Салтычиха

Кондратьев Иван Кузьмич

Часть первая

Чертова сержантка

 

 

Глава I

На лесной дороге

Лес был спокоен и угрюм – был таков именно, каким он бывает нередко в конце сентября, когда трава совсем уже поблекла, лист пожелтел и осыпался, оставив только кое-где мотающиеся на серых прутьях листики. Небо хмурилось и, казалось, всякую минуту готово было разразиться теми бесконечными, назойливыми слезами, которые так свойственны северной осени.

Подобная угрюмость леса как нельзя более соответствовала и тем печальным, унылым речам, которые слышались под его оголенными вершинами.

Речь вели два человека – молодая девушка и молодой парень.

– Милый ты мой, милый! Дорогой мой! Ведь уезжаешь ты… – печаловалась девушка почти сквозь слезы, стоя прямо перед парнем со сложенными на груди руками и глядя на него в упор.

Парень прислонился спиной к осиновому стволу и как будто злился:

– Уж что тут!.. – говорил он. – Ехать надо… и поедем… А слезами да ахами тут не поможешь…

Девушка помолчала.

– Сама знаю, что не поможешь… Какая уж тут помощь – слезы! – сказала она несколько спокойнее и отирая кулаком навернувшиеся на глазах слезинки. – А все же уж очень мне не по себе и нудно, как вспомню, что вот и осень, и зиму, а там и весной до Николы придется прожить без тебя, Сидорка. Право же!

– Эк я для тебя малина с калиной, что уж без меня и прожить нельзя! – напустил на себя притворное удальство парень и хлопнул девушку по плечу. – Не грусти, Галя! Все будет складно да ладно – дай срок! Эк беда какая – уеду! Ну уеду – и приеду. He век же я в Москве жить буду, не век же я там с Салтычихиными прихвостнями валандаться буду. К лету опять сюда, в Троицкое. И уж тогда во как заживем, Галя! Отдай да мало! А она нюни распускать! Брось ты все это!

Девушка, по-видимому, успокоилась, но голос ее все еще дрожал, когда она начала возражать:

– Брось ты все это! Хорошо тебе говорить, парню, такие слова. Тебе что – надел шапку набекрень и пошел себе на все на четыре стороны. Куда, мол, хочу, туда и ворочу – всюду простор, что ветру вольному. А нашей сестре, девчонке, совсем не таково.

– А каково же?

– А таково же! Ты себе пошел, людей увидал, ну все и позабыл! С тебя как с гуся вода. Поди, и красавиц на Москве увидишь немало. А увидишь – дело известное, тебе не говорить стать, что из того будет-произойдет. А нашей сестре слезы, да горе, да ночи бессонные. Ты завсегда меня на другую променять можешь.

– Вот уж это ты врешь, Галинка! – совершенно искренне возразил парень. – Никогда я ни на кого тебя не променяю! Ей-богу же не променяю!

Девушка печально усмехнулась:

– Божись больше – проживем дольше! Ваша речь, мужская, известна: пока до дела, так язык-то весь в мочалу истреплете. Вам он не дорог.

– А и диво же мне, Галинка: откуда ты, в лесу живучи, понабралась столько разуму! – начал шутить парень.

– Соколу лес не диво, Сидорка. Аль только у вас на барском дворе и ума понабраться можно?

– Ну, у нас этого мало, ума-то не понаберешься. А вот насчет битья, да колотья, да кнутья – так этого у нас достаточно, вволю! – проговорил парень и вдруг, как будто что-то вспомнив, как-то тревожно оглянулся.

– Боязно и здесь, в лесу-то, парень? – спросила девушка, оглянувшись в свою очередь и сама.

– Вестимо: пуганая ворона и куста боится. А Салтычихин глаз, кажись, все и из-под земли видит. Ты вот, моли Бога-то, Галинка, что при барском дворе не живешь. Жила бы – ой-ой что увидала бы! Не проходит, девка, того дня, чтобы кому-нибудь здорово не досталось. Нашему-то брату, мужчине, и так и сяк. А уж бабам – беда просто! Бьет чем ни попадя: и скалкой, и вальком, и плетью. Онамедни девку Агашку, прачку, в сажалку по горло в воду загнала. «Полощись, – говорит, – стерва, сама, коли полоскать белья не умеешь!» Та еле жива потом из воды вылезла: теперь лежит, не встает, да, поди, и совсем не встанет. Такая бедняга!

– Ишь у вас порядки какие завелись!

– У нас порядки этакие издавна ведутся. Аль не знаешь, неведомо тебе это?

– Не все, парень, ведомо.

Сидорка оглянулся и понизил, говоря далее, голос:

– Не обо всем и говорить-то можно. Ино и помолчать надо.

– Уж не потому ли вас там, на барском дворе, и дубасит Салтычиха, что вы все много помалкиваете?

– Смела больно! На вострый сук и вострый топор. Ты поди да поговори с ней, тогда и посмеивайся.

– Смеяться нечего, а, чай, на всяко дело свой суд есть. Питер не за горами – можно и до Питера дойти, до царицы.

– Поколь шагать, девка, будешь – всю спину изотрешь. А спина-то своя, не чужая, нет-нет – и пожалеешь!

– Иструсился, вижу я, и ты, Сидорка, живучи на барском-то дворе, – заметила девушка со своего рода милой презрительностью.

– Плетью обуха не перешибешь, говорят добрые люди… А все же, Галинка, по ком плеть ходила, тому она долго памятна будет. А у меня к тому же и память хорошая. Все помню, коли спина чешется.

– Ужели же, Сидорка, и тебе доставалось? – спросила вдруг Галина голосом любящей девушки, глядя участливо на своего милого.

Сидорка тряхнул кудрями:

– Дело бывалое! Салтычиха никому спуску не дает. Доставалось и мне, сказать правду.

– Доставалось? – переспросила девушка.

– Доставалось!

– Ах, милый ты мой, милый! – проговорила с нежностью девушка, положив правую руку на плечо Сидорки. – Так и тебя терзала-мучила эта волчиха ненасытная?

– Уж как мучила-то – по смерть жизни не позабуду! Здорово встрепку задала! Лихо!

– За что ж это, скажи-ка?

– За баловство. Побаловал не враз.

– Ну?

– Правду сказать: маленько бы и стоило, да уж не так. А то ведь цельный месяц спины разогнуть не мог: и сесть нельзя, и лежать неспособно. Так стоя и спал.

– Бедный Сидорка!

– Вот истинный Бог!

– За что же?

– Говорю: за баловство. У ейной любимой собачки – околела уж, такая паршивая была – я, вишь ты, шерсть маленечко поощипал. Привязал ее к плетню – и ну щипать. Собачонка визжит, ребята хохочут. Чудно таково! Ну и вышло…

Девушка медленно сняла руку с плеча парня.

– А ведь это нехорошо, Сидорка, – кротко упрекнула она парня, – щипать ни за что, ни про что собачонку. За что ты ее щипал? Кусала она, что ли?

– Нет, да уж больно паршивая была.

– Нехорошо, – повторила еще раз девушка.

– За то и отбарабанили.

Девушка молча поглядела сперва на парня, потом куда-то в пространство, а потом, подумав, заметила:

– Какие вы все там злые!

– Будешь зол! – вдруг как бы обиделся Сидорка. – Будешь зол, когда с утра до вечера только одно и видишь, что битье да битье. Так-то немудрено и зверем стать. Вон Акимка… Какой паренек был – любо-дорого! От вас, из сторожки, пришел – на парня налюбоваться не могли, а теперь таким волчонком стал, что хоть бы опять в лес, да не к вам, к деду Никанору, а в волчью сурчину. Палач палачом.

– Правда? – удивилась девушка.

– Врать не стану. Сама, поди, узнаешь. Как поступил в кучера, так всех, как лошадей, и хлестать зачал. Вестимо, воля не своя… А все же…

Сидорка махнул рукой: не стоит, мол, об этом и говорить – понятно.

– А ведь я с ним росла, с Акимом-то, – начала рассказывать девушка. – С ним играла, по лесу бегала, землянику собирала, малину, орехи, грибы. Заберемся, бывало, в чащу, аукаемся, смеемся. Шустрый был мальчик и добрый, да только глаз у него был какой-то чудной. Станет, бывало, супротив меня – и глядит, не трогается, словно его вкопал кто в землю. «Чего, – говорю, – Аким, глядишь?» – «А ничего, – говорит, – Галинка, глядеть хочется». И уставится в землю. Не любила я у него этих глаз. Что, и теперь они у него такие? Я его давно не видала, Акима-то!

– Ну, какие у него там глаза – не разглядел, а что насчет морды – очень уж разбойничья морда. Морда самая недобродетельная.

– Как же так изменился человек? И никто не знает, отчего он изменился? – недоумевала девушка. – А паренек был добрый. Я плакала, когда его увозили от нас, из сторожки. Батюшка тоже немало печаловался о нем. «Вот, – говорил, – помощника от меня и отняли! На что мне, – говорил, – девка? (Это про меня.) С парнем все веселей! Хоть он мне и не сын, приемыш, а все веселей». И точно – без него попервоначалу скучненько было. Потом ничего, пообошлись, живем кое-как с батюшкой и по сей день. Только ты вот у меня и смутник один есть, Сидорка.

– Чево мне тебя мутить-то, Галина! Мутить мне тебя не с руки, да и не таковской я парень, чтобы мне зазнобу-девочку мутить! – проговорил Сидорка несколько раздражительно, махнув рукой, а потом с унынием прибавил: – В омут бы головой мне теперь! Право слово, Галя, в омут!

Галя вдруг встрепенулась, как будто ее что-то ужалило.

– Ты что это? О чем? – заговорила она бегло, и в голосе ее зазвучала нежная и в то же время решительная нотка. – С чего ты это, парень, взял – в омут головой? Аль нам жизнь надоела? Аль уж мы не люди и повеселиться вовремя не сумеем? Эх, парень, махни на все рукой!

Галина хлопнула Сидорку по плечу, тряхнула головой. В этих ее движениях проглянуло сразу что-то цыганское, дикое. Она сразу как будто вся изменилась, стала иною. Прежней, несколько плаксивой, как казалось, девушки будто не бывало. Лицо ее запылало, глаза вспыхнули, все тело вздрогнуло.

Приунывший было Сидорка под влиянием ее оживления оживился и сам.

– Цыганочка ты у меня, Галя! – воскликнул он, улыбаясь во все лицо удало и сладко, как человек, вполне сознающий в данное время свою силу. – Право, цыганочка!

– Цыганочка и есть! – согласилась Галина. – Чай, сам знаешь, кто я такая.

– Как не знать! Все знают, что мать твоя цыганка была. Вишь, глазищи-то у тебя какие! Э, черт этакой! – вдруг вскрикнул задорно парень и смело обхватил Галину одной рукой за стан.

Девушка не сопротивлялась, стояла на одном месте, но мгновенно повернула голову в сторону.

– Тише ты! Постой! – сказала она тревожно, к чему-то прислушиваясь.

– Чево там еще? Аль зазналась?… Впервой, что ли?..

Сидорка бестолково захохотал.

– Тише ты, дурень! Говорю, тише! – остановила его Галина.

И вдруг она что было силы толкнула парня в сторону, прошептав:

– Беги, черт этакий! Барыня едет! Эк как нас на дорогу вынесло!.. Нашли место!…

Сидорка испуганно, ничего не соображая, шарахнул в лесную поросль.

Но было уже поздно.

В нескольких саженях от того места, где вели прощальную беседу влюбленные, показалась маленькая тележка в одну сытую лошадку, с кучером. В тележке сидела женщина лет за тридцать, плотного сложения, довольно еще красивая для своих лет. Она, как выслеживающая свою добычу орлица, держала голову несколько вполуоборот в ту сторону, где стояла Галина, и, сжав толстые губы, прямо и холодно глядела на девушку. Тележка бесшумно, но быстро приближалась к Галине.

– Стой! – грозно крикнула барыня хриплым голосом, когда тележка поравнялась с девушкой.

Тележка так же бесшумно, как ехала, стала.

– Чья шлюха?.. Никанорова?.. – начала барыня, не спуская глаз с девушки.

– Так точно-с, Никанорова буду, – отвечала девушка тихо, но смело.

– Вишь, выросла как, дубина какая! В запрошлом году щенок щенком была. Годов сколько?

– Семнадцать.

– И, поди, семнадцать таких же вот молодцов, кой сейчас шмыгнул в кусты?

Девушка молчала, опустив глаза, и мяла правой рукой кусок какой-то тряпицы, изображавшей передник. Сердце ее билось. Она чуяла грозу.

Встреча с барыней, с Салтычихой, как ее прозвали крепостные, и при более благоприятных условиях никогда не предвещала ничего хорошего. Все по возможности избегали с нею встречи и нередко просто прятались при ее появлении. Салтычиха знала это и всегда принимала меры, чтобы заставать всех и всякого врасплох. Она ездила тихо, ходила еще тише, переодевалась в разные одежды и в итоге достигала того, что являлась всюду, по пословице, как снег на голову.

На этот раз Салтычиха была еще к тому же почему-то не в духе. Беда над головой девушки висела неминучая.

– Что же молчишь-то? – крикнула Салтычиха. – Аль язык отнялся? Отвечай! С милым, поди, голубкой ворковала, ласточкой щебетала, говорила не наговорилась, да еще разок-другой сюда прибежать обещалась! Кто он, прохвост-то твой? Говори! Сама не разглядела, так, думаю, девочка, по доброте своей все мне о нем расскажет! Любопытна уж я очень, все знать-ведать хочу, красавица! Ну, кто?

– Не знаю… прохожий какой-то… дорогу спрашивал… – пробормотала Галина, вся дрожа.

Салтычиха зло разорялась:

– Ну, ты ему, красавица, дорогу и указала?

– Указала.

– То-то он так рванул в кусты! – продолжала смеяться Салтычиха. – Поди, обрадовался, что дорогу-то нашел.

Она рассмеялась еще злее, как-то тихо, с хрипотой, и привстала на тележке.

– Подь-ка сюда, ко мне, красавица… да поближе.

Галина подошла.

– Так не знаешь? – спросила с каким-то шипением в голосе Салтычиха.

– Не знаю, – упорно отвечала девушка.

– Акимка, дай-ка мне кнут! – приказала барыня.

Акимка, тот самый Акимка, о котором только что вели речь Сидорка с Галиной и который был приемышем отца Галины и другом ее детства, медлительно, даже совсем-таки нехотя подал Салтычихе свой кнут, а сам отвернулся и стал чего-то возиться над сиденьем.

Между тем кнут, взвившись тонкой змейкой, мелькнул раз-другой в воздухе. Казалось бы, после этого должен был раздаться крик, стон, мольба… Но нет – этого не было: под хмурыми, оголенными вершинами леса не раздалось ни крика, ни стона, ни мольбы…

Девушка стояла на одном месте, стояла не шевелясь, тихо и покорно. Она даже не дрогнула ни одним членом своего тела. Стояла – и только…

 

Глава II

Ослушник

Дружная семья рослых многолетних сосен словно бы для того только и расступилась и раздвинулась, чтобы дать место сторожке полесовщика Никанора.

Сама по себе сторожка не представляла ничего привлекательного, заманчивого: это был самый обыкновенный сруб в три окна, с крылечком, без всяких украшений. Не было даже обыкновенных в русских избах коньков над крышей или какой-нибудь мазни на ставнях. Впрочем, и ставень-то в сторожке не было. Стояла себе сторожка одна-одинешенька, как сирота, и, как сирота, выглядела печально и подслеповато.

Но эту сторожку любил полесовщик Никанор, и ни за что бы не решился променять ее не только на хорошую, красивую избу в селе, но даже и на каменные палаты в Москве.

Вот он и сам вышел из сторожки. На нем суконный, смурый кафтан с кушаком, на голове шапка-зимогорка, на ногах смазные сапоги, в руках старое ружье. Идет он походкой медленной, ровной, точно прислушивается ко всему, приглядывается – это привычка к лесной жизни, привычка быть осторожным. Ему хорошо известно: в лесу жить – по волчьи выть. Никанору на вид лет за пятьдесят, но он еще бодр и здоров. Большая седая борода окаймляла его довольно еще свежее лицо и покоилась на широкой груди, на которой, как говорится, хоть рожь молоти. Вообще Никанор был из тех, о которых в народе говорят «это старого леса кочерга».

Невзирая на свою наружную суровость, Никанор был добр и незлобен чрезвычайно. Глядя на этого человека, никто бы не поверил, что он в полном смысле слова и мухи не обидит. Он и точно никогда никого не обижал: не обижал тогда, когда был дворовым, не обижал и тогда, когда сделался полесовщиком – настоящим человеком леса, угрюмым на вид и даже с ружьем в руках. Все крестьяне сельца Троицкого любили его за это, не заглядывали с недоброй мыслью в лес, и поэтому он у него находился в образцовом порядке. Была довольна Никанором даже сама грозная Салтычиха, которая, как говорится, и на солнце видела черные пятна. Ружье с собой Никанор носил только для «прилику», для страху: он из него почти никогда не стрелял.

Вышел Никанор из своей сторожки, поглядел направо, поглядел налево – и громко, как-то странно крикнул:

– Го-о! Го-о!

«Го-о!» пронеслось по лесу эхо и где-то затерялось, застыло в отдалении.

Это был обычный у Никанора возглас, которым он призывал бродившую по лесу дочку. Обыкновенно дочка откликалась: «Ау, тятька!» – и шла домой в сторожку.

На этот раз она не откликалась.

«Эк запропастилась!» – подумал Никанор и, постояв в ожидании, не откликнется ли она, снова крикнул.

Снова откликнулось эхо. Но дочка не откликалась.

Никанор медленно пошел по дороге, вовсе не заботясь о том, что в сторожке, кроме старого кота, никого не осталось: там человеку, желающему воспользоваться чужим добром, нечего было брать. Никанор был беден и даже не скопил ничего для дочки: у отца с дочерью только то и было, что они носили на себе – роскошь уж совсем-таки необходимая. Терпкая бобылья жизнь приходилась как-то по вкусу и отцу и дочери.

На каком-то повороте дороги Никанор совершенно неожиданно встретил тележку барыни, а вместе с тем и свою дочку, которая медленно шла за медленно двигавшимся экипажем Салтычихи.

При первом же взгляде на барыню и на свою дочку Никанор догадался, что произошло что-то неладное. Салтычиха была красна, как свекла, дочка его, Галина, наоборот, была бледна и шла за тележкой той нервно-сдержанной походкой, неровной, беспокойной, которая особенно свойственна женщинам открытого характера.

«Быть грозе», – подумал Никанор и с низким поклоном приветствовал барыню.

Та немедленно спросила:

– Все ли у тебя в порядке, старый сыч?

– В порядке, матушка-барыня, в порядке, – залепетал полесовщик. – Все в порядке по милости вашей, матушка-барыня.

– А не врешь, старая крыса?

Полесовщик растерялся. Он посмотрел сперва на барыню, потом на дочь, потом на кучера Акима, словно бы ища в них какой-либо опоры. Но все как бы окаменели в своем молчании, и он понял, что барыня хочет на чем-то его изловить, уличить его. Ему стало жутко.

– Матушка-барыня! – простонал он. – Казни, милуй, а я ни в чем не повинен!

Он низко поклонился барыне, и в то время, когда поднимал голову, глаза его невольно встретились с глазами дочери. Какой-то нехороший, перебегающий огонек заметил он в них и тут же решил, что «все это из-за дочки».

Одновременно и Салтычиха пристально, почти пронзительно глядела на растерявшегося полесовщика.

– Аль тебе невдомек, о чем речь-то? – прошипела она, все еще не отрывая глаз от полесовщика.

– Матушка, невдомек! – почти вскрикнул полесовщик, в самом деле не понимавший, чего хочет от него барыня, хотя и догадывавшийся, что во всем этом замешана дочь.

– Невдомек? Вишь, какие у меня мужики стали недогадливые! – прохрипела Салтычиха, а потом, почти успокоившись, приказала: – Повороти-ка оглобли назад, веди в свою сторожку! Авось там посмышленее станешь.

Приостановившаяся было тележка снова тронулась вперед.

Салтычиха, по-видимому, успокоилась и даже без свойственного ей всегдашнего озлобления расспрашивала Никанора по хозяйственной части, касавшейся преимущественно леса: сколько заготовлено дров на зиму, много ли было ягод и грибов и усердно ли то и другое собирали девки, нет ли медведей и тому подобное. Никанор, идя рядом с тележкой, без шапки, удовлетворительно на все отвечал, но голос его дрожал, и он чувствовал, что сердце его сжимается болью и даже как будто подкашиваются ноги: Никанор при всей своей видной, богатырской наружности не мог похвастать смелостью. Несколько раз украдкой он взглядывал на дочь, но та намеренно не замечала его взглядов и шла за тележкой с выражением на лице невольного напряжения. Все это еще более пугало Никанора.

Когда тележка остановилась у сторожки, Салтычиха с помощью Акима и Никанора медленно вылезла из нее и потребовала скамейку. Скамейка тотчас была принесена. Аким положил на скамейку подушку – и барыня села, поставив ноги тоже на подушку, которую Аким, зная свое дело, расторопно подсунул ей под ноги.

Минут пять Салтычиха сидела молча, медленно дыша и неторопливо оглядываясь вокруг. Потом она остановила взгляд на полесовщике.

– Ну, я к тебе, Никанор, – сказала она злорадно, – в гости… Аль не рад?

Никанор закланялся:

– Рад, матушка-барыня! Рад!

– А рад, так угощай. Гостья я у тебя редкая.

– Матушка-барыня! – только и мог воскликнуть Никанор.

– Ну, коль ты не хочешь – пусть угостит дочка, она на угощенья горазда. Ну, куропатица, угостишь? – обратилась Салтычиха уже к Галине.

Галина с мертвенной бледностью на лице молчала, но в глубине глаз ее сверкала какая-то искорка, которая не предвещала ничего хорошего.

Салтычиха продолжала злорадствовать, видимо наслаждаясь смущением девушки:

– Отвечай же – угостишь? Аль скупа для барыни стала? И то, ведь я не добрый молодец – баба, для меня и поскупиться можно. Эк я дура старая! И не догадалась о том ранее, не додумалась! – Салтычиха на мгновение смолкла и вдруг зарычала каким-то удушливым голосом, как будто на горле ее пробовали крепость веревки: – Так не скажешь, кто он-то, твой добрый молодец?

– Не скажу! – ответила твердо Галина и вызывающе взглянула на Салтычиху.

Салтычиху будто ошарашил кто: она сидела на своей подушке ни жива ни мертва от злости. Такая смелость со стороны девушки, по ее взглядам, превышала всякое вероятие, это для нее было нечто невозможное, немыслимое, нечто такое, чего она не могла даже никогда допустить. Взглянув на барыню, и Аким и Никанор перепугались до невероятности. Бедный полесовщик просто готов был провалиться сквозь землю. Он переводил свой блуждающий взор с барыни на дочь и ничего решительно не понимал, но чуял, что над ним висит гроза неотразимая, а сердце его ныло и замирало ежеминутно.

У Салтычихи натура была чудовищная, и голосом своим она владела, как владеет хорошая баба вальком. Совершенно тихо, даже как будто ласково, она, помолчав и отдышавшись, обратилась к Никанору:

– Вишь, какая твоя паскуда неблагодарная: к ней барыня честь честью, а она – нос на полати! Не хочу, мол, вас и знати! Ну что ж! Меня, бедную вдову, всякому обидеть легко – на то я и вдова! – дурачилась далее барыня. – Ведь так, Никанор?

– Матушка-барыня, помилуй! – взмолился Никанор.

– Что ты, что ты, родной! Да ты передо мной ни чуточки не виноват! Вот дочка – дело другое. Дочка меня обидела. Дочка передо мной виновата.

Галина вдруг сделала движение:

– А коль виновата я, так и бейте меня, так и казните меня! Вот я вся тут, какая есть, вся перед вами стою! Бейте меня, казните меня!

Голос ее на последнем слове оборвался, и дышала она тяжело и порывисто, и озиралась кругом, как пойманный зверек.

– Чего так взметалась, красавица! Пообожди! На все свой черед! – остановила ее порыв Салтычиха. – Вот теперь черед за Никанором. Никанор! – обратилась она к полесовщику. – А ну-ка скажи, лысый бес, не знаешь ли того добра молодца, какой к твоей дочке, к твоей королевишне писаной по дням, а то, может, и по ночам ходит-бродит, сладки речи заводит? Аль не знаешь такого?

Никанор всплеснул руками.

– Дочка! – вскрикнул он, обратившись к Галине не то с жалобой, не то с упреком, и опустил голову на грудь.

– Ах, старый пес, черт те наворот! И он туда же за дочкой! В бирюлечки играет, тоже незнаюшку из себя ломает! – ехидно воскликнула Салтычиха. – Ну из тебя-то я, старая скотина, весь сор повытрясу! Ну, говори: кого такого твоя потаскушка в темном борочке на бугорочке частенько поджидает, устали не знает? Кого?

– Матушка-барыня, – взмолился Никанор, – убей на месте – не знаю, не ведаю!

– Ой, правда ли то, старина?

– Не знаю, не ведаю! – мог только повторить Никанор, и в самом деле ничего не знавший о том, что его дочка завела себе ясного сокола.

– Батька ничего не знает, – глухо проговорила Галина. – Он о моем грехе не ведает.

– Ну, ин быть так: не знает и не ведает, – как бы смягчилась несколько Салтычиха. – Мы дело повернем на иной толк. Как же так ты, лысый бес, не знаешь о том, что делает твоя дочка?

– Казни, милуй, матушка-барыня, повинен, во всем повинен! – закланялся Никанор.

– И то дело: повинную голову и меч не сечет. Теперь я у тебя спрошу, старый хрен: ты отец?

– Отец, матушка, отец!

– А коль отец и заповедь Божью помнишь, то и спроси дочку: с кем она сегодня, с часок тому назад, на дорожке в лесу стояла, ясной голубочкой ворковала? Спроси-ка: с кем?

Никанор несколько приободрился. Он знал, что дочь любит его, и совершенно был уверен в том, что на его вопрос она ответит искренне, не солжет.

– С кем, дочка, скажи? – обратился старик к дочери. – Скажи, коли была?

– Была! Точно что была, батюшка! – заговорила девушка дрожащим, гортанным голосом. – А уж с кем – не скажу и тебе. В другое время сказала бы, не утаила – я никогда ничего от тебя, отец, не таила, – а теперь утаю, не скажу! Так и знай!

– Вот это девка! – воскликнула Салтычиха таким голосом, что у полесовщика мороз по коже пошел. – Умеет грешить, да умеет и ответ держать! Ну а ты, старина, – обратилась она к Никанору, – умеешь кнут в руках держать?

– Матушка! – вскричал тот.

– Умеешь?

– Помилуй!

– Аким! Дай-ка ему кнут, пусть поучит дочку-то при мне. Погляжу, какова будет отцовская наука! Может, и получше моей.

Аким завозился в тележке, что-то неохотно отыскивая. А старик тем временем бухнулся Салтычихе в ноги, и взмолился:

– Уж повели лучше, матушка-барыня, поучить меня, старого дурака! Стою я того!

– Поучу и тебя! А ты дочку-то сперва поучи!

– Матушка, не под силу мне это!

Салтычиха привстала:

– Не под силу?!

– Не под силу! Не подниму я руки на дочку на свою, на свою кровь! Не подниму, матушка-барыня!

Несколько мгновений Салтычиха молчала. Она была вне себя. Озлоблению ее не было предела.

– Аким! – приказала она каким-то неестественным, захлебывающимся голосом. – Отдубась эту старую лисицу чем попадя, да не жалей! Пусть одумается!

Салтычиха медленно и тяжело дыша села опять на подушку и в ожидании расправы сжала от злости свои толстые, мясистые губы.

Аким медлил.

Вдруг Галина тряхнула головой, точно на ее голову упала змея.

– Нет, барыня!.. Постой!.. Того не будет!.. Не будет! – вскричала она порывисто звучным, гортанным голосом, в котором сказалась вся ее цыганская, дикая натура.

Вскричала и, растопырив руки, смело и судорожно шагнула к Салтычихе.

 

Глава III

Под шум непогоды

Встала и шагнула к Галине и сама Салтычиха. Произошло то, что и должно было произойти: тигренок уступил место тигрице. Бой, ежели бы он мог произойти, был бы слишком неравен. На стороне Салтычихи было все: и власть, и личная физическая сила, и привычка повелевать, и жестокость. На стороне девушки было одно желание спасти ни в чем не повинного отца, защитив его своим телом, и еще ненависть, которая, собственно, и породила в ней отважность.

Девушка отступила. Невыразимый страх овладел всем ее существом, когда глаза ее, влажные, сверкающие ненавистью, встретились с сухими, покрасневшими до белков глазами Салтычихи. Бедная девушка чуяла, что не отступи она – Салтычиха растерзала бы ее, как котенка. И точно, это бы произошло. Салтычиха обладала цепкими, сильными руками, привычными ко всякого рода расправам. Она при таких условиях задушила бы и более здорового человека, чем Галина.

Испугавшись своей отважности, девушка закрыла лицо руками, а слезы так и брызнули у нее из глаз. Она рыдала и ждала, что побои тотчас же посыплются на нее; она даже желала их, как какого-то за что-то искупления. Но произошло нечто странное, нечто неожиданное, почти ничем не объяснимое: Салтычиха, постояв с минуту на одном месте, медленно опустилась на подушку и так же медленно вздохнула – вздохнула, как человек, только что взобравшийся на высокую гору.

– Ну! – произнесла она почти спокойно, обращаясь к Никанору, лежавшему на земле ничком без движения. – Встань-ка ты, подымись! Что валяешься, как падаль на задворках? Аль душа в пятки ушла? Коль ушла – вороти ее на старое место. На первый раз прощаю тебе, старому сычу, твою провинность – ослушание. Только гляди, чтоб больше этого не было: в другой раз не пожалею твоей старой спины, как теперь, – так-то отхлещу… Ну вставай же, не бойся!

Никанор медленно поднялся с земли.

– Милостивица! Матушка! – пролепетал он с умилением и чуть опять, кланяясь, не упал на землю.

– Да прощаю уж, кстати, и дочке, – продолжала Салтычиха. – Пусть ее гуляет с молодцом! Коли мой, троицкий, как-нибудь и замуж выдам. Только она у тебя, старичина, никак хворая: у ней не падучая ли? Отведи-ка ее в сторожку да уложи, пусть отлежится. А этак к Казанской приводи ее ко мне, на Москву, пусть к делу привыкнет. Довольно ей погуливать-то да ворон в лесу пугать – пора и на людей поглядеть, себя показать. А показать есть что: вишь, из себя какая складненькая да ровненькая – словно березка по весне, так вся и трепещется. Иди-ка, голубонька, да поотлежись, – обратилась Салтычиха уже к Галине. – Да уж не взыщи, что пуганула тебя маленько. Нравная я – ни за что ни про что девку выбранила. Экая я несуразная! – заключила Салтычиха и закачала, будто о чем-то сожалея, головой.

Всю эту долгую не то насмешливую, не то ласковую речь Салтычихи Галина слушала как во сне. Ей и верилось и не верилось тому, о чем только что говорила барыня. Неужто она смиловалась? Неужто она простила ее? Да может ли это быть! Ведь про барыню такие нехорошие слухи идут, столько страшного говорят про нее. А может, люди и врут; ведь так часто люди говорят неправду, так часто взводят на человека то, о чем тому и во сне не снилось.

Между тем Салтычиха сидела все с тем же странным спокойствием и, казалось, все более и более принимала участие в девушке, совершенно не понимавшей, как, собственно, глядеть на барыню: как на врага, который, сознавая свою силу, только тешится смущением и боязнью своей жертвы, чтобы после этого еще более упиться наслаждением мести, или же как на благодетельницу, которая только на минуту перед этим, уступив злым побуждениям своего сердца, в свою очередь увидела в ней, в девушке, врага и на этом основании и поступала с ней, как с врагом.

Девушка подчинилась последнему чувству. Пылкая от природы, но доверчивая и притом совсем не знавшая ни жизни, ни людей, где так много искусственного, лицемерного, она верила первой ласковой улыбке, первому ласковому слову. Поверила она и ласковости Салтычихи и, поверив, само собою разумеется, взволновалась чувством благодарности, которое выразилось тем, что она, подобно отцу, бросилась барыне в ноги и воскликнула в избытке благодарности:

– Барыня!.. Голубушка наша!.. Не обессудь, что сказала тебе слово неразумное! Прости!

Голос девушки звучал такой искренностью, такой нежностью, что невольно привлекал к себе и заставлял пожалеть, полюбить эту добрую девушку. От нее веяло той невинностью, которая свойственна только милому, капризному ребенку.

Бывают минуты, когда и самые жестокие сердца, самые злейшие люди чувствуют какую-то безмятежность, смягчаются и прощают другим то, чего бы они при других обстоятельствах никогда не простили.

Такие минуты нашли на Салтычиху. Она вдруг как бы переродилась: лицо ее, почти всегда дышавшее злым выражением, прояснилось широкой улыбкой, глаза сверкнули ласковостью. Она, видимо, успокоилась.

Несколько мгновений с этой доброй улыбкой, с этой ласковостью глаз она смотрела на лежавшую у ног ее девушку.

Чутким девичьим сердцем Галина угадала, что барыня простила ей, что она уж больше не в опале, и, в свою очередь, не успевшими еще осушиться от слез глазами посмотрела на Салтычиху – посмотрела невинно и доверчиво, как смотрит дочь на любимую свою мать. И точно, в данную минуту Салтычиха и Галина представляли своеобразную, оригинальную картину – мать, примиряющаяся со своей дочерью. Это было так естественно, так просто, что в душевной своей простоте загляделись даже на них, – по-своему, конечно, – и кучер Аким и полесовщик Никанор. Поразила и их доброта Салтычихи – доброта, которой они, может быть, давно уже не видали у барыни.

Трудно сказать, чем бы все это кончилось, если бы на дороге, ведущей к сторожке, не послышался вдруг стук конских копыт. Видимо, кто-то торопился прямо к тому месту, где происходила только что описанная выше сцена.

Салтычиха прислушалась.

– Аль едут? – спросила она, по обыкновению подняв настороженно голову.

– Едут, матушка-барыня, едут! – поторопился ответить Никанор.

– Кто бы? Узнай-ка!

Никанор кинулся в ту сторону, откуда слышался стук копыт, откуда кто-то торопливо подъезжал, и через минуту скрылся за деревьями; мелькнул только его смурый кафтан.

Салтычиха между тем положила свою руку на плечо девушки.

– Встань-ка ты, чего валяешься? – проговорила она, но уже не тем ласковым голосом, как прежде, но с оттенком некоторой нетерпеливости.

Девушка медленно встала.

– Ах, барыня, барыня! – тихо произнесла она, полная чувством благодарности, все еще не спуская заплаканных глаз с Салтычихи.

– Погоди радоваться-то, красавица! – осадила ее сразу Салтычиха. – Подле огня обожжешься, подле воды обмочишься. Нет ли возле того и другого.

Галина молчала. Ей никак не хотелось отрешиться от того чувства, которое только что внушила ей Салтычиха. Она все еще хотела видеть в ней добрую, справедливую барыню, все еще, вопреки слухам, которым сама она прежде верила и знала, что они справедливы, – все еще хотелось ей уверить себя в неблагодарности людей относительно барыни.

«Да врут люди, врут! – думала благодарная девушка. – Господами всегда недовольны – уж это дело известное, уж это всякий знает. Господа и справедливо накажут, а люди будут говорить, что господа их мучают, что господа их тиранят».

Так думала девушка, позабыв даже о том, что сама она при свидании с Сидоркой называла барыню «волчихой ненасытной». Благодарность, оказалось, брала верх над ненавистью. Люди, как говорится в народе, «с горячим сердцем» всегда способны на подобные быстрые переходы от одного чувства к другому – от чувства ненависти к чувству любви. Женщинам это свойственно в особенности.

В голове Салтычихи промелькнули мысли совсем в другом роде.

«Вся в мать, чертова кукла, такая же оглашенная! – подумала она и тотчас же задала себе вопрос: – Кто бы такой мог ехать сюда в такую пору?»

Ей не нужно было долго ждать ответа.

На дороге показался всадник, сопровождаемый полесовщиком.

Это был красивый молодой человек, лет двадцати пяти, одетый в серую венгерку с черными жгутами. Он молодецки сидел на седле и, подъехав к сторожке, так же молодецки соскочил с коня и торопливо, с наклоном вперед всего корпуса, подошел к Салтычихе.

– Дорот! Дорот! Что вижу я? – воскликнул он, встав перед Салтычихой в какую-то театральную позу, изображавшую, как ему, вероятно, казалось, позу удивления.

– А что? – спросила та просто.

– Ты еще спрашиваешь, Дорот? Спрашиваешь? – продолжал, стоя все в той же позе, приезжий – молодой инженер по фамилии Тютчев, который был очень близким человеком в доме Салтычихи.

– Отчего же не спросить, батенька?

– Удивительно! – воскликнул приезжий, растопыривая руки, что, вероятно, изображало еще большее удивление. – Удивительно и непостижимо! На дворе холодная осень, вокруг лес, небо хмурится, готов пойти дождь, а ты сидишь… сидишь на открытом воздухе!.. На открытом воздухе! – повторил он с особенным ударением и развел как-то особенно картинно руками.

– Э, батенька, Тютченька мой! Я ко всему привычна! – сказала Салтычиха. – Чай, не неженка какая, не франкмасонка! Про меня вся округа, вся Подоль, сам знаешь, такову речь ведет: «Где черту карачун, там Салтычихе здорово». Так-то, Тютченька мой!

– Фи, Дорот, что за речь!

– Простая, батенька, речь! Чиниться мне не для чего и не для кого! Тут все свои галманы.

– Галманы?

Тютчев поочередно, с какой-то своеобразной выдержкой во всей фигуре поглядел на всех присутствующих крепостных, стоявших, как и должно было быть, в почтительной позе. Помимо воли взор его несколько долее остановился на Галине, и легкая улыбка удовольствия озарила его красивое лицо.

– Кто сия? – спросил он у Салтычихи.

– Пила бы лиса молоко, да рыло коротко! – отрезала Салтычиха без всяких околичностей.

– Дорот!.. Фи!.. – воскликнул тот, к кому относились эти слова. – Право, я тебя не понимаю!

– Зато я тебя понимаю, Тютченька! – ухмыльнулась Салтычиха. – Девочка-то в прыску, ну ты и глазища выпучил, как баран, коего собираются резать.

– Дорот!

– Что за Дорот? Какая я Дорот! Говори просто – Дарья!

– Ну, Дарья… Дарья!

Салтычиха встала.

– А Дарья… так и трогаемся отселева восвояси. Я ведь сюда на час время. Хочу вот эту королевишну писаную, пташку лесную эту, на Москву к себе взять…

– Резон подходящий… – вставил свое словцо Тютченька.

– Дело известное: вам, мужланам, этакой кумач всегда подходящ! – заметила Салтычиха, трогаясь с места.

– Ах, Дорот!.. – воскликнул Тютченька и сделал какую-то странную гримаску, вскользь, из-под бровей снова взглянув на Галину.

Аким, подхватив подушки, завозился у тележки. Полесовщик взял под уздцы верхового коня.

– Ты уж не за мной ли? – спросила у Тютченьки, приближаясь к тележке, Салтычиха.

– Именно, именно за тобой, Дорот, мне надо передать тебе очень-очень нужное дело.

– Так едем. Садись-ка на своего одра. А я вот в тележку свою залезу, в тележке-то мне способно.

Аким помог барыне сесть в тележку и ловко вспрыгнул на козлы. Тютченька вскочил на своего «одра».

– Ну, старый хрыч, – обратилась Салтычиха к Никанору, все еще стоявшему без шапки и с изумленным лицом, – не забудь, что я тебе сказала. На Казанскую чтоб лебедушка твоя была у меня.

– Будет, матушка-барыня, будет. Привезу.

– Да не забудь поучить маленько: неученых мне не надобно. А сама учить начну – может, и не поздоровится. Поучи.

– Поучу, матушка-барыня, поучу, как не поучить! – лепетал почти бессмысленно Никанор.

Тележка тронулась. Рядом с нею загарцевал и «одер» Тютчева.

– Прощай, королевишна! – прохрипела Салтычиха, обернув голову к Галине. – Поторопись ко мне-то… не забудь!

Галина не знала, что отвечать. Она стояла в каком-то забытьи и даже не заметила, как молодой инженер, уловив удобную минуту, послал ей довольно выразительный воздушный поцелуй. Не заметила она и того, как кучер Аким искоса глянул на нее, как бы желая этим взглядом передать что-то для нее необходимое. В душе ее происходил какой-то невообразимый переполох.

Никанор без шапки, насколько доставало его сил, побежал вслед за тележкой, скрылся вместе с нею, но вскоре возвратился усталый, весь в поту.

Галина уже сидела на скамеечке, закрыв лицо руками. Она ждала отца.

– Конец! Всему конец! – произнес Никанор каким-то упавшим голосом.

Галина медленно подняла голову.

– Что смотришь, дочка? Аль не разобрала, в чем дело? Не поняла?

– Не поняла, батюшка, – проговорила медленно Галина.

– А не поняла – тебе же все на голову падет. Горе тебе, дочка, неминучее. Горе тебя ждет, дочка!

– Какое горе?

– Такое! Никогда и ни за что не простит тебе барыня того, что ты сделала.

Галина, помолчав, спокойно произнесла:

– Я и сама теперь так думаю. Не простит.

Отец и дочь молчали. В лесу, и без того уже темном, становилось еще темнее. Серые осенние тучи заволакивали небо, ветер пробегал по вершинам деревьев, и уже начал накрапывать мелкий, надоедливый дождик, известный под названием осеннего и бесконечного.

Отец и дочь вошли в сторожку. Там уже было темно, как ночью. Галина зажгла лучину, села у светца и задумалась.

– Думать нечего, дочка! – начал Никанор с какой-то несвойственной ему решимостью. – Надо дело делать!

– Какое? – почти машинально спросила Галина.

– Надо бежать.

– Кому?

– Тебе, дочка. Мать твоя бежала от беды, беги и ты.

Галина молчала, но лицо ее передергивалось какой-то странной судорогой, и, видимо, она на что-то решалась.

– Нет, батюшка, я тебя не покину, не уйду от тебя! – сказала она решительно глухим голосом.

– Стало быть, погибели ищешь, дочка?

– Зачем? Погибать мне еще рано.

Сильный порыв ветра пронесся в это время на дворе – и лес застонал и загудел, как бушующее море. Дрожала даже от порывов ветра и сама сторожка.

– Слышь, батюшка, как непогодь бушует? – начала Галина каким-то неведомым доселе отцу голосом. – Ну вот… бушует она, батюшка, ревет, стонет, гудит, что леший какой, хочет все порвать да изломать, ан и не может. Лес стоит себе да стоит. Может, и изломает она пяток-другой сосенок да березок, а все же остальной лес-то все будет стоять да стоять и долго, может, еще постоит да покрасуется на радость людскую. Так и в жизни нашей. Не все же падают от горя да от беды: кое-кто и живехонек останется да еще посмеется над горем да над бедой. Авось посмеюсь над ними и я, батюшка. Волков бояться – в лес не ходить. А мы, батюшка, в лесу живем. Лес нам не диво.

– Эх, дочка, дочка! – закачал головой Никанор. – Кабы твоими устами да мед пить.

– Меду, пожалуй, батюшка, и не будет, – удало, по-цыгански тряхнула головой Галина, – а что уж кашу заварим, так уж заварим кашу крутую! Вот увидишь, батюшка!

И Галина вдруг повеселела. Начала утешать отца, начала смеяться, топать ногами, запевать какие-то непонятные песни. Казалось, только одна радость да веселье и ютятся под этой убогой, нахмуренной кровлей.

Ах, великое дело, братцы, юность!..

 

Глава IV

Малиновый домик

Великие события обыкновенно чередуются с маленькими, чаще всего с ничтожными, имя которым легион. Насколько первые обращают на себя внимание, настолько вторые до того обыденны, что никому до них нет никакого дела, кроме, разумеется, того, кого они близко касаются. Первые записываются историей, переходят из уст в уста, служат предлогом для споров, догадок и умозаключений. Вторые – на веки вечные остаются в темноте и никогда никого не занимают, кроме, разумеется, опять-таки того, кого они близко касаются. Между тем они, эти маленькие события, и составляют суть обыденной жизни человеческой – все тех же маленьких людей.

Тридцатого ноября 1729 года девятнадцатилетний император Петр Второй торжественно обручился вторично с красавицей-княжной Екатериной Алексеевной Долгорукой, сестрой известного фаворита своего, князя Ивана Долгорукова.

Москва гудела колоколами. Во дворце все радовались и поздравляли обрученных.

Радовался в тот день и один маленький человек, довольный своими маленькими делами.

Отставной сержант Преображенского полка Николай Митрофанович Иванов только что повенчался с любимой девушкой и искал для будущих своих радостей теплое и удобное гнездышко. Он хотел купить для себя и для молодой своей супруги домик. Домик такой нашелся, и нашелся именно в таком роде, как желалось и ему и его красавице жене.

В одном из тупичков Сивцева Вражка давно уже обращал на себя внимание и соседей и всех проходящих своей миловидностью и красотой домик в два этажа, деревянный, на каменном фундаменте. Он весь был выкрашен в яркую малинового цвета краску и окружен был весь довольно обширным садом, что весной и летом, когда сад цвел и зеленел, придавало домику какой-то странный и вместе с тем необыкновенно привлекательный вид. Так и хотелось зайти туда, осмотреть все, полюбоваться, повидать тех счастливых людей, которые обитают в нем.

Но счастливых людей в малиновом домике не обитало до тех пор, пока не приобрел его отставной сержант Иванов.

Там жил до сержанта какой-то старичок лет восьмидесяти, угрюмый, нелюдимый, носивший всегда платье темно-малинового цвета. Так он и был известен в околотке как Темно-малиновый старичок. Да еще называли его масоном. Говорили, что в его малиновый домик раза два в год наезжали отовсюду какие-то люди на своих лошадях, богатые, хорошо одетые, и проживали там по нескольку дней. В это время ворота в доме запирались наглухо и отпирались только для крайних надобностей, ставни закрывались и выпускались на двор чересчур уж здоровые псы, вопреки собачьей породе мало лаявшие, но зоркие, смелые и злые. В такое же время почти никто не любопытствовал знать, что происходит в домике, хотя любопытных было немало. Весь домик погружался в какую-то мертвенную тишину. Только однажды, уж бог весть по какому поводу, глухой осенней ночью из домика выбежала с криком женщина и куда-то мгновенно скрылась. После один из соседей малинового домика рассказывал, что он женщину эту хорошо видел, что она была молода и, должно быть, не из простых. Кроме того, ему удалось даже подсмотреть, что в домике в тот день внутри ярко горели восковые свечи и какие-то люди, все в черном, в каких-то высоких колпаках, носили вокруг стен большой гроб. Все это пугало соседей, но тем не менее малиновый домик оставался привлекательным. Наконец в одно серое сентябрьское утро все соседство малинового домика как-то сразу узнало, что Малинового старичка и масона не стало. Немедленно приехали какие-то молодые родственники, муж и жена, торжественно похоронили старичка, причем соседи заметили, что за гробом его шло немало знатных особ. Новые владельцы малинового домика прожили в нем всего только два месяца и как-то быстро в одно утро выехали из него. Стало известно, что малиновый домик продается.

Отставной сержант Преображенского полка Иванов, весьма естественно, пленился таким привлекательным домиком и немедленно приобрел его, тем более что владелец малинового домика продал его не только дешево, но даже как-то охотно и торопливо, точно он сбывал ненужную и надоевшую ему вещь. Сперва это несколько удивило отставного сержанта, но потом он рассудил, что не только даровому, но и дешевому коню в зубы не смотрят, и на этом основании не дал своему удивлению простора.

Приобретение сержантом малинового домика совершилось как раз 30 ноября 1729 года. Вот почему Иванов, помимо радости, какую ему доставляло как бывшему хорошему, честному служаке императора Петра Первого обручение его сына, радовался еще и своей собственной удаче.

В несколько дней сержант сделался полным и окончательным обладателем малинового домика и немедленно перебрался в него. Малиновый домик с садиком, невзирая на снежный декабрь, как будто еще более повеселел. Среди обрамленных инеем деревьев домик выглядел теперь еще более уютным, еще более грациозным. Он казался приютом какой-то феи-волшебницы зимы, которая по какому-то странному капризу избрала себе это местопребывание среди других, таких сереньких, таких невзрачных домиков.

Супруги своим гнездышком не могли нарадоваться.

– Достойный всякого внимания домишко! – говорил десятки раз на дню отставной сержант, заглядывая во все углы домика, все ощупывая, все примеривая.

– Хорошо… Ах как хорошо! – вторила ему молодая супруга, тоже дочь сержанта, сослуживца Николая Митрофановича, Ироида Яковлевна.

Супруги обменивались ласковыми взглядами, а затем следовало то, что обыкновенно бывает между молодыми супругами, – поцелуи.

Кое-что, однако, относительно домика, отставной сержант благоразумно утаивал от своей молодой супруги.

Обходя домик, заглядывая во все его углы, он неожиданно натыкался на такие вещи, которые могли изумить всякого. То он на стенах находил какие-то странные, непонятные надписи. То видел там и сям изображения каких-то фигур и фантастических птиц, раскрашенных яркими красками. То находил какие-то огромные железные кольца и костыли. В одном темном чулане он наткнулся даже на крышку гроба, на которой были тоже какие-то изображения, сделанные черной краской.

Петровский служака, отставной сержант, был не из робких. Все это его нисколько не испугало, не заставило призадуматься. Решив, что, должно быть, старый хозяин домика дурил от нечего делать, он самолично надписи и фигуры замазал, железные кольца и костыли выкинул, а крышку гроба сжег.

Таким образом, молодайка Николая Митрофановича не узнала о тех таинственных вещах, которые ему попались на глаза и которые, несомненно, испугали бы молодую супругу.

Жизнь молодых потекла своим чередом. Супруги были люди невзыскательные, и потому дни их проходили ровно, спокойно, тихо. Один день походил на другой, как походит одна капля воды на другую. Не было ни размолвок, ни ссор, хотя характеры их были почти противоположны. Но эта противоположность, вероятно, и была причиной их мирной, безропотной жизни.

Отставной сержант, смелый и неуступчивый на службе, молодец среди мужчин, в домашней жизни с молодой женой вел себя необыкновенно сдержанно, даже, можно сказать, покорно. Все делалось так, как угодно было Ироиде Яковлевне, или Ирочке, как называл ее ласкательно Николай Митрофанович. Она в доме всем правила, всюду следила, на все налагала свой гнев или свою милость. Николай Митрофанович почти ни во что не вмешивался. Он только курил свою трубку-носогрейку, курил почти целый день, так как табак в то время благодаря указу Петра Второго о свободной его продаже всяким быстро входил во всеобщее употребление и сделался сразу весьма дешев.

Несколько крутой и предприимчивый характер Ироиды Яковлевны обнаружился без всяких проволочек. Дочь сержанта, невзирая на свою молодость, и не думала скрывать от мужа, кто и что она. Она сразу заявила, что она «молодайка-бой» и спуску никому не даст.

– И не давай! – согласился с ней муж.

– И не дам! – смеялась Ирочка.

– И мне тоже?

– Ну уж тебе – куда ни шло! Тебе кое-что, а то и все простить можно. Ты на то и муж.

– Вот это женка! – восклицал сержант. – Так любишь?

– Тебя да не любить?! – было ответом сержанту.

Ироида Яковлевна и точно любила, и любила крепко, своего молодца-сержанта.

Время между тем шло – шло, как всегда оно идет: для кого быстро, для кого медленно, для кого оно летело птицей, для кого ползло червяком. Для наших молодых оно летело птицей.

Летели птицей и более серьезные, исторические события.

В 1730 году, в день Крещения, молодой император простудился, а 19 января его уже не стало. Члены Верховного тайного совета избрали на русский престол, но с ограничением власти, Анну Иоанновну, дочь царя Иоанна V Алексеевича, от брака с Прасковьей Федоровной Салтыковой. 9 февраля Анна Иоанновна прибыла из Митавы в Москву, а 25-го восприяла самодержавие. Через восемь дней был уничтожен ею Верховный тайный совет, а в апреле она торжественно короновалась в Москве.

– Чудеса, чудеса совершаются в мире! – говорил наш никому не ведомый отставной сержант, будучи наслышан обо всех этих событиях. – Истинно чудеса!

Со своими умозаключениями и догадками по поводу этих событий он нередко обращался к Ироидочке. Но молодая женщина относилась к горячо передаваемым событиям не только безучастно, но даже холодно. Ее интересовало как женщину совсем другое. Все интересы, кроме своих собственных, отодвигались у нее на задний план. И неудивительно – она готовилась быть матерью.

Настал день, и ожидаемое молодой женщиной совершилось: она родила дочь.

Само собой разумеется, что отец от радости, как говорится, потерял голову. Замечательно, что при подобных явлениях почти все отцы одинаковы: теряются, толкутся, советуют и говорят бог знает что, надоедают с вопросами.

Бойкая повитуха без всякой церемонии устранила вмешательство в подобное дело Николая Митрофановича и даже посоветовала ему удалиться со двора.

Николай Митрофанович послушался повитухи относительно невмешательства, но со двора не ушел. Он тихонько поместился в соседней комнате, стал ко всему тревожно прислушиваться, и сердце его дрогнуло небывалой доселе радостью, когда он услышал крик – крик смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать, крик только что явившегося на свет божий человеческого существа.

Николай Митрофанович упал перед образом на колени.

– Господи, благодарю Тя, благодарю! – шептал он со слезами умиления на глазах.

И никому не ведомый отставной сержант чувствовал себя в это время на такой высоте счастья, что и не желал бы и не просил бы у Господа другого: с него было довольно и этого. Все это счастье круто подступало к его сердцу, и его сердце ныло неизъяснимой радостью, неизъяснимым наслаждением. Ему и в голову не приходило, что эта только что зажегшаяся жизнь человеческого существа, жизнь, еще колеблющаяся, как огонек лампады, будет в свое время жить, предъявлять свои права, будет иметь свою радость, свое горе, и – как знать! – не будет ли это зверь в образе человеческом…

Отставной сержант не имел времени да и не находил нужным останавливаться над тайнами жизни человеческой. Он смотрел на все просто и естественно, как и подобало ему смотреть, простому и недалекому. Но он по-своему, как человек, любил, и по-своему, как человек, искренне веровал. А любовь и вера – лучшие спутники жизни человеческой.

К вечеру над сержантом смиловались: ему позволили увидать своего первенца. Но сержант покуда увидал не человека, а какую-то твердую куколку, которая, однако, косила глазами, чмокала губами, и все лицо ее, этой куколки, как-то уморительно морщилось.

Повитуха поднесла куколку к самому носу сержанта:

– Аль не хороша? Полюбуйся, батюшка! Твое отродье, военное. А в солдаты не сдашь.

– И точно, кажись, косточка военная! – отвечал сержант на шутку повитухи и хотел куколку тронуть пальцем.

Но куколка в это время, сморщившись еще более и еще уморительнее, чихнула ему прямо в лицо.

– Здравия желаю, ваше благородие! – гаркнул вдруг во все горло отставной сержант и добродушно рассмеялся.

Новое благородие не поняло отцовского приветствия и жалобно запищало.

– Кобыла преображенская! – выбранилась весьма основательно повитуха и тотчас же унесла пискуна куда следует.

Пискуна вскоре окрестили и по желанию матери назвали Дарьей.

В метрике же местный священник написал несколько пространнее.

«Дарья, Николаева дочь, Иванова, – записал он, – рождена от сержанта в отставке Николая, сына Митрофанова, Иванова и от жены его, Ироиды, дочери Якова, Булычевцевой, в супружестве Ивановой тож».

Так появилась на свет в малиновом домике на Сивцевом Вражке будущая Дарья Николаевна Салтыкова.

Ни для кого, кроме родителей, незаметное, обыденное событие это совершилось в июле месяце 1730 года.

 

Глава V

Первые проявления

Как только в малиновом домике появилось новое существо, то, весьма естественно, появилось и немало новых хлопот.

Все в домике стало как-то еще оживленнее, еще суетливее: чаще хлопали двери, чаще раздавались то довольные, то недовольные голоса, и надо всем этим – один голос, звонкий, назойливый, до надоедливости однообразный, но тем не менее самим виновникам его существования весьма милый.

Мать кормила ребенка сама, но все же для дальнейшей помощи была взята и нянюшка – краснощекая, круглая, молодая деревенская бабенка из крепостных, которая покуда занималась только стиркой пеленок и прочими хозяйственными мелочами.

Сам преображенец ликовал необыкновенно. Вопреки своей прежней сдержанности перед молодой женкой он сделался теперь и более развязным и более смелым. Голос его звучал ровно, как голос хозяина, чувствующего свою силу. Роль отца он почему-то считал великой ролью и соответственно этой роли поднял голову.

Ироидочка, молодая мать, смотрела на это сквозь пальцы, не давала молодцу-преображенцу чувствовать своей силы и как-то углубилась в самое себя. Она находилась в том блаженном настроении, в каком обыкновенно при таких условиях находятся почти все молодые матери, – она тихо наслаждалась. Как мать по целым часам она любовалась на свое крохотное детище, и при этом немало дум теснилось в ее молодой материнской голове. О чем думают при таких условиях матери – дело тайное.

Совсем иначе любовался своей дочуркой отставной сержант и высказывал думы свои открыто и ясно.

Он говорил:

– Подрастет эта каналья, эта косточка военная, станет девкой на возрасте, и выдам же я ее за военного, ни за кого другого – ни-ни! А и шельма же будет девка – по глазам вижу!

И точно, у шельмы глазенки были замечательные: крупные, синие, навыкате и необыкновенно вдумчивые, хмурые. Глядела ими девочка, и, казалось, что она присматривается ко всему окружающему, чутко прислушивается и даже очень хорошо понимает, о чем говорят. Мать иногда не могла выносить этого взгляда своего ребенка и отворачивалась. Преображенец отец, напротив, очень любил этот взгляд в своей дочурке, сам устремлял на нее свои серые, добрые глаза, и, таким образом, иногда ничего не сознающая малютка и отставной бравый солдат минуты по две глядели друг другу в глаза и как бы соразмеряли свои силы для какой-то предстоящей им борьбы.

– Ах, бестия! Взгляд-то, взгляд-то какой! Словно у волчицы! – восхищался преображенец. – Ироидочка! – обращался он к жене. – А ведь это признак хороший!

– Что же хорошего? – спрашивала та.

– А никому, бестия этакая, как вырастет, спуску не даст!

Ироидочка соглашалась с мужем, что это хорошо, но при этом сомневалась, не признак ли это какой-нибудь детской боли.

– Эк хватила! – разубеждал ее преображенец. – Какая тут может быть боль?! Просто девчурка – анафема, и все!

И стала расти анафема и стала развиваться все более и более. Когда девчурке минул год, она выглядела почти двухлетним ребенком.

– Вона как девка-то растет! – любовался ею преображенец.

Вместе с ранним развитием появились у ребенка и какие-то ранние наклонности довольно резкого свойства. Она почти не по-детски и весьма больно царапалась и кусалась. Более всего это испытывала на себе нянька, деревенская бабенка, но, привычная ко всему, она не придавала этому ни малейшего значения. Но мать, невзирая на свою любовь к ребенку, оцарапанная ею однажды больно и до крови, отхлестала девочку прутиком и была поражена тем, что девочка при этом не издала ни малейшего крика: она только ежилась и морщилась, как-то зло и загадочно вперив глазенки в мать. Ироида Яковлевна смутилась, бросила прутик и сообщила немедленно о том мужу.

Подобное событие преображенца нисколько не удивило. Он только расхохотался.

– Шкура барабанная! – воскликнул он восхищенно, взяв девочку на руки. При этом преображенец неловко как-то прижал ей что-то и тут же убедился, что шкура барабанная не думает давать спуску и ему, отцу ее и преображенскому сержанту, – она так крепко вцепилась ему в волосы, что в освобождении мужа от ласк дочери должна была принять участие и мать.

Преображенец, однако, хохотал во все горло, восклицая:

– Пусти, шельма! Парик испортишь! Парик-то больших денег стоит!

Но девочка долго и упорно теребила его «дорогой парик», не понимая, вероятно, что такое дороговизна, теребила молча, сосредоточенно, точно она дело делала или даже просто наказывала.

Мать задумывалась над тем, что видела; сердце ее смутно подсказывало, что это не к добру.

– Отучать ее надо, – заметила она как-то мужу.

– Отучай. Это дело бабье – не мужское, – отвечал преображенец. – Я в бабьи дела не вмешиваюсь. А впрочем, не нахожу ничего опасного. Все дети баловники – балуют. Побалует-побалует – и бросит. Да ты чего взъелась так-то, матушка?

– Больно кусается.

– Зубы растут, чешутся зубы – вот и кусается. Не собака же она, в самом деле!

– Собака не собака, а…

Ироида Яковлевна остановилась, не зная, как обозвать свою кусающуюся дочку.

– Ну что – а? – пристал к ней муж.

– Уж не знаю, как и обозвать ее… – замялась жена.

– Как обозвать! Как обозвать! На что тебе обзывать дочку-то? У нее есть христианское имя – христианским именем и обзывай. Зовут Дарьей. А коль хочешь помягче – называй Данькой, Доней, Донюшкой… Ну, сама там знаешь как… дело бабье… известное дело…

– Вестимо, знаю… да я так…

– А так зуб-то попусту и не чеши! Они у тебя, поди, поострее Донькиных будут. Да вот! – как будто спохватился преображенец: – Уж не в тебя ли она и зубастая такая? А? Право?

Преображенец весело расхохотался, радуясь своей находчивости в таком семейном и довольно щекотливом вопросе. Жена вспылила. Шутливость мужа раздразнила ее.

– Вона! – заговорила она. – Зубастая?! А сам-то ты кто? Кто ты сам-то? Скажи-ка, ну-ка?

– Сержант Преображенского полку русской службы солдат! – отчеканил по-военному преображенец.

– Не сержант, а черт! – горячилась жена.

– Ну и черт еще! – шутил муж.

– А коли сержант и черт, то и дочь твоя… то и дочь твоя – чертова сержантка! – выпалила вдруг Ироида Яковлевна и тут же сразу сама удивилась тому, что сказала, и не только удивилась, но даже смутилась и застыдилась своей неуместной вспышки, вследствие которой ее же любимая дочь ею же самой была обозвана бог знает как.

Преображенец словно ожидал этого. Он разразился таким добродушным, таким неудержимым хохотом, повторяя, захлебываясь «чертова сержантка! чертова сержантка!», что Ироида Яковлевна, вполне сконфузившись, почла за лучшее удалиться, обозвав, однако, и мужа-сержанта тоже чем-то вроде «чертовой кочерги».

С этого дня название Чертовой Сержантки так и осталось за маленькой Доней. Называл ее так отец. Называла сама мать. Скоро название это благодаря, конечно, болтливой нянюшке перешло за ворота маленького домика, да так и пошло ходить из уст в уста, как обыкновенно ходит всякая сплетня, всякое кстати и бойко сказанное словцо, всякое прозвище.

И неудивительно: такие прозвища часто бывают лучшей характеристикой человека. А русский человек на такие характеристики мастер.

 

Глава VI

Зуботыка

Несколько лет прошли для малинового домика почти незаметно. Сержант изменился мало. Еще менее изменилась Ироида Яковлевна – она только пополнела несколько и потому выглядела сановитей и важеватей, что еще более придавало ей женской прелести и чему немало радовался отставной преображенец.

Изменилась только много Чертова Сержантка: из маленького задорного существа, кусавшегося и царапавшегося, она превратилась в красивенькую, полненькую девчонку, уже не требовавшую за собой ни малейшего ухода. К великому удивлению родителей, Чертова Сержантка в десять лет совсем не оправдывала данного ей в раннем детстве прозвища. Теперь это была сосредоточенная, даже угрюмая не по летам девочка, смотревшая почти всегда исподлобья, нелюдимая и молчаливая, всегда искавшая уединения. В ней осталась только старая злость, и злость эта в ней была настолько велика, что родители частенько просто-напросто боялись ей противоречить. Чертова Сержантка очень хорошо это знала и пользовалась своим влиянием вполне. Все в доме как-то незаметно подчинилось этой маленькой султанше, все ее слушались, все внимали ей, все за ней ухаживали, как за куколкой, и слово ее было законом для всего дома.

Из нее вырабатывалась уже будущая суровая повелительница.

Нередко отец и мать втихомолку вели речь о своей дочке и о ее будущей судьбе.

– Как полагаешь, Ирочка, – начинал преображенец, – что выйдет из нашего детища, из нашей дочки?

– Что выйдет? – недоумевала Ироида Яковлевна. – Выйдет то, что Богу угодно.

– Это само по себе. Без Бога не до порога. А все же человеку о человеческом и думать подобает.

Ироида Яковлевна женщина, в сущности, недалекая, не находила, что отвечать и предоставляла подумать о будущей судьбе дочери мужу.

– Вот уж ей десять лет, – догадался однажды сержант, – а мы ее еще ничему не выучили. Одни только молитвы и знает.

– Так учи, – согласилась жена.

Была позвана Чертова Сержантка.

– Ну, ты, – обратился к ней отец, – удалая голова, учиться хочешь?

Чертова Сержантка, помолчав, спросила:

– А чему учить-то будешь?

– Ну, чему… известное дело чему… Чему всех дворян учат, тому и тебя учить будут…

– Грамоте?

– А хотя бы и грамоте.

– А на что мне грамота? – возразила дочь. – Я девка. Девке грамота не надобна.

– Но ведь ты сержантова дочка! – старался урезонить неподатливую дочь отец.

– Велика птица – сержант! – грубо возразила дочь.

– Ну и черт с тобой! – махнул рукой отец. – Не хочешь – не учись. Сама же после пожалеешь.

Дочь, однако, подумав, согласилась, чтобы ее учили.

– Резон! – похвалил ее за согласие отец. – Я завсегда был того резону, что ты девчонка преумная. А уж и учитель у меня, Дашутка, – отдай да мало! Сам, бестия, все в рот кладет! И многознающ, что царь Соломон!

Многознающий Соломон появился в малиновом домике немедленно и был показан своей будущей ученице. Ученица, увидев его, так и ахнула от изумления.

– Так он-то учить будет? – воскликнула она.

– Он самый, – ответил отец.

Чертова Сержантка фыркнула и плюнула на пол.

И действительно, было от чего фыркнуть и плюнуть.

Явившийся учитель представлял из себя такую странную, почти безобразную фигуру, что невольно напрашивался на плевок. Он был низенького роста, почти карлик, толст и с огромной курчавой головой, которая очень сильно суживалась кверху. Лицо у него было совсем рябое, грубое, а маленькие серенькие глазки совсем ушли в глазницы. Одет он был в какой-то темный балахон, доходивший до пят, отчего вся фигура его походила на движущейся сноп.

Минуты две «сноп» этот стоял молча перед будущей своей ученицей, а потом тоже молча показал ей кулак.

Преображенец разразился хохотом.

– Что? Каков? – хохотал он.

– Чучело! – воскликнула девочка и ткнула кулачком Многознающего Соломона в плечо.

– Ты не дерись, – ответил Соломон, – не то и сам сдачи дам! – И он опять показал ученице кулак.

Тут уж разразилась хохотом и ученица:

– А ну-ка дай! А ну-ка, дай! – хохотала она под носом Соломона. – Погляжу, как ты дерешься! Тятька, прикажи ему подраться! Я погляжу, как он дерется! Ну ты, карла великая, подерись! Подерись же!

И она начала тормошить Соломона, как будто какое-нибудь неодушевленное существо.

– Отстань! – вдруг вскрикнул Соломон. – Не то и взаправду зуботыкну!

– Ай, какой страшный зуботыка! – вскрикнула девочка и, будто в самом деле испугавшись, выбежала из комнаты.

– Мало ты, солдат, вижу я, лозы имеешь! – тотчас же по уходе девочки заметил сноповидный учитель.

– Для чего это? – спросил преображенец, не переставая весело моргать глазами и, видимо, довольный тем, что приводом такого учителя сумел распотешить дочь.

– А для своей, для этой солдатки! – отвечал учитель.

– Так ты, ученая голова, приготовь ее, лозу-то! – шутил преображенец.

– Коль понадобится, спуску не дам! А то и ученье начинать – воду толочь.

– Ты вот, ученая голова, потолки водицу-то, тогда и узнаешь, кому солоно достанется – тебе или ей.

– Уж спуску не дам! – твердил свое ученая голова.

Учение началось без замедления. Сноповидная фигурка учителя аккуратно с утра начала появляться в малиновом домике, и немедленно весь домик наполнялся таким шумом и гамом, что это заметили даже соседи.

Шум этот и гам производили всего только три человека: учитель, ученица и сам преображенец. Учитель кричал и грозил ученице. Ученица кричала и грозила учителю. Преображенец хохотал.

Иногда в общий гам вмешивалась и сама Ироида Яковлевна и весьма благоразумно замечала мужу, что такое учение до добра не доведет, что лучше бы бросить его, учение это, а такого крикуна-учителя выгнать со двора в три шеи. Но сама ученица восставала против этого. Видимо, такая своеобразная, бурная метода учения нравилась ей, и она, вся раскрасневшаяся, со сверкающими глазами, веселая и довольная, заметно наслаждалась этой бестолочью, которой сама же она и была главной виновницей.

Нисколько не унывал, по-видимому, и учитель, этот «Многознающий Соломон», «ученая голова» и «зуботыка», как прозвала его ученица. Он бодро шел к своей цели, все терпел и, казалось, твердо решил побороть все препятствия, которые ставила ему сама же ученица. Рвение его в этом отношении зашло так далеко, что он не замечал даже тех толчков, которыми усердно наделяла его очень часто ученица.

Один только раз Соломон, выведенный из терпения подобными толчками, позволил себе поднести свой кулак к самому носу Чертовой Сержантки.

– Так и тресну! – пригрозил он ей.

На эту угрозу Чертова Сержантка ответила, по своим силам, довольно порядочной пощечиной.

– Вишь, как больно дерется! – только и мог произнести при такой оказии ученая голова.

 

Глава VII

Васильковый кафтан

Тот, кого преображенец называл «ученой головой», а Чертова Сержантка «зуботыкой», как человек и христианин, носил и христианское имя. Его звали Иона Маркианыч, а прозвище его было Гнедой. Как только Чертова Сержантка узнала, как зовут ее учителя, то немедленно к старой кличке было прибавлено и слово «гнедой». Таким образом, Иoнa Маркианыч уже носил кличку Гнедой Зуботыка. Эта кличка за ним утвердилась во всем малиновом домике. Так и говорилось: «Пришел Гнедой Зуботыка», «Гнедой Зуботыка ушел» и так далее.

Учение между тем шло своим порядком. Невзирая на всю бестолочь этого учения, ученица все-таки уже кое-что знала и вообще отличалась хорошей памятью и хорошей сообразительностью. Иона Маркианыч в этом отношении на свою ученицу жаловаться не мог. Но он мог пожаловаться на кое-что другое. Вопреки всякому педагогическому смыслу, дело было поставлено так, что не учитель обижал ученицу, а напротив – ученица обижала учителя, и обижала довольно чувствительно. Не проходило того дня, чтобы бедный Зуботыка не уходил домой с синяками на плечах или на каком либо другом месте. Ученица щипалась при всяком удобном случае. Стоило только заглядеться Ионе Маркианычу, как ученица с быстротой кошки с какой-то непонятной злорадностью, искривлявшей вдруг ее красивенькое личико и наводившее на все выражение лица ее вдруг что-то жестокое и далеко не детское, кидалась на него, на своего учителя, и крепко впивалась пальцами в намеченное на его теле место. При этом происходило нечто странное и необъяснимое. Так грозно заявивший себя Зуботыка медленно оборачивался, так же медленно почесывал больное место и смотрел, долго смотрел на Чертову Сержантку с тем выражением в глазах, с каким обыкновенно смотрит угнетенная овца на собирающегося зарезать ее мясника. На глазах у Зуботыки в таких случаях нередко появлялись и слезы. И опять происходило нечто странное и непонятное. Слезы появлялись на глазах и у Чертовой Сержантки, и все личико ее принимало такое соболезнующее, такое печальное выражениe, что Иона Маркианыч забывал о своей боли и видел только одну печаль своей ученицы. Печаль эта так трогала его, что он даже считал необходимым по-своему утешить ее.

Он обыкновенно говорил несколько хриплым, тихим, ласкающим голосом:

– Ну, ты… ты опять… да перестань ты… право же, перестань… А коль щипаться охота – щипись…

Подобное непостижимое утешение производило, однако, свое действие: Чертова Сержантка утирала свои слезки, немедленно веселела, смеялась и прыгала возле своего учителя, как резвая козочка.

Оживлялся и сам учитель. Рябое лицо его осенялось улыбкой, маленькие серенькие глазки начинали сверкать из-под бровей, и вся фигура его принимала какой-то праздничный вид, вследствие чего не особенно замечалось и его физическое безобразие. Словом, наш Гнедой Зуботыка как будто несколько перерождался, делался несколько интереснее.

В такие минуты беседы учителя с ученицей делались и проще и дружественнее.

Чертова Сержантка обыкновенно начинала первая.

– Отчего ты Гнедой? – спрашивала она. – Ведь ты не конь? Не конь ведь?

– Копыт у меня нет, – объяснялся Гнедой, – стало быть, я и не конь.

– Так отчего же ты Гнедой?

– Оттого и Гнедой – прозвище такое.

– Стало, есть и бурые, и чалые, и саврасые? – не отставала ученица.

– Может, и есть… – соглашался Гнедой.

Среди подобных разговоров Чертова Сержантка успела узнать, кто таков был ее учитель, хотя это совсем нисколько ее не интересовало.

Иона Маркианыч был сын сельского попа, учился в семинарии, некоторое время диаконствовал в одном селе под Москвой, но был по желанию помещика удален за свою «неблагообразную фигуру» и с тех пор принялся за педагогическую деятельность по домам небогатых людей. Он был далеко не глуп, достаточно знающ в своем деле, но насмешки над его наружностью превратили его в подобие какого-то шута. Он освоился с этой ролью, и даже, почти помимо воли, более по привычке, старался всюду поддерживать раз начатое шутовство, тем более что это было и небезвыгодно. Шутовство защищало его от многого, а в то время – время карлов и шутов – шутовство было несравненно выгоднее многих служб и обязанностей. Шутовски, по обыкновению, вошел Иона Маркианыч и в малиновый домик преображенца. Но тут шутовство его как-то сразу обрезалось, не нашло себе простора, чему он был и рад. Шутовские крики его с ученицей прекратились, и он стал перед нею тих и терпелив. Но страннее всего было то, что он как-то незаметно для него самого начал все более и более привязываться к малиновому домику. Не побывать в малиновом домике хоть один день казалось для него потерей. А между тем по условию с преображенцем он обязан был приходить для учебы в неделю всего только четыре раза. Преображенец не желал утруждать дочь усиленным учением и эти дни назначил для отдыха, из которых суббота посвящалась преимущественно одной бане.

Под разными нехитрыми предлогами Иона Маркианыч заглядывал в малиновый домик и в эти дни.

Преображенец был очень рад: все-таки было с кем перекинуться одним-другим словечком. Они больше говорили о старине, вспоминали отца Петра, так как оба они очень хорошо знали великого императора. Преображенец был от Петра в восхищении. Все, что было создано Петром, он находил превосходным и великим. Иона Маркианыч не совсем с ним соглашался: он недолюбливал Петра за некоторые стеснения относительно духовенства и даже иногда порицал. Слeдcтвиeм таких недоразумений были небольшие споры между преображенцем и «ученой головой», оканчивавшиеся всегда весьма миролюбиво. Приятели выпивали по нескольку чарок анисовки, которую, как известно, предпочитал другим напиткам и великий император, и речь у них принимала совсем иной оборот: тут уж более начинал говорить Иона Маркианыч, и что бы ни говорил – всегда речь оканчивал похвалой, всецело относившейся к Чертовой Сержантке. Похвалы его маленькой преображенке были неистощимы, и до того они были восторженны, что удивляли самого преображенца.

– Да черт! Кого ты хвалишь? – восклицал иногда преображенен.

– Дочку твою хвалю, твою Сержантку! – объяснял Иона Маркианыч.

– За что, скажи-ка, брат?

– За ум. У дочки твоей великий ум.

– Эк хватил! – смеялся преображенец, но при этом ему было весьма приятно, что хвалят его родное детище. Но он старался скрыть это и требовал разъяснения: – Почему? Ты скажи, ученая голова, почему у моей Чертовой Сержантки отыскался ум?

– Это уж от Бога, – серьезно пояснял Иона Маркианыч. – Все идет от Бога.

– Без тебя cиe знаем, ученая голова. А ты скажи: отчего у меня, у простого сержанта Преображенского полка, родилась такая умная дочь?

«Ученая голова» подобным вопросом несколько озадачивался, но все-таки старался кое-как объясниться.

– Родилась! Гм! Почему же и не родиться, удалая ты голова? – говорил он. – Инде и в бесплодной пустыне вырастает колос пшеничный. Инде и бесплодная смоковница дает единый плод зрелый.

Вступив на почву аллегорических объяснений, Иона Mapкианыч в этом отношении заходил весьма далеко и городил иногда нечто такое, чего уже преображенец не понимал и слушал, вытаращив от удивления глаза.

Вообще Иона Маркианыч был порядочный мастер городить чушь, а среди этой чуши он позволял себе иногда как бы кое-что предрекать, предсказывать.

Эту черту выработало в нем постоянное шутовство, и черта эта частенько таки сослуживала ему хорошую службу. Среди недалеких людей, веровавших во всякую крупную и мелкую чертовщину, во всякие гаданья и нашептыванья, он пользовался довольно изрядной репутацией гадателя. Эта отрасль его знания была для него несравненно доходнее педагогической деятельности, и он всюду зашибал ею изрядную копеечку. В качестве прорицателя у него на дому имелись и кое-какие принадлежности подобного звания. У него было немало трав, камней, порошков и прочей дребедени. У него даже имелся «рог единорога», считавшийся в то время таинственным и эффективным средством от многих болезней и недугов, и между прочим от бесплодия. «Рогом» этим Иона Маркианыч весьма дорожил и хранил его, что называется, за тридцатью замками, ибо «рог» этот был для него и рогом изобилия. Благодаря этому «рогу» Иона Маркианыч имел свой довольно порядочный домишко в Кудрине, жил со старушкой-стряпухой довольно обеспеченно и, во всяком случае, имел деньжонок не менее преображенца.

Жизнь его, таким образом, текла ровно, спокойно, и ему недоставало только одного – хозяйки по дому.

«Эх, кабы хозяйка, – думал нередко Иона Маркианыч, – все бы пошло еще лучше! Бросил бы тогда и детишек учить, и дураков лечить. Засел бы у себя в домишке, залег бы на печи да и ел бы с хозяйкой пироги с морковью али с кашей».

В свое время, однако, у Ионы Маркианыча была и хозяйка, но это было так давно, что время то представляется Ионе Маркианычу как во сне. Хозяйка его прожила тогда с ним не более года: больная, хилая, она сошла в могилу, не оставив даже своему вдовцу-супругу о себе никаких светлых воспоминаний.

В настоящее время Ионе Маркианычу лет уже около пятидесяти, а женат он был лет тридцать назад, и во весь этот долгий тридцатилетний период времени он уже не мог найти себе хозяйку. Физическое уродство отталкивало от него всех женщин, и бедный урод примирился с этим, не покушался уже отыскивать хозяйку, а только позволял себе помечтать по этому поводу, и то изредка, и то в минуты «грусти безнадежной», когда одиночество уж особенно, как говорится, допекало его, бедного урода.

В последнее время он только и отводил душу в малиновом домике – и малиновый домик сделался для него чем-то совершенно необходимым. Не существуй, казалось, малинового домика, ему бы и деваться было некуда со своим горьким одиночеством, ему бы и делать было нечего.

Преображенец как бы понял эту появившуюся у Ионы Маркианыча необходимость: принимал его ласково, вел с ним беседы, подчас даже советовался. Они сблизились, стали почти друзьями. В свою очередь, нередко советовался с преображенцем по своим делишкам и Иона Маркианыч, причем он отдавал должное и уму, и опытности Николая Митрофановича.

При всем этом, может быть и случайно, может быть и намеренно, Иона Маркианыч стал появляться в малиновом домике совсем в ином виде. На нем уже не было длинного темного и безобразного балахона. Иона Маркианыч появлялся в малиновый домик в кафтане темно-василькового цвета, который был ему впору и даже по-своему шел к его фигуре. Волосы он держал в порядке, лицо и руки мыл чисто и вообще выглядел много приятнее и солиднее прежнего.

Само собой разумеется, что первая заметила эту перемену в Гнедом Зуботыке Чертова Сержантка.

Первое появление Зуботыки в темно-васильковом кафтане было для нее настоящим торжеством. Увидев его в новом кафтане, она побросала под стол книги и тетради, запрыгала, захлопала в ладоши и начала вертеть Зуботыку, восторженно повторяя:

– Ай какой мудреный! Ай какой мудреный!

Зуботыка конфузился, словно десятилетний мальчишка:

– Чего – мудреный? Мудреного ничего нет!

– Как нет? А кафтан?

– Кафтан как кафтан. Все такие носят кафтаны.

– Ан и не все! Ты один такой носишь! Кто же носит кафтан василькового цвета? Кто же носит, скажи-ка?

– Вот я ношу. Я надел.

– Скинь!

– Ну и скину! – согласился Зуботыка.

– А наденешь что?

– Балахон опять надену.

– Ай, балахона не надо! Не надо балахона! – смеялась Чертова Сержантка. – Ты в кафтане лучше!

– Ну, буду носить кафтан, коль в кафтане лучше!

Тут же девочка заметила, что у Зуботыки и сапоги хорошие, и порты из какой-то добротной материи, и платок на шее новый, а лицо вымыто чисто, и курчавые волосы как-то хорошо приглажены. Руки тоже чисты, и ногти подстрижены.

– Ты теперь совсем не Гнедой! – продолжала шутить девочка. – Ты теперь Василек! Василек? Ай, как это хорошо! Я васильки люблю! Они такие хорошенькие во ржи! Я видела, когда ездила с батюшкой к Троице. Мне еще девочка одна, маленькая такая, худенькая, венок из васильков сделала! Тогда я еще не училась у тебя… А ты… где ты был тогда?

– Когда? – спросил совершенно глупо Василек.

Девочка рассмеялась:

– А тогда, когда росли на малине желуда!

Василек совершенно растерялся. Он мялся на одном месте, одергивал свой васильковый кафтан и пялил глазами по углам.

Вдруг девочка притихла и скорчила какую-то печальную гримаску.

– Я обидела тебя, Василечек мой? – произнесла она таким удивительно грустным голоском, что сердце у Ионы Маркианыча дрогнуло каким-то неведомым ему доселе чувством.

Он бормотал:

– Что же за обида? Какая обида?

– Так ты не сердишься? – обрадовалась девочка.

– Да за что же?

– Да вот за то, что я смеюсь над тобой.

– Эк обиду нашла!

– Так вот же тебе за это! – произнесла шепотом девочка и торопливо чмокнула Зуботыку в лоб, а затем с особенной силой ущипнула его за плечо и сама куда-то скрылась.

Весь тот день васильковый кафтан Ионы Маркианыча служил неистощимой темой для разговора. Преображенец нашел кафтан «изряднехоньким». Ироида Яковлевна похвалила цвет и покрой. Нянька только воскликнула: «Ах какой ты!» – и, смеясь, убежала в кухню. Но сам обладатель василькового кафтана, казалось, был чем-то расстроен. Он говорил иногда кое-что невпопад, часто оглядывался или задумывался, и глаза его частенько блуждали как-то бестолково то по углам, то по потолку. Преображенец наконец заметил это.

– Ты, ученая голова! Что с тобой такое? – спросил он с участием. – Аль охмелел, что новый кафтан надел?

– Не по себе чтой-то.

– Домой иди, отдохни. А то выпей-ка вот чарочку анисовой, авось полегчает.

После анисовой Иону Маркианыча разморило еще более. Он собрался уходить домой, и когда уходил, перед ним мелькнула русая головка Чертовой Сержантки, и, как ему показалось, она провожала его глазами с каким-то особенным сожалением.

Домой он возвратился в каком-то жгучем угаре. Всю ночь потом ему не спалось, и наконец, уткнувшись лицом в подушку, он тихо заплакал, а когда заснул, то метался, как больной. Странные и непостижимые сны снились одинокому, всеми презираемому и никому не нужному уроду, и среди всех этих снов он почему-то сознавал, даже хотел себя уверить в том, что уродливое тело имеет и уродливые помыслы.

 

Глава VIII

Видение императрицы Анны

Для Ионы Маркианыча настало какое-то странное время. Из часу в час, изо дня в день он бродил как угорелый. То на него находили минуты какого-то блаженного состояния, когда все вокруг казалось ему и добрым и светлым: и солнце светило ярче, и вся природа словно улыбалась ему. То вдруг сердце его ожесточалось. В эти минуты бедный урод то горько плакал, то проклинал все, что видел перед своими глазами, и черная злоба ко всему на свете закипала в его сердце. Иногда он казался совершенно помешанным, и на него было отвратительно смотреть в это время: уродливость его кидалась в глаза еще больше, и еще больше он производил отталкивающее впечатление.

Все в малиновом домике заметили эту резкую перемену в Ионе Маркианыче и при случае сторонились его.

Не сторонилась одна Чертова Сержантка и, бог весть почему, стала к нему как будто милостивее. Она часто называла его ласкательными именами: звала «гнедушкой», «зуботычкой», «миленьким василечком», и ее юные поцелуи все чаще и чаще обжигали лоб Ионы Маркианыча.

На такую сцену наткнулся как-то нечаянно преображенец. Сначала он не сообразил, что это значит, но потом задумался, и когда ушел Иона Маркианыч, он позвал дочку к себе.

Взглянув на фигуру дочери, плотную, здоровую, не по годам развившуюся, он задумался еще более, и что-то подозрительное зашевелилось у него в мозгу. Перед ним стояла не десятилетняя девочка, а девчонка лет шестнадцати, румяная, со сверкающими смелостью, доходящей до злости, глазами. При этом она и держалась совсем как-то не по-детски.

– Чего тебе, батька? – спросила она у отца.

Преображенец отвечал не сразу.

– Чего? Гм! – сказал он потом и пристально стал глядеть на дочь.

Дочь заметила это.

– Аль давно не видал? – произнесла она.

– Видать видал, дочка. Да вот дивуюсь на тебя: какая ты у меня рослая да покладистая. Ни дать ни взять девка на возрасте.

– Чай, дочь-то твоя – получше меня знаешь, отчего я рослая да покладистая, – отвечала без запинки дочь.

– Ан и не знаю.

– А не знаешь, так, стало, и знать не надобно.

Преображенец нахмурил брови.

– Можно речь-то и поскладней вести! – заметил он.

– На нескладицу нескладицей надобно и ответ держать! – резко возразила дочь.

Преображенец прикусил язык, чувствуя, что дочь права и что ему не следовало заводить с нею той речи, которую он завел. Но он хотел показаться перед ней строгим отцом и сказал:

– А вот я ужо приготовлю лозу, коя кому-нибудь по хорошему месту придется.

– И приготовь. Лозою, чу, бают, в могилу не вгоняют. Может, кому лоза и на пользу.

– Тебе она на пользу, дочка!

– А на пользу – и пользуй. Чай, служичи-то к этому делу попривык как следует.

Хмуро и грозно посмотрел преображенец на дочь-грубиянку, поморщился в досаде на свое бессилие перед ней и переменил речь:

– Гляжу я на тебя, дочка, – умна ты больно. Поумней уж стала нас, стариков. Не пора ли тебе учебу-то закончить?

– Мудрены вы, старики, гляжу и я: лозой учиться заставляют да лозой же заставляют и покончить учение. Аль всюду так заведено? Аль уж у вас одних такие порядки ведутся?

Сухощавое лицо преображенца заметно покраснело. Он злился и готов был кинуться на дочь с кулаками. Но благоразумие удержало его недостойный порыв. «Зверенок!» – только подумал он.

В тот же день преображенец вел с женой долгую и тихую беседу по поводу выходок дочери. Ироида Яковлевна при этом откровенно созналась, что она просто-напросто боится дочери. Того же мнения, но только уже о себе, был и преображенец, но жене о том не признался – стыдно было. В конце концов родители Чертовой Сержантки порешили не обращать на дочь внимания и предоставить ее самой себя: пусть, мол, делает что хочет. Преображенец даже до того негодовал на дочь, что не преминул заметить:

– Черт с ней! Пусть хоть голову сломит – туда ей и дорога!

– Ай, чтой-то ты, Николай! Зачем такого желать родному детищу! – вступилась за дочь Ироида Яковлевна.

– Пожелаешь, жена! Ты бы поглядела, каким бесом она глядела на меня, когда я говорил с ней, так сама бы ей всякого рожна пожелала! Волк волком, дьяволенок этакой!

Дьяволенок и точно начал в большинстве случаев глядеть волк волком. Это было нечто до того дикое и злое, что при одном ее появлении всем как-то делалось неловко. Особенно чувствовали это отец и мать. За всем тем в иные минуты, хотя довольно редкие, девчонка помимо своей физической красоты поражала всех и какой-то своеобразной обаятельностью, полной и удалой прелести и безотчетной, чарующей привлекательности. В зрелых годах такие женщины носят название сирен и лорелей и действительно бывают опасны и даже губительны для хвастающего своим первенством мужчины. Сколько их, бедных, измучилось и погибло под влиянием этих на первый взгляд, казалось бы, незначащих взглядов и улыбочек женского кокетства и еще погибнет сколько – счету нет!

Только что вышедшая из отрочества Чертова Сержантка, весьма естественно, не понимала еще ничего из числа тех тайн, которыми впоследствии природа так щедро награждает слабый пол, но тем не менее помимо своей воли девочка уже проявляла их, и, по-видимому, они, эти тайны, должны были развиться в ней до чудовищных размеров. Она ходила как-то особенно, вразвалку, но легко и скоро, как будто крадучись. Говорила несколько медленно, улыбаясь краями хорошеньких губ, и при этом красивые глаза ее тоже как будто что-то говорили и тоже улыбались, подернутые своеобразным блеском. Смех и хохот ее были загадочны, смелы, и хотя не заразительны, но до того своеобразны, что, раз услыхав этот смех, он уже более не забывался. Вообще в юной Чертовой Сержантке соединилась какая-то смесь дикости, зверства даже с очарованием первой, не совсем еще расцветшей молодости в виде хорошенького существа. Она стала для всего малинового домика загадкой.

Более всех, конечно, она была загадкой для Ионы Маркианыча. Ему казалось, что и его ученица находится в таком же чаду, как и он сам.

Вскоре это подтвердилось, хотя в таком невыразимом виде, что лучше было бы, чтобы уж ничего и не подтверждалось.

На дворе стоял октябрь первых чисел 1740 года. Погода была прекрасная, ясная и теплая. Но это было только в Москве. В Петербурге было хмуро и дождливо, и при этом было как-то хмуро и при дворе императрицы Анны Иоанновны. Императрица чувствовала себя плохо, никуда не выезжала, и поэтому все удовольствия двора, на созидание которых был такой мастер Бирон, прекратились. Всему Петербургу было, само собой разумеется, не по себе. Хотя императрица и назначила своим преемником внука, принца Ивана Антоновича, рожденного 12 августа того же года, но прозорливые дипломаты да и многие высокопоставленные особы столицы чувствовали и сознавали всю непрочность этого назначения. Всем им хорошо было известно, что власть перейдет в руки Бирона, но являлось сознание и в том, что Бирон власть удержит ненадолго и что после него правительницей империи, по ходу дела, должна сделаться мать Ивана Антоновича, Анна Леопольдовна. Но ее имя было так непопулярно, что не ждали добра и от ее правления.

В это время по Петербургу, а потом, разумеется, и по Москве втихомолку разнеслась странная, таинственная весть о видении императрицы Анны, которое произошло во дворце. Речь шла о двойнике, явившемся императрице в одну холодную октябрьскую ночь.

Иона Маркианыч на правах всезнайки и шута проведал об этой таинственной истории как-то раньше других и тотчас же явился с нею в облюбованный им малиновый домик преображенца.

Мы не будем передавать этой таинственной истории устами Ионы Маркианыча, но передадим ее устами очевидца, со слов которого рассказ о ней, об этой истории, перешел в записки одной почтенной, всем в свое время известной, графини В-ой.

Товарищ очевидца со взводом солдат был дежурным в карауле поздним вечером. Это было во дворце на Фонтанке, у Аничкина моста. Караул стоял в комнате подле тронной залы. Часовой находился у открытых дверей. Императрица уже удалилась во внутренние покои, и все стихло. Было уже за полночь. Дежурный офицер уселся, чтобы вздремнуть. Вдруг часовой зовет на караул; солдаты вскочили на ноги, офицер вынул шпагу, чтобы отдать честь. Он видит, что императрица Анна Иоанновна ходит по тронной зале взад и вперед, склонив задумчиво голову, закинув руки назад и не обращая ни на кого внимания. Часовой стоит как вкопанный, рука на прикладе, так же и весь взвод стоит в ожидании. Но выражается что-то необычайное в лице императрицы, и эта странность ночной прогулки по тронной зале начинает их всех смущать. Офицер, видя, что она решительно не собирается идти дальше залы, и не смея слишком приблизиться к дверям, решается наконец пройти другим ходом в дежурную женскую и спросить, не знают ли там намерения императрицы.

Тут дежурный встречает Бирона и рапортует ему, что случилось. «Не может быть! – вскричал герцог. – Я сейчас от императрицы! Она ушла в спальню ложиться». – «Взгляните сами – она в тронной зале», – объясняет дежурный. Бирон идет и тоже видит императрицу. «Это какая-нибудь интрига, обман какой-нибудь, заговор, чтобы подействовать на солдат!» – вскричал герцог и кинулся к императрице. Он уговорил императрицу выйти в тронную залу, чтобы в глазах караула изобличить какую-то самозванку, какую-то женщину, пользующуюся некоторым сходством с ней, чтобы морочить людей, вероятно, с дурным намерением.

Императрица решилась выйти как была. За нею пошел и Бирон. Императрица увидела женщину, поразительно похожую на нее, которая при этом нимало не смутилась. «Дерзкая!» – вскричал Бирон и вызвал весь караул.

Караул вышел и, по словам очевидца, весь своими глазами увидел две Анны Иоанновны, из которых настоящую, живую, можно было отличить от другой только по наряду и по тому еще, что она вышла с Бироном из другой двери. Императрица, постояв минуту в удивлении, выступила вперед и пошла к той женщине, говоря: «Кто ты? Зачем пришла?»

Не отвечая ни слова, та стала пятиться, не сводя глаз с императрицы, отступая в направлении к трону, и наконец все-таки лицом к императрице, стала подниматься, пятившись, на ступеньки под балдахин.

«Это дерзкая обманщица! Вот императрица! Она приказывает вам: стреляйте в эту женщину!» – вскричал Бирон взводу.

Изумленный, растерявшийся офицер, скомандовал, солдаты прицелились. Женщина, стоявшая на ступенях у самого трона, обратила глаза еще раз на императрицу и исчезла.

Анна Иоанновна повернулась к Бирону и сказала: «Это моя смерть!»

Затем она поклонилась остолбеневшим солдатам и ушла к себе…

– А что ты, удалой солдат, смекаешь при такой оказии? – спросил Иона Маркианыч, как только кончил рассказывать по-своему вышеприведенную таинственную историю.

– Нет, ты что смекаешь, ученая голова? – спросил в свою очередь преображенец, и спросил таким тоном, что Иона Маркианыч несколько смутился, но, мгновенно оправившись, по-своему истолковал слышанное и самим им рассказанное. – А смекаю то, – толковал он, – что тут дело неладно. Уж коли сама императрица поведала, что это ее смерть, то, стало быть, смерть это и есть.

Преображенец вдруг вскочил.

– Слово и дело! – закричал он во все свое солдатское горло и крепко схватил Иону Маркианыча за ворот его василькового кафтана.

Ворот затрещал, а сам владелец eгo в испуге присел к самому полу. Вслед за тем раздался какой-то неестественный, глухой стон бедного урода.

 

Глава IX

«Слово и дело»

В свое время слова «слово и дело» были слова ужасные. Почти все XVIII столетие полно политическими, а частью и просто уголовными делами, начатыми по возгласу «слово и дело!». Этими ужасными словами нередко злоупотребляли, а нередко пускали их в ход из-за таких пустяков, что больно доставалось и тому, кто говорил за собою «слово и дело!». Большей частью злоупотребления со «словом и делом» совершались ради алчности: доноситель, говоривший за собою «слово и дело», ежели донос его подтверждался, получал по тому времени довольно большую награду. Обыкновенно, смотря по важности дела, выдавалось от двадцати пяти до ста рублей.

«Слово и дело» было созданием Петра Великого и являлось при его крутых преобразованиях крайней для него необходимостью. Почти во все свое царствование он не мог быть спокоен: тайная крамола не дремала и старалась подточить в зародыше то, что стоило великому императору много трудов и много денег. Таким образом, насилие порождало насилие же. Да и в нравах того века это было делом весьма естественным. Сама Западная Европа представляла в этом отношении нечто еще более жестокое, так что наша Преображенская, Тайная канцелярия во главе со знаменитым князем Федором Юрьевичем Ромодановским могла еще показаться сравнительно с казематами и подпольями инквизиторов чем-то более человечным и снисходительным. Там, в Западной Европе, пытки инквизиторов были доведены до таких тонкостей, до каких наши доморощенные Трубецкие, Ушаковы и Писаревы никогда не додумывались, да и не старались додумываться: достаточно было дыбы, батогов и кнута.

При всем этом необходимо заметить, что в то суровое время лютые пытки как бы порождали и людей, способных переносить всякого рода истязания: появлялись натуры железные, которые сами очертя голову как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, без особой нередко причины и умысла люди эти извергали хулу на все святое, буйно порицали и бранили владык и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним суровым законам, не могло существовать пощады. В этом отношении особенно упорны и дерзки были первые раскольники.

Некоторые сами лично являлись к великому императору и лично заявляли свой протест, отдавая себя на расправу судьям.

Таков был Ларион Докукин, из подьячих.

Этот человек, будучи уже лет шестидесяти, в самое тяжелое для Петра время – время суда над приближенными царевича Алексея – явился к императору, когда тот 2 марта 1718 года был в церкви на «старом дворе», и подал ему какие-то бумаги. Петр принял их и развернул первую: это был печатный экземпляр присяги царевичу Петру Петровичу и отречение от царевича Алексея Петровича. Под присягою, где следовало быть подписи присягающего, написано было крючковатым, но четким, крупным почерком отречение, а в заключении сказано: «Хотя за то и царский гнев на мя произлияется, буди в том воля Господа Бога моего Иисуса Христа, по воле Его святой за истину аз, раб Христов Иларион Докукин, страдати готов. Аминь, аминь, аминь». Само собой разумеется, началось следствие, которое привело Докукина к казни. Во все время суда Докукин оставался при своем убеждении и с ним же умер на плахе.

Было немало и других примеров в этом же роде, которые потонули в общем море тогдашней уголовщины.

Небезынтересно заметить и то, что именно существовало как известный уголовный окрик до «слова и дела».

До Петра, а частью и при Петре, все уголовные дела вершились сначала в Стрелецком приказе, а затем на так называемом Потешном дворе в Кремле. До 1697 года личная безопасность, охранение собственности от воров, порядок, тишина и общественное спокойствие Москвы были вверены попечению и наблюдению стрельцов, а ночью берегли город «решеточные» сторожа и воротники, которые выбирались из посадских, слободских и дворовых людей. Заговор Цыклера и Соковнина, полагавших свои надежды на содействие стрельцов, побудил Петра в 1697 году окончательно уничтожить влияние стрельцов. Окончив дело заговорщиков казнями и ссылками, Петр, отъезжая за границу, поручил Москву и наблюдение за тишиной и безопасностью столицы князю Федору Юрьевичу Ромодановскому, главному начальнику отборных солдатских полков, Преображенского и Семеновского. Таким образом, стрельцов заменили преображенцы и семеновцы, а полицейский суд и расправа от Стрелецкого приказа перешли уж преимущественно на Потешный двор в Кремле, устроенный царем Алексеем Михайловичем. Здесь-то, на этом Потешном дворе, знаменитый князь Ромодановский начал именем великого государя чинить суд и расправу, тут же он привык к будущей своей деятельности в Преображенском, и тут же им наказано было употреблять в драках и других уголовных событиях, как было и прежде, крик «караул!», а в крайних и опасных случаях, вроде, например, бунта или заговора, возглас «ясаком промышляй! ясак хован!». Долго еще потом бестолковому «ясаку» суждено было быть единственным криком, зовущим на помощь при необыкновенных событиях, а «караул» дожил даже и до наших дней, и едва ли когда русский человек отрешится от своего «караула» – «караул» при безобразиях так же необходим русскому человеку, как щи и каша! Для него это тоже своего рода пища.

Усложнившиеся события политических смут и неурядиц вынудили Петра Великого заменить «ясака» «словом и делом». «Слово и дело» быстро вошло во всеобщее употребление, и этими словами, как мы уже говорили, много начали злоупотреблять.

Смерть Петра не уничтожила странного возгласа, и он вместе с Канцелярией тайных розыскных дел просуществовал до 1762 года. В этом году император Петр III Федорович указами от 17 и 21 февраля уничтожил и страшное «слово и дело», и ненавистную народу Канцелярию тайных розыскных дел, руководствуясь в этом случае примером своей тетки, императрицы Елизаветы Петровны, которая незадолго перед тем уничтожила смертную казнь за обыкновенные преступления.

Так кануло в вечность ужасное выражение «слово и дело»…

 

Глава Х

Проклятая

В 1740 году, в году, когда происходит действие нашего повествования, «слово и дело» было еще в полной своей силе. Мнительная, болезненная императрица Анна Иоанновна и вместе с нею суровый курляндский герцог Бирон не находили нужным уничтожать его, да и время было такое, что от всех можно было ожидать всего – мрачное, тяжелое, беспокойное было время.

Можно же себе представить, как велик был испуг Ионы Маркианыча, когда преображенец крикнул «слово и дело!».

– Слово и дело! – повторил он еще раз, и с каким-то несвойственным ему озлоблением поволок Иону Маркианыча к двери, решив отдать его в руки правосудия.

Иона Маркианыч заголосил, и заголосил так, что Ироида Яковлевна пришла в ужас не менее самого Ионы Маркианыча и схватила мужа за руку.

– Опомнись! – крикнула она. – Чтой-то ты городишь такое, бестолковый? Какое тут тебе «слово и дело»? Аль обалдел ты, муженек мой? Аль уж успел опохмелиться с утра с самого? Пусти его!

Преображенец на мгновение приостановился.

– Пустить? Кого пустить, жена? – грозно сверкнул он глазами. – Или тебе неведомо, не поняла ты, что он сказал такое?

– Пусти! – настаивала Ироида Яковлевна,

– Прочь! – крикнул преображенец и толкнул жену так, что та чуть было не упала.

Между супругами затеялась перебранка, первая с тех пор, как они сделались мужем и женой. Иона Маркианыч не переставал охать и копошиться у ног все еще державшего его преображенца. На крик супругов выбежала наконец дочь.

– Что тут? Куда тебя тащут, Зуботыка?

– Ох! – стонал Иона Маркианыч. – «Слово и дело» сказал за собой… на суд тащат… спасите, люди милостивые!

– Батька, пусти его! – обратилась дочь к отцу.

Преображенец изумленно посмотрел на свое детище:

– Как… пусти?

– Так и пусти! А то и отниму, черт этакой!

Преображенец стал в тупик:

– Ах, паскуда!

– Сам паскуда! – было ему ответом.

И вслед за тем с какой-то отчаянной силой, вовсе несвойственной молодой девчонке, она вырвала из рук отца Иону Маркианыча, толкнула его в дверь и за ним выскочила сама.

Все это произошло так неожиданно, так быстро, что присутствовавшая тут же Ироида Яковлевна видела все как во сне. Но она страшно перепугалась, когда взглянула на мужа. Преображенец побагровел и, видимо, задыхался от душившей его злобы, а взгляд его был полон какого-то непреодолимого ужаса.

– Что же это?.. Что же это, жена, а?.. – заговорил он наконец каким-то неестественным голосом – голосом, в котором слышалось все: и ярость беспомощного человека, и лихорадочная тревога, и нечто такое животное, что приближает человека к дикому зверю.

Ироида Яковлевна не сразу нашлась, что ответить. Она беспомощно смотрела на мужа и ожидала, что он скажет далее.

Преображенец, как бы поняв это, продолжал:

– Да, я знаю, что это… знаю… Она мне больше не дочь… Не надо… прочь ее… прочь от меня!

И он судорожно замахал рукой, точно отталкивая от себя ту, которую гнал.

– Прочь! Прочь! – повторял он.

Тут Ироида Яковлевна, несколько успокоившись, нашла необходимым успокоить мужа.

– Николай, полно тебе, полно! – заговорила она. – Девчонка, недомыслок, сдуру, с праху словцо неразумное сказала, а он, на-ка, прочь да прочь!

– Прочь! Прочь! – твердил преображенец.

– Куда прочь-то? Опомнись!

– От меня прочь!

– Не чужая же она тебе – дочь, ты то попомни.

– Нет, она мне не дочь! Не дочь! – бормотал настойчиво преображенец. – Какая она мне дочь! У меня нет больше дочери!

И он все продолжал махать рукой, а голос его дрожал все более и более.

– На-ка! Затвердил одно, что сорока на суку, да и мечется! – заметила мужу Ироида Яковлевна. – Полно тебе, старый. Опомнись!

– Опомниться?! Ха, я уж давно опомнился, государыня моя, давно! Да и пора: стар стал, сед стал, еле вон на ногах стою! Сама, чай, видишь! Видишь?

– Вестимо, вижу – не слепая.

– Нет, ты слепая! – придрался вдруг к слову старый преображенец. – Совсем-таки слепая, государыня моя! Кабы ты не была слепая, ты бы видела, куда твоя дочка идет! Видела бы! А ты не видишь! Ты не видишь, – горячился все более и более преображенец, – что в твоей дочке сам черт сидит! Ты не видишь, что в ней нет ничего человеческого! Она – зверь, зверь, зверь!

Ироида Яковлевна закрестилась:

– Опомнись ты, оглашенный! Опомнись!

– Опомниться?! Ха, я уж давно опомнился, государыня моя, давно! Старому солдату пора опомниться! Служил Богу, служил царю Петру, турку видел, шведа видел, штыком работал, всего видел, всего перезнал, а уж того, чтобы родные дочки своих родных отцов бранью бранили – не видывал и не знавал доселе! Боже! Боже! – поднял преображенец руки кверху. – Вот мои седины перед Тобой: голова моя старая, служилая, недомысленная! Прости мне то, что скажу! А скажу я слово страшное, слово отцовское!

Ироида Яковлевна женским чутьем угадала, какое такое слово хочет сказать муж. Она дрогнула всем своим телом и схватила мужа крепко за руку.

– Постой! постой! – зашептала она тем порывистым женским шепотом, каким умеют шептать матери, когда им приходится защищать родное свое детище. – Постой!

Преображенец окинул жену странным взглядом, горько улыбнулся и стоял молча.

– Да постой, постой! – шептала Ироида Яковлевна. – Я знаю, что ты хочешь сказать… знаю! Но только ты не скажешь того… не скажешь – мне ведомо. Ты муж мне добрый, ты добрый дочке отец.

– Добрый для всех, да не для дочки! – произнес преображенец с отталкивающей холодностью в голосе.

– Неправда! – уже вскрикнула Ироида Яковлевна.

– Правда, государыня моя!

– Нет! Нет! – кричала мать в порыве неистовства.

– Так прочь жe и ты от меня!

Сильный толчок заставил Ироиду Яковлевну отскочить от мужа. Она чуть не упала, кое-как удержавшись за подоконник. Между тем муж, старый преображенец, строго и расчитанно, с леденящей холодностью, произнес слово проклятия над своей дочерью.

Глухо и тяжело прозвучало это слово в чистенькой комнатке так недавно счастливых супругов и сразило бедную мать, как небесной грозой.

– Доня… доченька моя!.. – только и могла в ужасе и сердечном трепете произнести несчастная Ироида Яковлевна.

Преображенец не слышал вопля жены. Пошатываясь, как пьяный, он куда-то уходил…

 

Глава XI

Под акациями сада

Чертова Сержантка утащила Иону Маркианыча в сад.

В саду было пустынно и глухо, в последнее время редко кто из обитателей малинового домика заглядывал туда – всем было не до того, чтобы любоваться красотами осенней природы.

А осень действительно была превосходна необыкновенно: сухая, теплая, ясная. Лист еще не опал, но уже бурел и желтел. Чувствовалась та всем известная отцветающая жизнь, которая всегда навевает на душу какое-то тихое и грустное раздумье: припоминается и свое отцветание, и своя осень…

Сад при малиновом домике состоял больше из кленов. Они были громадны и стары и царили над всей остальной зарослью, как гиганты. Теперь они, клены эти, были особенно хороши: желтый лист их сверкал и представлял из себя целую массу червонного золота. Все остальное уступало место этой своеобразной, чудной красоте и, казалось, само тихо любовалось на золотистый убор гигантов, которые редко, очень редко и очень неохотно, роняли уже части своего убора, и тогда падающие листья походили на порхающих в воздухе бабочек.

А вокруг, в саду, было тихо, необыкновенно тихо, и редкий крик маленькой синички, перелетающей с ветки на ветку, казалось, еще более увеличивал царившую тишину.

Торопливые шаги людей нарушили наконец эту тишину сада. В сад вошли два человека, вошли скоро, почти бегом.

Чертова Сержантка тащила за руку Иону Маркианыча и, задыхаясь, говорила:

– Иди же, иди! Беги скорее! Тут тебя не найдут! Ты тут спрячешься в кусты!

– Ох! Ох! – стонал Иона Маркианыч и, спотыкаясь, торопился за своей спасительницей.

Но вот они, по-видимому, в безопасном месте. Масса густых акаций со своими мелкими, еще вполне зелеными листиками окружила их со всех сторон

– Стой тут! – приказала Чертова Сержантка.

Остановилась сама и остановила Иону Маркианыча.

Оба они прислушались. По-прежнему было тихо. Попискивала одна синичка, где-то так близко возле них, что им казалось, что она попискивает над самым их ухом. Писк этот в сердце приостановившегося и еще не успевшего очнуться от испуга Ионы Маркианыча отзывался чем-то болезненным, так что он не выдержал и припугнул ни в чем не повинную птичку.

– Буде пищать! Нишкни! – произнес он сдержанным голосом и притопнул ногой.

И это было так наивно, так комично и так не вязалось с обстановкой беглецов, что спасительница вдруг рассмеялась, но так же вдруг и замолкла, припугнув самого Иону Маркианыча:

– Молчи ты! Чего кричишь? Услышат – придут, прибегут, тогда уж несдобровать твоей дурацкой головушке!

– И то! Ах! – прошептал Иона Маркианыч, невольно приседая к земле. – Эк я, тесина волоколамская!

– Тесина и есть! – сказала Чертова Сержантка и спросила: – Чего там болтал? Чего городил? Что было?

– Ох, пустое совсем дело было! Ахти, какое пустое! Кабы знал – не рассказывал бы. Не думал, не гадал, чтобы старый солдат, старый дружище на меня посягнул!

Тут Иона Маркианыч рассказал, в чем было дело.

– Ах он, старый дурень, черт старый! – произнесла хулу на своего отца Чертова Сержантка.

– И впрямь дурень! – подхватил Иона Маркианыч.

– Было бы за что, а то – на-ка! – продолжала Чертова Сержантка. – Привязался к слову – и губить человека!

– И губить человека! – тут же подхватил Иона Маркианыч.

– Ведь этак-то за все можно осудить человека.

– За все можно!

– Ну да ты не бойся, Зуботыка, в обиду я тебя не дам.

– Родимушка! Пригожая моя! – умилился вдруг Иона Маркианыч и с искренними слезами на глазах упал к ногам своей спасительницы. Он обхватил их обеими руками и начал целовать то одну ногу, то другую. При этом все продолжал шептать: – Родимушка! Пригожая моя!

Это повлияло на девушку одуряющим образом. Глаза ее сверкнули, щеки запылали. В сердце зашевелилось то ли чувство удовлетворенности, то ли чувство капризной прихоти, которые при известных условиях так свойственны женской натуре от восьмилетней девочки до шестидесятилетней старухи.

Чертова Сержантка глядела во все глаза на ползающего у ее ног Иону Маркианыча, этого урода в образе человеческом, всеми забытого, всеми презираемого, и чувство жалости, смешанной с привязанностью, как-то само собой зарождалось в ее молодой груди. Было ли это отголоском прежних впечатлений, или же оно, чувство это, зародилось в настоящую минуту посреди этих акаций, посреди этой всеобщей тишины замирающего сада, девушка не знала да и не хотела знать. Но только ей все вокруг показалось неожиданно – и чем-то светлым, и чем-то приветливым до забвения.

И она точно вдруг забылась.

– Дорогой!.. Ладный!.. – невольно прошептали ее молодые уста.

И она сперва наклонилась к уроду, потом и совсем опустилась возле него.

– Ты не плачь… не плачь… – продолжала она. – Тебя никто не обидит… нет, теперь тебя никто не обидит… аль ты не видишь?..

– Ох, вижу, вижу! – отозвался урод.

– А видишь – молчи, молчи! Слышишь ли – молчи! Чтобы никто не знал, чтобы никто не ведал… Молчи!..

И она на мгновение замолкла, протерла глаза, как будто они у нее заслезились и, словно бы что-то соображая, продолжала тихим, проникающим в душу голосом:

– Я все давно знаю… все… я не маленькая… Ах, как мне не спится по ночам!.. Все-то душно, все-то сны в голову лезут… Вчера в ночь приснился мне ты…

– Я? – промолвил трепетно Иона Маркианыч.

– Ты, ты, урод чертов! – почти вскричала девочка, точно обозлившись на него. – Ты! – И она с силой оттолкнула от себя урода.

Тот молча откатился в сторону, приподнялся, сел и сиротливо опустил голову.

Чертова Сержантка взялась руками за голову и, не обращая внимания на Иону Маркианыча, стала сама с собой рассуждать: «Девочка!.. Вот как!.. Какая же я девочка!.. Я девка… просто девка… Вон какая рослая, здоровая… Отец не напрасно назвал дубиной… Дубина и есть!»

Вдруг она тряхнула головой.

– Ты, уродина! – крикнула она Ионе Маркианычу,

– Ась? – отозвался тот пугливо.

– Скажи-ка ты мне: ведь девка я?

– Девка, государыня, девка.

– И рослая?

– И рослая.

– И здоровая?

– И здоровая.

– Так, стало быть, отец мне не указ?

– Не у… – начал было Иона Маркианыч и вдруг поправился: – Ах нет, нет, государыня! Указ! И большой указ! Отец дочке завсегда указ… так и в Писании сказано…

– Все ты врешь, чертова башка!

– Ах, не вру, государыня!

– Врешь! Кто же может человеку указывать, когда он вырос и по-своему жить может?

– Не может! – настаивал Иона Маркианыч.

– А еще ученая голова! – произнесла презрительно Чертова Сержантка. – Где же твоя ученость, коли ты до такой простой вещи не додумался! А тебе уж, поди, годов пятьдесят?

– Чуточку поменьше,

– Поменьше? Вишь, какой молодец сыскался! Поди и женихом еще себя считаешь?

– Жених не жених, а человек еще здоровый, – продолжал возражать Иона Маркианыч.

Чертова Сержантка рассмеялась, но странен и как-то жесток был этот смех молодой девушки. В нем слышались и какая-то злость, и какая-то болезненная хрипота, и при этом все лицо ее подергивалось судорогой и пылало, как в огне.

– Здоровый? Человек еще здоровый? – заговорила она почти совсем хрипло. – Вижу, что здоровый… Да уж больно чучело… совсем-таки чучело… ну вот что на огородах ставят…

– Ставят, государыня, ставят! – соглашался Иона Маркианыч.

– И зачем ты такой страшный, такой урод?

– Вот так уродился.

Чертова Сержантка опять закрыла лицо руками.

– Ах, кабы ты был пригож! – произнесла она глухо.

– Погодь, дочка! – вдруг раздался над нею свирепый голос отца. – Увидишь еще и пригожих! Всего увидишь! А теперь… погодь еще маленечко, дочка, погодь!

Дочь быстро, не вставая, обернулась – и увидала искаженное злобой и даже безумием лицо старика-отца.

– Ты?! – вскрикнула она.

– Аль не ожидала? – загремел почти над самым ее ухом отец.

Дочь быстро вскочила.

– Уйди! Уйди отсюдова! – вскричала она, смело выпрямляясь перед отцом.

Старый преображенец замахнулся, и удар его кулака направился прямо в грудь дочери.

– Вот же тебе, пакостница!

– А вот и тебе, батька! – взвизгнула дочь и вцепилась руками и зубами в плечо отца.

Преображенец охнул:

– Проклятая! Прочь, прочь, гадина!..

Дочь молча продолжала свое дело: она кусала и царапала пойманное плечо и висела на нем, как шавка.

Вскочил наконец и совсем перепуганный Иoнa Mapкианыч. Он хотел было бежать. Но старый преображенец сразу порывисто стряхнул с себя дочь и схватил его на бегу, сзади.

Иона Маркианыч вскрикнул, съежился и остановился, сознавая полную бесполезность всякого сопротивления.

– Припасен у меня гостинчик и для тебя! – захрипел над ним преображенец.

И вслед за тем в руках старого солдата что-то сверкнуло, а Иона Маркианыч с глухим стоном, как сноп, рухнул на землю.

А вокруг в саду было тихо, необыкновенно тихо, и редкий крик маленькой синички, перелетающей с ветки на ветку, казалось, еще более увеличивал царившую тишину…

 

Глава XII

Семейное горе

Не сразу опомнилась и пришла в себя дочь преображенца, оставшись наедине с распростертым на земле трупом Ионы Маркианыча. Иона Маркианыч лежал весь в крови и уже совершенно без дыхания: нож обезумевшего от злобы преображенца покончил с ним сразу.

«Что же он сделал такое? Что сделал? – смутно мелькало в голове девочки. – Ведь он убил его, совсем-таки зарезал».

Машинально, сама не зная для чего, она шагнула к трупу и с каким-то неведомым ей доселе чувством любопытства заглянула в лицо мертвеца.

Труп лежал навзничь, несколько скорчившись. Правая рука с судорожно сжатыми пальцами была откинута в сторону, а левая подвернулась под бок. Залитое кровью лицо было неузнаваемо. Глаза были открыты, открыты широко, страшно, и оловянные зрачки застыли в своем ужасном удивлении. А кровь все еще сочилась из горла, дымилась и тут же, чернея, застывала. В своей мертвой неподвижности Иона Маркианыч был страшен необыкновенно.

Несколько минут девочка не отрывала глаз от глаз мертвеца. Ей как-то не верилось, что перед нею лежит бездыханное тело, которое уж больше не встанет, не двинется, не подаст голоса. Она еще не была знакома со смертью и видела мертвого человека в первый раз. Как ни странно, но этот лежащий перед нею труп зарезанного человека почему-то не пугал ее, и она даже, наподобие хищного зверька, с какой-то своеобразной жадностью вдыхала в себя запах свежей крови. Затем она совсем наклонилась к трупу и захотела его приподнять. Хотя с усилием, но она его приподняла, придерживая за голову. Спертый воздух от этого движения выступил из груди мертвеца, но с таким звуком, что девочке показалось, будто Иона Маркианыч еще жив.

– Ионка, ты жив? – произнесла она с радостью.

Труп голоса не подавал, и девочка напрасно ждала ответа. Это было обыкновенное явление, какое нередко случается с трупами, когда их приподнимают.

Уверившись наконец, что Иона Маркианыч мертв, она встала и медленно пошла из сада. Какая-то болезненная дрожь пробегала по ее молодому телу, голова кружилась, и ее клонило ко сну.

– Бедный, бедный Ионка! – шептала она, пробираясь по саду, и при этом язык ее еле ворочался во рту.

Дома она тотчас же свалилась в постель, а к вечеру у ней открылся бред. Девочку схватила горячка.

Старый преображенец весь тот день где-то пропадал. Он возвратился только поздно вечером, и когда Ироида Яковлевна взглянула на мужа, то вскрикнула в ужасе и спряталась в своей комнате. Она забыла даже сообщить мужу, что дочь неожиданно заболела.

Долго преображенец бродил по дому, как привидение, иногда бормотал что-то, иногда смеялся, иногда грозил кому-то кулаком. Ироида Яковлевна все это слышала и трепетала в своем уголке. Не было сомнения, что старый преображенец помешался.

Ироида Яковлевна совсем растерялась, тихонько плакала, молилась и не знала, что предпринять. Ей, однако, не было еще известно, что муж убил Иону Маркианыча.

Старый преображенец бродил по дому до глубокой ночи. Утомленный, он хотел уже лечь спать, но вдруг, как будто что-то вспомнив, вскочил с постели, что-то пробормотал и выбежал из дома. Ироида Яковлевна побоялась его остановить.

Преображенец побежал в сад.

Глухая осенняя ночь давно уже окутала город. Москва спала. Раздавались только сторожевые трещотки, бой в чугунные доски да выкрики «караулю!».

В саду, темном и беззвучном, преображенец на минуту приостановился, прислушался и начал пробираться в глубину с осторожностью кошки. Он пробирался прямо к тому месту, где днем совершил преступление. Вскоре он наткнулся на то, что искал, – он наткнулся на совсем уже окоченевший труп Ионы Маркианыча. Тихо и бережно, сперва ощупав труп, он начал приподнимать его, а приподняв, взвалил его, точно какой-нибудь куль, на свои здоровые плечи.

– Туда… туда… – прошептал преображенец и потащил свою страшную ношу в помещавшуюся в самом глухом месте сада беседку, старую, совсем почти развалившуюся.

Когда он приблизился к ней, какая-то крупная ночная птица, забравшаяся туда на ночь, услыхав человека, завозилась там и захлопала крыльями. Преображенец вздрогнул и чуть было не уронил свою ношу. Но потом, догадавшись, в чем дело, и пробормотав: «Ну, дура, молчи», – твердой поступью вошел в беседку.

Тут он сбросил с себя грузную ношу, высек огонь и зажег заранее приготовленную восковую свечку. Слабый свет озарил внутренность беседки, заваленной каким-то деревянным хламом: досками, ящиками, обломками колес и еще каких-то принадлежностей.

– Вот тут… тут… – бормотал преображенец, оглядываясь. – Тут его никто не найдет… никто не увидит… Придут, поищут и уйдут… Туда не залезут… Нет-нет, я один знаю место…

С этими словами, преображенец осторожно начал разбирать доски, кладя их в сторонку. Когда он их разобрал все, под ними оказалась дверь с кольцом. Он поднял дверь, которая некоторое время туго поддавалась его усилиям, и за нею оказалось какое-то черное пространство в земле.

– Ну, теперь все… – продолжал бормотать старик. – Туда – и все… пусть там лежит… никто не найдет… никто не увидит…

Он взял труп за ноги и поволок его к яме. В одну минуту труп очутился в отверстии. Преображенец заглянул туда со свечой в руках.

– Ага, там ему хорошо!.. – произнес он, загадочно улыбаясь искривленным безумием лицом. – Да, хорошо… хорошо… Прости, ученая голова! – вдруг почти вскрикнул он и торопливо опустил над ямой дверь.

Затем он завалил дверь досками в таком же роде, как они лежали прежде, задул огонь и вышел из беседки.

В дверях дома встретила его Ироида Яковлевна.

– Николай, ты нездоров? – спросила она тихо и участливо, боясь даже взглянуть на мужа.

– А! – торопливо произнес муж и остановил свой взгляд на жене.

Он смотрел на нее так упорно и так страшно, что та перепугалась.

– Николай, ты лег бы… – еле-еле проговорила Ироида Яковлевна.

– Ну да… все заснем… все… – отвечал ей старик. – Все… Иона Маркианыч уж заснул… и не встанет… И не пикнул, когда я его… вот так…

Старик сделал неопределенный жест правой рукой.

– Вот так… и не пикнул… «Ага, попался-таки! – говорю я ему. – Постой, есть гостинчик и для тебя…» И вот так…

Старик вдруг пугливо начал оглядываться.

– Ты смотри, Ирочка… никому, никому не говори… – понизил он голос. – Чтоб никто не прознал, никто… а то…

– Да про что ты говоришь-то? – спросила жена в мучительном страхе, ничего не понимая в словах мужа.

– Молчи, молчи!.. А главное… Ах! – вскрикнул вдруг старик, хватаясь за голову. – Да не клади мне на голову топор!..

Наутро старик слег, забредил и уж более не вставал. Ироида Яковлевна потеряла голову, очутившись неожиданно в самом беспомощном состоянии. Но ее несколько выручила старуха Ионы Маркианыча, явившаяся с розысками своего сожителя. Ионы Mapкиaнычa она, разумеется, не нашла, да и не особенно-то заботилась об этом, а жить у Ироиды Яковлевны осталась. Старуха она была сметливая, проворная и за дело сиделки возле больных принялась охотно. Особенно охотно она ухаживала за дочерью старого преображенца, благоразумно рассуждая, что молодому жить надо, а старикам пора уж и в могилушку. Ироида Яковлевна, напротив, сочувствовала больше своему старику, с которым прожила столько счастливых лет. Но дни старика были уже сочтены, и она напрасно бегала для него по всем закоулкам Москвы, отыскивая знахарок и лекарок, напрасно поила его всякого рода настоями из трав. Старик хирел все более и более. Он страшно исхудал, седые волосы его все повылезли, и он лежал на постели, как скелет. Почти все время бред не покидал старика. Он бредил битвами со шведом, бредил тем, как однажды великий император потрепал его под Нарвой по плечу, назвал молодцом и наградил пятью рублями серебром. Эти пять рублей обогатили его – он на них разжился. Бедный, никому не ведомый сержант купил себе такой хорошенький домик на Сивцевом Вражке! «Женка, женка! – лепетал старик. – Как нам хорошо жилось! Домик, садик, земли много, и всего-то вволю, вволю… где же это все? где?… или я не хозяин здесь? Ионка хозяин?.. Ионка?.. Ха!.. А я ему – вот как… вот!..» И старик махал исхудалой, как щепка, рукой.

Накануне смерти, придя несколько в себя, он пожелал видеть дочь.

– Сюда ее… ко мне… ко мне…

– Но и она хворает, – сообщила Ироида Яковлевна.

Старик помолчал, пожевал губами.

– Хворает?

– Хворает.

– Покажи мне ее хворую.

Старику принесли начавшую уже поправляться дочь. Он долго смотрел на нее, а потом вдруг зарыдал.

– Прощаю… прощаю… – заговорил он сквозь слезы. – Снимаю проклятие…

Дочь тупо смотрела на отца, не проронив ни одного слова, и ее унесли от старика с каким-то холодным, упорным выражением на бледном лице.

– Постойте… постойте… – силился вскрикнуть старик, когда уносили от него дочь. – Дайте мне ее поцеловать… дайте!..

– Не хочу! – ответила ему резко и неприязненно уносимая дочь…

– А!.. – простонал старик и откинулся головой на подушку.

Через несколько минут, комната наполнилась горьким женским рыданием. То рыдала Ироида Яковлевна над трупом своего дорогого мужа.

Старого преображенца не стало, и не стало именно в тот день, в день 17 октября 1740 года, когда в Петербурге не стало и императрицы Анны Иоанновны.

Сбылось предсказание Ионы Маркианыча. Не напрасно старый преображенец сказал за собой «слово и дело». Но это же «слово и дело» и погубило их обоих и наполнило когда-то счастливый малиновый домик стоном и рыданиями. Счастье унеслось из него куда-то далеко-далеко, как уносится оно отовсюду, где бы ни побывало, где бы ни свивало себе на вид кажущегося прочного гнезда. Унеслось – и позабыто все, все утрачено, а после утраченного кажущегося счастья несчастье кажется еще горше, еще тяжелее, раны горя кажутся еще больнее.

О, так будь же ты проклято, наше непрочное человеческое счастье!

 

Глава XIII

Своя воля

Кости покойного Преображенского полка сержанта Николая Митрофановича Иванова упокоились в ограде церкви Святого мученика Власия, что в Старой Конюшенной.

Немного народу провожало покойного сержанта, и немного слез было пролито над его гробом. Плакала одна Ироида Яковлевна и, возвратившись домой, тотчас же слегла сама, да уж и не вставала более: через месяц, не более, не стало и ее – умерла и она, не в силах будучи перенести потери горячо любившего ее мужа.

Перед смертью она все-таки благословила дочь, постаралась через знакомых подьячих передать все имущество дочери, хотя и несовершеннолетней, но уже взрослой и благоразумной, как значилось в передаточной бумаге. Дашутка (так в последнее время называла ее мать) не отходила от постели умирающей, сидела возле, подолгу вглядывалась в ее исхудалое, позеленелое лицо, и на глазах ее иногда навертывались слезы.

– Умру… умру… – еле слышно говорила больная женщина. – Останешься одна… одна… сиротинкой… Ох, Дашутка, трудно жить на свете сиротинкой… всякий-то обидит… всякий-то слово скажет бранное…

– Может, кое-как и проживу, матушка, – отвечала угрюмо дочь.

– Ох, не проживешь одна-то… ох, не проживешь… Не судил Господь мне, матери, устроить тебя… Тогда бы уж и умереть легко… и умерла бы, устроивши-то тебя, дочурка…

– Не печалься, в обиду себя не дам…

И точно, Дашутка себя по смерти матери в обиду не давала. Диву дались соседи, как это так девчонка стала всем домом заправлять. Сперва находились было молодцы-парни, которые хотели втереться в дом, чтобы забрать вместе с молодой хозяйкой все в руки, да получили от нее такой отпор, что не только сами отказались обмануть девчонку, но и другим заказали покушаться на это. Одного такого молодца она вымазала дегтем, обваляла в перьях и выгнала за ворота. Другого чуть не заморозила в снегу. С третьим поступила еще проще: долго он помнил веники малинового домика и две злорадные фигуры каких-то злорадных здоровых баб. Это были две новые, необыкновенно сильные жилицы малинового домика, которых откуда-то добыла для услуг в доме бывшая сожительница Ионы Маркианыча. В их руках все кипело, как у самых заправских мужиков. Одна из них, высокая, краснощекая, дебелая, лет тридцати, по имени Фива, исправляла даже обязанности кучера. Фива ловко правила красивенькой савраской барышни и катала ее, барышню, в случае надобности по Москве, одевшись в кучерской кафтан. Другая занималась больше по хозяйству. Обеих их Дашутка очень любила, все им доверяла и не боялась с ними ничего. В особенности же она любила Фиву. Без этой краснощекой обитательницы малинового домика Дашутка не могла пробыть и часа. Она с ней беседовала, гуляла и даже спала вместе.

В одно декабрьское утро взгрустнулось что-то Дашутке. Позвала она Фиву и завела с ней речь.

– Не по себе мне чтой-то, Фива, – сказала Дашутка.

– Ой ли? – удивилась Фива.

– Право же.

– Ах-ах! – заахала Фива и закачала головой.

– Придумать бы что… развеселиться, погулять… – надумалась Дашутка.

– Погулять хорошо, красавица моя, золотая моя, – согласилась Фива. – Повелишь – пойду запрягу савраску-то, прокатимся по Москве-то, по матушке.

– Надоело мне катание, Фива. Хочу чего другого.

– Чего ж такого, золотая моя?

– А уж и сама не додумаюсь.

Фива, склонив голову, задумалась, потом краснощекое лицо ее озарилось загадочной улыбкой, и она тихо проговорила:

– Дело ведомое: одни да одни… хорошо бы и в другой компании побывать…

– В какой такой?

– Вестимо в какой… в мужской компании…

– Уж не к себе ли вам, Фива, позвать мужиков-то? – возразила Дашутка. – Чай, сама знаешь, как мы отсюдова выпроводили молодцов-то, удальцов-то разудалых. Больше нe придут.

Фива искоса поглядела на Дашутку и, заметив, что та не прочь продолжать речь в начатом роде, с несколько иронической усмешкой на лице уклончиво проговорила:

– Уж где прийти, золотая моя! Не придут. Тут им пришлось несолоно хлебать, особливо последнему, тому-то рыжему, с бородавкой на щеке.

Как будто припомнив что-то забавное, Фива захихикала в кулак, потом вдруг смолкла и остановила взгляд на своей повелительнице.

Та молчала, как будто что-то обдумывая, и глядела рассеянно в окно, выходившее в сад. Ей почему-то припомнился Иона Маркианыч, этот жалкий урод, погибший на ее глазах. Она припомнила, как это поразило ее, как она заболела и как во время болезни ей все грезился окровавленный труп ее учителя. Но куда же подевался труп? Вопрос этот на несколько минут занял ее. А между тем Фива все стояла перед ней и все чего-то ждала, тихо и терпеливо, не трогаясь с места.

– Чудно! – вдруг произнесла Дашутка совсем тихо, как бы прислушиваясь к своему голосу и не отрывая глаз от окна, из которого виднелись обрамленные снегом деревья.

Фива навострила уши:

– Что чудно, красавица моя?

– А то, – продолжала Дашутка. – Со мной нынче в ночь, когда мы не спали вместе, случилось такое, чего я досель забыть не могу.

– Ну? – подошла к ней Фива.

– Середь ночи вдруг проснулась я, Фива, не разбуженная никаким шумом, беспричинно, и чую, что есть кто-то в комнате…

– Ах ты, страсть какая! – тихо и искренне воскликнула Фива.

– Что за страсть! Я ни чуточки не испужалась. Спросила только: кто тут?

– Ну? – тревожилась Фива.

– Ну… кто-то и ответил: я… И голос такой молодой, такой чистый…

– Ужели так и ответил?

– Так и ответил…

Фива закрестилась:

– Ах, боже, боже! Какие дела-то бывают на свете! Ведь вот и я припоминаю одно такое дело-то! – начала она несколько таинственно. – Аль рассказать, красавица моя, дорогая моя?

– Расскажи, Фива, я послушаю, может, и веселее станет. Ты врать мастерица.

– Зачем мне врать, красавица! Врать мне перед тобой не след – не врунья я, не болтунья, не какая-нибудь трещотка деревянная. Говорю всегда правду-расправду. Вот умереть!

– Ну, говори свою правду-расправду.

– Уж скажу, скажу, коли начала. Дело-то было давно, и было оно у нас под Курском, на селе на Монастырском, – из монастырских ведь я, государыня моя. Вот и была, чу, у нас под Курью, на селе на Монастырском, девка ражая, девка пригожая, Павлюшка прозванием. Уж такая-то была мастерица на все, на все затейница – любо-дорого! Мы, девки, от нее ни на шаг. Без нее ни песен не поем, ни хороводов не заводим, так и таскаемся за ней, словно дуры. Да и смелая была девка: ни одному парню, бывало, спуску не даст, обиды не снесет. Зубастая была девка. Вот и захотелось раз о Святках Павлюшке-девке погадать о своем суженом-ряженом. Забралась она в баню-то, взяла с собой зеркальце, восковую свечечку пасхальную – да и засела там. Мы, девки, ищем Павлюшки – нет Павлюшки, точно в воду канула наша веселая Павлюшка. Поискали, побегали мы, девки, да и полегли спать. А Павлюшку-то только утром нашли, в бане-то и нашли, чу, еле живую…

– Что же было с ней, с вашей Павлюшкой-то? – спросила как-то безучастно Дашутка.

– А то было с ней, – продолжала рассказчица. – Пришел к ней, чу, паренек, стал сзади да и говорит: «Я твой суженый-ряженый, да только не быть тебе за мной, девка, без того чтоб ты меня с бою, с драчки не сыскала. Я, говорит, молодец, кулачный боец!» – да тут же и стукнул ее кулачищем в бок.

– Эк ты врать мастерица, Фива! – не утерпела Дашутка.

– Ей-ей! Так кулачищем в бок и саданул!

– Вестимо, парень живой затесался, да такую шутку над вашей Павлюшкой и сшутил.

– Совсем не живой! Павлюшка с ним опосля только встренулась, и был он, чу, совсем из другого села, из далекого. А как встренулась – тут-то, красавица моя, и загадочка мудреная.

– А ну поведай свою загадочку мудреную! – заинтересовалась несколько Дашутка.

– А встренулась она так. Хотя Павлюшка и не знала парня, и впервой его видела, да и кулак парень имел здоровой, все же он пришелся ей по душе, по сердцу, и затосковала по нем девка с той же ночи. А затосковавши, искать его начала. Ищет там, ищет сям, всюду своим девичьим глазком приглядывается, своим девичьим ушком прислушивается, своим девичьим язычком выпытывает – нет нигде такого парня, да и только. Смеемся мы, девки, над Павлюшкой, шутим. «Парень, мол, заморской, не простой, – говорим. – Поди, за тридевять земель живет-поживает, тебя, Павлюшка, поджидает. Поезжай туда, девка, за тридевять земель-то!» А Павлюшка сама смеется. «Нет, – говорит, – парень таковской есть, и я его сыщу». И что же, сыскала ведь.

– А как? – уже совсем заинтересовалась Дашутка.

– А так. Надела раз девка кафтан молодецкой, подпоясалась кушаком, шапку набекрень надвинула, рукавицы взяла да и пошла на Тускару-реку, на бой на кулачной.

– Вона девка какая! – воскликнула Дашутка, все более и более заинтересовываясь рассказом Фивы.

– Девка бедовая! – подтвердила Фива и продолжила: – Там уж было, на Тускаре-то, на реке, народу много-премного. Все больше парни молодые, здоровые. Побежали и мы, девки, хохочучи, за Павлюшкой-то. Что, мол, думаем, будет делать Павлюшка? А Павлюшка… что бы ты думала, красавица моя?.. Павлюшка тоже на кулачки биться пошла. Так и пошла.

– Ну а дале? – встала из-под окна Дашутка и подошла к Фиве.

– А дале… дале-то сперва хорошо, потом плохо. Павлюшка-то ведь парня свово нашла. Глядь – а он бежит прямо на нее и точь-в-точь такой, каков приходил к ней в баню. Видели мы, что Павлюшка вскрикнула да так и встала на месте. А парень на нее. «Бережись, – кричит, – а то зашибу!» А девка ни с места. Глядит, глаза выпуча, да рдеет вся лицом, что ягодка. Тут парень и угодил ей под хряшки в бока. Покачалась девка маленечко, прошептала тихохонько: «Милый, милый…» – да и свалилась на снег. Мы кричать, плакать, парня укорять. А он: «Не знал, не ведал, девицы-красавицы, простите!» А сам наклонился над ней, да и взвыл: «Да ведь я-то тебя, дорогая, во сне видел, тобой, удалой молодец, бредил! Очнись! Очнись!» Очнулась Павлюшка, точно что очнулась, да только для того, чтоб вздохнуть напоследях да Богу душу отдать. Померла наша Павлюшка. Слышно, потом и парень с собой покончил – топором в грудину хлестанул. И уж выли мы, девки, тогда! Ах как много выли мы тогда! – заключила свой рассказ Фива и удивилась, глядя на Дашутку, стоявшую перед ней с пылающим лицом и со сверкающими удальством глазами.

– Фивка! Сейчас мне кафтан, кушак, шапку, рукавицы! – приказала взволнованная девушка. – Хочу и я на кулачный бой, на Москву-реку! Хочу! У меня теперь своя воля!

И Дашутка притопнула ногой.

Не более как через час из ворот малинового домика, скрипя полозьями, выехал возок. Бодрый савраска фыркал и порывался вперед. Им правила не узнаваемая теперь Фива, в темном кафтане, с бараньей шапкой на голове. В возке сидела Дашутка. Она была в собольей шубке, крытой зеленым бархатом, и в собольей же шапке с зеленым же верхом.

– Ну, трогай! – крикнула она. – Сперва по Троицкой, потом на Москву-реку!

Конек вдруг взмахнул головой, раза два сильно рванулся вперед, перебил ногами и подхватил, несясь опрометью вдоль по длинной и гладкой белой улице. Морозный воздух свистел мимо, и у Дашутки дух захватывало. Все кругом неслось, кружилось и металось, как будто пересыпалось и падало.

– Песню, Фивка! – приказала удалая девушка, когда возок, проскакав Ямскую, мещанскую слободку, очутился на Троицкой дороге.

И Фива, попридержав несколько савраску, заорала весьма модную в то время в Москве песню, сочиненную царевной Елизаветой Петровной:

На селе, селе Покровском, Среди улицы большой, Разыгралась, расплясалась, Красна девица, душа!

Прохожие только сторонились, заслышав эти звуки, вылетавшие из здоровенной груди.

А звуки песни все неслись, все неслись и таяли в морозном воздухе, и казалось, им не будет конца. Здорова была орать краснощекая, дебелая Фива-кучер.

 

Глава XIV

Кулачный бой

Ярко-огненное, но холодное зимнее солнце низко стояло над обрамленными снегом садами Замоскворечья, когда бойкая савраска Дашутки, вся в инее, подкатила к церкви Николая Чудотворца на Берсеневке.

Напротив этой церкви на Москве-реке, на льду, почти во все прошлое столетие обыкновенно происходили кулачные бои. Сo всех сторон Москвы в полдень, после обеда, по воскресеньям и праздникам, а нередко и в будни собирались удалые молодцы, чтобы потешить себя кулачным боем, поразмять свои косточки да и чужих не пожалеть.

Собирались к бою удалые молодцы, старые и молодые, да и подростки как будто нечаянно, как будто мимоходом, на скорую руку. «Иду, мол, Москвой-рекой, вижу – народ сволочился, греться собирается. Отчего, мол, и мне не побаловать маленько, не погреться-то?» И для подобного грения собиралось иногда народу тысячи по три, по пяти, причем немало было и просто глазеющих людей, и людей из высшего круга, да немало и женщин, любовавшихся боем большею частью из своих закрытых ковровых возков с медвежьими полстями. Не упускали случая побывать «на боях» и молодые девушки. Вообще кулачный бой был для всех самой обыкновенной и притом самой любимой забавой.

Несколько ранее, до Петра и при Петре, кулачные бои имели даже довольно мрачный характер. В то время любители боев обыкновенно собирались в партии, летом на широких перекрестках, а то и просто на обширных дворах домов, зимой – непременно на льду, и таким образом составлялись две враждебные стороны. По данному знаку свистком обе стороны бросались одна на другую с криками «бережись!» – и начиналась общая свалка, причем для возбуждения храбрости в охотниках особенные музыканты громко били в бубны и лихо играли на гудках и свирелях. Бойцы поражали друг друга в грудь, в лицо, в живот, поражали неистово и жестоко, и очень часто многие уходили с боя калеками, а других выносили мертвыми.

Нередко вместо кулаков начинали драться палками, и эти бои имели подобие каких-то своеобразных турниров, сопровождавшихся еще чаще кулачных боев убийствами. Не быть хоть раз в жизни хорошенько битым считалось даже для «добра молодца» своего рода позором.

И в самом деле, могли ли быть срамом побои в те времена, когда все дралось сверху донизу и хвалилось дракой как доблестью, и хвалилось крепостью своих боков с синими пятнами, как природным панцирем! Всякому мужчине со здоровым телом и здоровым кулаком хотелось быть богатырем своей земли, и он не боялся ничего, ни перед чем не падал духом, не клонил своей удалой головы, и народные сказания о мощности богатырских ударов и богатырской устойчивости в перенесении тех ударов являлись с двумя венками: один надевался на нападающего, который сразу ломал ребра и разбивал челюсти супротивника, а другой – на того, кто молча, без стона выносил подобные увечья. Русское молодечество уже с детского возраста было помешано на таких картинах, на картинах беззаветного отчаяния и славы. Бесшабашные удальцы если и не верили в свои сверхъестественные удары – разбей, мол, череп, – зато крепко верили в молчаливое перенесение тяжких побоев, да и смерть им геройской казалась. Они знали, что ежели кому из них суждено лечь насмерть в честном бою, где он пробовал свою железную силу и свое железное терпение, то на похороны его будут смотреть из своих слюдяных окон боярыни с любовью, красны девицы с грустью, горожанки из калиток с печалью, и все на разные голоса промолвят: «Ай да ясный сокол! И стоял – не пятился, и упал – не кручинился, и идет на смертный одр – не охает!»

Так бывало после кулачных боев в сумерки. А вечерком у каждой, может быть, зажженной лучины или у свечки воску ярого молва вела речь о таких чудесах на бою, каких чудес в бою и не бывало, но молве верили на слово и не смели ей не верить. Не боялся такой молодец, коли провинится. И кнута жгучего не боялся, коли не был виновен, и стать перед грозные очи царевы не боялся, и дерзко упорствовал, коли не хотел выдать своих воров-товарищей.

Вот он идет, подобный упорный вор-молодец, из Кремля, из Кремля – крепка города. И народная песня того времени повествует нам о таком удальце-молодце, о таком царском изменнике в таких выражениях:

Как ведут казнить добра молодца, Добра молодца, большего боярина, Что и свет атамана стрелецкого, За измену супротив царя-батюшки. Перемог боярин кнутья застеночны. Измочалил спинушкой ремни моржовые, Не потешил он стоном допросчиков, И идет теперь, молодец, не оступается. Он и быстро на весь народ озирается, Царю-батюшке не покоряется. Перед ним идет грозен палач, В руках он несет остер топор. А идут за ним отец и мать, Отец и мать, и молода жена. Они плачут, как река бежит, Возрыдают, как ручьи шумят: «Ты, дитя наше милое, кровное! Покорись ты царю-батюшке, Выдай своих воров-товарищей! Авось тебя Бог помилует, Государь-царь пожалует!» Молча идет удалой стрелец, Не простой стрелец, атаманушка. Закаменело его сердце молодецкое: Он противится царю, упрямствует, Отца, матери не слушает, Над молодой женой не сжалится, Малых детушек не болезнует. Привели его на площадь Красную, Отрубили буйну головушку, Что по самые плечи по могучие!

Понятно, что такой молодец-удалец и жить хотел, умереть был не прочь да и семью свою любил особой богатырской любовью. Но в день казни что же ему напоминала его кровная, дорогая семья? Какие картины пробегали в его голове по дороге на плаху? Несомненно, грезилось ему его младенчество, когда он сидел на коленях у матери и смотрел в окно слюдяное. А мимо несли под руки насмерть убитого молодца с боя кулачного. А родимая его матушка словно теперь кричит ему на ухо, как тогда кричала, в окошечко: «Ай да ясный сокол, боец-сорванец! И стоял он – не пятился, и упал – не кручинился, и идет на смертный одр – да не охает!» В отрочестве то же участливое восклицание он слышал у калитки. Возмужав, он сам ломал ребра товарищам. В зрелом возрасте за чаркой меда или браги он слушал подобные же речи: «Не бойся, мол, пытки – бойся измены товарищам! Не жалей тела – жалей слова! Да и знай, что у молодца жизнь – копейка, а голова – дело найденное!»

Под влиянием такого молодечества среди мужчин молодечествовали и женщины, невзирая на свое затворничество. В Древней Руси многие женщины и девицы всю жизнь носили мужские кафтаны да и стояли наряду с мужчинами. Когда было нужно, и женщина умела постоять за себя. Мы тому видим немало примеров в пословицах и былинах. Говорилось: «Женина родня идет в ворота, а мужняя – в прикалиток». Или: «Женина родня – отворяй ворота, мужнина – запирай ворота». Поговорки подтверждают то же. Забубенный парень-жених говорит своей удалой невесте: «Не тужи, красавица, что за нас пошла: за нами живучи, не улыбнешься!» И бой-девка отвечает: «Да и нас возьмешь – не песни запоешь». Потом такой же сорванец говорит такой же буйной головушке: «Красна девица, за нами живучи, за пустой стол не сядешь, а всегда со слезами!» И девка отрезывает ответом: «За такую услугу и от нашей стряпни каждый медовый кус и у вашего брата поперек горла станет!» Мужья били своих жен, били за всякую малую вину, но и жены умели мстить по-своему. Недаром распевалась песенка:

Ты жена, змея, скоропея лютая: Из норы ползешь – озираешься, По песку ползешь – извиваешься, По траве ползешь – всю траву сушишь. Иссушила ты в поле травоньку. Все цветочки лазоревы! Ты жена, змея подколодная! Иссушила ты меня, молодца, Как былинку на камешке!

Пела и жена после мужниной расправы:

У меня, младой, строченые бока! А и всем я не потешу дурака — Я свово ли простофилю-муженька! Поведу я дом по своему уму.

И точно, она вела дом по своему уму и дурачила как хотела мужа, и эта нравственная пытка была для мужа больнее побоев.

Есть указания, что девицы в борьбе частенько побеждали добрых молодцов. В одной песне парень подошел к девичьему хороводу и хвастливо вызвал девицу, которая бы могла с ним погулять. Девица такая отыскалась. Вышла и говорит парню:

Стой-ка, молодец, обостойся, Со мной, девицей, пораздорься, Пораздоривши, поборемся! Девка молодца поборола, На нем синь кафтан замарала, Шелковый кушак изорвала, В руках тросточку изломала, Пухову шляпу долой сбила, Все кудерочки столочила!

Таковы-то были и женщина и девушка в те далекие могучие времена, когда у всех ради удовольствия трещали бока и сворачивались набок «салазки».

Добродушное было время!

 

Глава XV

Боец

Зеленая шубка Дашутки, вроде кафтана-однорядки, и ее набекрень надетая бобровая шапка сразу обратили на себя внимание одного силача, как только она выскочила из возка.

– Гей! Зелен кафтан без изъян! – крикнул он, оскалив зубы. – Не бока ль погреть, с нами попреть сюда прикатил? Коли к нам, так, стало, из носу клюквенный квасок пустить захотел! Ха-ха-ха!

Силач разразился грубым смехом и стал поворачивать во все стороны довольно пьяное и потому красное лицо свое, надеясь найти в окружающих сочувствие своему остроумию. Толпа вокруг была велика. Но все как-то не обратили внимания на шутку силача, а наблюдали за двумя стенками мальчуганов, которые делали почин: с гамом быстро кидались друг на дружку и так же быстро отступали. С берега они казались налетающим друг на дружку черным роем, мухами.

Кто-то в толпе, с берега, громко, но хрипло одобрял и подзадоривал мальчуганов.

– Не робь, не робь, ребята! – кричал он. – Вали валом – будет лом!

В толпе послышались смех, шутки и замечания:

– Дробны севодня чтой-то ребятки!

– Ребятки – мякина!

– Дрянь ребята!

– Намедни не в пример ходовитее были!

– Те были ходовитее!

Со стороны стенок послышался шум и визг. Ребятишки, воодушевленные и холодом и насмешками, с ожесточением бросились друг на дружку. В одно мгновение все смешалось и перепуталось. Обе враждующие стороны представляли теперь одну громадную кучу, из которой как-то странно мелькали головы и руки борющихся. Общего шума и визга уже не было. Слышались одни только одиночные, точно молящие о пощаде, выкрики. Затем все враждующие как по команде стали рассыпаться и бежать друг от друга. На льду, однако, осталось несколько борющихся, которые медленно приподнимались и очищали с кафтанишек снег.

Среди них вдруг очутился низенький, толстенький мужичок, махая руками в рукавицах и крича во все горло:

– Ребятки, разбегайсь! Долой, ребятки!

Ребятки торопливо улепетывали по сторонам, некоторые хныча, некоторые прихрамывая, и вскоре место, где они боролись, совсем очистилось. Остался на нем один мужичок, к которому мгновенно, точно выскочив из-подо льда, подбежал другой мужик, росту несколько повыше, но все же невзрачного вида, и хлопнул его по плечу.

– Дядя Ефрем! Пора и нам! – сказал он.

– Пора! – было ему ответом.

Дядя Ефрем отскочил в сторону и пронзительно засвистал. На его свист ответило со всех сторон еще несколько свистков, и на лед с берега быстро хлынула большая толпа бойцов, которые, точно хорошо обученные солдаты, торопливо разделились на две партии и стали плотной стеной друг против друга. Несколько мгновений прошло в каком-то молчании. Потом с обеих сторон одновременно послышались выкрики, похожие на лошадиное ржаниe. Обе толпы ринулись друг к дружке, и все мгновенно смешалось в этом хаосе криков, возгласов, стонов, брани и какого-то необыкновенного пыхтения и храпа…

Кулачный бой начался по всем правилам, какие были созданы тогда для этого рода потехи…

Несколько минут Дашутка не трогалась с места, стоя на берегу, в сторонке. Но ее подмывало бежать туда, где происходила борьба, и она не выдержала наконец: крикнула Фиве беречь савраску и бросилась на лед. На льду она, не помня себя от какого-то дикого упоения при виде этих падающих и кричащих людей, с жаром бросилась на первого попавшегося бойца и ударила его кулаком прямо в грудь. Тот приостановился, измерил соперника ровным холодным взглядом и так же ровно и холодно шагнул к нему. Дашутка почувствовала боль в боку и зашаталась.

– Голова дурова! – кто-то проговорил над ней. – И усишки еще не показались, а туда же – в драку лезет!

Когда Дашутка очнулась от жгучего холода на голове, то ее поддерживал тот самый боец, которого она ударила в грудь. Он теперь ласково смотрел ей в глаза и тихо спрашивал:

– Говори, где ты живешь? Я отвезу тебя домой…

– Там… там…

Дашутка указала, где стояла ее савраска.

– Ах, дурочка, дурочка! – шептал ласково боец, не переставая заглядывать ей в глаза.

И Дашутке почему-то хорошо было от этого взгляда, и она невольно прижималась к тому, кто ее нес, как ребенка, к возку.

В возке она опять позабылась и только как будто сквозь сон помнила, что кто-то говорил возле нее. Из всего этого разговора она почему-то запомнила одно слово, и оно одно наполнило весь ее больной мозг, и слово это было – Салтыков…

 

Глава XVI

Под волчий вой

Дашутка очнулась у себя только на постели, совсем раздетая. Возле нее сидела верная Фива, ахала что-то, шептала и прикладывала ей к левому боку какие-то тряпки. Бок у ней тупо ныл, но она почему-то чувствовала себя хорошо. Ее кидало в тот жар, который так обыкновенен после обмороков.

– Эк его, черт, саданул как! – были ее первые слова, когда она очнулась.

Фива заахала еще сильнее и начала уговаривать девушку успокоиться.

– Он был тут? – спросила Дашутка после некоторого молчания.

– Был, был, как же, был, золотая моя! – ответила Фива. – И какой добрый барин! Ах какой добрый барин! – заключила она, припомнив несколько золотых монет, сунутых ей в руку добрым барином.

– Кто он?

– Из военных.

– Зовут как?

– Салтыковым зовут, Глеб Алексеич по имени-отчеству.

– Вишь, черта понесло куда – на кулачный бой! – произнесла девушка и задумалась.

– Что бочок-то? Бочок-то что? – беспокоилась Фива.

– Пройдет бочок, не всегда ж ему болеть! А ты скажи: долго он тут был, что делал?

– Все сокрушался, золотая моя, все сокрушался! – докладывала Фива. – Ах как сокрушался! «Злодей я, – говорит, – злодей! Как я мог не разобрать, что передо мной девушка, и такая молоденькая, хорошенькая девушка! Буду просить, – говорит, – прощенья, на коленях буду просить, буду целовать руки и ноги!» Так и говорил, золотая моя. А сам нет-нет да и посмотрит на тебя. Я ему: «Уйдите, барин, нехорошо так-то возле девочки быть!» А он: «Простите, простите, я совсем потерял голову!» И все волосы ерошит, и все руки ломает, и из угла в угол мечется. Такая жалость было глядеть на него, на бедненького!..

– Вишь, толсторылый черт, тоже на бар заглядываться начала! – прервала красноречие Фивы Дашутка.

– Ах, ах! – заахала Фива. – Чтой-то я за дура такая, чтоб на важных бар заглядываться! Баре не про нас. Мы народ деревенский, простой.

– А придет он опять?

– Обещался. «Приду, – говорит, – непременно приду. Сперва пришлю доктора, потом сам приду».

Вечером приехал присланный Салтыковым доктор. Это был сухой как щепка и длинный как жердь немец, еле говоривший по-русски. Дашутка больного бока ему не показала и без церемоний выгнала вон, когда он стал настаивать, чтобы она показала больное место. Она даже так толкнула доктора в грудь ногой, что тот еле удержался на месте.

Обругав девушку русской свиньей, доктор уехал и, само собой разумеется, более не появлялся.

На другой день, с утра, Дашутка поднялась как ни в чем не бывало. Она даже собралась было ехать отыскивать бойца, но тот предупредил ее: приехал сам.

– Ну что? Что? – влетел к ней Салтыков. – Неужто боль прошла?

– Породы невеликой – кулаком в могилу не вгонишь, – ответила девушка.

– Как я рад! Как я рад! – восклицал Салтыков, пожимая руку девушки.

– Да рада и я, что вижу тебя, молодец! – было ему откровенным ответом со стороны Дашутки. – И право, ты молодец не на шутку, – добавила она, любуясь на статную фигуру ротмистра и на его красивый гвардейский мундир.

Как не был молодцеват и смел гвардии ротмистр, но такая откровенность со стороны девушки сильно смутила его.

Он замялся и пробормотал:

– Точно… точно… у нас мундир красивый… прекрасный у нас мундир…

– Да не о мундире речь. Речь о тебе. На чучело и золото надень – все дрянь будет.

– Точно… точно…

– Да ты не стыдись меня, молодец! Чай, красная-то девица я, а не ты! – смело говорила девушка. – Вишь какой! На кулачном бою стоял, не пятился, кулаком лихо работал, а тут передо мной в конфуз пришел! Не бойся, не кусаюсь, а коли и укушу такого молодца, как ты, так не больно!

– Все это так ново для меня, так неожиданно, – объяснялся молодой ротмистр, – что, право, на моем месте всякий бы растерялся!

– А еще ротмистр! – заметила девушка. – И мундир надел такой красивый!

Она засмеялась и вдруг схватила ротмистра за руку:

– Ну ты, молодец-удалец, чего насупился? Будь веселей! Не по сердцу мне те, кто насупливается да речи с бабой держать не умеет!

Ротмистр дрогнул. Прикосновение горячей руки молодой девушки к его руке обдало его каким-то жаром. А она стояла возле него близко, совсем близко, так что он слышал даже ее дыхание и чуть ли не биение сердца.

Так прошло несколько мгновений, в которые девушка прямо и дерзко смотрела в глаза молодого ротмистра, а тот и не знал, что сказать ей при такой неожиданной оказии.

Затем она тряхнула головой.

– Постой! – сказала она. – Я кое-что надумала!

– Ну? – вырвалось у ротмистра с таким добродушием, как будто он знаком был с девушкой давно и привык держать себя просто и откровенно.

Дашутка поняла это:

– Вот и хорошо, что заговорил по-человечьи! А то на-ка – стоит да глазами хлопает, будто у него и языка нет! Надумала я вот что: ну-ка, молодец-удалец, прокати куда подале свою кралечку, девицу-красавицу, потешь ее сердечко неразумное! Люблю я, молодец, езду бойкую, отчаянную! Ой как люблю!

– Ха, да я и сам охоч до сего! – отвечал ей ротмистр.

– А коли охоч, так и катим! У тебя своя лошадь-то?

– Лев, а не лошадь!

– С кучером, чай?

– Несомненно.

– Ну так ты кучера-то с передка по шеям. Он при нас будет лишний. Сам вожжи возьми!

– Хорошо придумано.

Ротмистр быстро вышел и отправил кучера домой. Возвратившись, он застал девушку совсем уже одетой.

– Я готова! – сообщила она.

– Любо! – ответил ей ротмистр и в самом деле залюбовался хорошенькой фигуркой девушки.

В своей собольей шубке и собольей шапочке она была просто восхитительна.

На дворе быстро темнело. Когда они выехали и проехали несколько улиц, наступила уже морозная и месячная ночь. Но месяц как-то тускло светил в туманном небе. Улицы были пусты. Слышались только изредка звонкие шаги торопившихся домой пешеходов, да по дворам лаяли неугомонные собаки.

Сидя рядом с девушкой, ротмистр, в шитых теплых перчатках на руках, ловко правил своим гнедым жеребцом, то и дело порывавшимся вперед.

– Что Москвой-то валандаться! Валяй куда подале – за рогатки! – предложила девушка, увлеченная и скорой ездой, и близостью молодого, красивого человека.

– Куда же? – спросил ротмистр.

– А куда сам знаешь, только подале… на большую дорогу… а то и в лес… Эх, хорошо бы теперь в лесу-то побывать, волков послушать!

– Можно и в лес!

Ротмистр повел вожжами. Жеребец точно ждал этого – дрогнул всей своей статной фигурой, вытянул морду вперед и засеменил ногами.

Они быстро домчались до каких-то рогаток. Тут было остановил их караул. Но ротмистр шепнул несколько слов дежурному сержанту, и тот, подобострастно отдав честь, самолично поднял рогатки. Гнедой помчался уже по широкой загородной проезжей дороге.

– Где мы?

– За Крестом! – отвечал ротмистр.

– А… я это место люблю… я тут вчера ездила, да недалеко… ты теперь подале… в лес…

Гнедой быстро домчал молодых людей до Алексеевского. Село стояло темно и тихо, но некоторые окна еще светились яркими лучинными огоньками. За Ростокином ротмистр повернул гнедого влево, и они очутились на узкой лесной дорожке. Гнедой пошел тише, громко похрапывая и поводя ушами.

– Волков слышит, – заметил ротмистр.

– Где же они? – спросила девушка. – Покажи мне их. Я еще ни разу не видала волка.

– Нет, они где-нибудь далеко… тут их нет…

– А придут они?

– Могут и прийти.

– А страшно?

– Кому как. Мне не страшно. У меня для них есть хороший гостинец.

– Ах, и я с тобой ничего не боюсь! Да я и так, одна, ничего не боюсь. Ты не знаешь, – вдруг начала девушка каким-то тихим, задушевным голосом, – что про меня в нашей округе нехорошо говорят?

– Что же говорят?

– А называют меня Чертовой Сержанткой.

– Какое название забавное! – засмеялся ротмистр, стараясь заглянуть в лицо девушки, которое, чудилось ему, в настоящую минуту было необыкновенно привлекательно.

И оно было действительно таково. Дашутка радостно пылала, и темные глаза ее горели под собольей шапочкой. Она все ближе и ближе прижималась к молодому человеку, и тому быстро и горячо передавался ее девственный порыв. Сердце его ныло сладостью, и он сознавал, что эта сладость не временная, не обманчивая и что сидящая рядом с ним красавица чувствует то же самое. «Она будет моя, – решил он про себя, – женюсь!»

Как бы угадав его мысль, девушка спросила:

– А ты женат аль нет?

– Нет, я не женат.

Девушка помолчала, как бы собираясь с какими-то мыслями, и потом вдруг начала:

– Э, коли так, так я, может, тебе и под пару буду! Ты богат?

– Богат! – произнес молодой человек. – Но лучшего богатства, чем ты, я и не желал бы в мире!

– Не врешь?

Вместо ответа ротмистр бесцеремонно отыскал губы девушки и горячо впился в них поцелуем. Девушка ответила ему тем же, и когда слишком продолжительный поцелуй прервался, сказала:

– Вот люблю молодца за обычай: берет девицу сразу, в дальний ящик дела не откладывает!

Не успела девушка проговорить это, как вблизи, казалось в нескольких шагах, послышался протяжный волчий вой. Это было так неожиданно, что молодые люди невольно вздрогнули, как-то плотнее прижались друг к другу, а гнедой вдруг рванул вперед.

Ротмистр сдержал его порыв. Гнедой сильно захрапел, наклонил голову и пошел судорожным шагом. Молодой человек начал что-то вытаскивать из-под шубы. Но волчий вой раздавался уже в стороне и медленно удалялся.

– Стало, волк-то ушел? – спросила девушка,

– Ушел… испугался…

– А я было хотела посмотреть на него.

– Зверь не особливо занимательный, – сказал ротмистр, внутренне радуясь, что серый неприятель отступил.

В его душе зашевелилось смутное чувство какого-то предрассудка. Волчий вой, раздавшийся в момент страстного поцелуя, вдруг показался ему каким-то не особенно хорошим предзнаменованием. Но это было мимолетное чувство. Чувство привязанности, чувство ощущения возле себя хорошенького существа, которое только что подарило его, может быть, первым своим поцелуем, взяло верх. Он даже забыл и о том, что отчасти ему сперва не нравилось в ней – он забыл ее довольно грубую речь и грубое обращение. Как человеку, хорошо по тогдашнему времени воспитанному и вращавшемуся в высшем кругу московского общества, ему не могла это особенно нравиться.

Но чего не забывает молодость? Чего она не прощает за свою первую любовь, когда чувства кипят, кровь волнуется и все окружающее дышит радостью и приветом?

Он молча обнял девушку, застыл в этом положении и задумался, счастливый, о том, как все в мире совершается случайно и неожиданно. Думал ли он, гадал ли он, отправляясь на кулачный бой, которым он нередко, надев тулуп и рукавицы, позволял себе забавляться, что он там встретит бойца-девушку, которая, несмотря на свое темное происхождение, так быстро очарует его, московского богача, аристократа и красавца, и так быстро приблизит его к женитьбе. И все это свершилось в течение какого-нибудь дня! Он думал еще и о том, что скажут по поводу этого его аристократические родственники, и не произойдет ли из всего этого чего-нибудь такого, что испортит всю его жизнь.

Девушка между тем думала совсем иное.

«Эк, – думала она, – облапил, словно медведь лесной! А хорошо так-то сидеть с ним, с молодцом».

И больше ничего.

А успокоившейся гнедой шел и шел все шагом. А месяц на небе светил ярко, очень ярко, и было кругом светло, и казалось иногда, что по деревьям и по кустам перебегают какие-то странные шорохи и тени…

 

Глава XVII

Грозная домоводка

Родственники Глеба Алексеевича Салтыкова действительно горячо восстали против его женитьбы на дочери какого-то сержанта. Они составили между собой совет, разузнали хорошенько, кто такая Дарья Николаевна Иванова, и пришли в неописуемый ужас от полученных сведений. Но Глеб Алексеевич был человек независимый, имел большое независимое состояние, и влиять на него было трудновато. Решено было повлиять на девушку. С этой целью один из родственников, человек пожилой, решительный и холодный как лед, явился к Ивановой и заявил ей, что если она не откажется от Глеба Алексеевича, то ей на Москве несдобровать. Девушку это возмутило.

– Черти вы мазаные! – загорячилась она. – Да на кой мне черт ваш барин! Я и без него проживу как захочу! А коль он сам ко мне навязывается, так мне не стать же гнать его по шеям, как мошенника какого! Возьмите сами да и не пускайте его ко мне!

Пожилой и решительный человек, находившейся, однако, уж несколько лет под влиянием своей супруги, несколько мгновений смотрел на девушку испытующим, любопытным взглядом и почему-то сравнивал свою супругу с сидевшей перед ним девушкой.

А та не выдержала и вдруг брякнула:

– Что бельма-то выпучил? Аль, думаешь, неправду говорю?

Дальнейшие объяснения были бесполезны, и потому решительный человек поторопился уйти. Совету родственников он прямо и точно заявил, что Глебу быть женатым на такой чертовке и что, по его мнению, даже бесполезно отговаривать его от подобного супружества; пожалуй, может случиться с ним что-нибудь и похуже женитьбы.

Глеб Алексеевич между тем ежедневно посещал свою дорогую Доню, как он начал называть Дарью Николаевну, и с каждым днем привязывался к ней все более и более. Ему даже особенно начала нравиться эта бесшабашность в ней и это совсем не женское удальство. Его уже не смущали более те слова и выражения, которые нередко сыпались из ее хорошенького ротика. Он находил в этом своеобразную оригинальность, простоту, и ее звучные и резкие слова казались его слуху чем-то весьма очаровательным. Нравились ему и ее манеры, размашистые, мужские, с примесью грубости. В особенности же он находил прелесть в ее глазах. А между тем ни одной мысли не светилось в ее бархатистых, темных глазах, тонувших как будто в бесконечном созерцании. Они блестели спокойствием хорошего пищеварения, как у животного, отражением счастливого дня – и только. При всем этом идеал Глеба Алексеевича был страшно груб и от малейшего сопротивления приходил в ярость.

Говорят, что крайности в жизни сходятся. В отношении Ивановой и Салтыкова это подтверждалось как нельзя более. Сам Салтыков, молодой человек, хорошо воспитанный, был притом же и человеком хорошей души, деликатным, уступчивым, всегда сдержанным.

Свидания их всякий раз имели довольно своеобразный характер. В то время как деликатный Глеб Алексеевич меланхолически предавался наслаждению быть наедине с милой девушкой, эта милая девушка часто являлась к нему из кухни с засученными рукавами, простоволосая, красная, и рассказывала о том, как она только что выругала Фиву, которая не умеет хорошенько поджарить баранины, и при этом тут же распространялась о качествах и ценах на этот мясной продукт. Затем она при женихе начинала одеваться и чесать свои волосы, нисколько не стесняясь его присутствием и перекидываясь с ним кое-какими фразами. Жених при этом имел удовольствие видеть вполне развившуюся и здоровую фигуру невесты, ее здоровый стан и здоровую шею. Он из деликатности отворачивался, но невеста прикрикивала:

– Чего отвернулся? Аль на двор-то веселей глядеть, чем на меня? Чай, мы теперь не чужие!

Глеб Алексеевич слушался своей невесты и все время при ней находился в каком-то опьянении. Она поражала, она изумляла его, она приводила его в какой-то одуряющий восторг.

По вечерам при огне, когда они сидели вдвоем, она делалась нежнее, но и в этой нежности слышалась вместе со страстью какая-то дикая необузданность.

Обнимет она жениха, поцелует его крепко, чуть не укусит, и спрашивает:

– Ну что, ладно так-то, черт этакий?

– Ах! – вздохнет жених и примется шептать ей те речи, те горячие, бестолковые слова, которые так хорошо известны всем влюбленным, и при этом он более всего повторяет: – Ах, Доня! Ах, милая Доня! Как ты мне стала дорога! Как обожаю я тебя!

– Все-то ты врешь, Глебка! – вдруг обрежет его милая Доня и захохочет во все горло.

Глеб Алексеевич растеряется, молчит и думает: «Гибну, гибну…»

И точно, в свое время он погиб. Он сделался мужем женщины, которая с первых же дней замужества явилась перед ним в таком виде, что он пришел в ужас.

Поселились они в собственном доме Салтыкова, на Лубянке, в приходе церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы. Дом этот для своей молодой жены Салтыков отделал со всей роскошью тогдашней моды, но сразу оказалось, что та, для кого все это делалось, вовсе не поклонница прихотей. Она, захватив весь дом в свои руки, быстро уничтожила роскошь и обратила все свое внимание на кухню и на прачечную. По всему дому с утра до вечера начал раздаваться ее звонкий, резкий голос, и в то же время начали по всем углам дома раздаваться и звонкие пощечины, а на конюшне – крики и вопли. Весь дом, наполненный мужской и женской прислугой, вдруг притих, присмирел, и все вдруг зашептало и начало прятаться по темным уголкам, боясь встречи с той, которая так грозно начала царить в доме.

Робел перед нею даже сам муж. Богатейший, блестящий московский аристократ превратился в подобие какой-то угнетенной овцы. Все родство его покинуло, дома его никто не посещал, и он быстро осунулся и начал седеть, сам не понимая, как все это могло совершиться, и совершиться так быстро, так печально. Перед женой он даже боялся пикнуть и не смел даже заступиться за своих любимых слуг, которых жена часто без всякой причины подвергала наказаниям.

На лето супруги перебрались в сельцо Троицкое, Подольского уезда. В сельце Дарья Николаевна завела те же порядки. Пошла та же строгость, тот же крик, тот же гам, те же пощечины и побои слуг чем попало. Глеб Алексеевич захирел еще более. Не унывала одна героиня всей этой кутерьмы. Она по-прежнему была здорова, весела, хорошо ела, хорошо пила, спала превосходно и весело беседовала со своей прежней любимицей Фивой, которая стала теперь у нее правой рукой и без участия которой не обходилась ни одна расправа. Слава о жестокостях новой помещицы быстро начала распространяться в окрестностях, и она в устах народа получила название не помещицы, не барыни, а просто Салтычихи, и это название так упрочилось за ней, что иначе ее нигде и никак не называли как Салтычихой. Слухи о ее жестокостях дошли, конечно, и до подобающих властей. Сделано было негласное расследование, но результат благодаря ее богатству и предупредительности получился весьма благоприятный. Все дворовые в один голос отозвались, что никаких жестокостей от барыни они не видят, а ежели она иногда и наказывает их, то наказывает по-матерински и за что следует. Один из дворовых, по недомыслию заикнулся было о чем-то, но зато он долго потом помнил и кулаки и скалку Салтычихи.

Природа между тем делала свое дело: в свое время Салтычиха родила сына. Это нисколько не обрадовало захиревшего отца, и он с грустью встретил появление на свет первенца. Не особенно была рада первенцу и сама мать, Салтычиха.

– Эк, поросенок-то какой вышел! – смеялась она с Фивой, когда показали ей ее детище.

Однако мать сама кормила «поросенка», а Фива от «поросенка» была просто без ума.

«Поросенка» назвали Федором.

Грустный, усталый, всеми позабытый, а родственниками просто презираемый, Глеб Алексеевич нашел себе, наконец, маленькое утешение. В числе его дворни была простая девушка, дочь кучера, по имени Хрися. Маленькая, румяная, тихая, она обратила на себя внимание Глеба Алексеевича, и он привязался к девушке, как привязался когда-то к жене своей, Дарье Николаевне.

Само собой разумеется, что это не укрылось от зоркого взгляда Салтычихи, но по какому-то странному капризу она не преследовала за это мужа и даже как будто поощряла его в его привязанности.

– Ты, Глебушка, не стесняйся, – говорила она ему наедине, – живи себе с Хриськой, потешайся, только смотри, чтоб она не стала у тебя за барыню! Тогда и ей и тебе плохо придется!

– Ах, Доня! Что ты, что ты! – как мог, оправдывался Глеб Алексеевич. – Ты видишь мое здоровье… мне вовсе не до шалостей…

– Да зато до девичьего личика румяного! Все, дружок мой, знаю, не оправдывайся. Только еще тебе скажу: не забывай подчас и меня, старуху, все ж я жена тебе, не чужая.

Хрися была до того без всяких претензий, что о желании ее стать барыней не могло быть и речи.

Все же Салтычиха нашла нужным предупредить и ее.

– Ты, с косами русыми, на шее с бусами! – позвала она к себе девушку. – Ты у меня шали, да не зашаливайся, а не то и с лозою спознаешься! Вон у меня ее сколько по речке растет: хватит на твою спину-то на девичью.

Девушка бухнулась Салтычихе в ноги:

– Барыня!.. Да за что!.. На все твоя барская воля… что повелишь, то и сделаю…

– То-то! – пригрозила милостиво Салтычиха.

Однако не прошло и трех месяцев, после того как Глеб Алексеевич обратил внимание на Хрисю, а уж Хрися начала отчего-то быстро вянуть и наконец увяла совсем.

Глеба Алексеича это сразило, как ножом, – он сам слег в постель. А супруга втихомолку посмеивалась с Фивой:

– Вот так-то, Фивка, лучше будет!

– Вестимо, золотая моя! – поддакивала Фива. – Без шума, без гама завсегда лучше.

Четыре года над домом Салтыковых прошли, как проходили они ранее. Грозная правительница оставалась той же, какой была. Сам Глеб Алексеевич несколько поправился и даже сделался снова отцом. Салтычиха снова родила, и родила опять мальчика, которого назвали Николаем и который почему-то пришелся по душе и отцу и матери. Старший сын, уже подросший и бойко бегавший по саду, по-прежнему оставался любимцем Фивы, которая как-то не старела, но зато сильно сохла и превращалась в тип настоящей ведьмы. Да ведьмой ее и звали все дворовые.

Но дни Глеба Алексеевича были уже сочтены. Ровно через два года после появления на свет второго сына он тихо угас в своем доме на Лубянке и был похоронен в родовом склепе в Донском монастыре.

Молодая вдова не проронила ни одной слезинки над могилой своего мужа, над могилой того, чью жизнь она загубила безвременно и бесправно и кто оставил ей все-таки все свое громадное состояние.

Сделавшись богатой, независимой и притом молодой вдовой, Салтычиха еще более дала простору своей необузданной, дикой натуре и уж не знала удержу тем кровавым, бесчеловечным поступкам, которые с ужасающими подробностями занесли ее имя в уголовные хроники и которая своими злодействами над крепостными людьми ужаснула XVIII столетие. В конце концов слово «Салтычиха» сделалось словом почти бранным.