I

Гавриил Яковлевич Яковлев жил преимущественно на Первой Мещанской, у церкви Адриана и Наталии, в Адриановском переулке. У него были и другие квартиры, систематически раскиданные в разных частях города, где он тоже проживал по нескольку дней, но он предпочитал квартиру на Мещанской и жил там со всем своим штабом «ищеек» и притравленных на медведей мордашек.

Как необходимое лицо жил с ним и горбун-письмоводитель Тертий Захарыч Сироткин.

II

В тот день, когда сыщику понадобилось быть у Комарова, рано утром он призвал к себе Тертия Захарыча.

Тертий Захарыч успел уже где-то «перехватить» и поэтому довольно сильно пошатывался. Для Яковлева это было не новостью. С тех пор как Тертий Захарыч начал служить у сыщика, сыщик не помнил, чтобы горбун был когда-нибудь трезв. Невзирая на то, Тертий Захарыч исполнял даваемые ему Яковлевым поручения аккуратно и для сыщика был человек вполне неоценимый. Были дела, в которых Тертий Захарыч даже превосходил ловкостью самого Яковлева. Яковлев знал это, знал, что он без Сироткина будет как без рук, и поэтому держал себя с ним на самой дружеской ноге, позволяя только иногда подшутить над горбуном, по-приятельски.

— Что, уж готов! — встретил он своего помощника, сильно пьяненького.

— Готов-с, Гаврило Яковлич, — ответил тот, ища точку опоры.

— Раненько, брат…

— Раненько, Гаврило Яковлич.

— А ведь нехорошо.

— Нехорошо…

— И поэтому ты…

— И поэтому я… что такое, Гаврило Яковлич?

— Свинья, — брякнул Яковлев.

— Свинь… — подхватил Сироткин и сейчас же остановился, подняв пьяные глаза на сыщика… — Нет, зачем же-с!.. — скорчил он вдруг обидчивую гримасу… — Свинья свиньей, а мы свое дело знаем.

— Ты уж и рассердился, — хлопнул его Яковлев по плечу.

— Куда нам! Наше дело маленькое, — скромничал Тертий Захарыч, сиротливо склоняя свою голову.

— Ну, нечего сиротой-то казанской прикидываться! — произнес серьезно Яковлев. — Ты вот слушай, что тебе скажу, да слушай в оба, не пророни спьяну-то словечка.

— Зачем же-с ронять! — приободрился Сироткин. — У нас всегда ушки на макушке… А что я маленько «приготовился», так это дело совсем другого рода и к настоящему делу не идет. Извольте говорить.

— Скажи мне, Тертий, ли хочешь заработать десяток-другой карбованцев?

— Хочу-с, хочу-с, Гаврило Яковлич! — привскочил Сироткин. — Сами знаете: человек бедный… семья… сынишка, дочь… дочери приданое… жена больная…

— Ну, пошел, поехал! Сам знаю…

— Облагодетельствуйте, Гаврило Яковлич!.. Бедность… нужда…

Тертий Захарыч заведомо врал. У него не только не было нужды, но даже водились препорядочные деньжонки. Трудно было бы ему, участвующему во всех проделках Яковлева, находиться в бедности. Многие приношения, вольные и невольные, шли к Яковлеву прямо через его руки. Тертий Захарыч не настолько был честен и бескорыстен, чтобы не замарать ими рук своих. Наконец, у него имелись и ему одному принадлежащие доходные статьи. Яковлев весьма хорошо знал это, но делал вид, как будто ничего не замечает и даже в глазах Тертия Захарыча соболезновал о его непокрытой якобы бедности. Знал и Тертий Захарыч, что Яковлев не настолько прост, чтобы не видеть ничего, но плакался на свою бедность как-то по привычке, привившейся к нему в то еще время, когда он служил в надворном суде и действительно был беден…

— Ну, так вот, — говорил Яковлев, — ты и заработаешь их…

— А как-с?

— Слушай — узнаешь как.

— Слушаю, в оба уха слушаю, Гаврило Яковлич.

— Я сегодня буду у Комарова.

— Ну-с?

— Буду у Комарова для того, чтобы он, по данным мною материалам, составил мне доклад об агентах Наполеошки.

— Так-с.

— Ну, вот в этом-то и есть твоя пожива.

Тертий Захарыч призадумался.

— Хоть убейте, Гаврило Яковлич, не понимаю.

— Плохой же ты после этого коршун.

— Виноват. Должно быть, спьяну маленько того… затмение нашло… Облагодетельствуйте, Гаврило Яковлич, объясните.

— Объясните! — дружески-укоризненно передразнил его Яковлев. — Объясните! А сам-то ты не додумаешься… Плохо же наше дело, Сироткин… Ежели мы с тобой таким образом будем недогадливы, то, пожалуй, нам, в конце концов, придется и зубы на полку положить.

— Ну, уж этому не быть, Гаврило Яковлич! — как бы обиделся Сироткин и за свою честь, и за честь своего начальника. — Позвольте подумать. Через полчасика и беспременно раскушу это дело.

— Стоит ли? Не надо! Я и так расскажу тебе, в чем суть.

— А все бы не мешало… Практика, знаете ли… ум бодрствует…

— Ладно… ладно… В другое время практикуйся… А теперь слушай.

— Слушаю-с.

— Федора Андреева, сиречь — Лубенецкого, знаешь?..

— Ну, вот еще! Как же-с!

— А как ты думаешь, приятно ему было бы иметь мой доклад об агентах?

— Доклад? — в раздумье спросил Тертий Захарыч.

— Ну, да, доклад.

Тертий Захарыч вдруг приосанился.

— Гаврило Яковлич, довольно!

— Что, понял?

— Понял-с!

— Ну, в чем дело?

— А вот в чем-с… — зачастил Тертий Захарыч… — Взять этот доклад, отправиться к Лубенецкому, повертеть у него его под носом и «стяжать» столько, сколько «стяжать» можно. Или же отправиться к нему, сказать о докладе и обещать доставить ему верную копию за такой-то «куртажик». Так, что ли, Гаврило Яковлич, я сказал? — заключил Тертий Захарыч, сияя от удовольствия за свою находчивость и беглую сообразительность.

— Совершенно верно! — тоном похвалы произнес Яковлев. — Иначе и быть не может.

— Ну, вот видите!.. — обрадовался Сироткин. — Я, где надо, тоже того… Гаврило Яковлич… Право слово… А вы — «готов»! Мало ли что я «готов». Я всегда «готов», а свое дело тонко знаю…

— Одного, однако ж, не забывай, Тертий…

— Чего-с?

— А того-с: где тонко, там и рвется…

— Дудки-с! Толстое-то и в ворота не лезет, а тоненькое — и в иголочное ушко войдет.

— Эва, да ты у меня и философ, Сироткин!

— Еще бы-с! Около вас живучи, всему научишься.

— Превосходно, превосходно. Ну, так вот, пройдись, братец мой, с Лубенецким сначала по «куртажику». А потом, может быть, придется и «стяжать» что.

— Все равно-с. Был бы конь, а узда найдется.

— Только смотри, что получишь — пополам.

— Дело известное. Ни копеечки не утаю, Гаврило Яковлич.

— То-то же! Смотри у меня!

Яковлев после этого уехал. У Тертия Захарыча от радости даже хмель прошел, хоть снова прикладывайся к чарочке. Потирая от удовольствия руки ввиду совершенно безопасного «куртажика», он начал обдумывать, как приступить к делу, ибо Лубенецкий, по его мнению, был «птица обдерганная» и с ним ладить не так-то легко было. Наконец он приложился к чарочке, напялил на себя фрак бронзового цвета, сделал перед образом несколько поклонов, проговорив вслух «Господи, помоги!», и отправился на Ильинку.

Лубенецкого он застал дома.

Он, по обыкновению, находился в кофейне, по обыкновению, беседовал со своими посетителями по поводу последних политических событий. Он громко ругал Наполеона, который грубо обошелся с нашим послом в Париже, порицал его политическую систему, но в конце концов как-то сводил к тому, сводил незаметно, логически, что Наполеон все-таки порядочная личность и под его правлением было бы народам не в пример лучше, чем, например, под управлением какого-нибудь султана. В то время в Москве в народе Наполеон не получил еще того гигантского, безобразного, почти демонического образа, который он получил через год, двинув свои полки через Неман, и потому особенно не казалось странным рассуждение Лубенецкого о порядочности Наполеона. Напротив, некоторые, очарованные победами и славой Наполеона, вступали даже в рьяный спор о том, что он не отдает должного уважения достойному имени Наполеона. Лубенецкий спорил и нешуточно прослыл за патриота. Галицкий еврей только этого и добивался. Только и нужно было ему войти в доверие. Доверие это ему далось; тем не менее, чувствуя себя под бдительным взором Яковлева, он держал себя осторожно. Лично Яковлева он вовсе не боялся. Сыщик был не страшен ему. Он даже втихомолку подсмеивался над ним, так же как и над Метивье, о промахах которого он успел уже донести куда следует. Лубенецкого беспокоило новое обстоятельство: не прислан ли на место Метивье кто-либо другой, который следит за ним, пользуясь всезнанием Яковлева. И не потому беспокоило, чтобы он опасался за свою деятельность, нет — это обстоятельство беспокоило его потому, что он порешил уже покончить с агентурой и со всеми дрязгами, сопряженными с этой обязанностью, не желая, однако ж, до поры до времени обнаруживать этого, так как это, по правилам наполеоновского министра полиции Савари, вело за собой короткую расправу: всякий агент получал право убить виновного где попало и как попало, не пренебрегая при этом средствами. Как ни был умен и прозорлив Лубенецкий, но предупредить подобную расправу ему не представлялось возможности. А теперь-то именно ему и хотелось пожить. Панна Грудзинская все более и более делалась для него необходимой, все более и более очаровывала его. Видеть ее, говорить с нею сделалось для Лубенецкого более чем приятным. Словом, Лубенецкий попал в те силки, которые называются любовью. Грудзинская сразу поняла это и — странно — переменила о Лубенецком свое прежнее девическое мнение. Что на нее подействовало: воздух ли московский, новая ли обстановка, новые встречи, но только панна Грудзинская решительно охладела к Лубенецкому. По свойственной всем влюбленным простоте Лубенецкий не замечал этого, ему казалось, что хорошенькая панна по-прежнему предпочитает его. Он бывал у нее ежедневно. Панна любезно встречала его и так же любезно провожала. В разговоре общие интересы их по агентуре как-то отодвигались на задний план. Разговор вертелся все больше на каких-то пустых предметах, и тут-то проявлялась какая-то странная раздражительность у панны, явно намекавшая Лубенецкому, что он уже «неинтересен»; Лубенецкий принимал это за обыкновенный каприз и не переставал таять у ног красавицы, таять, впрочем, по-своему, с некоторой сдержанностью. Были, однако ж, минуты, когда сдержанность несколько изменяла Лубенецкому. Это случалось в то время, когда Грудзинская ни с того ни с сего вдруг спрашивала про Яковлева, приблизительно в таком роде:

— А где ж тот пан, что взял с нас злоты?

— Не с нас, а с этого дурака Метивье! — отвечал со злобой в сердце Лубенецкий. — С нас ему нечего взять!

— Ха-ха-ха! — прерывала его панна. — Как нечего взять… А злоты?.. Разве у нас нет злотов?..

При этом панна лукаво прищурила один глазок, лукаво до соблазнительности, и продолжала:

— А все-таки скажите, где тот пан, что взял с нас злоты?

— А черт его знает где! — сердился Лубенецкий, которому очень и очень даже не нравилось, что Грудзинская интересуется Яковлевым. — Глупая он рожа, и больше ничего! — заключал рассердившийся пан.

— А, знать, пан боится! — задорила Лубенецкого панна.

— Очень нужно!

— Что ж пан такой сердитый?

— Нехорошие вести из Варшавы идут… — сворачивал Лубенецкий на дела по агентуре, боясь зайти в споре слишком далеко…

— Какие? Какие? — интересовалась панна. — Может, что и очень нехорошее?

— Сказать этого нельзя, но… — и Лубенецкий врал что-нибудь подходящее.

Панна успокаивалась.

Интерес ее, однако ж, к личности Яковлева нисколько не уменьшался. Панна интересовалась сыщиком не на шутку. И действия его и сама его личность показались ей чем-то особенно выдающимися из ряда обыденных явлений жизни. Ей полюбилось и пошлое, чиновничье лицо Яковлева, и его речь, пересыпаемая грубыми, непристойными остротами с не менее непристойными улыбочками, и его смелые, смелые до наглости выходки. Чем-то грубым, прямым, но тем не менее оригинальным веяло, как ей казалось, от сыщика. Ничего подобного не встречала она в своей жизни. Она видела немало людей: видела красавцев, видела людей, великих умом, сердцем, отличавшихся военными подвигами, дипломатическими способностями, но как-то не замечала их. Они проходили перед ее глазами, как виды в калейдоскопе. Может быть, это происходило оттого, что хорошенькая панна, выйдя из нищеты, балуемая успехами и красотой, была несколько надменна, а может быть, и потому, что, выросшая в бедной, но свободной семье, при отце, старом воине, понимала некоторые вещи по-своему. При всем этом она была женщина, а у женщин есть две, им одним свойственные, слабые стороны, именно: сострадание и любопытство, которое очень часто переходит в любовь. Большинство привязанностей у женщин и начинается с этих двух вещей. Гавриил Яковлев возбудил в панне Грудзинской любопытство. Любенецкий, хотя и сердился, сердился, разумеется, не явно, на панну за это любопытство к какой-то, по его мнению, гадине, но все-таки не придавал ему особенного значения. Он смотрел на это, как на каприз, не имеющий никакого смысла. В глубине души самолюбивый пан считал уже хорошенькую девушку «своею» и вообще находился в положении человека, который не особенно-то блюдет и гонится за тем, что от него не может ускользнуть. В этом отношении пан Лубенецкий плохо знал Грудзинскую. Когда затрагивалась струнка души ее, она умела быть очень и очень даже самостоятельной. Прозорливый пан не знал еще, что за ее миленьким личиком со вздернутым носиком, за ее очаровательной, как бы детски-невинной улыбочкой, за ее грудью, наконец, великолепнейшей грудью, могло скрываться нравственное безобразие…

III

Несколько сурово и недоверчиво встретил Лубенецкий Тертия Захарыча.

Увидав вошедшего в кофейню горбуна, он сразу сообразил, что недаром прилетела к нему эта хищная птица.

— Я к вам-с, — подошел Тертий Захарыч к Лубенецкому.

— Вижу, что ко мне. Чего вам?

— Мне бы одно словечко… куда-нибудь… в сторонку…

Лубенецкий пригласил горбуна в свою отдельную комнату и приказал подать пеннику.

Хватив одну-другую чарку, Сироткин, без всяких околичностей, прямо приступил к делу.

— Вам известно-с, — начал он, — я служу у Гавриила Яковлевича письмоводителем.

— Хорошо известно, — произнес Лубенецкий, смотря вкось.

Тертий Захарыч скромно откашлялся, свернув голову в сторону, и при этом слегка прикрыл ладонью рот.

— Вот-с… знаете ли… дело такого роду-с…

— Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, — проговорил с досадой Лубенецкий. — Говорите без обиняков, что вам, собственно, надо? Если денег, так сколько и за что именно?

Тертий Захарыч оглянулся и оправился.

— Конечно, я человек маленький, меня легко обидеть, и жизнь-то моя — точно вот муха в осеннюю пору: то туда, то сюда, а все плохо, дунуло холодком — и нету ее…

Лубенецкий посмотрел на горбуна.

— К чему это вы такую жалобную песню запели?

— А к тому-с, видите ли, что уж вы больно строго на нас, маленьких людей, смотреть изволите. Вестимо, что мы за люди! Так себе, недоноски какие-то, а все же у нас тоже, как и у других, душа христианская есть. Мы тоже христиане, а не грабители какие придорожные.

— Все это прекрасно. Но что же вам надо?

— Теперь-с мне, извините, ничего не надо. Коли вы так на нашего брата, бедняка, смотрите, так ничего не надо. Я, собственно, для вас, а вы — такое-этакое… точно мы собаки бесхвостые: на всякого прохожего кидаемся…

— Полно расписывать-то. Говорите толком.

— Теперь-с между нами толку нет, — произнес решительно Тертий Захарыч и встал. — Прощайте-с.

«Подите, каков! — подумал Лубенецкий, — такая дрянь, и тоже с гонором. Вот не ожидал».

Тертий Захарыч между тем направился к двери и готов был не шутя уйти. Лубенецкого моментально охватило любопытство. Желчь его исчезла. «Черт возьми! — пробежало в голове его, — может быть, он и в самом деле с чем-нибудь важным пришел, а я обижаю его. С коих это пор начал я глупить так! Досадно, право!»

— Эй, послушайте! — позвал он Тертия Захарыча, — остановитесь-ка!

Сироткин остановился.

— Что угодно-с?

— Садитесь, прошу вас.

Тертий Захарыч, как бы нехотя, сел на прежнее место.

— Вот что, вы меня извините, — более уже мягким тоном проговорил Лубенецкий. — Я нынче как-то не в духе…

— Что ж, бывает-с…

— Не угодно ли еще? — предложил Лубенецкий, указывая на пенник.

Тертий Захарыч выпил.

«Какая, однако ж, он каналья!» — думал Лубенецкий, измеряя взглядом гаденькую фигурку Тертия Захарыча, который, сидя, в свою очередь, исподлобья пронизывал глазами Лубенецкого, размышляя: «Нет, брат, шалишь! Мы и не с такой сволочью ладили, а то ты тут вздумал!.. Ну-ко вот, посиди, а мы тебя ошпарим потом, как индейку… Что-то ты тогда скажешь, жид проклятый!»

— Ну что ж! Что скажете-то? — спросил его жид проклятый, которому поскорее хотелось узнать причину посещения горбуна.

— Дело серьезное-с, размышления требующее, — проговорил Тертий Захарыч, пропуская еще чарочку.

— С чьей стороны?

— С вашей-с.

— Например?

— Позвольте получить задаточек — объясним-с.

— Давно бы так и говорили! Сколько?

— Сколько пожалуете. Мы народ бедный.

— Пять карбованцев довольно будет?

— Спасибо и на том. А уж после позвольте прибавочку пожирнее.

— Какое дело?.. Если так — я за платой не постою. Если же вы меня вздумаете обмануть, то, извините за откровенность, я со сволочью сам сволочью делаюсь.

— Нет, зачем же-с!.. Мы на чести… Позвольте получить…

Лубенецкий кинул ему деньги. Тертий Захарыч взял их осторожно.

— Теперь можно-с… теперь-с дело совсем другое… — проговорил он, засовывая в карман золотые, и рассказал Лубенецкому о докладе, который приготовляет Яковлев, обещая доставить ему копию.

— А… ну что ж… и прекрасно! — сказал, выслушав Тертия Захарыча, Лубенецкий. — Доставьте: заплачу… Во всяком случае, вещь любопытная. Я люблю любопытные вещи. И скоро доставите?

— На днях-с будет готово…

IV

Лубенецкий с Сироткиным расстались чуть ли не приятелями. Сироткин, обрадованный легким, совершенно даровым получением карбованцев, долго и низко раскланивался с Лубенецким, весьма много возвысившимся в его глазах, — такова уж сила денег. Лубенецкий же, в свою очередь, обрадовавшийся случаю узнать кое-что про таких же птиц, как он, пожимал Тертию Захарычу руку и приглашал бывать у него в кофейне запросто, по-приятельски. Тертий Захарыч обещал не забывать столь приятного для него приглашения. Дело вообще приняло хороший оборот для обеих сторон. Тем не менее встреча с письмоводителем сыщика произвела на Лубенецкого не особенно-то приятное впечатление. Но тут не были виновниками ни Тертий Захарыч, ни предмет, о котором шла речь. Лубенецкому просто взгрустнулось по поводу этой встречи. Какая-то «дичь» и дрянь полезли в его голову и начали затрагивать давно зажившие раны. Вспомнил он свое детство, грязное и бессмысленное, вспомнил свои первые подвиги на поприще «наживы» и «обмана», вспомнил первые впечатления молодости, первые силы, первые радости, вспомнил, наконец, и свою первую встречу, встречу чисто деловую, с панной Грудзинской, которая сделалась для него в настоящее время каким-то идолом, каким-то духовным олицетворением счастья и наслаждения. Вспомнил — и непостижимая тоска охватила его. Гадко, мерзко сделалось ему за себя.

«Кто я? Что я? — размышлял он в странном озлоблении. Куда я иду? Приду куда? Что мне надо, наконец? Неужели я только для того и жил и живу, для того только и подличаю, продаю все и всех, чтобы добиться поцелуя девчонки, которую я сам же, своими же собственными руками из грязи вытащил, обмыл и нарядил в золото! Неужели для того только? О, как глупо, как невыносимо! И откуда взялась эта привязанность? Как я натолкнулся на нее? На что она мне? Для наслаждения? Но что такое наслаждение? Если понимать его в прямом смысле, то я уже насладился и с помощью денег могу наслаждаться и долее. Деньги у меня есть. Отчего же у меня нет той силы воли, которая бы заставила меня забыть ее, предмет моего внимания, в смысле привязанности! На что она мне? Что мне в ней? Я должен смотреть на нее таким образом. Она для меня сделалась священна. Черт возьми! Это нелепость, я сознаю, но тем не менее я не могу отрешиться от этого нахлынувшего на меня затмения. Я все более и более ухожу в эту очарованную темноту. И когда я успел привязаться? В течение какого-нибудь месяца! Глупо! Странно! Нелепо! Это не более как ловкое кокетство с ее стороны, которого я не умел направить в свою сторону. Привязанность эта мне не нравится. Я хотел бы между нами более простых отношений. Простые отношения между мужчиной и женщиной как-то более подходят под строй нашей обыденной жизни, кроме того, они не так волнуют кровь, не беспокоят. И я добился бы этих отношений, если бы не имел глупости привязаться. О, эта дурацкая привязанность! Я всегда был против привязанностей каких бы то ни было, любовных же — в особенности, и вдруг сам же привязался к девчонке и готов на тысячу глупостей! И что всего прискорбнее: я сознаю, что она не уйдет от меня, даже отчасти спокоен на этот счет, сознаю, что она должна быть моей и будет, и в то же время — робею перед ней, трушу, а она с ловкостью, ловкостью чисто инстинктивной, поддерживает во мне эту робость. Она ведет себя, как женщина, которая кажется доступной, на деле же остается недосягаемой, что и составляет верх женского искусства… Гадко! Гадко! Гадко!»

Лубенецкий с досады теребил себе волосы и строил тысячу планов, чтобы избежать как-нибудь влияния на себя панны Грудзинской. «Удалить ее? Самому удалиться? Но это невозможно по сотням причин. А это одно могло бы спасти его. Но, как знать, может быть, он тогда еще более привяжется к ней и, чего доброго, будет гоняться за ней еще более. Отдаться вполне делу агентуры: ходить, разузнавать, волновать умы неопытных людей? Может быть, это развлечет его… но… опять являлось несносное «но», и план рушился, как карточный домик ребенка… Долго волновался Лубенецкий, долго мысли его не приходили в порядок, наконец мало-помалу он успокоился. Ему захотелось отдохнуть. Он приказал подать себе трубку табаку, чисто турецкого табаку, с легкой дозой восточных наркотических экстрактов, и начал меланхолически затягиваться. Для успокоения нервов или чтобы дать своим мыслям новый оборот пан Лубенецкий нередко прибегал к этому средству. Корча из себя природного турка, он и для гостей, особенно же для гостей восточного происхождения, тайком, разумеется, имел у себя и гашиш, пользуясь им, впрочем, умеренно. С этой же целью имелась у него и отдельная комната в мавританском вкусе с разноцветными стеклами в окнах, с матовой лампой в куполе. Разноцветные стекла, как известно, для потребителей гашиша имеют особенную, неотразимую прелесть, ибо они есть первые проводники так высоко ценимых наслаждений при опьянении гашишем. Со своими гашишниками Лубенецкий не особенно-то много церемонился, хотя и брал с них за наслаждение столько, сколько можно было взять. Чуть кто из них входил в непозволительный экстаз, он сейчас же обдавал его холодной водой, а в рот вливал водку, которая чуть ли не моментально отрезвляла гашишника.

Лубенецкий не находил нужным обращать на себя особенное внимание.

Выкурив трубку, он растянулся на оттоманке. Мысли его прояснились. Жгучая тоска, навеянная Бог весть чем, прошла. Он вспомнил давешнюю встречу с письмоводителем Яковлева, вспомнил предложение горбуна, и этот предмет вполне овладел мыслями Лубенецкого.

«Дело действительно большой важности, — рассуждал он, лежа, — даже очень большой. Я из дурацкого доклада сыщика узнаю то, что мне именно и знать надобно. А я еще и говорить с этим горбуном не хотел! Дурак я, право! На меня просто какое-то одурение нашло. Ведь этак, пожалуй, и впросак попадешь. Тот же подлец Яковлев сделает какую-нибудь неожиданную «подковырку» и подведет тебя под кнут. Здесь расправа коротка. А все это проклятое увлечение, все оно мутит меня, точно мальчишку какого-нибудь двадцатилетнего. Нет, конечно! Любовь — любовью, а дело — делом. Одно другому, если рассудить хорошенько, и не помешает. В последнее время я почти совсем упустил из виду этого пройдоху Яковлева, а упустить его никогда не следовало. Такой мерзавец пригодится везде и всегда. Пусть я и покончу с агентурой, не желая быть последним в числе последних, пусть я и сделаюсь чисто русским человеком, а все-таки такая личность для нашего брата — находка. Он мерзавец, но — простой человек. А с этими… черт с ними совсем, с этими великими людьми, с этими Наполеонами! Чем к ним ближе, тем опаснее. Ты из тела, а они из железа. Падает на них удар — отскочит, а тебя тут же удар согнет в три погибели. Им все простительно, а тебе — ничего. Ты курицу чью-нибудь неосторожно тронул — и тебя могут отстегать плетьми, а они устраивают публичную резню, смотрят на нее, как на представление актеров, потом скажут какой-либо каламбур или подходящее изречение древности, и все кончено, им же еще кланяются, их же еще восхваляют, а по смерти — воздвигают мавзолеи. Нет, подалее от таких людей! Благо, есть случай подходящий: я в России, где можно забраться в такую глушь, что тебя сам черт не отыщет. Только покончить бы с этими, уже начатыми, делами. Нельзя же так — вдруг, ни с того ни с сего — и убежал, мало того, что опасно, даже — невыгодно. Я еще могу кое-что перехватить от Савари. Денег-то у них много. Ограбили Италию, и деньги еще не скоро выйдут… Ну, а потом… потом уж я подумаю, куда кинуться и за что взяться. Одно смущает меня, это… Но вот — опять она! — Как будто кто-то другой подсказал Лубенецкому: опять она! — Что ж это такое! — взялся Лубенецкий за голову и сейчас же мысленно воскликнул: — Не могу я отрешиться от нее и не могу потому, что она с некоторого времени кажется мне более чистым созданием, чем другие женщины, более благородным, более неприкосновенным, и я слабею перед ней, я готов боготворить ее. Сам вижу, что глупо это, весьма глупо, она такой же временно оживленный кусок мяса, как и другие, так же слаба, как и другие, теми же, наконец, обладает животными инстинктами, как и другие, а не могу я встречаться с ней без внутреннего содрогания, без какой-то тоски и за себя, и за нее, без какого-то странного уныния за будущее. Минутами, при взгляде на нее, я впадаю в какое-то лихорадочно-восторженное настроение: готов целовать ее руки, ноги, готов, наконец, умереть возле нее, минутами же она двигается передо мной медленным, безостановочным и зловещим движением свернувшейся и застывшей змеи, которую начинает отогревать солнце. В эти минуты она кажется мне холодно-отвратительной, и я повторяю: «Змея! Змея!», но один взгляд ее — и все исчезнет в тумане какого-то очарования, чудного до опьянения, невыразимого до той боли, тупой, томной, замирающей, которую человек чувствует во сне, во время грезящегося падения… Что ж это такое? Что? — думал Лубенецкий уже горячо и порывисто. — Или я дурак набитый, или она действительно необыкновенная женщина, перед которой я должен склониться, пасть ниц, сделавшись из повелителя ее — рабом». «Да, да, да!» — точно сказал ему кто-то из-за угла, и, странно, в ушах его прозвучал этот неведомый голос. «Да, да, да!» — прозвучало тихо и так явственно, что Лубенецкий даже встал и заглянул в тот угол, откуда, как казалось, исходил голос. «Кто здесь?» — спросил он, совершенно помимо своей воли. Ответа не последовало, а в комнате сделалось еще тише: даже не слышно стало и глухого шума, который доносился из кофейни, точно замерло вокруг. «Вот еще неожиданность! — думал он, щелкая пальцами по стенке угла и слегка трогая ногой пол. Ни шороха от постукивания по полу ногой, ни звуков от щелчков по стене. — Странно! Не фокус ли это акустический!» Ради испытания Лубенецкий сильно стукнул об стену кулаком. Кулак не почувствовал боли, а звука опять не было. «Так и есть, фокус!» — решил он и начал ходить взад и вперед по комнате, все более возле стен, с намерением отыскать ключ этой тайны, которая сильно заинтересовала его. Панна Грудзинская, однако ж, тоже не выходила из его головы. Прохаживаясь, он все думал: «Что она теперь? Что делает? Сидит? Гуляет? Хорошо бы посмотреть… любопытно, когда обожаемая женщина остается одна, наедине со своей совестью… что она думает? Что волнует ее? Горе? Утрата? Радость победы или горечь побежденного, чем бы то ни было — все равно: совестью, словом, обманутыми надеждами, странной встречей…» Перед глазами Лубенецкого промелькнули какие-то невероятные картины, промелькнули и исчезли, оставив в голове томительный сумбур. «Фу, черт… как глупо! — сказал он вслух и сейчас же в раздумье прибавил: — Эх, дрянь!» Вдруг недалеко от него что-то звякнуло, точно уронил кто железную цепочку. Лубенецкий оглянулся и застыл на месте: перед ним стояла Грудзинская.

— Вы… как сюда?.. — пролепетал он, остановив на ней пристальный взгляд.

Панна, в свою очередь, глядела на него пристально, и что-то невыразимое было в глазах ее: то они сверкали, как молния, то вдруг принимали тусклый цвет, подобный олову. Последнее замечалось чаще.

— Я… к тебе… — проговорила она голосом, подобным шелесту листьев.

Лубенецкого что-то приятное щипнуло за сердце и кинуло в жар.

— Ко мне! — сказал он. — Но ты у меня никогда не была. Что тебе вздумалось навестить меня?

— А ты хочешь знать?

— Хочу… разумеется…

Девушка помолчала, как бы собираясь с мыслями, и потом тихо-тихо проговорила:

— Я люблю тебя.

Она так тихо произнесла эти слова, что Лубенецкий скорее догадался, чем услышал их.

— Любишь! — повторил он с изумлением и радостью.

— Да, да! — прошелестела она. — Подойди ко мне.

Лубенецкий шагнул к ней порывисто.

— Сюда, вот сюда! — и она очутилась совсем на противоположной стороне комнаты.

Лубенецкий стоял, уже не трогаясь с места.

— Ты уходишь… — произнес он.

— Нет, нет! — прошептала она с каким-то внутренним смехом, от которого на мгновение задрожало все ее лицо, белое до прозрачности.

«Как она изменилась! — мелькнуло в голове Лубенецкого. — Что это значит?» И у него явилось желание рассмотреть ее. Не трогаясь с места, издали, он окинул ее взглядом с ног до головы. Девушка, как бы понимая, что ее рассматривают, стыдливо склонила голову. Прежде всего Лубенецкого поразил наряд ее: она была в одной длинной рубашке, настолько тонкой, что она показывала очертание стана женщины… Она как бы дразнила его своей полунаготой…

Сердце Лубенецкого дрогнуло, ум помутился, и он мгновенно очутился подле нее. Теперь она уже не бежала от него. Нет, она как будто сама искала его. Когда он очутился подле, она пошатнулась всем своим станом вперед и протянула руки. Лубенецкий не устоял и приложился губами к протянутой руке. Девушка, видимо, почувствовала глубокое наслаждение и вся облилась румянцем.

— Еще! — проговорила она страстно, обнажая руку до плеча.

Круглое, молочного цвета, зарумянившееся плечо красавицы резко сверкнуло в глазах Лубенецкого, и в глазах его зарябило, сердце сжалось, а руки протянулись, чтобы охватить это прелестное создание.

— Ты моя! — воскликнул он с жаром.

— Да, да! — пролепетала она и вдруг, как туман, исчезла куда-то.

Как угорелый кинулся Лубенецкий к двери. Дверь была отворена настежь. Через мгновение он очутился в кофейне. Кофейня была полна народом. Кто пил кофе, кто читал газеты, кто прохаживался с трубкой в зубах, но — странно — тишина в кофейне была невообразимая и, кроме того, никто не замечал его личности, и посетители все были незнакомые. Он обратился к одному из посетителей с вопросом: «Послушайте, не видали ли вы…» Но тот не дал ему договорить и вместо ответа пустил ему прямо в лицо клубок дыма. Лубенецкий поморщился и уже разинул рот, чтобы назвать невежливого посетителя «свиньей», как тот моментально превратился в чубук и пошел плясать по кофейне. «Ну, это чушь!» — подумал Лубенецкий и направился к выходной двери, весьма резонно допуская, что Грудзинская выбежала на улицу. Сделав несколько шагов в коридоре, он, в самом деле, внизу на лестнице услыхал тихие, неспешные шаги женщины. «Она!» — решил Лубенецкий и торопливо начал спускаться по лестнице. Когда он вышел на двор, его прежде всего поразили груды снега, лежавшие на улице и на крышах домов. «Что это? Зима? Вот странно! Кажется, еще только август месяц! Впрочем, может быть, только сейчас выпал снег, а я и не видел. Отчего же мне не холодно? Напротив, даже жарко…»

— Владислав, коханный! Я здесь! — как-то глухо и чудно прозвучал голос молодой девушки в нескольких шагах от него. — За мной!

И Лубенецкий явственно увидел, как девушка, запахнув свою длинную рубашку, нырнула на другую сторону улицы. «Я должен поймать ее», — решил он и зашагал туда же. Она стояла около водосточной трубы и как бы поджидала его. Была ночь, но не месячная, зимняя ночь, а ночь, когда, неизвестно отчего — от белизны ли снега или от звезд, мерцающих на небе, — по всему разливается тот мягкий, белесоватый свет, который кажется светом от спрятавшейся за тучи луны. При таком свете предметы принимают странные, причудливые формы. Девушка при нем потеряла все свои резкие очертания, она, казалось, состояла из белого пара. Лица не было видно. Когда Лубенецкий приблизился к ней, она тихо подвинулась далее.

— Куда же ты? Постой! — воскликнул он, задыхаясь.

Ответа не было. Чудное видение подвинулось еще далее. Лубенецкий приходил в задор.

«Неужели она уйдет от меня? — промелькнула в нем мысль, как молния. — Нет, нет, она моею будет», — обнадеживал он себя и с особенной силой кинулся за чудным видением. Видение моментально заныряло в снегу. Занырял в нем и Лубенецкий. Он долго гнался за видением; уже, казалось, ловил, схватывал, обнимал, готов был запечатлеть безумный поцелуй, но она с какой-то неестественной силой вырывалась и двигалась все далее и далее. Наконец он обессилил. Сначала его обдало жаром, потом словно белый туман из сырой долины охватил его… Он упал… сердце его стеснилось, ноги уперлись во что-то твердое, точно приросли к чему-то, дыхание захватывало, в груди ныло… Он хотел вскрикнуть и — почувствовал на своем плече чью-то руку…

Лубенецкий открыл глаза и увидел, что он лежит на чем-то мягком, протянувшись во всю длину тела.

«А, это я видел во сне», — подумал он и приподнял сильно отяжелевшую голову.

Было еще светло, но уже вечерело. Лубенецкий обвел вокруг себя сонными глазами, и первое, что попалось ему на глаза — это чья-то, торчавшая перед ним, личность.

Лубенецкий быстро встал и сел на оттоманке.

— Кто вы? И что вам надо, говорите!

— Вот тебе раз! Не узнал! — услышал он знакомый голос. — Ну, в таком случае имею счастье представиться: Гавриил Яковлевич Яковлев.

— А! — протянул Лубенецкий, торопливо вставая с оттоманки и протягивая Яковлеву руку.

— Бе! — передразнил его сыщик, дружески пожимая протянутую руку и вместе с тем пуская, свернув голову немного в сторону, так хорошо знакомый Лубенецкому смех, похожий на дребезжание пролетки.

V

Яковлев приехал к Лубенецкому не один: с ним были Комаров и Верещагин, и в то время, как Яковлев будил спящего Лубенецкого, Комаров и Верещагин беседовали в кофейне, ожидая «зверя», как назвал сыщик содержателя ее. Зверь этот, в сопровождении сыщика, не замедлил появиться. Яковлев сейчас же познакомил его с Комаровым и Верещагиным.

— Имею честь представить, — говорил сыщик, — Комаров, Матвей Ильич, всероссийский сочинитель, строчила, сиречь творец «Английского милорда», от которого многие умники с ума сходят. А сей юноша, — указал сыщик на Верещагина, — Михаил Николаев, купеческий сын. Прошу любить и жаловать.

Лубенецкий любезно раскланялся с новыми знакомыми и своим обращением, фигурой, речью произвел на них весьма приятное впечатление.

«Да он совсем не похож на зверя», — думал добродушный Матвей Ильич, пристально посматривая на Лубенецкого.

У Яковлева решительно не было никакой цели относительно знакомства Лубенецкого с Матвеем Ильичом и Верещагиным, если не считать того, что сыщик хотел показать Комарову Лубенецкого, как любопытный образчик «хорошего разбойника», могущего пригодиться автору для повести.

Яковлеву просто хотелось повидать Лубенецкого по своим делам, чисто личным.

В последнее время Яковлев наблюдал за Лубенецким издали, предполагая, что не «оборвется» ли он на чем-нибудь, но хитрый пан не обрывался. Далее посещений панны Грудзинской дело у него не заходило.

Об этих посещениях Яковлев имел самые подробные известия.

Он успел уже через одного из своих ищеек, посредством угроз и награждений, привлечь на свою сторону кучера Грудзинской Гринцевича и его любовницу Феклушу, которая была нечто вроде домоворш у панны. Глупая, но пронырливая Феклуша обязана была сообщать Яковлеву все подробности обыденной жизни Грудзинской, особенно же когда посещал ее Лубенецкий, что она и исполняла аккуратнейшим образом, но все передаваемое ею решительно не имело никакого значения для сыщика.

Видя постоянно шныряющую взад и вперед по комнатам Феклушу, Лубенецкий инстинктивно понял, что дело не чисто. Не подавая ни малейшего вида подозрительности, он держал язык за зубами; кроме того, и не до агентуры ему было, он весь был поглощен созерцанием красоты панны.

Что же касается самой панны и подруги ее Прушинской, то Грудзинская давно уже махнула рукой на «прямые свои обязанности», а Прушинская была решительно безгласное создание, хотя и хитрое до крайности.

Красивая собой, несколько полноватая, Прушинская составляла положительный контраст с подругой своей, Грудзинской. Насколько Грудзинская была жива и подвижна, настолько Прушинская — неповоротлива и молчалива; что как-то вовсе не вязалось с ее свежей молодостью и красотой. Замечательно, что Польша, обладающая резвыми, бойкими красавицами, обладает и красавицами совершенно противоположного свойства, то есть похожими больше на автоматов, чем на живых людей. Подобные субъекты больше всего встречаются в небогатых шляхетских семействах, на которых с особенной силой отражается влияние католицизма и ближайших представителей его — ксендзов.

Эмилия Прушинская была природная шляхтянка, но так же бедны были родители ее, как и родители Грудзинской. Сошлась она с Грудзинской в раннем детстве. Как-то рядом пришлись бедные «маентки» их отцов. Молодые девушки часто видались, играли вместе и незаметно привязались друг к дружке, невзирая на резкую противоположность характеров. В то время как счастье в виде Лубенецкого улыбнулось Грудзинской, она тотчас же пригласила к себе Прушинскую. Девушки с тех пор и не разлучались. Грудзинская вертелась, где только можно было вертеться, обделывая свои делишки, а Прушинская с утра до ночи не выпускала из рук молитвенника. Все это, однако ж, не мешало им жить вместе. Они мало говорили между собой, говорили больше глазами и движениями и отлично понимали друг друга. Единственное достоинство, которым обладала Прушинская, было то, что она вместе с каким-то бестолковым ханжеством совместила в себе и замечательную терпимость, и это было не хитростью с ее стороны, а чисто какой-то нравственной бестолочью. За это больше, имевшая свойство «пошалить» по-своему, панна Грудзинская и полюбила Эмилию, как-то свыкшись с тем, в глубине души, что Прушинская, невзирая на свою видимую холодность ко всему, обладает теми же качествами «страстности», какими и она, Грудзинская, иначе не могла объяснить терпимости своей подруги. И в самом деле, при взгляде на панну Эмилию, полную, свежую, румяную, с чересчур говорящими глазами, с волосами белокурыми, но имевшими какой-то пурпуровый отлив, — не верилось как-то, чтобы в этом здоровом теле, слишком даже здоровом, могла гнездиться неприступная холодность. Грудзинская, однако ж, не сомневалась в ее девственности. Она знала Прушинскую в этом отношении как самое себя. Девственницы даже спали в одной комнате, стало быть, никаких тайн между ними не существовало. Странное впечатление производили обе эти девственницы на того, кто с ними встречался впервые. Чем-то воздушным, идеальным веяло от легкой, грациозной Грудзинской, хотелось смотреть на нее, любоваться ею, слушать ее. Она порхала, как бабочка, или двигалась с безмятежной, прекрасной прелестью. Говорила тихо, вкрадчиво, пленительно, иногда же лепетала, как дитя. И то и другое шло к ней. Она казалась воплотившейся грезой, и поэтому как бы призрачная фигура ее так и просилась на полотно. В средние века, надо полагать, с таких именно существ великие художники писали своих мадонн. Панна Эмилия, напротив, поражала, прежде всего, своей тяжестью и мощью и просилась не на полотно, а на что-то другое, более житейское. Так и сулила вся ее статная фигура супружеское благоденствие и кучу здоровых детей.

Когда Яковлев, особенный ценитель женских прелестей, встретил обеих девушек, Грудзинская поразила его и как бы даже облагородила его чувства. Прушинская, напротив, так и обдала его, свойственным одним молодым, здоровым женщинам, запахом. «Вот так телеса!» — подумал сыщик и на всякий случай наметил ее в своей памяти.

Панна Грудзинская, однако ж, как-то более подзадоривала чувственность сыщика. С тех самых пор, как он виделся с ней у Метивье, она как-то не выходила у него из головы. Ему грезился то красноречивый, то потупленный взгляд польки-красавицы, и много кое-чего воображение его читало в том потупленном взгляде.

Яковлев, надо сказать, был вполне русский человек, и поэтому воображение его перекроило польку совершенно на русский образец. Далеко не умный, грубый до зверства, Яковлев, однако ж, как нередко случается с натурами, действующими по инстинкту, обладал живым воображением, приближаясь тем к натурам поэтическим. Относительно женщин у него был свой взгляд. Он привык воображать прелестную женщину с потупленным взором, свидетельством девственной робости, с жаром любви, таимым от всех и оттого еще драгоценнейшим для счастливца. Много в жизни своей Яковлев сходился с женщинами, но ни одна из них не подходила под его инстинктивный идеал, а потому он смотрел на них совершенно с животной точки зрения. Повстречай он в лета своей юности подобную женщину, то — как знать, — может быть, отвратительные инстинкты его были бы направлены иначе, в лучшую сторону. Но Яковлеву не везло как-то в этом отношении, ему приходилось брать женские ласки с бою, и он успешно брал их, тем не менее это его огорчало и еще более подливало в его душу ожесточения, против всех и всякого. Любовь женщины — одно из самых лучших средств смягчить самую жестокую натуру. Ласковый взор любимой женщины имеет чарующее действие. К несчастию сыщика, чаша сия миновала его, почему физический урод сделался еще и уродом нравственным. Панна Грудзинская была первая женщина, которая заставила его несколько призадуматься и, кроме того, как будто подала повод рассчитывать на «нечто». Это «нечто» польстило самолюбию урода, и урод начал смутно на это нечто надеяться. Минутами прелестный образ панны Грудзинской даже начал вытеснять все другое из головы сыщика. Сначала сыщик, удивленный такой неожиданностью, старался отогнать мечту, как неотвязную муху, но потом, незаметно для самого себя, освоился с ней, привык, и вот сегодня, то есть в день, встречи с Верещагиным, когда тот упивался ласками юной Надежды Матвеевны, под впечатлением такого случая у сыщика окончательно созрела следующая мысль: «А что, в самом деле! Ведь и я тоже могу рассчитывать кое на что. Неужто она такая неприступная, такая великая, что и руки не дотянешь. Быть этого не может! Все под Богом ходим. Хожу я, ходит и она… А попробовать нисколько не мешает… Может, и выгорит»… Следствием подобного раздумья было то, что Яковлев под предлогом «дел» устроил свое посещение к Лубенецкому. Кроме того, что ему хотелось повидать Лубенецкого, он рассчитывал еще и поболтать с ним о Грудзинской, для чего — неизвестно, но, может быть, из этого неизвестного и выйдет что-нибудь. Сыщик мог бы посетить Грудзинскую и лично, но ему почему-то не хотелось этого. «Разумеется, пожалуй, — думал он. — «Этакие дела» хороши только при освещении». Под «этакими делами» сыщик разумел благоприятные встречи. Первая встреча с Грудзинской ему благоприятствовала. Он явился перед ней во всеоружии своей силы. Таковы же, по его мнению, должны были быть и последующие встречи, иначе дело будет испорчено. В этом отношении Яковлев рассуждал как мудрец и как хороший знаток женского сердца. Женщины вообще, как известно, несколько экзальтированы, и будничная обстановка чего бы то ни было притупляет их чувство. Истина известная, что редкая из женщин не ищет в избраннике своем героя и не любит, чтобы все явилось ей при некотором освещении, забывая, что в жизни человеческой героизм вещь относительная, да мало вообще и относительных-то героев. Ведь ни идеалы дивные и не самопожертвования какие-нибудь, а мелочи наполняют каждый день нашей жизни известной долей неприятных или приятных ощущений. Большинство женщин как-то не хотят понять этого, и не оттого ли является столько несчастных, обманутых женщин, и не оттого ли в среде их встречается столько разочарованных и разбитых жизней!

Яковлев знал еще и то, знал, разумеется, через Феклушу, что Грудзинская нередко спрашивала о нем у Лубенецкого и что Лубенецкому не нравилось это. «Тут еще закорючка какая-то, — рассуждал по этому поводу сыщик, — должно быть, жидовская образина тоже на нее зубы потачивает. Ну, да пусть его, останется кое-что и для нас. Мы люди не разборчивые. Нам все подавай, все сойдет. Съедим зайца, съедим и крысу».

Сыщик действительно в жизни своей был не разборчив, не требователен и не щепетилен. Суровая школа, которую он прошел в детстве, будучи кантонистом, научила его пользоваться крохами от других и быть довольным всем, что попадалось под руки. В некоторых случаях Яковлев был неразборчив до свинства. «Нашему вору все в пору», — говорил он в подобных случаях, и был по-своему прав.

VI

Первым делом Яковлева и новых знакомых Лубенецкий пригласил в свою комнату. Было подано кофе, «ерофеич» и трубки-стамбулки. Понемногу завязался разговор. Матвей Ильич, любитель всего таинственного, остался комнатой весьма доволен и по поводу таких таинственных помещений рассказал что-то из арабских сказок. Содержатель кофейни ему решительно понравился, и Комаров дал обещание навещать его кофейню почаще. Верещагин был как-то не в себе: впечатления дня слишком утомили и его. Он больше молчал и слушал. Лубенецкий, отнесшийся сперва с недоверием к новым знакомым, увидал, что это люди совершенно безвредные и что Яковлев привез их к нему «так себе». На Верещагина он, однако ж, обратил особенное внимание. Образованный молодой человек был бы для него нелишним. Лубенецкий с двух-трех слов разгадал юношу, подробно узнал, сколько у его отца гербергов и полпивных, какого сорта народ в них бывает, и все намотал себе на ус. Подобно Яковлеву, такой же проныра, как и он, Лубенецкий так же хватал случаи на лету и старался обращать их в свою пользу. Яковлев и Лубенецкий не принадлежали к числу обыкновенных негодяев. Это были артисты своего дела, испытанные, смелые, хотя и казавшиеся на взгляд дюжинными личностями. Только плохие негодяи рисуются перед другими, только они строят тысячу планов предположенной гнусности. Настоящие же негодяи пренебрегают предварительными подготовками, очень хорошо зная, что заранее придуманные предложения никогда не сходятся с той действительностью, которая может представиться. Достоинство подобных негодяев заключается в том, что они нередко с какой-то дьявольской находчивостью быстро обращают в свою пользу первый попавшийся под руку факт и поражают им своего противника неожиданно и верно…

Недальновидный молодой человек и не подозревал, что он без особенных поводов делается какой-то странной мишенью для двух стрелков, стоящих совершенно на противоположных точках, и всему этому причиной — знание им иностранных языков и его молодость.

Ласково, учтиво Лубенецкий просил и Верещагина не забывать его кофейни, обещаясь, в свою очередь, посетить его как-нибудь.

Яковлев ухватился за это приглашение.

«Отлично! — рассуждал он. — Превосходно. Не узнаю ли я кое-что этим путем. Юноша в моих руках. Лубенецкий, наверное, встречаясь с ним, как с неопытным человеком, будет говорить напрямки. Этого-то мне и нужно. Тут-то я его и подловлю, если встретится надобность».

Зачем-то вошла пани Мацкевич и потом что-то шепнула на ухо Лубенецкому. Лубенецкий извинился и вышел, обещая через минуту-другую возвратиться.

— Видели? — мигнул Яковлев на вышедшего Лубенецкого, обращаясь к Комарову и Верещагину.

— Предобрейшая он душа, Ганя! — ответил Матвей Ильич, добродушно посасывая стамбулку. — Люблю таких.

— А он-то и есть настоящий разбойник.

— Не верю, Ганя, хоть убей! — качнул головой Комаров. — Предобрейшая душа, и конец делу. Я, братец, раскусил его.

— Я тебе говорю, что разбойник.

— Да ведь у тебя, поди, все разбойники, Ганя, благо, якшаешься с ними.

— А вам как сей мужчина показался, молодой человек? — обратился Яковлев к Верещагину.

— Человек со смыслом, — отвечал Верещагин только для того, чтобы сказать что-нибудь. Он совершенно не обращал внимания на содержателя кофейни и сидел, потому что другие сидели, потому же и слушал и говорил кое-что. Поступок с Надеждой Матвеевной еще не успел выветриться у него из головы и сильно тревожил его мысли. По временам ему даже совестно было смотреть на Матвея Ильича, который сидел с ним рядом.

— Эх, вы, сычи безголосые! — проворчал укоризненно сыщик. — «Предобрейший!» «Со смыслом!» Вам и показывать-то не стоило такого молодца! Не поймете вы его, не вашего ума это дело! Ваше дело только «ерофеич» тянуть!

— А «ерофеич» у него отменный! — подхватил Матвей Ильич. — Надо будет к нему почаще заворачивать.

Вошел Лубенецкий.

— А мы тут про тебя, Федор Андреич! — обратился к нему Яковлев как ни в чем не бывало.

— Что такое? — сел Лубенецкий.

— Да вот почтеннейший сочинитель говорит, что ты — предобрейшая душа.

— Говорю! — отчеканил Комаров.

Лубенецкий приятно улыбнулся Комарову. Комаров ответил тем же.

— Поздравляю! — обратился к ним сыщик. — Новые друзья… с вас спрыски, господа… и хорошие…

— Первую повесть, которую напишу, — проговорил Матвей Ильич, — посвящу тебе и напишу так: «Надворному советнику и кавалеру Гавриилу Яковлевичу Яковлеву — всенижайше посвящает Матвей Комаров, житель города Москвы». Доволен?

— Доволен. А ты, Федор Андреич?

— В моей кофейне все к вашим услугам.

— Пустяки это! Что это за спрыски?

— Что же угодно?

— Мне что угодно? Га! Мало же вы меня знаете, Федор Андреич, что задаете подобные вопросы! Я ведь человек, батенька, человек грешный! Хе! Хе! Хе!

— Ну и что ж?

— А то, люблю иногда побаловаться. Девочки вот, например, моя страсть, да еще — мордашки.

— Что ж вам — не подарить ли мордашку?

— Девочку бы лучше.

— Ну, уж это, извините, желание странное, да и не кстати оно… Что я, торговец невольницами, что ли?

— Все, батенька, в жизни нашей кстати, — затянул какую-то новую, видимо, преднамеренную нотку, сыщик. — Люди грешные. А помолишься — Бог-то и простит. Молись только как истинный христианин. Я вот каждое воскресенье в храм Божий хожу и, слава те Господи, чувствую от тягостей своих облегчение. Может быть, там у вас, по вашей прежней мусульманской вере, это все равно, а у нас, у православных, дело-то на этот счет почище выходит… «К чему это он такую бестолочь загородил?» — подумал Лубенецкий, вопросительно взглянув на сыщика.

— Что смотрите? Я правду говорю!

— Но к чему?

— А я почем знаю! Так, в голову взбрело, и делу конец. Мало ли, что иногда в голову приходит. Иногда такую чертовщину загородишь, что после сам удивляешься. Привычка, мне кажется, может быть, и еще что-нибудь, не разберу, право: не зело грамотен. Всякому свое. Яблочко катилось вокруг огорода, кто его поднял, тот и воевода. Я не воевода. А вы, Федор Андреич?

— Я мещанин.

— Отменно хорошо! — восхитился ответом Лубенецкого Комаров, все время молча слушавший сыщика. — Я вот тоже мещанин и горжусь тем.

— Доложу вам, Федор Андреич, — улыбнулся сыщик, — Матвей Ильич — славный человек. Вы его полюбите. Впрочем, это не то… Вы не подумайте, пожалуйста, чего-нибудь такого… Я шучу… Я ведь препорядочный шутник. Вы, быть может, не знаете, Федор Андреич! А коли не знаете, так я вам докажу. У меня есть дельце одно, и славное дельце, да не скажу я вам его. Вам не скажу, а кому-нибудь другому скажу.

— Кому же? — спросил Лубенецкий, догадавшийся, что сыщик неспроста городит свою бестолочь, что в этой бестолочи есть свой смысл.

Лубенецкому при этом припомнился доклад, о котором ему сказал Сироткин. «Не о нем ли он речь заводит? — подумал он. — Если о нем, я очень рад. По крайней мере, к делу ближе». Доклад не на шутку интересовал Лубенецкого. В нем он предвидел нечто важное для себя. Во всяком случае, иметь его под руками для такого агента, каков был Лубенецкий, стояло на ряду дел большой важности. На горбуна-письмоводителя Лубенецкий не особенно-то рассчитывал. «Принесет, — рассуждал он, — какую-нибудь дрянную бумажонку и убежит. Ему бы только карбованец получить. Да сыщик и не настолько прост, чтобы такие вещи пропускал через руки какого-нибудь писаришки». Словом, Лубенецкнй остановился на докладе и даже хотел, чтобы сыщик завел о нем речь.

Сыщик, однако ж, хотя, собственно, и имел в виду доклад, говорил обиняками и вовсе не имел намерения заводить речь напрямки. Хотя он и не стеснялся присутствием Верещагина, но все-таки находил «это дело» для него лишним и неинтересным. Что же касается Комарова, то Яковлев успел уже переговорить с ним о докладе, и Комаров обещался для составления его прийти к сыщику на другой же день с утра.

— Вы спрашиваете — кому? — уставился глазами Яковлев на Лубенецкого после его вопроса.

— Да. Но только вот что еще: дело-то какое?

— А какое дело — это секрет, Федор Андреич.

— Для кого же не секрет, нельзя ли узнать?

— А, например, для панны Эмилии или еще лучше для панны Грудзинской. Вот для кого! — заключил многозначительно сыщик.

Лубенецкий медленно поднял глаза на Яковлева. Взгляды их встретились и высказали многое. Прошла минута молчания, красноречивого молчания для содержателя кофейни и сыщика, но вовсе непонятного и чуждого для Комарова и Верещагина, из которых каждый был занят своими мыслями.

После этого, машинально как-то, Лубенецкий предложил выпить. Все выпили, потом еще выпили, и разговор принял совершенно другой оборот, более веселый и более общий, как обыкновенно бывает, когда компания несколько подопьет. Яковлев рассказал какой-то чиновничий анекдот не очень-то нравственного свойства. Комаров с комической торжественностью прочел какую-то глупую оду, сочинения В. Петрова, поэта времен Екатерины, где поэт нападает на султана и восклицает:

Султан ярится! Ада дщери В нем фурии раздули гнев, и т. д.

Всем было весело. Все смеялись. Смеялся даже Лубенецкий. Новые друзья расстались далеко за полночь и в очень приятном настроении духа.

Прощаясь с Лубенецким, Яковлев не забыл, однако ж, спросить, намекая на свое давешнее предложение:

— Ну, что ж?

— Согласен! — ответил лаконически Лубенецкий, дружески пожимая руку сыщика.

— Ловкий ты человек, Федор Андреич, как погляжу я, — произнес сыщик, в свою очередь пожимая его руку.

Оба почему-то рассмеялись после этого.

VII

Провопив гостей, Лубенецкий немедленно же отправился на Арбат, к Грудзинской. Ему предстояло сообщить ей очень важную новость, поэтому он и торопился.

Яковлев поехал к себе, на Первую Мещанскую, совершенно довольный проведенным вечером. Вследствие согласия Лубенецкого он сильно рассчитывал на успех задуманного предприятия, в котором хорошенькая полька, Грудзинская, стояла на первом плане.

Комаров и Верещагин, наняв калибер, поехали вместе на Покровку, к Никите Мученику. Матвей Ильич был необыкновенно весел и поэтому болтал без умолку. Верещагин, напротив, притих что-то.

— Миша, ты чего? — приставал к нему Комаров.

— Так, Матвей Ильич, ничего… спать хочется… — отделывался юноша.

— Ночуй у меня. Надя тебе вот какую постель устроит — королем будешь валяться!

— Нет-с, я домой лучше. Тятенька ждет-с.

Они расстались почти у самой двери комаровского флигелька.

Когда Матвей Ильич в самом приятном расположении духа вошел к себе, то вместо Нади его встретила Анна Степановна, которая, видимо, была чем-то сильно взволнована.

— А Надя где же? — спросил Матвей Ильич, уставив глаза на взволнованную Анну Степановну.

— Надя-то… — проговорила Анна Степановна и вдруг залилась слезами.

Матвей Ильич шатнулся.

— Надя где? Надя? — почти закричал он, предчувствуя нечто недоброе. В первый раз дочь не встречала его, в первый раз он видел слезы Анны Степановны. Это озадачило его и поразило. Даже хмель начал вдруг проходить.

— Спит… лежит… еле живая… — пролепетала в ответ ему Анна Степановна.

— Что!.. Как!.. Где!.. — забормотал быстро Матвей Ильич и побежал в комнату дочери.

Поразительное зрелище ожидало его там.

Надежда Матвеевна, болезненно разметавшись, лежала на измятой постели. Платье на ней было порвано, грудь расстегнута, волосы раскиданы в беспорядке. При свете образной лампадки и свечи, стоявшей на окне, Матвей Ильич явственно различил, что все лицо дочери горит, глаза наполнены лихорадочным блеском, рот раскрыт. Дышала она тяжело и прерывисто, точно давил ей кто-нибудь на грудь.

— Надя, милая! — вскрикнул Матвей Ильич задыхаясь, но вместо ответа он услышал какой-то бессвязный, тихий, словно бы в другой комнате раздававшийся бред и тяжелое-тяжелое хрипение.

— Что ж это? — схватился он за голову, решительно не понимая, откуда нагрянула в его дом такая беда.

Убитая горем, Анна Степановна стояла тут же.

— Анна… жена… что ж такое… а? — спросил Матвей Ильич, растерявшись.

— Да что! — тихо плакала Анна Степановна. — Грех попутал.

— Какой грех? — схватил ее за руку Матвей Ильич.

— Вестимо… наш… бабий… дело известное…

Матвей Ильич как стоял, так и застыл на месте. Он понял жену. С минуту он стоял таким образом, не шевелясь, как статуя, потом поднял глаза, огляделся вокруг, медленно потер себе лоб и тихо, как бы даже совершенно спокойно, спросил:

— А кто — не знаешь?

— Вестимо кто…

— Верещагин, да? — прервал ее Матвей Ильич так же спокойно.

— Он самый…

— Я так и знал.

Матвей Ильич снова помолчал.

— Ну, что ж теперь… лечить надо… у нее горячка… бред…

— Вестимо, надоть.

— А еще что надо? — как-то горько-озлобленно спросил Матвей Ильич, помолчав.

— Бог весть…

— Надо убить Верещагина… вот что еще надо… — произнес он тоном непреклонной решимости.

Анна Степановна вытаращила на него глаза.

— Да, убить!.. Убить!.. Убить!.. — вдруг возвысил голос Матвей Ильич и сейчас же пошатнулся, точно толкнутый кем-нибудь, упал перед постелью дочери и зарыдал, зарыдал, как малый ребенок…

VIII

Приехав к Грудзинской, Лубенецкий без околичностей приступил к делу. Он сообщил ей с разукрашениями, что на их светлый горизонт надвигается туча в виде какого-то розыска и что этот розыск находится в руках сыщика. Лубенецкий думал испугать этим сообщением панну, однако ж этого не случилось. Панна нисколько не испугалась. Напротив, она была даже весела и ей нравилось, что Лубенецкий как бы перетрусил, чего, однако, на самом деле не было. Лубенецкий хотел придать только более важности предмету. В конце концов, он сообщил панне, что в этом отношении потребуется ее помощь.

— Какая? — спросила панна.

— Вы должны будете побывать у сыщика.

— О, это хорошо!

— Не совсем.

— Почему так?

— Сыщик препорядочный мерзавец.

Панна подумала.

— Так что ж?

— Не лучше ли вам будет отправиться вместе с панной Эмилией?

Панна снова подумала и решительно сказала:

— Я поеду одна.

В тоне ее голоса было столько-самоуверенности, решимости, что Лубенецкий не находил нужным настаивать на своем предложении.

— Как хотите!.. — проговорил он.

— А в чем дело?

— Нам нужно добыть у сыщика этот розыск.

— Как?

— Панна Антонина, не мне вас учить!

— Стало быть, всякие средства хороши, — проговорила лукаво панна.

— Всякие… — ответил, прикусывая губу, Лубенецкий.

— Ну, хорошо. Я постараюсь. Когда же надо?

— Чем скорей, тем лучше.

— А живет он где?

Лубенецкий дал адрес сыщика.

— Хорошо. Я постараюсь. Только, может быть, у него и нет ничего такого, о чем вы говорите.

— Есть. Я в этом уверен. Да хотя бы и не было, все равно можно узнать кое-что и другое.

— Хорошо. Я постараюсь.

Лубенецкий вскоре уехал. Нехорошо ему как-то было. Он был зол и на себя и на других. Больше всего он злился на то, что панна так охотно согласилась ехать к сыщику. Лубенецкому хотелось бы, чтобы она отказывалась, стыдилась посетить сыщика и потом уже, в крайней необходимости, согласилась. Между тем ему было бы тоже неприятно, если бы она отказалась наотрез. Такова уж логика влюбленных. В эту ночь он до утра пробыл в каком-то трактире, где куролесили купчики. Он как-то познакомился с ними и кутил вместе. Компания полюбила его. Лубенецкий умел рассказывать, умел шутить. Но страннее всего, что он в этой же компании встретил молодого Верещагина, с которым он только что познакомился в своей кофейне. Верещагин, видимо, был чужд компании и попал в нее нечаянно. Он держался как-то особняком.

— Вы как сюда? — спросил у него Лубенецкий.

— Приятели затащили. Ехал домой. Встретились — «не пустим, да и только, валяй с нами!». Что делать, народ безобразный — поехал. А вы?

— От скуки. Не забывайте меня, прошу.

— Весьма рад.

— Безобразно здесь кутят.

— Одры настоящие.

— В Париже не то.

— А вы разве были в Париже?

— Как же! Я там тоже кофейню содержал, будучи еще турком.

— Славный народ французы!

— Вы по чему судите?

— По «ведомостям» иностранным. Люблю их читать.

— У меня несколько иностранных газет. Милости прошу ко мне, во всякое время. Читайте, сколько хотите.

— Воспользуюсь случаем.

— А Наполеон — как по-вашему?

— Божество! Я восхищен!

— А дела-то какие делает?

— Далеко пойдет.

«Молод, неопытен, — подумал Лубенецкий, — но может быть хорошим пропагандистам в среде дураков».

— А воззвания Наполеона вам приходилось читать?

— Читал-с.

— И что же?

— Гений.

В это время веселая компания обратила на них внимание.

— Братцы! — закричал один из подгулявших.

— Что? Что? — послышались голоса.

— А ведь Верещагина-то окрестить надо.

— Как так?

— Некрещеный он. Наших правил не знает.

Послышался хохот.

— Не знает! Не знает!

— Так окрестим!

— Окрестим! Окрестим!

Верещагина подхватили на руки и, сколько он ни барахтался, вымыли ему голову «ерофеичем», а потом насильно влили в рот три больших стакана того же напитка.

Верещагин осовел. А веселая компания хохотала.

— Славно! Отлично! Любо!

Большой прием алкоголя поражает сразу, но сразу же, минутами, и приводит выпившего в приятное сознание. Это может повториться раз-другой, и потом уже охмелевший теряет сознание и падает как сноп.

Минута хмельного сознания нашла на Верещагина. Ему хотелось смеяться, хотелось рассказать что-нибудь «чудное», и он с циничными подробностями рассказал свою давешнюю встречу с дочкой сочинителя. Это было гадко, мерзко, но вся компания хохотала до упаду и поздравляла Верещагина с успехом. Кто-то вызвался даже намазать ворота комаровского домика дегтем, но это было отклонено, как нечто чисто деревенское, мужицкое, недостойное «именитого» купечества.

Один Лубенецкий не смеялся почему-то. Нравственное чувство его вовсе не было возмущено подобным рассказом и даже поступком, но ему припомнился давешний сон, припомнилась панна Грудзинская. А когда панна занимала его мысли — все остальное отходило на задний план. Человек грешный, далеко не нравственный, со вкусом, давно уже извращенным кочевой жизнью, Лубенецкий позавидовал Верещагину. Позавидовал его молодости, удаче. Мысль — «отчего же я ничего подобного не могу добиться» — не покидала его.

Веселая компания разбрелась только перед утром. Лубенецкий уехал к себе в странном озлоблении. Вместо рассеяния скука еще более одолевала его. Верещагин с больной от хмеля головой отправился в Покровский погребок, где и завалился у сидельца Жука спать.

IX

Комаров Матвей Ильич целую ночь просидел над постелью дочери. Дочь металась, стонала, бредила. Приезжал доктор, покачал головой и присоветовал кое-что.

— Что с ней? — спросил убитый горем Матвей Ильич.

Доктор был человек прямой. Объявив причину болезни и саму болезнь, он сказал:

— Приготовьтесь.

Комаров не понял его.

К утру больная заснула. Пользуясь этим, обезумевший Матвей Ильич решил повидать Верещагина, для чего повидать, он не знал, но ему хотелось повидать, и только. Он кинулся на Николоямскую, где жили Верещагины. Там его не оказалось. «Не ночевал дома», — сказал кто-то из домашних. Матвей Ильич отправился в покровский погребок.

По обыкновению, его встретил там Жук, торчавший за стойкой.

— А, Матвею Ильичу! — приветствовал он автора. Матвей Ильич не обратил на его приветствие внимания.

— Мишутка тут? — спросил он.

— Как же, тут-с. Спит без задних ног. Нонче на зорьке вона какие приехали, беда! — и Жук рассмеялся.

— Где же спит?

— Да у меня в каморке-с, милости просим. Велел разбудить — не добудишься, бревно бревном. Может, вы как ни на есть растолкаете.

Матвей Ильич помолчал. Страшная буря кипела в груди его.

— Да что вы такой нонче несуразный? — спросил Жук, с удивлением поглядывая на расстроенного Матвея Ильича.

— Ничего, так себе. Налей-ка мне, голубчик, кружечку пеннику.

Жук налил. Матвей Ильич, не переводя духу, осушил ее.

— Ого! Как вы нонче! — удивился Жук.

— Голова болит, — сказал бессознательно Матвей Ильич и точно в тумане каком-то направился в каморку Жука.

— Растолкайте, пожалуйста, — сказал ему вслед Жук. — А то, чего доброго, тятенька приедут-с.

Матвей Ильич вошел в каморку, и первое, что попалось ему на глаза, это — спящий на постели Жука Верещагин. Молодой человек растянулся во всю длину своего тела. Лицо его было красно. Он дышал тяжело и медленно. Матвей Ильич остановился у двери, потом подвинулся немного далее. Что-то тяжелое залегло у него под сердцем. Ему было страшно, и вместе с тем он не боялся ничего, В каморке было не особенно светло; два маленьких оконца довольно скупо пропускали в нее свет со двора. Повсюду валялся какой-то хлам. Маленький столик стоял в углу. На столике лежали книги. Машинально как-то Матвей Ильич взглянул на них. Первое место между ними занимал «Английский милорд». Комаров сразу узнал свое детище. Много раз в руках держал он эту толстенькую в кожаном переплете книжечку. Она была настольной книгой сидельца. Матвей Ильич никогда не ценил своих произведений. В этот же раз «Милорд» показался ему просто отвратительным. Смутная догадка: «Не я ли сам причиной всего того, что случилось» — промелькнула в нем. «Да, да, я сам! Конечно, это все книги!» Мысль эта сейчас же улетучилась из его головы. Внимание его обратил Верещагин: спросонья он начал бредить. «А, вот он!» — процедил сквозь зубы Матвей Ильич, как будто он до того не замечал Верещагина. «Кончай же, кончай! — точно шепнул ему кто-то на ухо, — после поздно будет». Матвей Ильич ощупал карман и вздрогнул. В кармане он почувствовал что-то твердое и припомнил, что это нож. «На что я взял его? Убить? Так что ж, убивай — теперь самое удобное время. Он спит и не способен защищаться. Шарахни ножом — и конец делу, и не встанет, и не вскрикнет. А если и закричит — что за беда… все равно… Ведь он же убил человека, еще хуже, чем убил, — он обесчестил на всю жизнь, украл то, что ни один в жизни человек возвратить не может… Кончай же, кончай, скорее кончай!» Быстрее чем молния пробегали эти мысли в голове Матвея Ильича. Бессознательно он подвинулся к постели Верещагина. Верещагин уже не бредил. Закинув голову назад, он дышал тише, спокойнее. Время было самое удобное: шея молодого человека совершенно была обнажена. «Шарахни, шарахни!» — твердил кто-то Матвею Ильичу, и он чувствовал, что холодный пот выступает у него на лбу. Сердце билось тише и ныло, ныло так, как ноет оно, когда человек во сне поднимается на неизмеримую вышину и убежден, что вот-вот упадет он и разобьется вдребезги. Уже совершенно бессознательно, дрожа как в лихорадке, Матвей Ильич вытащил из кармана нож. Лезвие ножа сверкнуло в его глазах и рассыпалось в какие-то тонкие и длинные полосы, которые закружились, замелькали разноцветными огнями и потом постепенно превратились в какой-то туман, который начал надвигаться на глаза Матвея Ильича. Он ничего не видел: все смешалось в его глазах — и хлам, и стол, и книги, и стены. Только одна голова Верещагина как-то рельефно выделялась из всего этого тумана. Матвей Ильич нагнулся к ней, став одним коленом на низкую постель, и занес над Верещагиным нож…

X

В то утро Яковлев напрасно ждал Матвея Ильича. Матвей Ильич не приходил. Сыщик сам начал составлять розыск-доклад. Дело как-то не клеилось. Плохой он был писака. С докладом он провозился до вечера. Вечером он приказал заложить экипажец с целью заехать к Матвею Ильичу. Вдруг вошел Тертий Захарыч.

— Ты чего?

Тертий Захарыч осклабился.

— Ну?

— Сударушка к вам-с.

Яковлев нахмурил брови, как бы желая припомнить, кто такой навестил его и какое к нему имеет дело.

— Подождать прикажете?

— А какая она?

— На своих лошадях приехала.

— Какова собой?

— Малина!

— Зови поскорей, дурак!

Тертий Захарыч выбежал.

«Должно быть, которая-нибудь из них», — подумал Яковлев.

Через минуту, одетая в свой национальный костюм, вошла Грудзинская.

Яковлев просветлел.

«Молодец; жидовская образина!» — мысленно похвалил он Лубенецкого.

— А, вы! — встретил он панну Грудзинскую.

— Не ожидали! — весело проговорила панна.

— Ну, конечно…

— Я такая… мне все равно… я ничего не боюсь…

— Весьма радуюсь. Садитесь.

Грудзинская прошлась и села. Яковлев не садился.

— А вы что же? Садитесь и вы.

— Насиделся.

— У нас в Польше так не делают.

— Как?

— Если дама просит кавалера сесть — кавалер — не имеет права отказываться.

— У нас свои порядки, сударыня.

Панна помолчала.

— Что это такое: «сударыня»? — спросила она.

— А, право, не знаю. У нас говорят так, говорю и я. Кажется, что-то вроде мадмазели.

— Какой грубый язык!

— Чем богаты, тем и рады, сударыня!

— Послушайте, вы не называйте меня сударыней, мне не нравится так.

«Фу, какая она сдобненькая и разбитная!» — подумал Яковлев и проговорил:

— С удовольствием, не буду говорить…

— А как же вы будете называть меня?

— Уж и не знаю.

— Называйте Антосей.

— Извольте.

— А вот подруга моя Эмилия, так та не любит, чтобы ее называли Эмилией. Вы видели ее?

— Видел.

— Нравится она вам?

— Не совсем.

— А кто же вам нравится?

Яковлев был человек без стеснения, а тем более — при подобных обстоятельствах. Он прямо брякнул:

— Вы мне нравитесь.

Панну нисколько не удивило это. Она, казалось, ожидала подобного ответа. Она только повела бровью, сделала маленькую гримаску и проговорила:

— Да?

— Да! — было ответом.

— И вы со всеми женщинами объясняетесь так?

— Я их мало знал, Антося, если позволите так называть себя.

— А сколько?

Яковлев сделал гримасу. Вопрос был слишком странен и щекотлив. Он не нашелся, что сказать на него. Он только многозначительно промычал:

— Гм…

— Я не понимаю такого разговора, — проговорила панна, быстро вставая и подходя к столу. — А это что у вас? — взялась она за бумаги.

— Бумаги кое-какие… — ответил Яковлев, ловко отодвинув их в сторону.

— А! — протянула панна, не заметив выходки сыщика. Она огляделась.

— А вы хорошо живете, как вижу.

— Слава Богу, Господь кое-что посылает.

— Посылает… А вы не сами берете?

— Все по Божьей воле…

— Оно и видно… А скажите, куда вы подевали те деньги, которые взяли у Метивье?

«Эге, куда она закидывает!» — подумал Яковлев и ради шутки сказал:

— Проел.

— То-то вы такой толстый.

— А вы толстых не любите?

— Мне все равно… Я люблю всех…

— И меня? — брякнул Яковлев.

— И вас…

— Гм…

— А вы знаете, зачем я к вам приехала?

— Не знаю.

— Ну, и я не знаю. Впрочем, знаю: пан Лубенецкий просил меня выручить у вас какой-то розыск об агентах Наполеона. Есть у вас такой розыск?

— Есть.

— Вы мне дадите его?

— Нет, не дам.

— Ну, так прощайте.

Панна порхнула к двери. Опытность сыщика изменила ему.

— Постойте! — закричал он.

Панна остановилась.

— Что вам?

— Подождите.

— Хорошо… я подожду… послушаю, что вы мне скажете…

Яковлев весьма неловко запер дверь на замок. Грудзинская хорошо видела это, но промолчала.

— Так это единственная цель вашего приезда? — спросил сыщик, чувствуя, что он поддается хорошенькой польке.

— Совсем нет.

— Так на что же вам розыск?

— А вы что, дорожитесь им? Ведь дрянь какая-нибудь, пустейший вздор. Удивляюсь пану Лубенецкому, на что он ему?

— Пан не глуп, он знает, где раки зимуют.

— Да я-то не хочу их знать.

— Это вещь дорогая.

— Для вас — да, но для меня — нет.

— Так не спрашивайте о нем.

— Отчего ж бы и не спросить! Ведь я возьму его.

— В таком случае и я возьму кое-что…

— Что, например?

— Садитесь, — проговорил Яковлев каким-то особенным тоном. Дикий огонек засверкал в его глазах. Панна, заметила это.

Она не садилась, но смотрела по сторонам. Замкнутая дверь сказала ей многое. Дикий огонек в глазах сыщика — тоже. Она предвидела «нечто», но не боялась ничего. Не боязнь, а любопытство мучило ее: что сделает сыщик? Нечто он решится?

Сыщик покуда ни на что не решался. В шагах пяти от панны Грудзинской он сел на старое кресло и уставил на нее свои глаза.

— Что смотрите, нравлюсь я вам? — точно заигрывала с ним панна.

— Вы хорошая девушка… — не то с грустью, не то с затаенным участием проговорил Яковлев.

— В каком отношении? — спросила панна.

— Во всех отношениях.

— Я от первого вас слышу это. За красоту хвалили меня многие, но за нрав — никто.

— А я хвалю вас и за нрав. Вы девушка прямая и правдивая.

Грудзинская неподдельно рассмеялась.

— Я только с вами такая. С другими я горда, неприступна и заносчива.

— Что же я за счастливец такой?

— Я люблю смелых людей.

— А знаете ли вы, что мной, как уродом и мерзавцем, пугают в Москве детей?

— Слышала. Но поэтому-то вы мне и понравились; Я люблю одно что-нибудь: богов или уродов. Вы урод — и я обратила на вас внимание.

— Но что ж из этого выйдет?

— А зачем вы заперли дверь?

— Войти кто-нибудь может.

— А не выйти?

Яковлев встал. Глаза его налились кровью. Он дышал тяжело и громко.

— Что с вами? — спросила паяна.

Яковлев молчал и не трогался с места. Видимо, какая-то мысль поразила его.

А Грудзинская в это время повернулась к сыщику спиной, обратив внимание на какую-то безделушку.

Вдруг Яковлев шагнул к ней. Девушка быстро обернулась.

— Вам чего?

— Я вас не выпушу отсюда… — прошептал он с усилием. Панна выпрямилась.

— Какой же вы смешной, как погляжу! Захочу уйду, захочу — нет.

— Так не уходите. Я — я требую!

— А если уйду? — подняла головку панна.

Яковлев молчал. Девушка стояла прямо перед ним и так близко, что он слышал даже ее дыхание, видел, как поднимается ее грудь, как сверкает ее белая, зарумянившаяся шея, обвитая тремя нитками мелких жемчужин. Видел ее легкую, грациозную фигуру, видел глаза ее, подернутые блистающей влагой, видел тяжелые пряди волос. Обворожительно хороша была в ту минуту молоденькая полька, и грубый сыщик не настолько был нравственно развит, чтобы подобная красота, как красота Грудзинской, не подействовала разжигающим образом на его избалованную чувственность. Он обезумел перед этой, невиданной им еще красотой, красотой легкой и очаровательной до какого-то внутреннего страдания, боли.

Есть женщины и в самом деле производящие душевную боль. При взгляде на них вас вдруг охватывает какая-то глубокая грусть, бесконечное одиночество. В один миг сливается вся ваша жизнь и проносятся картины вашего прошлого. Вам делается досадно на кого-то и на что-то, в сердце закрадывается зависть, зависть гнетущая, едкая, а душа ноет-ноет, как перед преступлением. И долго потом вы не забываете этих женщин. В минуту шумной оргии, в минуту тоскливого одиночества они как-то невольно припоминаются вам, припоминаются как дивные сновидения, и кажется вам, что такая женщина в один миг разогнала бы ваше уныние и сделала бы вас счастливым навсегда. Но ее нет, она исчезла… Где она? — спрашивает сердце ваше… кто тот счастливец, которому она принесла в жертву свою несказанную красоту?.. И опять зависть, и опять грусть…

Антонина Грудзинская производила именно такое впечатление.

Обезумевший Яковлев стоял и молчал перед ней. Он уже не помнил ничего. Коленки его дрожали, в груди сперло дыхание. Миг один — и мускулистые руки его обхват стан красавицы.

— Прочь! — вдруг взвизгнула девушка и точно змея выскользнула из его рук, очутившись на противоположной стороне комнаты.

Яковлев, пораженный непонятной для него быстротой, остался на месте. Он стоял таким образом с минуту. Панна в это время проворно озиралась. Видимо, она искала чего-нибудь, чем бы можно было отразить нападение сыщика. Девушка была замечательно смела. Она не испугалась сыщика, но сердце ее с болью сжималось, губы дрожали, лицо покрылось бледностью, а глаза засверкали как, огонек. Яковлев, бессознательно заметил все это, и девушка показалась ему еще прекраснее.

— Нет, ты не уйдешь от меня! — проговорил он и сделал движение.

— Не подходи! — процедила панна сквозь зубы. — Я знаю, чего ты хочешь, но этого не можно, пан!

Яковлев шагнул еще.

— Не подходи! — снова глухо пробормотала она, — или я… задушу тебя, как пса негодного!

— Ты задушишь! — искривил губы Яковлев и шагнул.

Девушка вздрогнула. Слова не действовали. Надо было защищаться иначе. Она хотела защищаться и в то же время не хотела. Панна вовсе не дорожила собой, по крайней мере, в отношении к Яковлеву. Этот урод положительно нравился ей, а этого было достаточно, чтобы она беззаветно отдалась ему, но — странно — ей не нравился грубый прием сыщика, не нравилась эта дерзость, наглость, не геройская наглость-дерзость, а какая-то пошлая, неприятная. Он даже не сказал ей слова любезного, слова, которое бы хоть насколько-нибудь дышало истинной, могучей страстью. О, поступи он так — девушка, может быть, первая подала бы ему руку. Но он не поступил так. Он был груб, нелеп, скотством дышала вся его фигура, и девушка не могла простить этого. Урод стал для нее не уродом. Урод изменил себе и вследствие этого в глазах ее потерял несколько ту привлекательность, которая поразила избалованное воображение девушки.

Не переставая оглядываться, Грудзинская вдруг в двух шагах от себя увидала маленький столик и на нем лежащий пистолет. В мгновение ока пистолет очутился в ее руках.

— Не троньте… он заряжен… — пробормотал Яковлев, стоя шагах в пяти от Грудзинской.

— Ото добже! — закинула панна голову и подняла пистолет по направлению к сыщику. Сыщик прирос к месту и посмотрел на девушку с каким-то диким недоумением.

— Не подходи теперь! — крикнула она. — Подойдешь — убью!

Яковлев точно не понял этих слов. В голове его не переставала бродить дикая решимость. Страстно-воспаленный взгляд его так и пожирал девушку. Все было забыто, все бессознательно решено было принести в жертву одной минуте наслаждения. Пистолет торчал перед ним в упор. Сыщик знал, что пистолет был заряжен, смутно верил в то, что девушка может выстрелить в него, но почему-то не допускал, что она убьет его. А в это время девушка стояла, как бы измеряя сыщика взглядом, стояла, смотрела, выжидая малейшего движения с его стороны, и держала пистолет наготове. Сыщик не выдержал, наконец, глаза его сверкнули кровяным блеском, он шагнул еще к девушке и — замер на месте. Слух его был поражен треском выстрела, в глазах зарябило, а на правом плече почувствовалась горячая влага.

«Кровь, — подумал он мгновенно, — ранила…» — и сознание как-то сразу начало возвращаться к нему, как-то сразу сыщик начал делаться тем, чем он был во всякое время.

Гавриил Яковлев был далеко не трус. Смерть не особенно-то пугала его, но если что-либо испугало его в этом случае, так это то, что он мог умереть без исповеди и причастия. Он был по-своему истинным христианином.

— Так вот вы как!.. — произнес он, когда несколько успокоился от охватившей его сперва тягости смертного страха… — Вот как!.. Ловко же вы царапаетесь, кошечка варшавская! Ловко! Ладно же… я это вам припомню когда-нибудь… припомню непременно…

За дверью послышался стук.

— Тертий Захарыч, ты? — спросил спокойно Яковлев.

Тертий подал голос.

— Успокойся, — сказал сыщик, — это я показывал панне, как стреляют из пистолета…

А панна в это время стояла точно мертвая. Она сама испугалась выстрела и не понимала, что она такое сделала…

XI

Странное пробуждение ожидало Верещагина в Покровском погребке.

Матвей Ильич, занесший над спавшим Верещагиным нож, готов уже был поразить жертву своего озлобления, как вдруг рука его дрогнула, в глазах помутилось и тяжелый нож упал на пол. Честный человек не мог решиться на убийство.

Верещагин от стука проснулся, проснулся и оттого, что почувствовал на себе тяжесть чьего-то тела. На нем, поперек, лежал обезумевший Матвей Ильич. Молодой человек вскрикнул от испуга и быстро вскочил, опрокинув Матвея Ильича. Матвей Ильич упал возле постели и застонал от боли. На крик Верещагина вбежал сиделец Жук. Ни Верещагин, ни Жук не понимали, в чем дело. Спросонья и от охмеления, не успевшего еще выветриться из головы, Верещагин широко таращил глаза и ежился. Лежащий Матвей Ильич пугал его.

— Матвей Ильич, батюшка! Что вы растянулись-то? — обратил Жук прежде всего внимание на Комарова.

Комаров не шевелился.

— Да жив ли он?

Жук тронул Матвея Ильича.

Матвей Ильич что-то пробормотал и обернулся, полуоборотом, к сидельцу лицом. Сиделец всплеснул руками.

— Матвей Ильич, батюшка! Да на вас лица нет!

Матвей Ильич действительно был бледен как полотно.

Губы его дрожали, а глаза, точно налившиеся оловом, как-то странно и сосредоточенно блуждали по сторонам; в них можно было прочесть боязнь, вынужденную покорность и ненависть. Однако Матвей Ильич как-то тихо и кротко улыбался, но улыбка эта не была сосредоточена на одной какой-либо части лица, нет — она как бы разливалась по всему лицу и, кроме того, бродила там где-то, в крови, под кожей, а не на самом собственно лице. Что-то деревянное и холодное чувствовалось в ней. Обыкновенного у Матвея Ильича, доброго, простоватого выражения точно не бывало. Матвей Ильич вдруг стал похож на больного, дряхлого, истомленного и злого старика. На лбу его виднелся пот, волосы ерошились в беспорядке.

После слов сидельца Матвей Ильич тихо приподнялся.

— Да что с вами, батюшка? — допытывался Жук.

— Упал… вот и все… — тихо произнес Матвей Ильич, ни к кому особенно не обращаясь…

— Эх, вы! — должно, пенничек-то не свой брат!

— Не свой, не свой… — бормотал Комаров.

— Перевалили?

— Перевалил, брат, перевалил…

— Да вот еще Михаил Николаича испугали.

Комаров поднял голову.

— Где он?

— Эге, да в глазах-то у вас, должно, сам черт пляску заводит! — засмеялся Жук. — Вот он, батюшка… вон Михаил Николаич. Стоит, смотрит на вас. Аль не узнали?

— Забыл… — и Матвей Ильич взялся за голову, точно припоминая что-нибудь. — Я давно не видал его. Экой он чудак! Ходит-ходит, и вдруг — как будто не бывало. Все вы таковы, купеческие сынки, все! Я вас давно голубчиков знаю. Ну, да это вам даром не пройдет. Придет перевод и на вас.

— Эва, понес какую околесную! — мотнул головой сиделец. — Прилягте-ка, Матвей Ильич, лучше будет. Отдохните — все как рукой сымет.

Во все это время Верещагин стоял и смотрел на Матвея Ильича. Молодой человек приходил в себя, и страшная догадка при виде валявшегося у постели ножа Комарова мелькнула в голове Верещагина. «Он хотел убить меня, — думал он, — я это вижу». Сердце Верещагина сжалось. Ему стало страшно и за себя, и за Комарова.

— Жук, поди к себе в погребок, — проговорил взволнованным голосом Верещагин, когда сиделец окончил свою речь. — Я сам уложу спать Матвея Ильича.

Жук вышел. Верещагин быстро подошел к Матвею Ильичу.

— Матвей Ильич, я знаю, зачем вы здесь…

Матвей Ильич стоял, молчал и даже как будто не замечал присутствия Верещагина.

— Простите меня, Матвей Ильич… — продолжал молодой человек умоляющим голосом, как бы торопясь высказать все, накипевшее в душе. — Сам не знаю, что со мной сделалось… Угорел я… У меня и теперь голова кругом идет… вчера напоили… третьего дня — тоже пьян был… А все-таки я сознаю свою подлость против Надежды Матвеевны… Но ведь это, Матвей Ильич, дело поправимое… Я не подлец какой-нибудь… Я готов в законный брак… как вам будет угодно… А что касается того, что вот вы теперь с ножом сюда пришли и, может, убить меня хотели, то я не доносчик какой-нибудь, не сыщик — предъявлять в суде не стану… — Он поднял нож и сунул его за голенище сапога. — Что мне!.. Я человек, а не зверь и очень хорошо понимаю, что вам это горько… Эх, Матвей Ильич, Матвей Ильич! — произнес чуть ли не со слезами Верещагин, — все мы люди, и все под Богом ходим… Простите меня, голубчик…

— Нет тебе от меня прощенья! — очнувшись, глухо проговорил Матвей Ильич, точно актер на сцене, и, пошатываясь, направился к двери.

Верещагин не трогался с места.

XII

Весь этот день и на другой день до позднего вечера Матвей Ильич таскался по кабакам московским и пил все, что только можно было пить. Домой он и не заглядывал, словно бы дома у него и не существовало. Он даже забыл и про тяжкую болезнь дочери. Все — и дом, и жена, и любимая дочь — как-то потерялись им или представлялись каким-то сновидением, явственным, но давно извести ным и поэтому не имеющим особенного значения. Минутами Комарову чудилось, что он не живет, а точно заснул и видит какой-то странный сон, бесконечно длинный, бесконечно утомительный. Минутами же ему грезилось, что какой-то густой туман охватил его и не позволяет видеть окружающего. Факты и слова путались. Что совершилось давно, то казалось совершившимся только что, а что совершалось, то казалось давно совершившимся и уже забытым, но только теперь припоминаемым. Иногда Матвею Ильичу казалось это несколько неестественным, и он довольно дельно разъяснял подобное явление в его уме влиянием пенника, который он пил с жадностью человека, пьющего воду в пустыне.

С виду, однако, Матвей Ильич не особенно изменился. Знакомые при встрече с ним замечали только сильную бледность лица его и тусклый цвет глаз. Говорил он дельно и держал себя, по обыкновению, весело и развязно, только иногда вдруг задумывался или начинал говорить что-то бестолковое о купеческих сынках.

Попал он домой на другой день к вечеру совершенно случайно. Кто-то навязался побывать у него и притащил его почти что насильно к Никите Мученику.

Матвей Ильич точно не узнал своего флигелька: он вошел в него, как входил в дома своих знакомых.

Необыкновенная тишина царствовала во флигельке. Эта тишина несколько озадачила Матвея Ильича, привыкшего к шуму погребков и кабаков, по которым он таскался два последние дня сряду. Но потом он освоился с ней и снова впал в свое бессознательно-равнодушное состояние. Состояние это не нарушалось и тогда, когда Матвей Ильич увидал на столе лежащий труп дочери.

Надежда Матвеевна умерла в ночь.

В тот день, когда Матвей Ильич отправился отыскивать Верещагина, ей сделалось хуже: припадки увеличились, бред сделался диким и томительным. Бедная девушка металась на постели, стонала и в бреду посылала на чью-то голову ужасное проклятие. Обезумевшая от горя Анна Степановна призывала священника, но это было уже напрасно. Надя не в состоянии была исповедоваться и причаститься. Припадки ее были страшны и бешены. Священник ушел. После этого ей становилось хуже, хуже и с наступлением полуночи бедной девушки не стало.

Когда явился отец, дочь уже лежала в гробу, недвижимая, холодная, с застывшими на молодом лице судорогами последних страданий. Кто-то на голову ее надел венок из свежих осенних цветов, которые начинали уже увядать. В головах горели две свечи, обернутые черными лентами, а вокруг, в комнате, свежо и сильно пахло воском, ладаном и можжевельником. Кто-то читал над покойницей.

Матвей Ильич подошел к трупу дочери, поднял покрывало, посмотрел, как бы что-то подумал, и снова закрыл труп бережно, с каким-то особенным благоговением. После этого он походил несколько, как бы в глубоком раздумье, а потом улегся спать прямо на голом полу в углу той комнаты, где лежала дочь.

Тупо и бессмысленно смотрела на все это Анна Степановна и тоже не проронила ни одного слова. Горе ее было так глубоко, что и на нее напало что-то вроде столбняка.

На другой день назначены были похороны Надежды Матвеевны. С утра Надю унесли в церковь.

Холодно и безучастно Матвей Ильич слушал панихиду, холодно и безучастно смотрел на собравшихся знакомых и так же холодно простился с дочерью и провожал ее на кладбище. Из всего виденного и слышанного в душе Матвея Ильича только и запечатлелись, и то как-то дико и неестественно, звук гвоздей заколачиваемого гроба да «Упокой, Господи», читанное священником.

С кладбища Матвей Ильич скрылся неизвестно куда. Никто не видал, когда он ушел и куда. Напрасно Анна Степановна ожидала его в тот день. Матвей Ильич не пришел, и не только не пришел в тот день, но и никогда уже более не возвращался в свой любимый флигелек, где он прожил двадцать лет спокойно и счастливо

XIII

С нетерпением ждал Лубенецкий возвращения Грудзинской от Яковлева.

Грудзинская наконец возвратилась.

— Что? Как? — встретил ее Лубенецкий.

Панна ничего не сказала и прямо отправилась в свой комнату. Видимо, она была сильно расстроена. Лубенецкий заметил это и оставил ее в покое. Он сразу увидал, что поездка ее ни к чему не привела, а если и привела, то к чему-то весьма неладному. Это его озадачило. Тем не менее он уехал к себе домой, ничего не зная и даже не стараясь особенно узнать. В кофейне он застал Верещагина. Молодой человек, узнав о смерти Надежды Матвеевны, пришел в неописанное изумление и страх. Чувствуя, что именно он, а не кто-нибудь другой виновен в смерти несчастной девушки, и смутно предугадывая, что Комаров не может простить ему позора и смерти дочери, Верещагин предался необыкновенному унынию, тем более что все это совершилось так глупо, так неожиданно для него. Чтобы рассеяться как-нибудь, он отправился в кофейню Федора Андреева. В свои погребки он не хотел заглядывать: он боялся встретить там Матвея Ильича, который как-то странно запечатлелся в его памяти. Он не забыл блуждающего взгляда Комарова, ножа и последних его слов: «Нет тебе прощенья от меня». Все это как-то веско и назойливо засело в памяти Верещагина и не то пугало, не то преследовало его, где бы он ни был.

Встретив Лубенецкого, он несколько забылся.

Лубенецкий, сам занятый своими мыслями относительно Грудзинской, был, однако, наружно весел, беспечен и способен был своей болтовней развлечь хоть кого. Он рассказал юноше несколько веселеньких и соблазнительных анекдотов из своей стамбульской жизни, приласкал его и незаметно свернул речь на дела Наполеона в Европе. Собственно говоря, у Лубенецкого вовсе не было желания, по крайней мере в то время, навязывать почти незнакомому юноше своих воззрений на политические дела, — Грудзинская и Яковлев слишком занимали его, — но это совершилось у него как-то машинально, по привычке. Лубенецкий слишком вошел в свою роль, чтобы не ловить случаев на лету. Воззрениями Лубенецкого Верещагин остался доволен, и ему как-то, захотелось поближе сойтись с таким умным содержателем кофейни, мало того — Лубенецкий просто очаровал его своим обращением, исполненным мягкого благородства и человечности. При этом Верещагин заметил, что Лубенецкий далеко не стамбульский брадобрей. «Не паша ли он какой-нибудь, получивший образование в Париже, но по некоторым обстоятельствам скрывающий свое настоящее звание», — подумал юноша, и воображение его быстро нарисовало какую-то романическую картину, в которой первую роль занимал Лубенецкий, известный ему под именем турка Федора Андреева. Поддельный турок между тем продолжал быть веселым и предупредительным. Входили гости. Он встречал каждого любезно, ухаживал и снова возвращался к Верещагину. Молодому человеку льстило это. Далеко за полночь они расстались.

Вечер этот, проведенный в кофейне, точно освежил молодого человека. Он возвращался домой веселее обыкновенного и с этого вечера уже считал своей непременной обязанностью посещать каждодневно Федора Андреева. Несколько подобных посещений совершенно сблизили Лубенецкого и Верещагина, так что в одно время Лубенецкий напрямки, как бы, однако ж, шутя, заметил:

— Глупы русские.

— Почему так? — спросил Верещагин.

— Да не понимают, как бы им хорошо было под правлением Наполеона.

Верещагин изумился.

— А разве это возможно?

— Конечно. Стоит только распускать в публике великие речи Наполеона. Публика это поймет и ясно увидит, что Наполеон только и заботится о том; чтобы все пользовались свободой, как пользуется ею Франция.

— А где же эти речи Наполеона?

— Как где? В иностранных газетах. Можете у меня сколько угодно читать.

— И не запрещают?

— Кто же запретит! Никому до этого дела нет. Ведь он не с русскими говорит, а с итальянцами, например, баварцами, египтянами. А между тем в них проводится общечеловеческая мысль равенства. Народ не настолько глуп, чтобы не понять этого и не оценить. Да, наконец, в распускании речей Наполеона и опасного ничего нет. Вся суть только в том, чтобы переводить их с французского на русский язык. По-французски в России только м читают одни помещики. А им что, им и так хорошо живется. Вот для простого-то народа и надобно переводить великие речи императора.

— Что же вы сами-то не переводите? — спросил Верещагин, которого сильно заинтересовало все сказанное Лубенецким.

— Не могу, французского языка не знаю хорошо, да, кроме того, и по-русски-то изложу не так, как следует. Нет-нет да и вставлю турецкое словцо.

— А вы, однако ж, по-русски хорошо говорите, — заместил Верещагин, смутно как-то предугадывая нечто не особенно прямое в словах Лубенецкого. — Даже, пожалуй, лучше другого русского. Мне кажется, живши в Париже, могли бы так же хорошо и по-французски выучиться.

— Говорить, но не писать, — промолвил Лубенецкий. — Заметьте это.

— Да, да, правда ваша, — искренне согласился Верещагин.

Разговор этот, происшедший как-то мимоходом, невзначай, произвел на Верещагина сильное впечатление. Как тонкий плут, Лубенецкий никогда не позволял себе в подобных случаях делать подготовок и много распространяться. Он говорил коротко, ясно и сейчас же переводил разговор на другую, совершенно пустую тему, оставляя, таким образом, в душе слушателя рельефное впечатление. Такой, по-видимому, не особенно мудрый маневр давал, однако ж, галицкому жиду блестящие результаты. Так он сошелся с Грудзинской, так он увертывался от преследований Яковлева, так, наконец, между прочим, попался на его удочку и юноша.

Действительно, с этого времени для Верещагина Лубенецкий сделался чем-то вроде оракула. Молодой, неопытный, с огоньком в душе, Верещагин не мог не подчиниться влиянию опытного плута, который с ловкостью пловца умел поворачивать ладью по своему произволу. Каждый день все более и более ставил юношу в подчиненное положение к Лубенецкому, который, однако, не злоупотреблял своим влиянием. Напротив, он даже как будто благоговел, перед бодрым умом Верещагина и старался распалить в душе его чувство честолюбия. Крупное зерно упало на жирную почву. Верещагин угорел, и ему уже представлялись целые картины того положения, когда он, как народный агитатор, станет выше других и, быть может, сделается тем же, чем сделался польский герой Костюшко, о котором ему весьма часто говаривал Лубенецкий. Душа молодого человека встрепенулась и жаждала деятельности. Лубенецкий, разумеется, смеялся над увлечением юноши, так как ничего особенного он от него не ожидал, да и надобности не было, кроме только того, чтобы он переводил речи Наполеона и, насколько возможно, распускал их в публике. Две речи уже были переведены. Лубенецкий взял их к себе и переслал куда-то, не доверяя еще молодому человеку.

Все это совершилось в течение каких-нибудь двух недель. Верещагин и сам даже почти не заметил, что он попал в совершенно новое положение. Оно было для него так ново, так занимательно, так льстило самолюбию, что начало казаться ему совершенно естественным и ему одному свойственным. Надежда Матвеевна и Комаров были совершенно забыты. Знакомство с домом автора «Милорда» казалось ему каким-то сновидением. Он даже смеялся над тем, что он когда-то позволил себе испугаться старика автора. Он положительно начинал чувствовать себя героем.

Частые посещения Верещагиным кофейни не ускользнули от внимания Яковлева. Сыщик раза два затаскивал к себе юношу и тоже давал кое-что переводить с французского языка, исподволь расспрашивая о Лубенецком. Сверх всякого ожидания Верещагин вел себя в этом отношении истинным героем. Сыщик относительно содержателя кофейни не добился от него ни единого слова. Молодой человек под влиянием Лубенецкого уже умел разбирать, откуда опасный ветер дует. Сыщик плюнул и решил, что Верещагин дурак и таскается в кофейню зря. Кроме того, со дня неудачного посещения квартиры сыщика панной Грудзинской сыщик как-то охладел к преследованию Лубенецкого, хотя и сильно озлился на него, по каким-то данным предполагая, что именно Лубенецкий был причиной поступка панны. Выстрел из слабой руки женщины заставил увлекшегося своим делом сыщика оглянуться на себя и несколько осесть. Смутно почувствовал российский пройдоха, что он не на «тех» наскочил и что всякому делу есть граница. Поступок хорошенькой польки настолько подействовал на него отрезвляющим образом, чьо он махнул даже рукой на составление розысков об агентах Наполеона. «Черт с ними! — решил сыщик, — из-за чего я распинаюсь! Ведь мне не поручали этого дела! Для меня и того достаточно, что я, когда мне понадобится, могу обирать их как липок!» Вследствие этого решения он с озлоблением накинулся на Метивье, как на более денежного агента, взял у него крупную сумму и обещался не выдавать правительству. Струсивший и прекративший пересылку своих писем в Париж Метивье решил при удобном случае, удрать из Москвы.

Яковлев таким же образом задумал обобрать и Лубенецкого. Но он ошибся в своих расчетах. Лубенецкий так ловко и так любезно отклонил требование сыщика, что тому ничего больше не оставалось, как плюнуть, пригрозить и сказать:

— Ну, уж такого жида, как ты, я, ей-Богу, во всю свою жизнь не видывал!

— И не увидишь! — засмеялся Лубенецкий, потчуя его наедине «ерофеичем». — И говорю тебе откровенно; Гавриил Яковлевич, — продолжал он, — что ты совершенно напрасно изощряешься надо мной. Правда, я сначала несколько опасался тебя, потом мне нужен был твой розыск, для моих личных целей. Ты его не составил — и поэтому потерял для меня всякое значение. Но из этого ты не заключай, чтобы я не уважал тебя, как умного человека. Я глубоко уважаю тебя. Настолько уважаю, — улыбнулся он странно, — что даже послал к тебе панну Грудзинскую. Не мое дело, что ты не сошелся с ней. А что мне присылка эта недешево стоила, ты можешь заключить из того, что я сильно ее люблю…

— Вот как! — удивился Яковлев. — А я, признаюсь, только предполагал это… Ну, и что ж?

— Ничего особенного. Я только думаю, брат, что она когда-нибудь и мне, как тебе, вместо поцелуя пошлет пулю в лоб.

— Так что ж ей, по-твоему, и в зубы смотреть за это? — озлился Яковлев, припомнив свое глупое и опасное положение.

— Будешь смотреть, когда хороша.

Яковлев промычал что-то и выпил. Отдаленное, еле уловимое чувство ревности шевельнулось в нем. Чудная красота Грудзинской рельефно отразилась в его памяти, и именно в тот момент, когда она стояла с пистолетом в руках, несколько побледневшая, с широко открытыми глазами, дрожащая, но с высоко поднятой головой. Был миг, когда сыщик пожалел, отчего она не убила его. Миг этот пронесся в нем подобно молнии, развернув картину какого-то неведомого счастья. В этот миг он был человеком, а не животным. Но этот миг канул куда-то. Сыщик мотнул головой, как бы желая прогнать неотвязную думу, и шутливо проговорил:

— Послушай, Лубенецкий, уступи мне хотя ту-то…

— Бери хоть обеих, — проговорил не то шутливо, не то серьезно Лубенецкий.

— Ой ли?

— Право. Я тут сам ни при чем.

В последнее время Лубенецкий в доме Грудзинской был действительно почти ни при чем. Панна не выносила его и пряталась. С того самого вечера, как панна посетила Яковлева, она сделалась страшно раздражительна и капризна до ребячества. Лубенецкий хотел было сперва принять крутые меры: отправить ее в Варшаву, но у него не хватило на это ни сил, ни смелости. Он только еще более начал ухаживать за ней, а она — еще более капризничать. Горечь наполнила сердце Лубененкого. Он страдал, страдал по-своему и не знал, как помочь подобному горю. Минутами на него находило даже отчаяние, хотя те, которые знали Лубенецкого, вовсе не замечали в нем особенной перемены. Он по-прежнему перед посетителями кофейни был весел, развязен и любил поболтать о политике. Все это, однако, служило для него больше рассеянностью, чем обязанностью агента.

С Яковлевым Лубенецкий сошелся по-дружески.

Увидав, наконец, что Лубенецкий хотя и хитрый, но добрый малый, сыщик просто-напросто полюбил его. Всеми презираемый, Яковлев в дружеской беседе отводил душу с Лубенецким. Коршуны поняли друг друга и оценили, но и тут Яковлев не упускал случая одолжить иногда у приятеля сотенку-другую рублей, разумеется, без отдачи. Яковлев и Лубенецкий настолько сошлись, что к Лубенецкому привилась даже любовь Яковлева к медвежьей травле. Лубенецкий от всей души полюбил эту травлю и хотя не завел у себя, подобно Яковлеву, притравленных мордашек, но зато имел пару медведей, неимоверно диких и злых, которые содержались для травли. За Рогожскую заставу, где происходила травля, они всегда являлись аккуратно, и без них она не начиналась. Они были первыми ценителями медведей и собак, и Яковлев подавал знаки начала и конца кровавой забавы. Кроме того, Лубенецкий, чисто из любви к искусству, начал помогать Яковлеву и в розысках. Яковлев от нескольких удачных опытов Лубенецкого пришел в неописанное восхищение. Лубенецкий оказался образцовым пройдохой. Не то чтобы он хотел услужить Яковлеву или правительству, не то чтобы он увлекался делом, нет, он просто делал это все как-то машинально, по врожденной привычке, а больше всего от скуки, которая томила его. От скуки же он поддерживал и начатую роль агента, действуя, однако, спустя рукава, да и надобности особенной в рвении не было. При французском дворе наступило какое-то странное затишье и понуждений оттуда не шло. К тому же Лубенецкий давно уже решил покончить с этой «дрянью». Обстоятельства последнего времени все как-то сводились к тому, что ему бояться было некого. Он и перестал бояться. Еще ранее этого он пронюхал, что кроме Метивье, его, какого-то повара и какого-то булочника в Москве агентов нет. Метивье ему был не опасен. Этой птице успели уже обкорнать крылья, а повар и булочник были так незначительны, что на них и внимания обращать не следовало.

Верещагин не переставал посещать Лубенецкого. Молодой человек бодрствовал и гордился новой ролью агитатора. Лубенецкий не разочаровывал его. Он как-то за чтением какой-то гамбургской газеты намекнул юноше, что он может действовать и помимо его, Лубенецкого, вполне самостоятельно. Молодому человеку понравилось это, и он действительно решился действовать в пользу Наполеона помимо Лубенецкого. Кинув зерно, Лубенецкий не заботился уже о том, какой оно даст плод.

Лубенецкий скучал, и если бы не Яковлев, подвернувшийся так вовремя и кстати, он просто не знал бы, что делать.

Между тем время шло, шло — для кого слишком быстро, для кого слишком медленно. Прошел сентябрь одиннадцатого года, такой же теплый, как и август, октябрь — дождливый и холодный, ноябрь — обильный снегами. Потом наступили Святки с увеселениями всякого рода, а за ними и новый — двенадцатый — год, еще не роковой для России и Москвы, а самый обыкновенный год, какие и прежде были. Москвичи веселились напропалую. Как обыкновенно бывает — предчувствий никаких. Сначала смущала москвичей комета, но и та как-то потом пригляделась всем и, наконец, в декабре исчезла вовсе с горизонта московского неба. В одном только простонародии по поводу кометы ходили какие-то смутные слухи и страхи, но на них избранное общество Москвы не обращало ни малейшего внимания.

Панна Грудзинская с наступлением зимы излечилась от своей хандры и кинулась в разгар московских увеселений. Лубенецкий давал ей полную волю, махнув на нее рукой с такой досадой, однако ж с досадой влюбленного, прислушиваясь к говору, который она возбуждала, где только появлялась. А появлялась она везде, где только блистало лучшее общество Москвы. Она познакомилась с некоторыми аристократическими домами, высокопоставленными лицами, и даже тогдашний главнокомандующий Москвы граф Гудович раза два заглянул в ее ложу в Арбатском театре. Бог весть как, но она умела нравиться и входить в доверие. На одном аристократическом балу она встретила Метивье. Пораженный встречей, Метивье с особенным вниманием посмотрел на нее, но хорошенькая полька так ловко и так мило разговорилась с ним, что хохлатый француз уверил себя, что он ошибся, что не она посещала его когда-то, с какими-то темными личностями…

Об успехах. Грудзинской узнал и Яковлев.

«Чертова кукла!» — ругнулся он мысленно, совершенно неожиданно в одно время встретив Грудзинскую в покоях высокопоставленного лица, где его место было не далее порога.

Грудзинская исподлобья взглянула на него и едко улыбнулась.

Так для Москвы и для наших героев время шло до мая месяца двенадцатого года.

Тринадцатого мая по Москве разнеслась необыкновенная новость: вместо фельдмаршала графа Ивана Васильевича Гудовича главнокомандующим Москвы назначен был генерал от инфантерии граф Федор Васильевич Растопчин.

Перемена эта предвещала нечто особенное. Растопчина все знали как патриота и как человека деятельного и энергичного. Стало быть, от главнокомандующего Москвы требовалось и то и другое.

Граф Растопчин вступил в должность двадцать девятого мая.

XIV

Растопчин Федор Васильевич, граф, герой двенадцатого года и главнокомандующий, как тогда называли, Москвы, по сказаниям современников, был человек ума необыкновенного: тонкий политик, здравый мыслитель, писатель, философ, шутник, каламбурист, балагур. Сколько достойных качеств в одном человеческом существе! Как хотите, такой человек стоит удивления и уважения.

О начале своей карьеры граф Федор Васильевич рассказывал следующее.

«Отец мой хотя был небогатый дворянин, но дал мне хорошее воспитание. По обычаю моего времени, для окончательного образования молодого человека надобно было отправить его путешествовать в чужие края. И меня отец мой отправил. Я был тогда еще молод, но был уже поручиком. В Берлине пристрастился я к картам и обыграл одного старого майора. Майор отозвал меня в сторону и говорит мне: «Гер лейтенант! Мне заплатить вам нечем, у меня денег нет, но я честный человек. Прошу пожаловать ко мне завтра на квартиру, я могу предложить вам некоторые вещи; может быть, они вам понравятся». Я пришел к майору. Он привел меня в одну комнату, все стены которой были в шкафах. В этих шкафах за стеклом находились в маленьком виде всевозможные оружия и воинские одеяния: латы, шлемы, щиты, кивера, одним словом — это было полное собрание оружия и воинских костюмов всех веков и народов, начиная с древности. Тут же стояли и воины, одетые в их современные костюмы. Посредине комнаты стоял большой круглый стол, на котором тоже было расставлено войско. Майор тронул пружину, и они начали делать правильные построения и передвижения. «Вот, — сказал майор, — все, что мне осталось после моего отца, который был пристрастен к военному ремеслу и всю жизнь собирал этот кабинет редкостей. Возьмите это вместо уплаты». Я после некоторых отговорок согласился. Уложил все это в ящики и отправился водою в Петербург. По возвращении в Россию я расставил все это в своей квартире, и офицеры, гвардии ежедневно любовались моим собранием. В одно утро приходит ко мне адъютант наследника цесаревича Павла Петровича и говорит, что великий князь желает видеть мое собрание и для этого желает приехать ко мне. Я, натурально, отвечал, что сам привезу к его высочеству. Привез и расставил все мои игрушки. Великий князь был в восхищении. «Как вы могли составить такое полное собрание в этом роде? — сказал цесаревич в восторге, — жизни человеческой мало, чтобы это исполнить». Ваше высочество, — отвечал я, — усердие к службе все превозмогает. Военная служба — моя страсть». С этого времени я пошел у цесаревича за знатока в военном деле. Наконец великий князь предложил мне, чтобы я продал ему мою коллекцию. Я отвечал, что продать ее не могу, но почту за счастье, если он позволит мне поднести ее его высочеству. Цесаревич принял мой подарок, обнял меня, и с этой минуты он начал считать меня преданным человеком».

Граф рассказывал это сенатору А. П. Протасову, когда тот, беседуя с ним, заметил: «Чтобы дослужиться до вашего звания, граф, надобно иметь ваши великие способности, ваш гений!»

Растопчин встал с дивана, на котором он лежал, взял со стола свечу, поднес ее к лицу Протасова и сказал: «Я хотел посмотреть, не смеешься ли ты надо мной». — «Помилуйте, — возразил Протасов. — Смею ли я над вами смеяться!»

Граф печально покачал головой.

— Вижу, вижу! — было его слово. — Так, стало быть, ты и вправду думаешь, что надобно непременно иметь гений, чтобы дослужиться до знатных чинов? Очень жаль, что ты так думаешь!

После этого граф рассказал упомянутый выше эпизод из его жизни. Рассказ этот относится к тому времени, когда граф жил на покое, в Москве, и когда фортуна совсем изменила ему. В это же время, живя, впрочем, в Париже, он написал под своим портретом.

Без дела и без скуки Сижу, сложивши руки.

Ранее, однако ж, фортуна сильно покровительствовала ему.

Прежде всего, император Павел не забыл Растопчина.

В первые же дни восшествия на престол император сказал Растопчину:

— Растопчин! Жалую тебя генерал-адъютантом, обер-камергером, генерал-аншефом, андреевским кавалером, графом! Нет, постой! — остановился император, — вдруг это будет слишком много! Я буду жаловать тебя через неделю.

Так император и жаловал Растопчина: каждую неделю по одной милости или, по крайней мере, вскоре одну за другой.

Растопчин, кроме этого, был один из первых кавалеров Анны 4-й степени.

Анненский орден до императора Павла не считался в числе русских орденов. Этот орден был Голштинский, перешедший к нам с императором Петром III. Императрица Екатерина II хотя жаловала этим орденом, но грамоты подписывал великий князь Павел Петрович, как герцог и гроссмейстер ордена. Ему чрезвычайно хотелось пожаловать им кого-нибудь из своих любимцев. Но им-то и не давала его императрица. Наконец, Павел Петрович придумал вот что. Он призвал к себе Растопчина, еще не графа, и другого своего любимца Свечина, подал им два Анненские крестика с винтами и сказал:

— Жалую вас обоих анненскими кавалерами. Возьмите эти кресты и привинтите их к шпагам, на заднюю чашку, чтобы не узнала императрица.

Свечин привинтил свой крестик. Растопчин побоялся.

Императрица узнала об этом, улыбнулась и сказала:

— Ах, он горе-богатырь! И этого-то получше не выдумал! Скажите Растопчину, чтобы он носил свой орден и не боялся, а я не буду замечать.

Так произошел орден Анны 4-й степени.

После слов императрицы Растопчин смело привинтил свой орден не к задней, а к передней чашке шпаги и смело явился во дворец.

Цесаревич заметил это.

— Что ты делаешь! — сказал он Растопчину. — Я велел привинтить к задней чашке, а ты привинтил к передней! Императрица увидит.

— Милость вашего высочества так мне драгоценна, — ответил Растопчин, — что я не могу скрывать ее!

— Да ты себя погубишь!

— Готов погубить себя, но докажу этим преданность вашему высочеству.

Цесаревич чрезвычайно удивился этой преданности и твердости.

Вышло, что Свечин дрожал от страха за себя, Павел Петрович за себя и за обоих кавалеров, а Растопчин остался героем твердости и преданности.

Перед смертью императора Павла Растопчин впал у него в немилость и послан был на жительство в Москву, что, однако, нисколько не помешало карьере графа. Карьера его была упрочена.

Граф никогда не думал быть автором, — сказал один писатель, знавший лично Растопчина, в своих мемуарах. Однако ж, скажем мы, он сделался им и подвизался на этом поприще с успехом.

Первое, что писал он, было: «Плуг и соха», с эпиграфом: «Отцы наши не глупее нас были». В сочинении этом граф восставал против введения у нас на Руси иностранного земледелия. Книжка прошла незамеченной. Зато другое сочинение его имело успех громадный. Это — «Мысли вслух на Красном Крыльце ефремовского помещика Силы Андреевича Богатырева». Книжка читалась нарасхват и с восторгом. Растопчин весьма кстати затронул в ней русское патриотическое чувство, глумясь над французами и над русскими их подражателями, что, однако, нисколько не мешало графу говорить на французском языке, как на своем природном, и быть в некотором роде истинным галломаном. Сораведливость требует сказать, что «Мысли Богатырева» написаны замечательно талантливо и есть маленькое совершенство в своем роде. В сочинении столько забавного и в мыслях, и в выражениях, столько бойких поговорок, так хороша простая разговорная речь, что его и в настоящее время, через десятки лет, можно прочесть с удовольствием. В 1809 году, поощренный успехом «Мыслей», граф написал комедию «Вести, или Убитый живой». В комедии этой та же цель, что и в «Мыслях», но с другой стороны, а именно: граф старался истребить предубеждение к французам и пустые слухи и толки, которых много было в тогдашней Москве по поводу успехов французского императора. Первое действующее лицо тоже Сила Андреевич Богатырев, а все другие — верные копии с тогдашних известных сплетников и сплетниц. Растопчин не пощадил в своей комедии даже пользовавшегося тогда особенной славой писателя Н. И. Ильина, автора драм: «Лиза, или Торжество благодарности» и «Рекрутский набор», от которых, как и от «Бедной Лизы» Карамзина, наши бабушки и дедушки плакали навзрыд. Н. И. Ильин был изображен под именем Николая Ивановича Пустякова. Успех пьесы был необыкновенный, но все, узнавшие себя под выдуманными именами действующих лиц, страшно обиделись. На Растопчина посыпались упреки и жалобы, но для графа упреки эти и жалобы были нипочем; он не обращал на них внимания и жил в полное свое удовольствие то в селе Воронове, под Москвой, где у него был великолепнейший дом, то на даче в Сокольниках, то в доме своем на Лубянке и дожил таким образом до двенадцатого года, когда его вдруг заметили, сменили гнев на милость и назначили на такой важный пост, как пост главнокомандующего Москвы.

Граф вступил в должность главнокомандующего Москвы с некоторым апломбом; сейчас же сделал собственно для Москвы несколько дельных распоряжений относительно чистоты и порядка, на что предшественник его, Гудович, не обращал внимания, поставил на ноги полицейских драгун, особенно же позаботился зорко следить за иностранцами, проживающими в Москве, подозревая в некоторых из них агентов Наполеона.

Для этой цели он избрал Яковлева. Лично, наедине, обещая следующий чин и достойный орден, граф уполномочил сыщика действовать в этом отношении самостоятельно и смело.

Назначение графа Растопчина главнокомандующим Москвы явно было вызвано тревожным состоянием времени. В глазах людей, стоявших тогда во главе правительства, Растопчин был известен за человека, быстро умеющего применяться к обстоятельствам и действовать решительно. Замечательно, что граф вступил в должность в тот самый день, двадцать девятого мая, когда Наполеон отправился из Дрездена в Познань, а оттуда далее форсированным маршем в Польшу.

С этого дня уже не было сомнения, что Наполеон двигает свои полчища на Россию. Когда в начале весны французские войска и войска Рейнского союза собирались на разных пунктах Германии, еще не все были убеждены в неизбежности войны, хотя в то же время был объявлен рекрутский набор. Император Александр даже сам как бы сомневался в ней. В Петербурге в начале же весны государь, призвав к себе вице-адмирала Шишкова, сказал ему:

— Я читал рассуждение твое о любви к отечеству. Имея такие чувства, ты можешь быть ему полезен. Кажется, у нас не обойдется без войны с французами. Нужно сделать рекрутский набор. Напиши о том манифест.

Появился известный манифест, начинавшийся словами: «Настоящее состояние дел в Европе требует решительных и твердых мер» и т. д.

Твердые и решительные меры действительно были приняты: к западной границе со всех сторон России потянулись войска, повсюду заготовлялись военные снаряды, строились магазины, исправлялись и воздвигались крепости, в Туле приготовлялось большое количество ружей. Словом, работа кипела повсюду. Особенное оживление представлял Вильно. Весь город был наполнен войсками. В окрестностях были раскинуты лагери, стояли обозы, сгонялся рогатый скот, гремело оружие, дымились бивачные огни.

Государь прибыл в Вильно 14 апреля, в самое Вербное воскресенье.

В то же самое время, именно 17 апреля, в Париже Наполеон, осмотрев на Тюльерийской площади всю свою гвардию, отправил ее в поход за Рейн, а 27 апреля в сопровождении императрицы Марии-Луизы и всей своей многочисленной свиты поехал он в Дрезден, где его поклонники: короли, владетельные принцы и толпы знатнейших особ всех наций ожидали его прибытия. Время, проведенное Наполеоном в Дрездене, было блистательнейшей эпохой его могущества. Окруженный властителями, собравшимися по его призыву, он тогда был средоточием надежд и опасений почти всей Европы, и поучительное зрелище представляли тогда эти два замечательные монарха, Наполеон и Александр. Один, ослепленный блеском даров фортуны, подчинял своей прихоти государей, другой скромно разъезжал по дорогам глухой Литвы, очаровывая всех своим благодушием и ласковостью.

В Дрездене, ослепленный успехами, Наполеон произнес следующую речь к князьям Рейнского союза:

«Венценосные друзья Франции! Дела в Европе приняли другой оборот. Как глава Рейнского союза повелеваю вам для пользы общей удвоить свои ополчения и, приведя их в готовность, пожинать лавры под моим начальством на поле чести и славы. Объявляю вам мои намерения: я желаю восстановления Польши, хочу исторгнуть ее из неполитического существования и возвесть на степень могущественного королевства, хочу наказать варваров, презирающих мою дружбу. Уже берега Прегеля и Вислы покрыты орлами Франции. Мои народы, мои союзники, мои друзья, думайте со мною одинаково. Я хочу поразить и поражу древних тиранов Европы. Я держал свое слово и теперь говорю: прежде шести месяцев две северные столицы, Москва и Петербург, будут видеть в стенах своих непобедимых победителей!»

Десятки французских и германских газет подхватили эту хвастливую речь, напечатали и разнесли по всей Европе.

«Быть войне», — послышалось в рядах русских войск, когда до них начали доходить смутные слухи о грозных приготовлениях Наполеона. «Быть войне», — отозвалось в сердцах всех русских людей, и началась война.

Император Александр в половине мая посетил Гродно, 16-го числа он ездил за Неман для осмотра войск, а 10 июня берега этой величественной реки уже были покрыты войсками Наполеона.

В Вильно 13 июня в два часа ночи император Александр послал за Шишковым. Шишков застал государя уже одетым, сидящим в раздумье за письменным столом.

— Поспеши, — сказал он, — написать приказ моим войскам и к Салтыкову в Петербург о вторжении неприятеля в наши пределы, да непременно упомяни, что и я не помирюсь с ним до тех пор, пока хоть один неприятельский воин будет оставлен на нашей земле.

Между тем с 11 на 12 июня в час ночи Наполеон из местечка Вилковиски, где была его главная квартира, прибыл в Ковно, на передовые посты свои и, надев на себя шинель и каску польского улана, осмотрел берега Немана и назначил места переправы. Наутро под раскаты грома и шум проливного дождя наведенные мосты уже колыхались под войсками французского императора, а через несколько дней на четырехстах верстах русской земли двигалось с лишком четыреста тысяч строевого войска, а посредине его в массе бесчисленных рядов пехоты, конницы, артиллерии и обозов мчалась карета Наполеона.

XV

В то время как западная граница России заволновалась от быстро вторгнувшихся полчищ Наполеона, Москва, цель его нашествия, продолжала жить по-прежнему. Никому из москвичей и не грезилось, что через каких-нибудь два месяца вся Москва наполнится чуждыми ей народами и в Кремле, святыне ее, затрещат французские барабаны. Пала ценность одних только ассигнаций. В барских домах продолжались обычные пирушки: ели, пили, танцевали экосезы, матрадуры, полонезы и болтали по-французски, соблюдая тон старой Франции. В клубах, Английском и танцевальном, напропалую играли в висты, лябеты и бостоны. Гулянья сменялись гуляньями. Веселился даже простой народ. Погода, как нарочно, стояла самая прекрасная. По улицам так и мелькали франты во фраках то кофейного, то василькового цвета, в узких, под цвет гороха, панталонах, с китовыми хлыстиками в руках, в пышных жабо на шее и серых шляпах на голове. Дамы франтили не менее кавалеров, щеголяя своими прическами, необыкновенно высокими, и короткими рукавами платьев с высокими талиями. Любители читать восхищались «Бедной Лизой» Карамзина, «Малек-Аделем», «Вертером», «Фоблазом», особенно же мистериями Радклиф. Дамы сердобольные занимались щипанием корпии. Большая же часть из них, принадлежавшая к высшему обществу, ударилась в богомолье, начали посещать монастыри и делать вклады. Из пьес нравились: «Иван Сусанин» Шаховского, — в которой, кстати сказать, Сусанин не умирает под ножами убийц, как следует по преданию, а остается жив, для того именно, чтобы добродетель торжествовала, — «Илья Богатырь» Крылова И. А., «Наталья, боярская дочь» С. Глинки и др.

Невзирая на видимый порядок и спокойствие, всеми, однако ж, чувствовалось нечто неладное.

Объявлено было ополчение.

На народных гуляньях устраивались военные красивые палатки, где грудами лежало оружие, и всякий желающий, записавшись в книгу, брал оружие и делался охотником.

Во все время, с самой весны, через Москву проходили полки, состоявшие из башкир и калмыков. Растопчин делал им смотр и рассылал по назначению.

Люди подальновиднее начали убираться из Москвы с первых чисел июня. В половине июня по Москве уже ходили тревожные слухи. Растопчин старался успокоить жителей приказами и объявлениями. Приказы не действовали. Кое-где начался ропот. Толпа загудела. Смутные и преувеличенные слухи с быстротой молнии начали переходить из уст в уста. Иностранцы начали быстро исчезать.

Первым исчез Метивье.

Так как в обществе он был слишком заметной личностью, то на это было обращено внимание. Начали судить-рядить и наконец пришли к убеждению, что он был агентом Наполеона. Аристократические Марьи ахнули, узнав о такой новости про своего идола. Один Яковлев мог бы задержать его, но чин и орден были для него менее заманчивы, чем докторские золотые.

В тот же день, как ему поручено было тщательно следить за подозрительными иностранцами, он явился к Метивье, обобрал его до нитки, дал несколько рублей на дорогу и посоветовал убраться подобру-поздорову. Хохлатый француз воспользовался советом. Яковлев, однако, представил его письма по назначению. Но письма эти уже были похожи на горчицу после ужина.

К концу июня уже стало очевидным, что Наполеон идет по направлению к Москве. Москва сразу всполошилась и заволновалась. «Московские ведомости» в известиях о действиях двух армий никак не могли скрыть настоящего положения дела. Карикатуры на французов тоже не помогали.

— Плохо дело, — сказал Растопчин начальнику своей канцелярии М. И. Ильину, автору «Рекрутского набора». — Надо принять против народного волнения более простые, но более действенные меры.

И вот 1 июля двенадцатого года появилась первая афиша Растопчина к народу. Афиша была без подписи. Вверху на ней был изображен питейный дом целовальника и московского мещанина Корнюшки Чихирина, который, выпив лишний крючок на тычке, услышал, будто Бонапарт хочет идти в Москву, рассердился, разругал скверными словами всех французов, вышел из питейного и заговорил, под орлом, собравшемуся народу: «Как! К нам? Милости просим: хоть на Святках, хоть на Масленице, да и тут жгутами девки так припопонят, что спина вздуется горой. Полно демоном-то наряжаться, молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-ка дома да играй в жмурки либо гулючки. Полно тебе фиглярить, ведь солдаты-то твои кореши да щегольки: ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну где им русское житье-бытье вынесть. От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые на зиму-то останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. Да что и говорить! Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову положить, Карл-то шведский почище тебя был, да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату. Да и при тебе будущих-то мало будет. Побойчей твоих французов были, поляки, татары и шведы, да и тех наши так отпотчевали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как грибы, а под грибами-то их кости. Ну, и твоей силе быть в могиле!» Далее следовало перечисление русских сил. Сказав речь, Чихирин пошел бодро и запел «Во поле береза стояла», а народ, глядя на него, говорил: «Откуда берется! А что говорил дело, то уж дело!»

Афиша произвела эффект необычайный. Это было ново и оригинально. Никто еще не говорил таким образом с народом.

Афишу читали, верили ей, а все-таки в народе ходил глухой ропот на что-то и на кого-то.

Выезды усилились, вследствие чего по Москве разнесся слух, что главнокомандующий запрещает выезжать из Москвы.

Растопчин выпустил вторую афишу, в которой объявил, что он вовсе никому не запрещает уезжать, если угодно, и, кроме того, сказал: «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет».

Был ли Растопчин уверен в том или это было сказано для успокоения народа, но только это было сказано весьма, смело и неудачно. Тут уже видно ложное отношение к действительности, которое затем породило много такого, чего бы можно было избежать, ничем особенно не рискуя.

XVI

Из Останкина, откуда Яковлев выпроводил Метивье с пустыми руками, сыщик прямо отправился к Лубенецкому, чтобы сообщить ему эту новость.

Лубенецкий, с началом в Москве тревожного состояния, нисколько не изменил своих действий. Он вел себя по-старому и даже начал получать «Монитер», где печатались прокламации и воззвания Наполеона.

Не ладил он только с одной панной Грудзинской. Панна Грудзинская совсем уже не обращала на Лубенецкого внимания. Она была очарована тем приемом, который оказала ей московская аристократия, и вся потонула в своих успехах. Все остальное она отодвинула на задний план.

Лубенецкий не вытерпел. Он как-то явился к ней.

— Я должен вам сказать очень многое, панна, — проговорил он сухо.

— Говорите, — был ответ панны.

— Наполеон непременно будет в Москве.

— А мне какое дело!

— В том-то и дело, что я хочу знать: что вы намерены делать?

— То же, что делаю и теперь.

— Вертеться?

— Вертеться!

— В таком случае я ни за что не ручаюсь.

— В вашем ручательстве никто и не нуждается.

— Из любви к вам я предупреждаю, что Москва, наверное, будет разорена. В общем бедствии можете пострадать и вы.

— А вы?

— Вы знаете, кто я. Я безопасен.

— Безопасна и я.

— Как знаете, так и делайте, — проговорил Лубенецкий. — Но с этой минуты всякие отношения между нами прекращены. Грустно, что так случилось. Можно сказать, что я отогрел у своей груди змею. Змея эта — вы. Я покидаю вас, но запамятуйте, что я обид не забываю. Может быть, обида моя дорого вам будет стоить. Я не желал бы этого, но…

— Довольно! — перебила его, сверкая глазами, панна. — Я угроз не боюсь и прошу вас оставить меня. Я с жидами дела не имею.

С горечью в сердце Лубенецкий оставил Грудзинскую и не на шутку задумал отплатить ей той же монетой. Яковлев застал Лубенецкого в кофейне.

— Убежал! — проговорил он лаконично.

— Кто такой? — спросил Лубенецкий.

— Да мешок-то мой золотой, Метивье.

— Ну, и черт с ним!

— Нет, совсем не черт. Он мне пригодился бы очень кстати. Некого теперь и представить графу. Все-таки чин, награда…

Лубенецкий мотал головой.

— Что, сомневаешься, чтобы я выпустил Метивье из рук? — подмигнул Яковлев.

— Есть тот грех.

— Ну, конечно, обобрал как липку! — захохотал сыщик.

— Я так и знал.

— Посоветуй, однако ж, Федюша, что мне теперь делать? Ведь во что бы то ни стало, а мне надо представить графу какую-нибудь сволочь.

— Тащи Грудзинскую.

— Грудзинскую? Гм! Мало толку будет — баба. Не люблю, я возиться с такой дрянью. Да и что с нее возьмешь! Впрочем, пришпилить бы ее не мешало. Бой-девка. Да только пришпилить бы ее не мешало другим путем.

— В таком случае у меня есть другой болван на примете.

— Кто такой?

— Верещагин.

— Ну?

— Ведь он прокламации Наполеона переводит.

— Неужто? — обрадовался Яковлев.

— Верно тебе говорю.

— Вот прекрасная-то статья! Ну, теперь дело кончено: он в моих руках. Русачка-то мне и надобно.

— Ты погоди, не торопись. Я сначала наведу тебя на путь, а потом уж ты и действуй.

— Превосходно, братец мой, превосходно! Федюша, слушай, хочешь, я тебя осчастливлю, друг мой!

— Ну?

— Поступай в полицейские драгуны. Теперь у меня большая сила в руках: я тебе и чин, и все такое выхлопочу. Брось эту дрянь — кофейню! Что за охота заниматься кипячением кофе, когда у тебя в голове гениальные мысли бродят. Ты отличный будешь полицейский. Ты для полицейского только и рожден.

— Что ж, пожалуй… — произнес, подумав, Лубенецкий. — Твоя мысль мне нравится. Ново и занимательно. Все равно я теперь скучаю и жизнь моя, можно сказать, разбита.

— Вот и превосходно! Я на днях же к делу и приступлю. Вот поживем-то — любо-дорого, Федюша!

— В свою очередь, и я могу сказать тебе такую новость, которая тебе пригодится.

— Говори скорей.

— В первых числах сентября Наполеон непременно будет в Москве.

Сыщик вытаращил глаза.

— Ты почему же знаешь?

— Это вопрос другой.

— Гм… новость-то в самом деле нешуточная!.. Ведь это, братец мой, черт знает чем пахнет!

— Да, уж именно, черт знает чем пахнет!

— Об этом надо донести главнокомандующему.

Через час-другой наши приятели были уже у Растопчина в Сокольниках, где в то время на своей даче проживал граф.

Лубенецкому поездка эта не особенно нравилась.

Скрепя сердце он ехал к Растопчину и обдумывал план объяснения.

Граф их принял немедленно.

В это время Растопчин находился в беспрерывной деятельности, то и дело его посещали разные лица, и он сейчас же удовлетворял каждого.

Граф вышел к посетителям в полном ратническом костюме. Яковлев быстро сообщил ему новость, переданную Лубенецким. Граф пытливо взглянул на сыщика.

— Откуда вы знаете?

Яковлев указал на Лубенецкого.

Окинув Лубенецкого с ног до головы таким же взглядом, граф попросил его в кабинет. Объяснение их было коротко. Лубенецкий подал графу, как доказательство его слов, какое-то письмо. Растопчин быстро пробежал его. Письмо было написано на французском языке на имя Метивье, и в нем сообщалось, что прямое намерение Наполеона побывать в Москве, с потерей под Вильно 20 тысяч войска, под Смоленском 10-ти. Прочитав письмо, граф сделал Лубенецкому несколько неожиданных вопросов. Лубенецкий благоразумно отвечал на них. В заключение граф сказал:

— Это вздор. Французов в Москве не будет. Я приказываю вам не болтать об этом. Я бы мог арестовать вас, но я уважаю умных людей. Вы содержите кофейню. У вас собирается много народу. Без толков о настоящем положении дел, без сомнения, не обходится. Ежели вы услышите что-либо подходящее, приказываю вам сообщать мне. Мещанин?

— Мещанин, ваше сиятельство.

— Я запишу тебя в число полицейских драгун. Ты получишь чин.

Лубёнецкий поблагодарил.

— Теперь иди и помни, что я тебе сказал.

В этот день у Растопчина обедали H. M. Карамзин и С. Н. Глинка, известный патриот, издатель «Русского вестника» и содержатель пансиона, в котором воспитывались дети почти всех тогдашних московских знаменитостей. Этот же Глинка был и первый ополченец. Доверие к нему Растопчина было настолько сильно и настолько он считал его истинным патриотом, что незадолго перед этим он вручил ему триста тысяч рублей, с тем чтобы Глинка употребил их по своему усмотрению с патриотической целью. Действительно, Глинку в Москве знали все, и простои народ любил его. Почтенный историк H. M. Карамзин, отправив свое семейство в Нижний Новгород, ежедневно посещал графа, чтобы узнать о ходе дел. Пообедав, граф отозвал Глинку в сторону. — Слышали, Сергей Николаевич?

— Что такое?

— Вы только, пожалуйста, никому не передавайте, особенно же Карамзину. Эта новость поразит его. Я сейчас узнал от одного содержателя кофейни, надо правду сказать, преумнейщего малого, что Наполеон в первых числах сентября непременно будет в Москве. Как вы думаете: вздор это?

— Вздор, ваше сиятельстве! — отвечал уверенно Глинка.

Граф улыбнулся.

— И я так думаю. Однако я намереваюсь перевести все присутственные места и дела во Владимир и в Нижний. Трудно, знаете ли, защищать Москву с 2800 рекрутов в со 160 полицейских драгун и пожарных.

— А Кутузов?

— Кутузов в армии, — отвечал шутливо Растопчян.

— Но ведь вы не можете один спасти столицу, граф?

— Спасу… но, может быть, по-своему. Однако ж я буду во всем виноват. Меня станут проклинать: сперва барыни, потом купцы, мещане, подьячие, а потом и все умники и весь православный народ. Я знаю Москву, Сергей Николаевич! Что вы на это скажете?

— Скажу словами, сказанными вам нашим почтенным историографом Николаем Михайловичем: будучи обязав всеми успехами своими дерзости, Наполеон от дерзости и погибнет.

— Дай-то Бог.

XVII

— Что граф? — встретил Яковлев Лубенецкого.

— Предложил быть полицейским.

— Ну, вот! Я тебе говорю, что у тебя рожа полицейская.

Они отправились в кофейню, чтобы спрыснуть новую должность Лубенецкого.

В кофейне сидел Верещагин. Увидав его, Яковлев быстро скрылся, проговорив на лету Лубенецкому: «Вот он, дурак-то, сидит, действуй!»

Верещагин сидел не один. С ним сидел его давнишний знакомый, губернский секретарь Петр Алексеевич Мешков. Это был человек лет тридцати пяти, настоящий тип подьячего того времени.

Лубенецкий подошел к ним, поздоровался и снова отошел.

Верещагин потребовал газет и трубку табаку. Видимо, он находился в каком-то возбужденном состоянии. Лубенецкий зорко следил за ним, делая вид, что он занят своими делами. Верещагин между тем просматривал какую-то газету.

— Ну, что нового в газетах-то? — спросил Мешков.

— Плохи наши дела, Петр Алексеич.

— Чем?

— Француз идет да идет.

— Ну, и пусть его! Нам что!

— Как что, братец! Нас должно интересовать это.

— Конечно. Да только что ж в том, что идет. Любопытно было бы знать кое-что другое.

— Есть кое-что и другое, — проговорил как бы нехотя Верещагин, — да сказать-то об этом не всякому можно. У меня, например, есть такая новость, что только пальчики оближешь.

— Ну, что ты! Скажи, брат!

— Прочесть, пожалуй, можно.

С этими словами Верещагин, оглядевшись, вынул из кармана полулист синей бумаги и тихо прочел Мешкову известную речь Наполеона к князьям Рейнского союза, переведенную им с некоторыми изменениями.

— Ты это откуда же взял?

— Перевел из гамбургских газет, — ответил Верещагин, пряча бумагу.

— Славная вещь! Позволь, брат, мне списать копию.

— Ну, милый мой, здесь не место списывать копию. Еще увидит кто.

Лубенецкий в это время вышел в свою отдельную комнату. Там сидел Яковлев.

— Что? — спросил сыщик.

— Читал что-то чиновнику. Вероятно, какую-нибудь переводную речь Наполеона.

— Надо следить. Ты мне скажи, когда они выйдут.

Лубенецкий снова появился в кофейне. Верещагин и Мешков собирались уже уходить. Лубенецкий сообщил об этом Яковлеву. Яковлев шмыгнул на улицу. Через несколько минут Верещагин и Мешков вышли. Яковлев последовал за ними. Был восьмой час пополудни. На небе собиралась густая туча.

— Быть дождю, — проговорил Мешков с целью затащить к себе Верещагина.

— Да, дождь, наверное, будет, — сказал Верещагин.

— Так зайдем ко мне. Посидим, поболтаем, благо, недалеко.

Они были уже на Кузнецком мосту, и Мешков действительно жил недалеко, близ бывшего Пушечного двора.

Верещагин согласился зайти к Мешкову, и вскоре они очутились в скромной комнатке последнего.

Начался проливной дождь. Наверное рассчитывая, что Верещагин и Мешков не уйдут в это время, Яковлев помчался на Первую Мещанскую и, захватив с собой Тертия Захарыча и еще двух ищеек, снова очутился у дома чиновника Саввы Смирнова, где жил Мешков.

Необходимость заставляет сказать, что произошло перед этим за три дня.

17 июня утром Верещагин, объезжая погребки своего отца, мимоходом завернул и в кофейню Федора Андреева.

В кофейне почти никого не было.

Первое, что попалось молодому человеку на глаза, это — французский «Монитер».

В последнее время Верещагин с жадностью читал иностранные газеты. Так как в кофейне Лубенецкого не всегда удавалось ему читать их — Лубенецкий из предосторожности не каждый день подавал публике номера газет, — то Верещагин познакомился с сыном тогдашнего почтдиректора Ключарева, который и доставлял ему случай прочитывать некоторые пересылаемые через почтамт иностранные газеты.

Развернув небольшой номер «Монитера», Верещагин на первой же странице прочел речь Наполеона к князьям Рейнского союза. Речь восхитила его, и он тихонько спрятал номер «Монитера», чтобы после выучить речь наизусть. Из кофейни он отправился в свой погребок на Покровку, забрался в каморку Жука и начал заучивать речь. В полчаса короткая речь была заучена. Молодой человек уничтожил номер и отправился к себе домой на Николоямскую. Всю дорогу речь не давала ему покоя. Ему хотелось поделиться ею с кем-нибудь.

Когда он пришел домой, дома подавали уже обед… Отца не было.

Пообедав наскоро, Верещагин отправился в свою комнату и не мог удержаться, чтобы не перевести речи на русский язык, начал переводить ее, намеренно искажая, но все-таки стараясь располагать свои мысли, как будто располагал их сам Наполеон против тогдашних известных действий. Через четверть часа речь была готова. Желая поскорее прочесть ее кому-нибудь, он пошел в комнату мачехи Анны Алексеевны.

— Мамаша, хотите услышать новость?

— Какую там еще новость! — проворчала мачеха, сидя с дочерью.

— А вот прочту.

И Верещагин прочел переведенную речь, сказав притом:

— Так вот что пишет злодей француз!

— Тьфу, чтоб ему пусто было! — плюнула с озлоблением Анна Алексеевна.

Вскоре приехал отец Верещагина.

— Вот, батюшка, до чего дожили! — встретила его Анна Алексеевна.

— Чего там еще?

— Как чего, батюшка! Француз на Москву прет!

— Аль очумела!

— Чего очумела! Михайло читал чтой-то.

— Покличь Михаилу.

Молодого Верещагина не оказалось дома.

Всю ночь читанное «чтой-то» сыном беспокоило старика Верещагина. Крут был нравом Николай Гаврилович и не любил, чтобы дети баловали. Наутро он потребовал к себе сына.

— Ты чего там читаешь бабам? Покажь.

Верещагин подал речь. Отец быстро пробежал ее глазами.

— Дурак ты, вижу! Ветер у тебя в голове! — проговорил старик и кинул речь на комод. — Займись-ка лучше делом.

Под вечер старик куда-то уехал.

Верещагин взял с комода речь, написал еще письмо Наполеона к королю прусскому, уж чисто от себя, и отправился в кофейню Федора Андреева, с целью показать их ему. Там он застал знакомого Мешкова, с которым и отправился на Кузнецкий мост.

Сильно заинтересованный речью, Мешков во что бы то ни стало хотел списать с нее копию. С этой целью он в квартире своей начал потчевать Верещагина. Подвыпив и раздобрившись, Верещагин, наконец, отдал речь Мешкову, который тотчас же собственноручно и начал списывать копию. По списании речи Верещагин взял ее обратно.

— Ты, брат, смотри, никому об этом не говори, — предупредил Верещагин. — Дело-то нешуточное.

— Ну, вот! Разве мне Управа благочиния еще не надоела! — отвечал Мешков.

От Мешкова Верещагин отправился прямо домой. Яковлев с ищейками последовал за ним.

Дождь миновал. Теплая, приятная июньская ночь надвигалась на Москву.

XVIII

В тот же самый день у церкви Симеона Столпника перед домом купца Николая Гавриловича нежданно-негаданно произошла следующая сцена.

Старик Верещагин ездил куда-то; только что одноколка его, запряженная доброй лошадкой, остановилась у ворот, как перед ним, точно выскочив из-под земли, появилась женщина. Она была стара и отвратительна. Лохмотья ее волочились по земле, длинные, страшно худые руки были обнажены до плеч.

— А, ты жив еще! — завизжала сильно пронзительным голосом старуха, схватив его за полу кафтана. — Жив! Жив! Я признала тебя!.. Стой ты, проклятый!

Николай Гаврилович рванулся.

— Прочь, поганая!

Женщина загородила что-то бестолковое. Старик посмотрел на нее и — онемел от изумления: перед ним стояла та самая женщина, которую он очень хорошо знал, но старался забыть о ней.

Давно когда-то, более двадцати лет назад, женщина эта явилась перед ним, как страшный призрак, и исчезла, исчезла на много лет. Тогда она была молода, даже хороша собой, теперь же он видел перед собой преотвратительнейшее создание, но глаза у этого создания были так же невыносимы для него, как и в то время. Они блистали, они передавали ему что-то нехорошее, возмутительное. Старику страшно стало. Совесть, как змея, зашевелилась в нем. Странный холод обдал его с ног до головы.

— Господи, прости меня! — пролепетал старик.

— Никогда! — взвизгнула несчастная, сильно толкнув его. — Никогда! Пропадешь! Ты пропадешь, и весь род твой пропадет! Будь ты проклят, злодей мой!

После этого безумная женщина кинулась в сторону, села у стены, закрыла лицо руками и начала голосить, выговаривая что-то совсем непонятное.

Это была несчастная Вера.

Двадцать лет она скиталась где-то, двадцать лет никто не видал ее на Таганке. Когда же она снова появилась там, то никто уже не узнал ее. Ее приняли за дикую юродивую из какого-нибудь подмосковного села.

У всякого безумного, как бы он ни был дик, страшен, есть одна, разумеется, непроизвольная черта, которая заставляет его действовать так, как бы действовал и человек, не лишенный ума. Черта эта бывает или пунктом помешательства, или врезавшимся в памяти больного известным событием, совершившимся до или сейчас же после помешательства.

Варвара Угрюмова была помешана на пожаре и гибели своего ребенка, но в то же время она помнила набат, помнила желтый дом с колоннами, помнила купца, который толкнул ее. Все это бродило в ее голове, принимало чудовищные размеры, забывалось, смешивалось с чем-нибудь другим, но стоило только одному из этих предметов явиться перед ней, как мгновенно больное существо ее отдавалось явившемуся предмету и ей припоминалось все виденное и слышанное когда-то.

Старика Верещагина она встретила, понятно, нечаянно. Несчастная безумная, в течение двух десятков лет бродившая где-то далеко от Москвы, забыла Москву, но, попав в нее, она машинально шла на те улицы, по которым блуждала в прежнее время и получала подачки. Так она забрела и на Николоямскую.

Встретив старика Верещагина, она сразу узнала в нем того купца, который отказал ей на Яузском мосту в подачке. Кроме того, она узнала в нем тогда же и кого-то другого, кто был причиной ее несчастья. Перед бедной женщиной моментально предстала чудовищная картина ее гибели, и на голову старика посыпались безумные проклятия. Но это был один миг, уже не могший более повториться. Туман снова охватил мысли бедной женщины, и она, как почти всегда бывает с безумными после минуты сознания, забыла все только что совершившееся и заголосила, дико, безумно заголосила. Старик дрогнул. В этом завыванье безумной женщины было столько горького, тяжелого, так сильно виделась приниженность человеческого существа, так, наконец, жалкая фигура ее, прижавшаяся к стене, была похожа на загнанную, издыхающую под забором бездомную собаку, что старик и сам, как помешанный, вбежал к себе на двор и уже совершенно не помнил, как вошел в дом. Завыванье несчастной звоном стояло у него в ушах, и казалось ему, звону этому и конца не было. Обессилел старик и как тяжелый сноп упал на постель.

XIX

Вокруг старика Верещагина собрались все члены семьи и домочадцы. Все охали и недоумевали, что такое сталось со стариком. Старик через некоторое время очнулся и подал рукой знак, чтобы все его оставили, кроме жены и дочери.

— Где Михайло? — тихо спросил он жену.

— Уехамши куда-то.

Старик помолчал.

— Когда придет, покличьте ко мне.

— Ладно, батюшка.

Старик в это время встал и устремил глаза на киот, уставленный образами с тихо теплющейся лампадкой. Он молчал, молчала жена, молчала подросточек-дочь Наталья. Вдруг старик упал на колени и, ни к кому собственно не обращаясь, начал класть поклоны и приговаривать:

— Простите меня, Христа ради! Грешен я, Господи, грешен!

— Николай Гаврилыч, батюшка! — захныкала Анна Алексеевна, — да что с тобой такое? Аль нездоровится. Ляг в постельку, родимый, отдохни, все пройдет.

Девочка с испугом смотрела то на мать, то на отца. Между тем старик не переставал делать поклоны и приговаривать:

— Грешен я, Господи, много грешен!

Старик был прав. Грех на его душе лежал не малый. Но грех этот много лет дремал в нем. Только теперь он зашевелился у него под сердцем и напомнил, что он человек и что всякое дело получает свое возмездие. В молодости своей Николай Гаврилович был беден. Сын московского мещанина, с детских лет он отдан был в ученье, в лавочку. Там, по обыкновению, его били, гоняли, учили уму-разуму. Ученье Николаю Гавриловичу впрок пошло. В двадцать лет он уже был старшим приказчиком в одной из городских лавок и сумел настолько зашибить себе копеечку, что купил довольно обширный дом у церкви Симеона Столпника. Видя, что молодец далеко пойдет, многие из знакомых купцов начали прочить за него своих дочерей. Николай Гаврилыч, однако ж, руками и ногами. «Нет, — говорил он, — женитьба для меня покуда не резон. Поживу годик-другой, погуляю на свободе, а там можно будет к кому-нибудь и сваху заслать». Годик-другой Николай Гаврилыч действительно и погулял. Человек прескуповатый, с норовом, он, однако ж, в некоторых случаях не жалел денежки. В доме его, где-то в конуре, нанимала комнатку старуха, торговавшая какой-то дрянью на Таганском рынке. Как-то месяца за два старуха не заплатила денег за свой угол. Николай Гаврилович, как человек аккуратный, почел своею обязанностью напомнить старухе ее обязанности. Он зашел к ней. Старухи не было дома. Вместо старухи его встретила другая женщина, одетая очень бедно, но такая молоденькая, бледная да хорошенькая, что Николай Гаврилович как вошел, так и остановился в изумлении.

— Вам чего? — спросила она тихо, не подозревая, что видит перед собой хозяина конурки.

— Я — Николай Гаврилович Верещагин, здешний домовладелец.

Девушка вдруг засуетилась.

— Ах, простите, пожалуйста, я не знала… садитесь, вот табуретик, милости просим… Право, я не знала…

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, милая, голубушка… — мягко проговорил Николай Гаврилович, приседая на табурет и оглядывая конурку.

В конурке была бедность непроходимая.

— Однако ж вы небогато живете, — проговорил Николай Гаврилович для того, чтобы сказать что-нибудь.

— Да-с, бедно живем, — промолвила девушка, стараясь не глядеть на гостя.

— Дочь будете?

— Дочь.

Прошла минута молчания. Вдруг на глазах девушки показались слезы.

— Я знаю, зачем вы пришли, Николай Гаврилыч, — зазвенел ее голосок, полный такой печали, такой глубокой скорби, что трудно было усомниться в ее горе. — Вы пришли за деньгами…

Николай Гаврилович хотел сказать что-то, но девушка перебила его:

— Отдадим… ей-Богу же, отдадим… Вот только собьемся и отдадим, Николай Гаврилыч… Потерпите немножко…

Николаю Гавриловичу крепко стало жаль бедную девушку, такую хорошенькую, молоденькую. А голосок ее, нежный, мягкий, так и застыл в его душе…

— Что ж, ничего, мы и подождем… — пробормотал он, пораженный красотой и горем девушки. — Отчего же не подождать, дело обыкновенное…

— Николай Гаврилыч, спасибо вам, спасибо! — пролепетала девушка и вдруг, схватив его за руку, начала целовать ее.

Николаю Гавриловичу стало и совестно, и неловко, и хорошо в одно и то же время. Поцелуй красавицы прожигал его руку. Он чувствовал ее дыхание, видел ее слезы, видел ее милые губки, слышал ее нежный, прерываемый слезами голосок и долго не мог войти в себя.

Через несколько дней старуха торговка покинула грязную конурку и перешла в лучшую часть дома Николая Гавриловича, а через год дочь ее, красавица, уже возилась со своей малюткой дочерью Варей. Так прошло года полтора, как вдруг обстоятельства Николая Гавриловича круто повернули в дурную сторону. Николай Гаврилович попросил старуху удалиться. Старуха с дочерью и внучкой волей-неволей, но должна была покинуть насиженный уголок. Николай Гаврилович даже не позаботился спросить старуху, где она будет жить. Прошло пятнадцать лет. Варя превратилась в семнадцатилетнюю красавицу и сделалась женою-бесприданницей богатого купца Угрюмова. Николай Гаврилович совершенно забыл о дочери. А дочь во все это время только раз и видела его. Как-то мимоходом, где-то на улице мать указала ей на Николая Гавриловича и тихо шепнула: «Вот твой отец, Варя». Сердце ее забилось, она пристально взглянула на отца и — по странной случайности — почувствовала к нему не любовь, как бы следовало, а какое-то непостижимое отвращение, смешанное со страхом. Вскоре после этого она сделалась счастливицей женой, потом счастливицей матерью, а затем последовал пожар, лишивший бедную женщину всего: и богатства, и сына, и ума. Почти одновременно с позабытой дочерью вступил в брак и Николай Гаврилович. Только лет через шесть жена подарила его первенцем сыном. И вот, в самый счастливый для него день, как грозный упрек, перед ним явилась первенец дочь, явилась, послала на его голову безумное проклятие, пропала на два десятка лет и опять появилась, чтобы кинуть на голову старика, уже в другой раз женатого, новое проклятие…

Старик не выдержал новой встречи. Крутая натура его сломилась. Он почувствовал угрызение совести и, как обыкновенно поступают в подобных случаях грубые люди, обратился к Богу, начал каяться, унижаться перед другими, думая искупить этим свои прошлые грехи.

Долго старик кланялся, долго восклицал: «Простите меня, Христа ради», наконец поднялся и спросил:

— А где же Михайло?

— Нетути, ведь уж сказывала, что уехамши куда-то, — ответила торопливо жена.

— Быть беде! — вдруг пророчески проговорил старик.

— Какой? Родимый, что ты!

— Быть, я тебе говорю! — произнес уверенно старик. — Я чую это. Сердце ноет. Где та бумага, которую он писал про француза?

— Да он взял ее, родимый, — прошептала жена, — взял нынче и убег с ней.

— Вот видишь!

— Чтой-то ты, Гаврилыч… — начала было Анна Алексеевна, но муж остановил ее:

— Тс! Стой! Там кто-то стучит… Не Михайло ли?

Действительно, дверь отворилась и на пороге показался молодой Верещагин.

— Где был? — спросил отец, не глядя на сына.

— В городе, тятенька, в погребках.

— Ладно. А зачем бумагу назад взял?

— Тятенька, я… бумага вот-с…

Молодой Верещагин полез в карман, чтоб достать бумагу. В комнату в это время испуганно вбежала девочка Дашка, служившая на побегушках.

— Люди какие-то пришли, дяденька, — пролепетала она, — тебя спрашивают да еще Михайлу.

— Кто такой? Зачем? — крикнул старик, направляясь к двери. Но в это время в дверях показался Яковлев с Тертием Захарычем.

Старик остановился. Он знал Яковлева. Узнал Яковлева и молодой Верещагин. Сердце молодого человека сжалось и заныло. Он понял, что пришли за ним именно. Анна Алексеевна стояла, как одурелая.

— Именем закона, — начал спокойно Яковлев, — как следственный пристав, приказываю всем оставаться на своих местах.

Все и без того не трогались с мест.

— Я арестую всех! — добавил он, поочередно взглядывая на тех, кого он должен был арестовать.

Все стояли и молчали. Один только старик Верещагин, понурив голову, тихо проговорил:

— По грехам моим воздается мне.

XX

Началось уголовное дело о «государственном изменнике». Изменником, без сомнения, явился молодой Верещагин. Пошли допросы и дознания, с сильнейшими увещеваниями от священника и «присутствия». Испуганный Верещагин в ответах начал путаться. Сначала он сказал, что нашел газету на Кузнецком мосту и перевел из нее речь Наполеона. Потом объяснил, что он таковую газету получил на почтамте, вследствие чего был замешан в дело и директор почты Ключарев и впоследствии сослан на поселение в Вологду. О Лубенецком Верещагин не сказал ни слова, не сказал даже того, что он в его кофейне взял «Монитер» и перевел из него вышеозначенную речь.

Странная судьба хранила пройдоху жида. Мало того, вслед за арестом верещагинского семейства Яковлев представил графу Федора Андреева как одного из лучших его сотрудников, и граф тут же, по данному ему уполномочию, наградил Лубенецкого драгунским, т. е. полицейским, унтер-офицером, приказал являться, по наряду, в его дом ординарцем и заметил презрительно:

— Канальи вы оба, вижу я, скверное дело сделали, но мне теперь такие люди, как вы, нужны, а дело такое — еще нужнее.

Дело для графа действительно имело значение, ибо он 3 июля печатно объявил москвичам Верещагина сочинителем зловредной речи, а губернского секретаря Мешкова — ее переписчиком, присовокупив, что они преданы им суду и должны получить наказание за их преступление.

На это заявление москвичи не обратили как-то внимания. В нем чувствовалась какая-то натяжка, фальшь, фальшь в некотором роде бесцельная.

Дело, однако ж, вперед двигалось быстро. 15 июля магистрат, обще с членами Надворного суда, положил: «купеческого сына Верещагина, употребившего приобретенное науками знание к зловредному против отечества своего рассеянию от державы неприязнствующей Российской империи, лжесоставленного им сочинения, за таковое злостное содействие, как государственного изменника, следовало бы казнить смертью. За отменением оной, заклепав в кандалы, сослать вечно в каторжную работу в Нерчинск, а сочинение истребить».

Мешкову определено наказание более легкое.

Мнение это 17 июля представлено на ревизию в Уголовную палату. Уголовная палата, согласившись с магистратом и предварительно предъявив решение Растопчину, отправила дело в правительствующий Сенат, при рапорте Растопчина, который писал, что «он находит преступление Верещагина само важное и в том случае, если бы он единственно перевел прокламацию и речь Наполеона, но как он есть сочинитель сей дерзкой бумаги и писал ее именем врага России, то его, Растопчина, мнение было: Верещагина наказать кнутом и сослать вечно в Нерчинск, в работу».

Что за цель была у графа называть Верещагина сочинителем речи, когда она, за исключением нескольких фраз, было точно переведена с французского.

Верещагин сидел в «яме», сидел один, под секретом. Отец его и мачеха были от суда освобождены.

В то время как над молодым человеком висела грозная кара суда, Федор Андреев закрыл кофейню и вступил в отправление своей новой должности — полицейского драгуна.

Несчастный Верещагин, его прямая жертва, вовсе не интересовал его. Лубенецкого скорее интересовала новая должность. В первых числах августа он уже был ординарцем при графе и верхом на лошади сопровождал его по Москве. Граф им остался совершенно доволен, заметив:

— Не может быть, чтобы ты содержал в Стамбуле брадобрейню.

— С австрийцами я сражался под знаменами Костюшко, ваше сиятельство, — отвечал смело Лубенецкий.

Граф промолчал, но довольно внимательно взглянул на нового полицейского.

— Ты далеко пойдешь, — сказал он и как бы нечаянно толкнул его лошадь в круп.

Лошадь Лубенецкого взвилась на дыбы, но Лубенецкий усидел, молодецки осадив ее.

Граф таким образом испытывал смелость и находчивость своих подчиненных. Он отличил Лубенецого, и к концу августа новый полицейский был уже произведен в офицерский чин.

Лубенецкому, видимо, везло. Даже Яковлев не ожидал от него такой прыти.

Между тем произошла битва под Смоленском и на полях Бородина. В Москве, еще до получения официального известия о Бородинском сражении, о нем носились уже неясные слухи. 26 августа, т. е. в день битвы, все оставшиеся в Москве гуляли у Сухаревой башни, а на другой день праздновали победу.

Граф Растопчин, не переставая морочить народ своими афишками, 31 августа переехал из Сокольников в свой московский дом на Лубянку.

На Поклонной горе в этот день начали воздвигать укрепления, а войска подвинулись к самой Дорогомиловской заставе.

Все были в каком-то угаре.

Не унывал один Растопчин и последней афишей приглашал народ на «Три горы». «Когда до чего дойдет, — говорил он, — мне надобно молодцов, городских и деревенских», и далее: «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки, француз не тяжелее снопа ржаного».

Афишка эта произвела страшную сумятицу и волнение в народе. Простой люд просто бунтовал. В довершение всего из «ям» и острогов были выпущены колодники, которые начали разбивать кабаки и трактиры. С ножами в руках они останавливал прохожих и кричали: «Где французы? Где басурманы? Давай их сюда! Давай! Бей, коли, руби, режь!»

По всей Москве слышался шум, крик, гам, вопли, вой собак, разгульные песни…

Посетив накануне Кутузова, Растопчин понял, наконец, что Москва должна быть в руках французов.

В ночь с 1 на 2 сентября, утомленный, разбитый, он призвал к себе не разбежавшихся полицейских и предложил, не хочет ли кто остаться в Москве для наблюдения за неприятелем, так как неприятель в Москве непременно будет. В числе других вызвались остаться Яковлев и Лубенецкий. К утру граф, не раздеваясь, заснул. Странно было его пробуждение. Часу в пятом утра к нему вбежал правитель канцелярий Рунич.

— Граф, на дворе толпится народ, — сообщил он очнувшемуся Растопчину, — и требует, чтобы ваше сиятельство вели его на «Три горы».

— Раздай им афишку, — проговорил спокойно граф.

— Раздавал, но…

— Понимаю, — перебил его граф. — Идите, оставьте меня одного.

На минуту граф задумался. Положение его было самое невыносимое. Что было делать? Что начать? Все уже было переиспытано, чтобы успокоить народ, всякие меры потеряли свою силу. Оставалось одно: или сказать народу, чтобы он спасался от нашествия, или бежать самому от этого народа, оставив его на произвол судьбы. То и другое напрямки делать было опасно для личности графа. Граф терялся.

А народ между тем кричал на его дворе.

— Что же это нас все обманывают! Француз уж под Москвой, а мы резону не дождемся, толку не добьемся! В печатных листах всех православных призывали на «Три горы», а теперь туда и не ведут!

Растопчин все это слышал. Вызов был слишком прям и грозен, чтобы граф мог скрыться от народа. Растопчин несколько раз хотел выйти на балкон, но каждый раз останавливался, не зная, что сказать требовавшей его толпе.

В одну из таких минут, когда он стоял у двери на балкон, среди шума и гама, ясно выделился чей-то голос:

— А изменник-то где? Купеческий сынок?

Голос этот мгновенно был заглушен говором толпы, требовавшей главнокомандующего, но главнокомандующий, не выходя, приказывал уже Руничу привести к нему изменника, а изменник этот был Верещагин.

Верещагина привели.

Слабый, худой, в синем тулупчике на лисьем меху, в больших сапогах, он стоял перед графом, ожидая его грозного слова.

Граф приказал вести его вниз.

Между тем совсем уже рассвело. Утро было тихое, безоблачное, улыбчивое.

Неистовства по улицам все еще продолжались. Караулы были сняты. Последняя ночь свободной Москвы прошла. Наступил понедельник. Народ у дома Растопчина продолжал шуметь. Растопчин не появлялся к нему. Он быстрыми шагами ходил по своему кабинету и грыз ногти. Вдруг он вошел в комнату, где сидели испуганные дежурные полицейские офицеры, Бурдаев и Гавфилов с другими полицейскими, и, быстро идя вниз на крыльцо, велел им следовать за собой и вести туда же, на двор, Верещагина.

Завидев Растопчина, народ несколько смолк.

Граф был бледен, губы его дрожали. Видимо, он хотел решиться на что-то необыкновенное.

Верещагин с понурой головой стоял среди полицейских, не поднимая глаз, глубоко впавших и обведенных темными кругами. На лице его, некогда красивом, не было ни страха, ни отчаяния, ни один мускул не шевелился, и оно подернуто было каким-то земляным цветом, какой бывает на лицах покойников.

Все, окружающие графа, ждали чего-то. Ждала чего-то и толпа, и дождалась.

Граф быстро взял Верещагина за руку.

Очнулся молодой человек, торопливо поднял глаза, и первое, что увидел он, это — Матвея Ильича Комарова, который стоял во главе толпы в нескольких шагах от Растопчина. Взоры их устремились. Безумная и дикая улыбка проскользнула на губах Матвея Ильича. Он, видимо, радовался чему-то, но радовался как зверь, подстерегающий оплошавшую добычу. Костюм на нем был странный и фантастический. За поясом у него торчал нож.

В голове Верещагина мгновенно промелькнула позабытая картина и сейчас же исчезла, заглушенная голосом Растопчина.

— Братцы! — воскликнул граф. — Вот изменник, вот от кого погибает Москва!

— Ваше сиятельство, что вы! — зашептал бессознательно Верещагин. — Вам грех будет, граф…

— Руби! — махнул рукой граф Бурдаеву, стоявшему возле Верещагина, и отвернулся.

Бурдаев оторопел, замялся и не подымал рук. Тогда Растопчин гневно закричал Гаврилову:

— Рубите вы, или вы мне отвечаете своей собственной головой!

— Сабли вон! — скомандовал Гаврилов и нанес первый удар.

За ним ударил Верещагина и Бурдаев. Несчастный со стоном упал на землю.

— Теперь, братцы, сами расправляйтесь с изменником! — прокричал граф и быстро пошел в дом. За ним последовали и полицейские. С заднего крыльца, на дрожках, граф ускакал к Яузскому мосту.

Первым кинулся на Верещагина Комаров.

— Мой ты теперь! — закричал Матвей Ильич дико и начал несчастного тыкать ножом, как в решето.

Другие добили страдальца, привязали к конскому хвосту и потащили по направлению от Лубянки к Никольской.

Долго потом труп несчастного Верещагина, обезображенный, покрытый пылью, валялся на Тверской, на углу Чернышевского переулка.

Толпа, волочившая Верещагина, кинулась потом в Кремль.

В это время французские войска входили уже в Москву через Дорогомиловскую заставу, а Наполеон в раздумье прохаживался по Камер-коллежскому валу, ожидая какой-то депутации с ключами города. Плохо знал Наполеон русских. Ключей ему никто не принес. Русской депутации не являлось.

Русские оставляли Москву.

У Яузского моста была страшная давка. Маленький мост должен был перевести несколько тысяч войска.

Граф Растопчин, окруженный пятью-шестью полицейскими, с нагайкой в руках, разгонял бегущий народ, чтобы дать дорогу войскам.

В числе полицейских сопровождали графа и наши знакомые, Яковлев и Лубенецкий, одетые не в костюм драгун, а в какие-то странные сермяги, с малахаями на головах.

Тут же наблюдал за войсками и Кутузов, сидя на белой лошади, в фуражке без козырька, в сюртуке, с шарфом через плечо.

Народ бежал во все заставы Москвы, противоположные Дорогомиловской. Особенно много народу бежало по Троицкой и по Владимирской дорогам. Пыль над Москвой от движения стояла страшная.

В четыре часа пополудни неприятельские войска вошли в Кремль. Первыми появились там польские уланы.

Наполеон все еще находился у заставы. Видимо, взятие Москвы не оправдало его ожиданий. Он был недоволен, пасмурен. Гремели выстрелы, возвещавшие торжество победителей, раздавалась музыка и дробные звуки барабанов, но все это не утешало счастливого императора. Император грустил…

XXI

Начинало смеркаться. Пыль улеглась. На Спасской башне часы уныло пробили шесть. Два часа Москва находилась уже в руках неприятеля. На Рязанской дороге зажглись костры войск и народа, а в Москве все еще гремели барабаны и слышался звук оружия. Оставшиеся в столице жители попрятались, куда кто мог. Где-то ударили в колокол. Бог весть для чего звуки колокола быстро замерли в воздухе. Двери домов были заколочены, окна закрыты. Казалось, это был заколдованный город.

Два пешехода переулками и тупиками пробирались на Арбат. Пробирались они тихо, крадучись, так как по Арбату двигались неприятельские войска, а пешеходы не желали встречаться с ними. Одеты они были в мужицкие армяки, с малахаями на головах. В руках каждый держал по палке. Ни дать ни взять они походили на самых обыкновенных мужиков глухих деревень, и кто бы мог узнать в них знаменитого сыщика Яковлева и бывшего содержателя кофейни Федора Андреева! Это были они. Яковлев и Лубенецкий пробирались к дому Грудзинской. Но вот он и дом хорошенькой польки. Приятели вошли туда и, увы, не нашли того, кого искали. Панны Грудзинской и след простыл. Оставалась одна панна Прушинская, которая с испугом встретила двух сермяжников. К удивлению своему, она в них узнала Яковлева и Лубенецкого.

— Где Антося? — спросил у нее по-польски Лубенецкий.

Прушинская ничего не могла объяснить. Она сама не знала, куда скрылась Грудзинская. С самого раннего утра уехала она и не возвращалась.

— А ведь птица-то — ау! — догадался не вовремя Яковлев.

— Ничего, найдем! — проговорил тихо Лубенецкий. — А теперь покуда можно захватить и эту. Девка-то хоть куда!

— Твоя правда! — облизнулся сыщик и потрепал Прушинскую по щеке.

Прушинская вскрикнула о помощи. Но крик этот был напрасен. Четыре здоровых руки обхватили ее, как железными обручами, и через час-другой она очутилась уже в каком-то полутемном подвале. Болезненная, но приятная истома пробегала по ее членам. Волосы ее были в беспорядке. Она помнила нечто страшное и вместе с тем нечто странно-очаровательное. Здорова была панна Эмилия.

Из этого же подвала немного ранее, как панна Эмилия пришла в себя, выбирались Яковлев и Лубенецкий. Они говорили о чем-то и самодовольно смеялись. Видимо, они были в отличном настроении духа.

— А по мне, — говорил Яковлев, — эта еще лучше.

— Смотри, чтоб мы с тобой не поссорились, Яковлев, — произнес Лубенецкий и, улыбаясь, прибавил:- Впрочем, я тебе уступаю ее. Довольно с меня и того, что я получил.

— Вот спасибо за это, — промолвил Яковлев. — Узнаю истинного друга. Ведь баба-то и в самом деле мне по вкусу пришлась. Смиренная, простая, не ломается, да и телеса уж… Ох, какие телеса! Отдай, да мало!

Сказав это, сыщик от удовольствия пощелкал языком и прибавил:

— Во всяком случае, Федюша, доля твоя за тобой, я не скотина какая-нибудь ревнивая, мне, собственно говоря, все равно, я так только…

Яковлев недоговорил и, крестясь, снял с головы малахай. Они, направляясь к Каретному ряду, проходили мимо церкви преп. Пимена в Воротниках.

Вскоре приятели очутились и в Каретном ряду. Зашли они в первую попавшуюся лавку. В лавке был хаос страшный: грудами лежали щепки, тесьма, мусор. Было темно. Яковлев зажег свечку.

— Ого! Да лавка-то самая удобная для нас! — воскликнул сыщик. — Крестись, Федюша, — зажигаю!

Федюша не крестился. Вместо него перекрестился сам Яковлев, взял горсть пакли, зажег ее и кинул в груду тесьмы. Тесьма быстро охватилась пламенем. Зловещие струйки скользнули по ней и перекинулись, на другие предметы. Запахло дымом.

— Пусть проклятые понюхают московского дыма! — проговорил, выходя из лавки, Яковлев.

После этого приятели отправились на Солянку. Там они зажгли винные склады, и в то время как Яковлев и Лубенецкий направились далее, за Яузский мост, над Каретным рядом стояло уже зарево пожара и освещало Москву лучше полной луны. А ночь была тихая и теплая.

Между тем не дремали и другие агенты Растопчина. К утру вспыхнули москательные лавки, масляные ряды, Зарядье, Балчуг, лесные ряды на Остоженке. В одиннадцати местах вдруг показалось пламя.

И вот начался пожар московский, пожар, про который сам Наполеон сказал, что никакие описания горевшей Трои не могут сравняться с картиной московского пожара.

Пожар в самом деле был ужасающий. Громкие крики солдат Наполеона, старавшихся тушить пожар, бой барабанный, колокольный набат, грохот падающих стен, выстрелы, вой ветра — все это вместе соединялось в какой-то неопределенный гул, в какую-то адскую музыку, раздирающую слух и надрывающую сердце отчаянием. Колокола обрывались, головни летали из улицы в улицу, бревна перекидывались с дома на дом, искры носились дождем и каскадами. По улицам потекли огненные реки. Ужасна была Москва в это время и зло платила врагам за свое оскорбление. Пожар московский опалил крылья французских орлов.

Наполеон злился, выходил из кабинета Александра на террасу, обращенную к Москве-реке, с негодованием взирал на пожар и снова уходил во внутренние покои дворца. Великий император чувствовал себя в каком-то тоскливом настроении и в сильном волнении расхаживал по чуждым ему залам царственного жилища. Этот великий полководец ничего лучшего не выдумал против прекращения пожара, как искать поджигателей. Разумеется, их начали находить. Находили, расстреливали и вешали на фонарях с надписями на французском и русском языке: «Московские поджигатели». А пожар все-таки продолжался и душил непрошеных пришельцев дымом и смрадом.

Что же панна Грудзинская?

Хорошенькая панна прежде других узнала, второго сентября, что французские войска двигаются к Дорогомиловской заставе. Недолго думая, оставив все имущество на попечении панны Эмилии, она отправилась встречать своих соотечественников-поляков.

В числе пришедших она встретила и несколько знакомых уланских офицеров. Вместе с ними она вошла в Кремль, обращая на себя внимание молодежи. Тут ее встретил Мюрат, король неаполитанский. Мюрат был настоящий тип итальянца, видный и красивый брюнет, с блестящими черными глазами, с распущенными по плечам волосами и с густыми бакенбардами, придававшими мужественный вид его физиономии.

Мюрат, увидав хорошенькую польку, отпустил ей несколько изысканных любезностей. Панна с плутоватой улыбкой отвечала ему тем же на чистом, разумеется, французском диалекте. Понятно, король неаполитанский не мог не воспользоваться случаем. Панна ночевала в доме графа Разумовского на Гороховом поле, в котором Мюрат избрал свое местопребывание до командировки за наблюдением Тарутинского лагеря.

На другой день хорошенькая полька разъезжала уже по улицам на королевских лошадях. Счастливая натура была у панны Грудзинской: она везде была на своем месте и умела применяться ко всяким обстоятельствам. Неаполитанский король настолько остался доволен панной Грудзинской, что даже взял ее с собой под Тарутино. Панна с удовольствием согласилась сопровождать короля.