свой поход немедленно. Он отложил его до более удобного времени, но время это было уже близко. Со стороны Наполеона и со стороны России начались грозные приготовления, пересыпаемые ни к чему не ведущими переговорами. Война была, как говорится, на носу. Но москвичи точно и слышать не хотели про войну, а то, что неприятель мог посягнуть на Москву, никому и в голову не приходило. Веселья сменялись весельями, и отдаленный гул военных громов вовсе не пугал их. Была ли это надежда на собственные силы или обыкновенная в русском человеке беспечность — трудно объяснить. Скорее последнее.
Все москвичи пользовались теплым августом. Зелень еще была хороша. В то время не было еще бульваров. Существовал один только Тверской, да и тот усажен был одними небольшими березками. Народные гулянья и прогулки устраивались в двух садах: Нескучном и Дворцовом. Большинство же москвичей предпочитало свои сады. Садов в то время в Москве было бесчисленное множество. Редко можно было встретить дом без сада. В своих садах москвичи покучивали и устраивали домашние увеселения с музыкой.
Как уже сказано, был садик и при флигельке Матвея Ильича. Садик чистенький, хорошенький. Матвей Ильич сам лично ухаживал за ним: разводил цветы, сажал малину, клубнику. Дочь Надя помогала ему. Она тоже была большая любительница зелени. В садике своем Матвей Ильич устроил даже беседку, в каком-то греческом вкусе, мало того, знакомый художник расписал ему масляными красками стену беседки, чем придал ей несколько роскошный вид. Сюжеты картин, пожеланию Матвея Ильича, были преимущественно взяты из мифологии.
Неудивительно после этого, что Матвей Ильич, дитя своего века, отдавал дань своему времени, набивая свои произведения сладострастными сценами, а свой дом — такого же рода картинами… Анна Степановна смотрела на эти прихоти мужа, как на необходимое зло, а дочь — дочь как-то не обращала на это внимания и даже как бы сочувствовала отцу в его непозволительной слабости. Она даже, как он, любила мифологическую беседку в саду. Матвей Ильич нередко летом, особенно в жару, пописывал там свои повестушки, вдохновляемый безмолвно взирающими на него нимфами и наядами, а дочь почитывала там любимые романы. Одна только Анна Степановна отплевывалась, когда заходила речь о таинственной беседке. Она даже боялась подходить к ней.
Знакомые Матвея Ильича, из мужчин, не пренебрегали его классической диковинкой, и нередко, во главе самого хозяина, устраивали там дружеские попойки… Вообще, беседка Матвея Ильича имела немало поклонников… Матвей Ильич гордился своей выдумкой и всякому, с кем знакомился, первым делом показывал беседку — свое сокровище.
Особенным почитателем сокровища Матвея Ильича был наш старый знакомый, Гавриил Яковлевич Яковлев. Нередко он приезжал к Комарову просто для того, чтобы побывать в беседке.
Для того ли, чтобы побывать в беседке Матвея Ильича, или для чего-либо другого, но Яковлев приехал к Комарову и в тот день, когда у него был Верещагин.
Начинало вечереть.
По своему обыкновению и как старый знакомый, Яковлев смело вошел в комнаты Матвея Ильича. Матвей Ильич все еще продолжал спать. Яковлева встретила Анна Степановна.
— Дома? — спросил Яковлев.
— Кто, мой бесшабашный-то?
— Ну, разумеется.
— Спит, батюшка. Без задних ног лежит.
— А Надежда Матвеевна?
— А Надя… У, право, не знаю, где Надя… Должно, ушла куда…
— А!.. Ну, пусть их… Я подожду…
— Да вы растолкайте его, батюшка… Диво ли, до сих пор не обедали…
— Ладно, ладно, растолкаю…
Анна Степановна ушла. Яковлев прошелся раз-другой по комнате и хотел разбудить Комарова. Он подошел к дивану, на котором спал автор, и тронул его за плечо. Комаров спал как убитый.
«Ну пусть его спит, — решил Яковлев. — Выспится — бодрей будет. А мне надо, чтобы он непременно был бодр и предприимчив. Дело-то важное. Необходимо для главнокомандующего составить доклад о московских агентах Бонапарта. Слог у Матвея отменный. Красноречив, каналья…»
Чтобы как-нибудь убить время, Яковлев направился в садик. Садик был небольшой, поэтому Яковлев вскоре очутился у почитаемой им беседки. Но едва он сделал к ней несколько шагов, как моментально остановился и навострил уши.
Опытное ухо сыщика услышало что-то.
— Э, — прошептал он, помолчав, — дело-то какое! Пошел по грибы, а поймал зайцев. Ну, ну, послушаем, чем все это кончится. Во всяком случае, любопытно.
Яковлев шагнул к беседке, но так тихо, так незаметно, что казалось, это шагнула какая-то таинственная тень, а не живой человек. Далее — более, и через минуту сыщик стоял уже у беседки, прильнув ухом к ее тонкой дощатой стене… В беседке кто-то был… Оттуда слышался явственный шепот двух голосов.
— Двое, — прошептал, саркастически улыбаясь, Яковлев. — Голубки, — стало быть, невинности непроходимая. Один-то голосок знаком: Надежда Матвеевна воркует, а другой — уж черт его знает чей. Во всяком случае, мужчина, а не женщина. Любопытно, любопытно… Такие неожиданности не часто встречаются, особенно же в такое время года. Весной — ну, куда ни шло! Весной всякая скотина по милом дружке тоскует, а осенью… Это вещь редкая! Любопытно, право, любопытно! Ну, пусть их, пусть… Узнаю, по крайней мере, как осенью поют… Чу, запели!
Яковлев еще ближе прильнул ухом к беседке. Он превратился в слух. Таким образом он простоял минут двадцать, и надо было видеть, как изменялась его некрасивая физиономия!
Гавриил Яковлевич принадлежал к тому роду деятелей, которые ничего не упускают из виду и нередко из самого незначительного случая, не имеющего, по-видимому, ничего общего с ними, извлекают пользу. Яковлев пользовался всякого рода случаями в полной мере. Он ничего не упускал из виду, особенно же того, что хоть несколько выходило из ряда будничных отношений. Зоркий глаз его и чуткое ухо редко ошибались в этом отношении. Он как-то всегда во всем умел находить то зерно, которое давало ему известный плод и приводило к известному результату. С уст сыщика при всяком удобном случае срывалась общая фраза старых служак, преимущественно того времени: «у меня всякая вина виновата». На этой чиновничьей истине Яковлев основывал свои розыски, прославившие его имя далеко за пределами Москвы — сферы его деятельности. К ней же он применял и те нечаянности, на которые он почему-либо обращал свое хищническое внимание.
Хищнически Яковлев обратил внимание и на «нечаянность» в садике Матвея Ильича Комарова. Сыщик сам еще не знал, к чему он тут может примениться и что, собственно, извлечет, но голова его уже работала: взвешивала, сравнивала, применяла, искала «чего-то», ибо это «что-то», как ему казалось, непременно должно было находиться в чуждых ему, однако же, отношениях «двух голубок». Чутье сыщика указывало ему «нечто такое», где будет пир, где будет добыча. А добычу сыщик любил, как ворон любит падаль.
«Однако ж скоро ли они окончат свое невинное времяпрепровождение?» — задал, наконец, вопрос сыщик и вдруг, точно кем-нибудь толкнутый в спину, отпрянул от беседки.
«Наконец-то», — прошептал он на ходу в другую часть садика.
Из беседки тихо, как бы крадучись, вышел Верещагин.
— А уже вечереет… — проговорил он, неопределенно взглядывая по сторонам… — Ишь, мы как засиделись!..
И он улыбнулся лениво, как бы нехотя.
Через минуту вышла из беседки и Надежда Матвеевна.
— Иди, — проговорила она торопливо. Верещагин скрылся за густым кустом бузины. Девушка не трогалась с места.
Точно околдовал ее кто-то. С той самой минуты, как отец сообщил ей, что к ним придет Верещагин, она как бы переродилась или как будто туман какой-то упал перед ее глазами. Было ли это причиной того, что любимый ею Верещагин не приходил давно, или уж она в тот день была так странно настроена, но только все это завершилось тем, что она сделалась слаба, и слаба перед тем, кого она до сих пор считала «ребенком». Теперь «ребенок» этот вдруг вырос в ее глазах, возвысился. Она даже почувствовала к нему невольный страх, страх еле заметный, но тем не менее ставящий ее в подчиненное положение. Девушка чувствовала также, что уже не может более рисоваться перед ним, как рисовалась прежде, что она уже — «его», его вполне… Горько ей стало, больно… Слезы навертывались на глазах… И в бессильном негодовании девушка прошептала:
— Подлец он, подлец!..
А подлец, между тем довольный и счастливый одному ему известным успехом, вышел на дорожку садика и, чтобы собраться с мыслями от нахлынувших впечатлений, присел на скамеечку.
«Вот так оказия! — вертелось в голове его, отуманенной «счастьем». — И не ожидал!.. Такая гордая, неприступная, точно королева бранденбургская. Это что-то на роман похоже… Я так люблю… это хорошо… Ну, теперь, значит, гуляй во всю ивановскую, на все четыре стороны!.. А то, что моя за жизнь была до сих пор! Так, что-то такое нескладное, некрасивое… из лавки в герберг, из герберга в лавку, ну, там прочтешь что-нибудь, вот и все, вот и вся моя жизнь… А теперь не то пойдет… теперь и мы можем «закурить» по-свойски… благо, случай подвернулся… А случай хороший… такого случая не скоро достукаешься… Живи, как сыр в масле катайся… А уж и девушка же! Ах, черт, какая девушка! Одно нехорошо: стыдно перед Матвеем Ильичом… Он меня точно сына родного, еще лучше сына принимает! Нехорошо так… Впрочем, что ж я! Чем же я тут виноват! Вина тут вовсе не моя — все Надежда Матвеевна. Пусть она там как хочет, так и вывертывается — мое дело сторона. Так, если придется, намекну Матвею Ильичу. Может быть, и сойдет с рук… А не сойдет — я и на боковую, а то и от женитьбы не прочь… Мне ведь все равно… а она девушка не урод, хоть куда… Только вот отец не позволит… Он уже давно наметил мне невесту, купеческую дочку какую-то… Разве убежать и тайно где-нибудь обвенчаться, как в романах… А это преинтересно было бы… Ночь, метель, всю церковь занесло снегом… А лес густой-прегустой… Сосны высокие, толстые, в несколько обхватов… стоят точно заколдованные, и все в снегу… снег пушистый такой, висит клочьями… Темно… А мы скачем на тройке… Тройка борзая, лихая… «Эх, вы, родимые!» — кричит ямщик… А я сижу с Надей, держу ее, целую… Дрожит она… «Что с тобой, милая?» — «Волки, Миша, голубчик… разве не слышишь?» — «Как не слыхать! Слышу, милая! Пошел, ямщик!» И тройка рванулась еще быстрее, а волки завыли еще пуще… Страшно, а хорошо… Летим, летим… но вот и церковь… огонек виднеется. В церкви ждет нас Матвей Ильич, Анна Степановна, священник… Быстро обвенчают нас; и мы опять в Москву… Опять лес, опять снег… В Москву — к отцу… «Батюшка, благослови! Благослови, матушка! С повинной к вам! Не по вашему велению сошлись-повенчались, простите-помилуйте!» Ну, уж тут-то и плохо… Что не простит отец — это верно. Скорее убьет, а не простит. Я его натуру хорошо знаю. Узнай он даже и про то, что я сошелся с девицей — беда, поедом съест, запрет куда-нибудь, сошлет… Надо держать ухо востро…»
Рассуждая таким образом, Верещагин вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку.
Обернувшись, он увидал перед собой совершенно незнакомое лицо.
Это был Яковлев, давно уже следивший за молодым человеком.
— Здравствуйте, юноша! — приветствовал он молодого человека покровительственным тоном.
— Мое почтение-с! — привстал замечтавшийся Верещагин, с изумлением взглянув на Яковлева.
— Что смотрите? Не узнали? — начал Яковлев с обычной своей фамильярностью. — Й не узнаете, хотя и хорошо знаете.
— Извините… виноват… — оправился несколько Верещагин, умевший, где понадобится, быть весьма приличным молодым человеком.
— В чем «извините»? Не в том ли, что вы не знаете, как меня назвать? Коли в том, так я сейчас скажу, кто я…
— Мне было бы весьма приятно, — заговорил Верещагин, все еще находившийся под приятным впечатлением «успеха».
— А коли приятно, извольте. Я — следственный пристав Гавриил Яковлевич Яковлев.
Верещагин смутился.
— Что, знаете?
— Да, признаюсь… извините…
— Опять «извините»! Знать, вы, молодой, человек, из числа образованных, что у вас «извините» с языка не сходит.
— Да… немножко…
— Где учились?
— В Коммерческом пансионе.
— У Арнольда?
— У него-с.
— Так… так… знаю… Пансион хороший… И давно вышли?
— В прошлом году, — ответил Верещагин и подумал: «Что он меня допрашивает? Уж не замешан ли я в какое-либо дело… вот еще будет одолжение!»
Яковлев заметил его смущение.
— Да вы не беспокойтесь, молодой человек, — проговорил он. — Я ведь так спрашиваю, без всякой цели, просто из одного любопытства… Вы, вероятно, бываете у Матвея Ильича, знакомы ему?..
— Мы с ним давнишние приятели.
— Странно, как я вас не видал до сих пор.
— Может быть, и видели, да забыли.
— Кто, позвольте спросить?
— Верещагин, Михаил Николаев.
— Верещагин? — протянул Яковлев. — Это ваш отец содержит герберги и пивные лавки?..
— Да, мы с отцом торгуем…
— Ваш дом у Симеона Столпника?
— Мы давно там живем.
— Знаю, знаю… А вашего отца даже хорошо знаю… Отличный человек, только немножко с душком… Впрочем, это в сторону… Скажите прежде всего: вы французский язык знаете?
— Учился: читаю, пишу…
— Так… А немецкий?
— Маракую понемножку.
— Так… Стало быть, зная тот и другой, вы и заграничные «ведомости» читать можете?
— Отчего же? Даже люблю почитывать их…
— Прекрасно… Вам сколько лет?
— Двадцать первый.
— Гм! Молодо-зелено, говорят. Но иногда зеленое-то и лучше, чем красное или сизое. Пьете?
— Понемножку.
— Пиво? Пенник?
— То и другое.
— Раненько…
— Что делать! Такое уж занятие — поневоле выпьешь… Пенник кому не на руку! Больше выпьешь — больше наговоришь.
— Э, да вы балагур! — воскликнул Яковлев, хлопая Верещагина по плечу. — Право, балагур. Признаюсь, вы мне нравитесь не на шутку…
— Радуюсь душевно, — произнес подзадоренный похвалами молодой человек… — Да у вас и красноречие есть… Прекрасно… А дайте-ка вот последний ответ… Самый последний…
Сказав это, Яковлев плутовато прищурил глаза и добавил:
— А ну-ка?
— Какой такой ответ? — спросил развязно Верещагин.
— Покучиваете.
— Ну, уж это мое дело… извините…
— Ваше?
— Мое-с!
— Ого! Да вы с душком… в отца… Яблоко от яблони недалеко падает…
— Может быть…
— Впрочем, молодость, неопытность… Однако ж опять-таки не в том дело, что вы молоды и неопытны. Еще один вопрос: а как вам нравится Надежда Матвеевна?
Молодой человек сразу осел. Смутная догадка подсказала ему, что Яковлев был свидетелем их тайного свидания. Неведомая робость начала одолевать его. В полные глаза смотрел он на Яковлева, который, по-своему, очень добродушно озирал его с ног до головы и подсмеивался.
— Что, примолкли? Струсили? Недаром сложилась пословица на Руси: «блудлив, что кошка, труслив, что заяц…» Ну, вот что, молодой человек, — переменил вдруг Яковлев шутливый тон речи на серьезный, — вот что, молодой человек, мы с вами на одной дорожке сошлись. Нам надобно во что бы то ни стало разойтиться или иначе нам тесно будет и мы друг друга толчками заморим. Дело вот в чем: как и вы, я тоже к Надежде Матвеевне неравнодушен. Разница между нами только в том: вы «так себе» с ней, а я хочу вступить с ней в законный брак. Я даже на это получил согласие, только с другой стороны. Ваше счастье. Молодость и красота на вашей стороне. Зато на моей стороне право потребовать от вас удовлетворения… Молодой человек, я вас вызываю на поединок!.. Так как я не люблю откладывать дела в долгий ящик, то мы сейчас же с вами и приступим к расправе. Я человек запасливый, и оружие всегда при мне… Вот вам пистолет… у меня есть другой… Мы с вами стреляем в двух шагах…
С этими словами Яковлев протянул Верещагину крупный пистолет, который он вынул из кармана, но Верещагин стоял перед ним, как к смерти приговоренный, и не протягивал руки за оружием.
— Что же, берите! — проговорил сыщик и взвел курок пистолета…
V
Увидав направленное прямо в грудь дуло пистолета, Верещагин решительно перетрусил и осовел. На его месте, пожалуй, и другой человек, и более поживший на свете, едва ли бы выдержал перед такого рода выходкой опытного сыщика. Торчащее перед грудью дуло огнестрельного оружия — шутка вообще плохая. Яковлев очень часто пускал в ход эту шутку, постоянно, на всякий случай, имея при себе заряженный пистолет, и шутка эта всегда сходила ему с рук, нередко давая блестящие результаты в деле известных розысков.
Верещагину и в голову не приходило, что с ним шутят.
В голове его вертелась какая-то чепуха, обычная у всякого в минуту неожиданного испуга, из которой только и выделялась одна мысль: «Ну, пришел мой конец! Пришел! Вот сейчас выстрелит — и все кончено! Вот раздастся… вот сейчас…»
Выстрела, однако ж, не раздавалось, хотя дуло и не переставало торчать перед его носом.
Яковлев, очевидно, наслаждался испугом юноши и, заметив, наконец, что шутка его зашла слишком далеко, опустил пистолет, взяв его в левую руку.
— Ну, так уж и быть, молодой человек, — сказал он, — я вам прощаю на первый раз… Бог с вами… Я вообще человек добрый и вовсе не делаю никому зла без особенной на то причины…
На сердце у Верещагина отлегло. Казавшаяся ему перед тем до бесконечности отвратительной физиономия сыщика вдруг в его глазах несколько возвысилась: он нашел в ней доброту и даже красоту некоторую, дышащую к нему особенным участием.
Яковлев между тем измерял молодого человека своим привычным многозначительным взглядом, задавая быстрые вопросы: на что, собственно, может пригодиться ему сей юноша, так как он вполне уже принадлежал ему. Дела особенного, для которого годился бы молодой человек, у него под руками пока не было, а упустить юношу из рук ему не хотелось. Человек грамотный, знает французский и немецкий языки, молод — как упустить такую находку? И сыщик решил, что он на что-нибудь ему да пригодится, а теперь еще более надобно приудержать его, то, есть, проще сказать, забрать в руки.
Видя, что молодой человек далеко не из храброго десятка, Яковлев еще приналег на эту «оказию». В привычке сыщика было всякого рода житейские стремления, вопросы и т. п. проявления разумной воли называть «оказиями».
— Добрый-то я добрый — это правда, — сказал он, — и без особенной причины зла не делаю, в этом деле, уж извините меня, молодой человек, за откровенность, я готов покривить немножко душой… А впрочем… скажите: вам не хочется расстаться с Надеждой Матвеевной?
— И очень-таки, — отвечал молодой человек.
— Вишь! Да и то: она девушка молодая, красивая… вы тоже — ровесник ей… человек молодой… Но, откровеин но говоря, зачем же я-то в дураках остаюсь! Ведь я тоже мужчина, как бы там ни было… мужчина как есть, вполне… и тоже бы не прочь приголубить хорошенькую головку Надежды Матвеевны… Что на это скажете?
— Уж, право, и не знаю, что сказать…
— А скажите вот что, я вас научу. Скажите: Гавриил Яковлевич, уступите мне Надежду Матвеевну! Вы человек пожилой — пожили, я еще молод — пожить хочется… уступите, а уж я вам заслужу… Вот и конец делу будет.
— О, коли только за этим дело, — обрадовался, как находке, Верещагин, — то я весь к вашим услугам!
— Вот и распрекрасное дело. Но не забывайте при этом, что я шутить не люблю. Уж если что попрошу сделать, так вы делайте, а не зевайте и не отлынивайте. Поняли меня?
— Понять-то понял, — замялся Верещагин, смущенный внушением сыщика, — но бывают такие дела, на которые и рука не подымается…
— Вам таких дел вершить не придется, не беспокойтесь. Вы для этого еще слишком молоды. Между нами говоря, вы мне понадобитесь для переводов некоторых вещей с французского языка на русский…
— Это можно… Труд не велик…
— Ну, а потом, может, и еще что найдется подходящее…
— Я согласен.
— И надеюсь, все это останется между нами. И это главное, не забывайте.
— Буду помнить.
— Буду помнить и я вас, — прибавил дружески внушительным тоном сыщик. — От меня вы ничего не скроете и никогда не спрячетесь — знайте это и имейте в виду. Еще имейте в виду и то, что я умею платить за неблагодарность, умею так платить, как другие не умеют. Думаю, однако ж, вы оправдаете мое доверие и мне с вами ссориться не придется…
Вместо слов Верещагин протянул Яковлеву руку.
Молодой человек был счастлив, что все кончилось так благополучно, и даже обрадовался, хотя с каким-то смутным недоверием, что услуга его понадобилась Яковлеву. Понаслышке знаменитый сыщик был ему известен. Не было в Москве торговца, который бы не знал Гаврилу Яковлевича. Кроме того, о Яковлеве и о делах его Верещагин много слышал и от Комарова, который как-то и хвалил и не хвалил сыщика, удивляясь, однако ж, его уму и необыкновенной смелости. Нескольких эпизодов из похождений сыщика, рассказанных Комаровым, было достаточно, чтобы молодой и восприимчивый Верещагин составил о нем «романтическое» понятие. И вдруг ему лицом к лицу пришлось столкнуться с этой знаменитостью, столкнуться так странно, и потом — эта знаменитость его же просит быть у него чем-то вроде помощника. Самолюбие молодого человека было польщено, хотя сознание чего-то не особенно хорошего и не покидало его.
В то время как Яковлев пожимал руку Верещагина, произнося: «Весьма рад, весьма рад, молодой человек, что вы так сговорчивы», в саду раздался голос Матвея Ильича.
Разговаривавшие и не заметили, что уже порядочно стемнело. Садик под влиянием сумерек как-то осунулся, еще более прирос к земле, каждый куст точно расширился и сделался еще гуще. На небе, безоблачном, но тусклом, показались молочного цвета звездочки. В воздухе чувствовалась освежающая сырость… Как-то реже доносился с улицы стук колес и людской говор… Становилось все тише и тише…
— Где вы? — кричал Комаров. — Гавриил Яковлевич! Михаил Николаевич!
Через минуту Яковлев и Комаров обнимались.
— Ах ты, забулдыжный мой! — радовался Комаров. — Право, забулдыжный! Приехал и запрятался… как будто не мог разбудить меня!
— О чем ты хлопочешь-то, — возразил Яковлев. — Полно! Я так славно время провел, как никогда… Вот мы все с молодым человеком болтали, и, право, он мне весьма понравился…
— Кто это? Миша-то? Да это не человек, а золото!.. Умен, велеречив… знает языки… А что касаемо нравственности — просто красная девушка…
— Так, так… — подтверждал Яковлев… — Оно и видно… Я это сейчас заметил…
— Как же, братец ты мой! Без малого два года знаю! Славный молодой человек… просто — душа отменная, другой не отыщешь такой!.. Правду ли я говорю, Миша?
— Не знаю… как вы находите, Матвей Ильич… — пробормотал молодой человек, помолчав… И почувствовал себя очень и очень даже скверно…
— Вот он… видите какой… — болтал безостановочно Комаров… — весь налицо… Советую тебе, Ганя, любить его… Право, советую… не раскаешься…
— Что ж, посмотрим! — косился Яковлев на Верещагина, — пощупаем, может быть, и стоит…
— Право, стоит! — уверял Комаров, почувствовавший, под влиянием свежего воздуха, особенное рвение любви к ближнему. — Посмотри, ведь — молодец! Я, брат, его вот как люблю, Яковлев, — все равно как Надю! Надя и он — это мои первые голубчики в Москве! Право слово! Да у него и погреб славный. Как мы с ним вчера выпили — а-я-яй! Пришел, поверишь ли, Ганя, просто лыка не вяжу… Надя еле уложила…
— Ты сказал погребок, — перебил его серьезно Яковлев, — где этот погребок?
— Как, разве ты не знаешь верещагинского погребка? Да вот, тот самый…
— На Покровке, тут недалече, — вклеил свое слово Верещагин.
— А что? Не хочешь ли? — мигнул Комаров, которому, после утренней выпивки ужасно хотелось приткнуться к чарочке.
— Махнем-ка! Ведь рукой подать. У тебя кстати и лошадки.
— Пожалуй, я не прочь, — произнес Яковлев.
— Вот люблю за обычай! — обрадовался Комаров. — Миша, едем, что ли?
— Отчего же-с, с большим удовольствием, — проговорил Верещагин, которому очень не хотелось встречаться, с Анной Степановной и даже с Надей. Какая-то горечь обдала сердце молодого человека. Ему было скверно за девушку. Последний поцелуй еще горел на его щеках. И это ему было не по душе.
Приятели уехали.