Салтычиха

Кондратьев Иван Кузьмич

Часть вторая

Две силы

 

 

Глава I

Оскорбленный дворянин

Никогда еще дом Салтычихи в ее сельце, в Троицком, не был так шумен и беспокоен, как в тот осенний вечер, когда сама Салтычиха возвратилась из сторожки Никанора в сопровождении молодого инженера Тютчева. Прежде всего всю дорогу она на чем свет стоит со свойственной ей грубостью бранила молодого инженера, называя его самыми поносными именами. На оправдания же его она кричала одно:

– Не ври, не ври, падаль московская! Я все видела и все заметила, чертов огузок!

– Фи, Дорот, как ты выражаешься! – брезгливо, но уступчиво отвечал на это чертов огузок.

– Сто раз тебе твержу, что я тебе за Дорот такая далась! Дарьей зовут – зови Дарьей и ты! Эк словцо отыскал и тычется им, как мужик с колом за скотиной! Дорот, Дорот, Дорот… Да песья нога тебе в рот, коли я Дорот!

– Фи-фи-фи! – мог только ответить на это порицаемый инженер.

Не успокоилась обозленная Салтычиха и дома. Когда они вдвоем сели за ужин, то она заметила:

– Тебе бы и жрать не надо, Тютченька! Люди говорят: на голодное брюхо дурь в голову не лезет!

Как ни привык молодой инженер к выходкам Салтычихи, но теперешняя придирчивость ее начала злить и его.

– Государыня моя, – сказал он сухим тоном, – пора бы и уважить меня хоть сколько бы то ни было из уважения к тому, что я все-таки такой же дворянин, как и вы! Прошу!

– Чего ты просишь-то, оглашенная башка?

– Того прошу, чтобы вы меня уважили несколько, государыня моя!

– Ну что ж, и уважу! – отвечала, помолчав с минуту, Салтычиха. – А теперь вот – кушай-ка щи! Говорят, без щей – будешь кощей! Не люблю я, Тютченька, кощеев-то!

– И в сих словах, государыня моя, – поднялся с места Тютчев, – я вижу тоже обиду своей особе!

– Эва особа какая нашлась! Много таких-то особ по Москве ходит, Христа ради просит. Таковский и ты, молодец.

Тютчев вспыхнул:

– Я служащий человек, я имею занятие и Христа ради по Москве не хожу!

– А не ходишь – пойдешь! – продолжала злорадствовать Салтычиха.

– Неправда-с! – вскрикнул Тютчев и нервно зашагал по комнате.

Потом он остановился перед Салтычихой, которая уже медленно и с аппетитом ела щи деревянной ложкой, остановился и с укором заговорил:

– Государыня! Для того ли я знакомился с вами, чтобы вы меня так позорить изволили? Скажите мне!

– И скажу! – отвечала Салтычиха, медленно пережевывая кусок черного хлеба.

– Что скажете?

– Скажу, что сама не знаю, не ведаю, для какого черта я встретила тебя, такого удальца-молодца!

– Немного-с сказали!

– Да немного и времени-то мы с тобой из одной миски щи хлебаем!

Действительно, Салтычиха познакомилась с Тютчевым весьма недавно, всего только месяцев пять назад.

Это было в мае. Охотница до прогулок на чистом воздухе, Салтычиха вздумала как-то прокатиться вместе с Фивой по опушке своего леса. В то самое время, как тележка Салтычихи медленно и бесшумно катилась по мягкой проселочной дорожке, в лесу, на недалеком от них расстоянии раздался выстрел из ружья.

– Это у меня откуда стрелки-то показались? – приостановив лошадь, крикнула Салтычиха.

– Может, Никанор, полесовщик? – скромно заметила Фива.

– Совсем не Никанорово ружье, я чую, – сказала Салтычиха. – Да тот и не посмел бы стрелять, зная, что я еду.

– Это точно-с, выстрел быдто господский, – согласилась Фива.

– Так подь-ка, узнай, кто таков стрелок-то удалой?

Фива соскочила с тележки и быстро скрылась в лесу. Не более как минут через пять она вышла из лесу уже не одна. Впереди нее шел молодой человек в каком-то странном, из серого грубого сукна, охотничьем костюме, с длинноствольным ружьем через плечо.

– А! Так это ты стрелок-то? – встретила молодого человека Салтычиха.

Стрелок несколько сконфузился, но тотчас же оправился и учтиво подошел к сидевшей в тележке Салтычихе.

– Прошу прощения, – начал он, – что позволил себе охоту в ваших владениях.

– А ты кто? – уставилась на него Салтычиха.

– Тютчев Николай Афанасьевич.

– Сосед мне?

– Не имею чести.

– То-то не помню никакого Тютчева-то по соседству. Помещик?

– И того нет.

– Так кто ж ты?

– Инженер.

– Ну, стало быть, птица невелика.

– Но, позвольте, государыня моя, – надумал наконец Тютчев, – с кем же я имею честь говорить?

– Салтыкова, молодчик, Салтыкова Дарья Николаевна.

– Салтычиха! – невольно сорвалось с языка молодого человека, и он даже отступил на шаг назад.

Салтычиха вдруг разразилась хриплым смехом:

– Вона! И тебе я, молодцу, ведома!

Тютчев растерялся:

– Ведома… точно-с… точно-с… Но… простите, государыня мою нескромность, ошибку… Мне вовсе не было известно, что вы, государыня моя…

– Будет болтать-то! – перебила его Салтычиха. – Чай, не зверя перед собой видишь-то – человека. Я, молодец, баба простая, хорошая. А что про меня худо говорят, так черт с ними! На чужой роток не накинешь платок!

– Это точно-с… точно-с… – бормотал все еще не оправившийся от смущения Тютчев.

– Да чего тебя так проняло-то, молодчик? Поуспокойся.

– Я ничего-с… Но… позвольте мне, государыня моя, вам низко и почтенно откланяться.

– Не торопись. Пожалуй ко мне сперва на миску щей, а потом и уходи.

Тютчев согласился, хотя отчасти и нехотя. Ему были известны проделки Салтычихи. В дом ее вошел он даже с некоторыми трепетом. Но вскоре как-то освоился, приободрился и, подвыпив порядочно салтычихинских наливок, разболтался и имел счастье понравиться самой хозяйке. К вечеру они уже были своеобразными друзьями. С этого дня Тютчев почти каждый день приезжал из Подольска, где жил, в Троицкое и проводил приятно время в сообществе Салтычихи.

Так время шло до того октябрьского вечера, в который между ними началась ссора,

Ссора эта теперь не прекращалась и готова была превратиться в настоящую бурю. Так и случилось.

Выслушав обидные для себя слова, Тютчев в угрожающей позе остановился перед Салтычихой.

– Чего встал? Чего бельма выпучил? – в свою очередь угрожающе произнесла Салтычиха.

– Наконец… наконец… наконец… – вдруг заговорил Тютчев презрительным, взволнованным голосом… и остановился.

– Чего наконец? Чего? – впилась в него глазами Салтычиха и стала ждать, что он скажет.

Тютчев, сделав несколько шагов по комнате, стал глядеть в упор на Салтычиху.

– То, государыня моя, наконец, что так поступать непозволительно! – выпалил молодой инженер и отступил на шаг назад от Салтычихи.

– Ты это чего же взъелся, чертов огородник? – было вопросом разгорячившемуся молодому человеку.

– Того, государыня моя, что вы, наконец, и со мной хотите поступать, как со своими дворовыми! Но это несуразно и совсем не по-дворянски!

– Хо-хо, какой дворянин отыскался новый! – злорадно засмеялась прямо молодому человеку в глаза Салтычиха.

– Точно-с, дворянин-с!

– Оно и видно!

– Смею вас уверить!

– Не уверяй! Сама вижу, что дворянин! Тельце прикрыто, а рыло глядит в корыто!

– От вас, государыня моя, только такие несуразности и слышать можно!

– Ты больно разговорчив! Язык что веник: только и знает, что сор заметает.

– Да-с, это точно-с! – заходил Тютчев нервными шагами по комнате. – У вас сору-с много, очень много сору-с! Пора бы этот сор и со двора долой!

– Уж не пора ли тебя самого со двора? – уязвила молодого человека Салтычиха.

– Я и сам уйду! А я не сор-с, государыня моя! Вам доподлинно самой известно-с, и известно хорошо-с, что я вас не искал, не навязывался на вашу благосклонность – вы сами нашли меня, сами первая искать моего знакомства начали! Ведь так-с, государыня моя?

– Запамятовала что-то, молодец! А вот про то хорошо помню, как я тебя, оболтуса голого, одела до обула! Про то помню хорошо!

– А про то забыли, как я о вас хлопотал в Юстиц-коллегии, бегал, просил и добился оправдания в том, за что бы вас, государыня моя, следовало… знаете куда?

Салтычиха вскочила.

– Молчи! – зашипела она как змея. – Молчи, щенок бесхвостый!… Не то…

Тютчев, взволнованный, раскрасневшийся, смело стоял перед лютой, взбеленившейся женщиной.

– Что – не то?

– Лозой попотчую!

– Дворянина-то?

– Дворянина!

– Не смеешь того сделать, мерзавка!

– Не смею?!

– Не смеешь!

Салтычиха захлопала в ладони и закричала что было сил:

– Акимка!.. Сидорка!.. Сюда!.. Скорее!..

Через минуту в дверях появились безмолвные лица наших старых знакомых: кучера Акима и дворового Сидорки, возлюбленного молодца Никаноровой Галины.

 

Глава II

Волчья погребица

Под таким своеобразным названием, волчья погребица, у Салтычихи в ее сельце Троицком, было известно всем и дворовым и всем крепостным длинное, низкое здание вроде склада, сложенное из громадных булыжных камней и крытое красной черепицей. Совсем отдельное, без всяких украшений, оно стояло далеко и от барского дома, и от других жилых и нежилых построек. С маленькой дубовой дверью и с какими-то отверстиями вроде отдушин, которые, однако, считались окнами, здание это производило необыкновенно тяжелое впечатление. Громадные булыжники, серые и темные, скрепленные беловатым цементом, казались иногда при закате солнца, когда красные лучи его ярко ударяли в стену, какими-то гигантскими головами, выглядывающими из огненного переплета. Во время дождей и хмурой погоды оно выглядело много серее и много печальнее всего окружающего и было так уныло и неприветливо, что даже вороны и те почему-то не всегда и неохотно садились на его черепичную щетинистую крышу, почерневшую от времени и в некоторых местах заросшую темно-зеленым мхом. Открытое со всех сторон, оно заносилось зимой снегом, и только в крайнем случае к нему протаптывали тропинку. Летом, в хорошие, ясные дни, оно как будто несколько оживало, принимало более приятный вид, и под его стены, всегда холодные, охотно шли полежать томимые жаром свиньи, козы, коровы и собаки. В лунные ночи, когда луна, бледная, стояла высоко на небе или висела, красная, низко на горизонте, волчья погребица представляла из себя нечто чисто фантастическое: игра лунного света на стенах и на крыше погребицы делала из нее нечто сказочное, хотя, в сущности, это было наипрозаичнейшее строение. Но назначение его было довольно мрачное. Это был своего рода острог, созданный Салтычихой для своих сильно провинившихся дворовых и крепостных. Туда запирали несчастных на хлеб и воду и держали иногда по нескольку недель в сообществе с волком, который в одном из углов был привязан на цепи. Вот почему и постройка получила название волчьей погребицы. Это была выдумка самой Салтычихи, и она очень много забавляла ее.

– Ты волк? – говорила она провинившемуся. – Ну так и посиди с волком: все веселей, чем одному-то.

Волк попал в погребицу совершенно случайно, и попал по милости полесовщика Никанора.

Как-то он высмотрел волчье логово. Волчицу он оставил в покое, а волчонка притащил к себе в сторожку, не имея духа покончить с хищным детенышем сразу. Несколько дней подряд осиротевшая волчица пробиралась к сторожке и унылым воем напоминала полесовщику о своем одиночестве.

– Кинул бы ты его, батька, за дверь! – предлагала Галина. – А то что за охота слушать этот самый вой-то?

Никанор уверял дочь, что это сделать невозможно, так как барыня приказала ему строго-настрого, ежели попадется какой-либо зверь, то живого или мертвого, но непременно приносить или приводить к ней.

– Так и отведи! – посоветовала дочь. – А то ведь у нас-то и есть ему нечего: где мы для него наберемся мяса-то? А молоком одним они сыт не будет.

Никанор привел волчонка к барыне. Маленький свирепый хищник понравился Салтычихе, и она стала держать его в комнатах, кормила из своих рук. Но волчьи наклонности, когда он подрос, проявились в нем во всей своей силе: он начал драть кур, поросят, трепать дворовых собак. Сперва было Салтычиха приказала застрелить его, но потом передумала и велела привязать его на цепь в погребице.

В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен в погребицу. Парень был трус страшный, и волк пугал его более, чем само заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волчонок рвался на цепи, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он и сам взвыл волком. Салтычиху это забавляло, и она долго томила парня в погребице. Бедняк настолько был труслив, что, выйдя из погребицы, стал худ как щепка и даже поседел. Салтычиха думала, что присутствие волка в погребице будет и на других заключенных иметь то же влияние, какое оно имело на воришку парня. Но этого не случилось. Другие вовсе не боялись волка и даже находили своего рода удовольствие в его присутствии – все-таки живое существо. Некоторые даже умели как-то заигрывать с серым приятелем. Волка наконец с цепи спустили, но он так освоился со своей сытой неволей, что уж и не покушался бежать, а очень спокойно лежал в своем уголке или меланхолически бродил взад и вперед у стены.

С годами волк состарился, но все еще жил, не покидая своего угла. Дворня с ним так освоилась, что считала его за обыкновенную собаку.

В эту-то погребицу, в соседство к волку, неожиданно попал и Николай Афанасьевич Тютчев благодаря злой взбалмошности Салтычихи.

Как только лица Акимки и Сидорки появились у дверей, Салтычиха крикнула им:

– Засадите-ка этого молодца в погребицу!

Акимка и Сидорка с недоумением смотрели то на барыню, то на Тютчева и не решались приступить к выполнению ее приказания.

– Что ж стоите-то, оболтусы?! Живо!

Оба молодца ловко подхватили молодого инженера, и через пять минут он был уже в погребице, в совершенной темноте, охваченный с ног до головы сыростью. Все происшедшее с ним так поразило его, что он не кричал и почти не понимал, как все это произошло и почему именно. Придя несколько в себя, он понял всю безысходность своего положения и стал обдумывать план спасения, давая десятки клятв довести все это до сведения высшего начальства. Как, его, дворянина, служащего инженера – и засадить в какой-то холодный сарай! О нет, он никогда не простит этого злой женщине! Он поедет в Петербург, он подаст прошение самой императрице, и взбалмошная, своевольная помещица будет наказана примерно!

– Да-да, все cиe будет! – вел он речь сам с собою. – Всего сего я добьюсь непременно, непременно все cиe устрою! Как, меня, дворянина! – восклицал он далее и тысячу раз сожалел о том, что связался с подобной женщиной. – И как я мог! И как я поверил! О нет, погоди же, змея, погоди! Придет беда и на твою голову! Все открою, все докажу, все твои ужасные дела на чистую воду выведу! Осудят! В Сибирь сошлют! В кандалы закуют!.. Казнят смертью лютой!..

Между тем та, на голову которой сыпалось столько ужасных проклятий, спокойно сидела в своей комнате и вела беседу с Фивой, сидевшей на полу у ее ног.

– Пусть маленечко поохолодает там-то, в погребице-то, – говорила она. – Авось не так сердчишко-то его дурацкое стукотню поднимать будет, авось поуймется маленечко.

– Ах, поуймется, золотая моя, поуймется! – вторила, скромно опустив глаза, Фива.

– А потаскушку ту тоже надо бы проучить как следует.

– Галинку-то?

– Кого ж больше! Ее, лесную пташечку!

– Ах, следует, золотая моя барыня, следует!

– Ты придумай-ка, Фивка, что-либо такое, чтоб этой девушке-чернавушке, этой шитой рожице-то довелось расхлебать то, чего ей и во сне не снилось никогда, дуре!

– Подумаю, золотая моя, подумаю! – отвечала Фива. – Уж такая-то девчонка непокорливая – беда с ней просто! Как-то мне пришлось побывать по весне-то в сторожке-то Никаноровой. Сидит, словно барыня какая, и глаза этак чертом скосила. Так и скосила глаза чертом – ей-ей, не лгу!

– А ты бы ей палкой в эти в глаза-то чертовы! – сказала Салтычиха и зевнула во весь рот.

– Постелюшка готова! – заявила торопливо Фива.

– А готова – уложи! – еще раз зевнула барыня.

Вскоре Салтычиха была уже в постели. Фива сидела у ее ног, осторожно чесала ей пятки и рассказывала какую-то длинную, монотонную сказку, под которую наконец барыня мирно и заснула. Верная раба улеглась на полу и тоже вскоре чутко задремала.

Узнав, что барыня почивает, разбрелась по своим углам и вся дворня и тоже позаснула.

Не спал один бедный заключенный, Тютчев. Как он ни храбрился, как ни стращал кандалами Салтычиху, но холод и сырость погребицы давали себя знать: он умолк и стал искать место, где бы поудобнее и потеплее прилечь. В одном углу он нащупал солому и какой-то тулуп. Этой находке он обрадовался необыкновенно: тотчас же забрался под тулуп, повалился на солому и мертвецки уснул, позабыв и свое заключение, и Салтычиху, и все те проклятия, которые он посылал на ее голову.

Разбудил его в самую полночь какой-то странный вой. Высунув голову из-под тулупа, он чутко стал прислушиваться и разобрал, что вой раздается у самых его ног. Объятый паническим ужасом, он мгновенно вскочил на ноги и тут же увидел два сверкнувших перед ним огонька. Он, ничего не соображая, моментально шарахнулся в противоположную сторону и прижался спиной к холодной стене погребицы.

– Что это? Что это? – залепетал он, устремив глаза на огоньки.

Вой со стороны огоньков послышался явственнее, и тут только Тютчев сообразил, что он находится в обществе серого хищника.

Что было делать? Как поступить? Молодому человеку вовсе не было известно, что волк безвреден и что он сам испугался присутствия человека и потому завыл.

Совершенно машинально, двигаясь вдоль стены, Тютчев начал искать что-либо, чем можно было бы защититься от столь неприятного сотоварища. Под руки ничего не попадалось. Между тем он дошел до угла и тут остановился, решив, что поиски его бесполезны. Огоньки засверкали в противоположном углу: видимо, волк уселся на задние лапы и тоже выжидал, как поступит с ним тот, кого он видит перед собой. Так прошло с полчаса, но эти полчаса показались Тютчеву вечностью. Чего-чего только он не передумал в эти полчаса!

Родился он, Тютчев, недалеко от Троицы-Сергия, близ села Радонежа, в маленькой деревеньке отца, весьма бедного, не служащего дворянина, жившего у своего тестя. Первые нежные годы детства он провел в деревеньке, нисколько и ничем не отличаясь от крестьянских детей, с которыми он и играл в одной рубашонке. До десяти лет его ничему не учили, и он готов уже был остаться «недорослем». Но судьба, однако, распорядилась иначе. Как-то заехал в деревеньку дальний родственник его отца, восхитился способностями маленького Кольки, увез его в Петербург, сдал в одно из инженерных училищ… и совершенно о нем забыл. Да забыли о нем и сами родители. Когда Тютчев двадцатилетним молодым человеком вышел из школы и попытался узнать что-нибудь о своих родителях, то он узнал только, что они умерли. Сиротливо потянулись дни молодого человека – сперва в Петербурге, потом в Москве. Молодой человек считался на службе при московском главнокомандующем, как называли тогда теперешних генерал-губернаторов, получал скромное жалованье и жил тоже весьма скромно. В конце царствования императрицы Елизаветы Петровны задуманы были какие-то постройки близ города Подольска, и вот молодого инженера отправили на житье в этот город, где он и жил не у дел, ожидая приказаний из столицы. Приказания что-то не шли, дни тянулись скучно, и молодой человек ради развлечения занялся охотой по соседним полям и лесам. Дичи он убил мало, но зато наскочил на такого зверя, как Салтычиха. Грозная барыня произвела на него своеобразное впечатление и так же своеобразно понравилась. Он сошелся с ней близко – и вот эта близость довела его до того, что он теперь мерзнет и дрожит в какой-то погребице в сообществе зачем-то туда же попавшего волка…

Гнев и стыд душили Тютчева и волновали его страшно. Он был молод, здоров, и хотя ничто еще не улыбалось ему в жизни, но умереть под зубами хищника ему все-таки не хотелось, да и смерть такая позорная.

«Неужто, – думал он, – она решила сыграть со мной такую подлую штуку! О, это зверь, а не женщина! Зверь! Зверь!.. И отчего я сам не убил сию кровожадную тигрицу!..»

Вдруг он вздрогнул всем телом и брезгливо схватился за шею: что-то холодное и скользкое ползло по шее. Он поймал какого-то мокрого червяка и бросил его на пол. В то же время он услышал за стеной, снаружи, какой-то шорох: казалось, что кто-то пробирался по стене, шлепая по ней руками.

Тютчев насторожил уши и услышал явственно, что шорох идет к двери. Он хорошо помнил, где находилась дверь. Он начал пробираться к ней, не спуская, однако, глаз с огоньков, которые по-прежнему неподвижно светились в том же углу, в котором светились и ранее.

Добравшись до двери, Тютчев прильнул к ней ухом и вдруг отчетливо услыхал вопрос, произнесенный незнакомым ему мужским, голосом:

– Барин, ты жив?

– Жив, жив! – почти вскрикнул Тютчев.

Огоньки в углу моментально исчезли. Испуганный голосом Тютчева, волк заметался в своем углу, громко всхрапывая.

Замок за дверью лязгнул; чья-то осторожная рука возилась с замком, отпирая его. Наконец, тихо заскрипев на ржавых петлях, отперлась и сама дверь. Струя хотя холодного, но свежего воздуха шибанула прямо в лицо заключенному – и тот зашатался на ногах. Он чуть не упал. Но чья-то дружеская рука поддержала его…

 

Глава III

Освобожденный узник

Рука, так вовремя и кстати поддержавшая Тютчева, была рукой дворового Сидорки, который несколько часов назад вместе с кучером Акимкой бросил того же Тютчева в волчью погребицу.

– Кто тут?.. Кто пришел?.. – был первый вопрос очнувшегося и прислонившегося к стене Тютчева.

– Погодь, барин, помолчи… – отвечал шепотом Сидорка.

– Но кто ты? – настаивал Тютчев, уже предполагая почему-то, что к нему явился кто-то с недоброй целью.

– А вот сейчас узнаешь, барин.

Сидорка осторожно притворил дверь и уж тогда только решился вытащить из-под полы полушубка маленький фонарик.

Тускло и угрюмо сверкнул маленький огонек фонарика в волчьей погребице – и показал всю суровую неприглядность салтычихинского острога. Стены были черны и мокры. Потолок низок, с какими-то ржавыми железными перекладинами. Но все было прочно, здорово, и бедному узнику не представлялось никакой возможности выбраться из этой своеобразной ямы.

Тютчев невольно повел глазами вокруг и вздрогнул.

– Что, барин, хороша наша погребица-то? – как бы угадав его мысль, спросил Сидорка.

– Да… да… – произнес Тютчев и теперь уже взглянул на Сидорку. – А, ты! – воскликнул он, узнав сразу же в лице Сидорки одного из своих вечерних палачей.

– Я, барин, я… Только ты не бойся, барин… – начал шепотом Сидорка. – Я не за тем, чтоб обижать тебя, барин… я совсем за другим…

– За чем? – вырвалось у Тютчева.

– Я хочу тебя, барин, выпустить.

– А… стало быть, Салтычиха приказала?

– Совсем нет… и не думала… Она не таковская, чтоб продержать кого надо в погребице часок-другой… Ты бы тут долго просидел…

– Все ты врешь, братец! – уже с некоторой смелостью сказал Тютчев.

– Совсем не вру. А коли хочешь, барин, оставаться, так и оставайся – я опять дверь запру.

– Зачем? Зачем? Не надо! – заговорил торопливо Тютчев, вдруг поняв всю неуместность своего сомнения. – Выпусти, братец, выпусти. Я за cиe заплачу, в долгу у тебя, братец, не останусь.

– Не надобно мне платы, барин, на кой мне ляд твоя плата! А ты сделай для меня, барин, другое.

– Что? Что? Говори, братец!

– Не хочу я жить у Салтычихи, барин.

– Ну и что же?

– Прими ты меня к себе, коли я убегу от Салтычихи.

– Как так?

– Да так уж – прими! Вроде как бы крепостного, а то и так… в услугу.

– Но ведь cиe невозможно, брат! – воскликнул Тютчев.

– Да ведь берут же другие господа всяческих беглых! – уверял Сидорка.

– Но у них деревни, свои крепостные… а у меня, братец, ни кола ни двора. Я только службой и живу.

– Да уж как ни на есть, обдумай, барин! – попросил Сидорка и поклонился низко Тютчеву.

– Что же, я, пожалуй… я не прочь… – тронулся просьбой молодой инженер.

– Только я не один… – произнес робко Сидорка, а потом улыбнулся во все свое лицо.

– С кем же еще?

– С девчонкой…

– С какой?

– Да ты видел ее, барин… Галиной зовут… дочь лесника… Бедовая такая девчонка, работящая.

– А-а!.. – протянул Тютчев и, помолчав, спросил: – Ты что же с ней… невеста она тебе или так?..

– Так покуда, барин… – начал объяснять Сидорка. – Только мне без нее все равно не житье на белом свете… А Салтычиха, знаю, ни за что ее за меня не отдаст… Так уж лучше бежать… А потом и повенчаемся, коли милость твоя барская на то будет…

– Да… да… cиe все возможно… возможно, братец мой… – заговорил с какой-то торопливостью Тютчев. – Ты можешь ко мне прийти… и с ней… Возможно!..

– Барин, спасибо тебе за такую милость! – поклонился еще раз Тютчеву в ноги Сидорка.

– Хорошо… хорошо… А только… фу, как здесь холодно!.. А я все еще в одной венгерке… – вздрогнул вдруг от холода всем телом Тютчев.

– А я, барин, вот полушубочек припас! Не побрезгуй, накинь на свои плечики…

– A, cиe хорошо, хорошо! Дай-ка, брат, дай…

Сидорка быстро снял с себя полушубок и накинул на плечи Тютчева, оставшись сам в сером суконном кафтане.

– Ну, барин, теперь тебе надо наутек… бежать надо, – посоветовал Сидорка. – Не проснулась бы Салтычиха да не спросила бы тебя – беда тогда! Такая пойдет перепалка – на все Троицкое!

– Бежать! Непременно бежать! – согласился Тютчев, кутаясь в Сидоркин полушубок.

– К утру-то в Подольск и доберешься. А теперь я тебя задворками провожу, чтоб не заблудился да чтоб собаки не подняли лаю.

– Спасибо, спасибо, молодец! – поблагодарил Тютчев. – Услуги твои не забуду.

– Уж не забудь, барин. Одного того и прошу, чего просил. А уж мы тебе служить с Галинкой будем как следует – по-христиански служить будем, не то что этому аспиду, Салтычихе.

– Подлинно что аспид! – добавил и Тютчев.

Вдруг волк зашевелился в своем углу и начал тихонько подвывать.

– Тише ты, черт серый! – прикрикнул на него Сидорка.

Волк смолк.

– А поди, барин, напугал тебя наш Серко? – полюбопытствовал Сидорка.

– Глупое животное!

– Ничего, он тихонький. Иная собака злей. Да и прирученный совсем. Эй ты, Серко, подь сюда! – позвал Сидорка волка.

Волк прилег на брюхо и, словно провинившаяся собака, начал подползать к Сидорке. Сидорка на полдороге сам подошел к подползающему хищнику, потрепал его по спине и отошел.

– Настоящая собака! – заметил он и добавил: – Вот и лесной зверь и дикой, а все получше нашей барыни. Вот наша барыня – волчиха настоящая. А это что за волк!

Через минуту Сидорка и Тютчев пробирались уже задворками барских хором к лесу. Сидорка хорошо знал дорогу, и потому они пробирались смело и торопливо. Вскоре они были уже в лесу, на самой той дороге, которая вела к сторожке Никанора.

– Ну, барин, теперь я тебя покину, – сказал Сидорка, остановившись. – Сам уж теперь пробирайся на Подольск. А коль боязно пробираться в такую-то пору, иди напрямки к Никанору. Он до утра, до рассвета, приютит тебя у себя в сторожке. Так и скажи Галине: от Сидорки, мол, так и так, мол… Сам уж знаешь, что сказать… Она девка добрая…

В сотый раз Тютчев поблагодарил своего избавителя и, расставшись с ним и бредя по дороге, долго думал о том, как трудолюбив, как послушен и, наконец, как добр простой русский человек. «Возможно ли, – думал он, – чтобы в простом мужике было столько доблести! А между тем это так, это неоспоримо – дело налицо!»

Продолжая думать на эту тему в глухую осеннюю ночь среди леса, безмолвного, как гроб, Тютчев добрел до сторожки Никанора.

«Я переночую здесь», – решил он и постучал в окошечко.

Дверь ему отпер с лучиной в руках сам Никанор. Старик был удивлен необыкновенно:

– Барин! Да как же вы ко мне-то?

Тютчев коротко рассказал, в чем дело, и попросил приюта до рассвета.

Никанор заторопился, разбудил дочь, и вскоре недавний узник, прикрытый чем попало, заснул на теплой печке сторожки с таким наслаждением, с каким он не спал нигде и никогда.

Плохо зато в ту ночь спалось Салтычихе. Поступок ее с возлюбленным все-таки немало тревожил ее. При всей своей грубости и жестокости она все-таки чувствовала, что поступила с человеком несправедливо и что эта несправедливость может иметь дурные последствия – не относительно того, что Тютчев может жаловаться, она этого не боялась, а просто относительно ее самой, ее личных отношений с Тютчевым. Сны ее были тревожны и тяжелы. Снились ей какие-то люди с окровавленными шеями, с разбитыми головами, которые подходили к ней – то всей толпой, то поочередно, – и хмуро заглядывали ей в глаза. От этих взглядов ей становилось и холодно и жутко. То слышала она какое-то похоронное пение, какой-то похоронный звон. То бродила она по какому-то неведомому кладбищу, где из всякой могилы слышались глухие голоса и такие же глухие стоны, причем с какими-то страшными проклятиями упоминалось ими и ее имя. То видела она вьющихся над ее головой, с кусками мяса в клювах, зловещих воронов, которые каркали и будто выговаривали своим карканьем: «Ешь, ешь, ешь!» Являлся ей во сне и смутный облик Хриси, той самой тихой и кроткой девушки, которую полюбил ее покойный муж и которая так рано умерла. Девушка тихо склонилась к ней и тихо шептала: «Ты, ты погубила меня, злая женщина! За что ты меня погубила? За что ты отравила меня? Зла я тебе никакого не сделала: я была бедная девушка. Я всех слушалась, я всех любила… Ах, тяжело в могиле, барыня! – вздыхала покойная над самым ее ухом. – Ах, тяжело! Погоди, сама узнаешь – сама в могиле будешь!..» Девушка растаяла, но как будто оставила после себя холодный, тяжелый могильный запах, такой тяжелый, что Салтычиха почти задыхалась. Она хотела крикнуть, но не могла. Вдруг вокруг нее начала вырастать громадная толпа народа – все больше, больше, и наконец она очутилась среди такого множества людей, что ей стало страшно, хотя она и стояла выше всех головой на каком-то каменном помосте, но со связанными руками и у столба. Народ молчит, и кругом тихо как в могиле. Говорит один только человек, но что говорит, она не понимает. И сердце ее сжимается болью, и грудь ее ноет, и голова ее кружится. «Начинай!» – вдруг слышится чей-то глухой голос, и вслед за этим голосом перед глазами ее появляется высокий бородатый краснолицый и в красной рубашке человек с большим топором в руках. «Руби!» – слышится тот же глухой голос – и над головой ее сверкнул тот топор, который она видела в руках краснолицего и в красной рубашке человека…

– Ох-ох-ох! – вскрикнула страшно-неестественным голосом Салтычиха, хватая себя обеими руками за голову.

И проснулась…

 

Глава IV

Несвоевременный поцелуй

Проснувшаяся Салтычиха, в испуге от страшных сновидений, первым делом закричала:

– Фивка!

Но верной Фивы в спальне уже не было, она хлопотала по хозяйству, вовсе не подозревая, как мучилась во сне ее барыня и повелительница.

Это еще более обозлило Салтычиху.

– Где Фивка?… Фивка! – позвала она озлобленно.

Фива немедленно появилась.

– Где пропадала?

– Ах! Ах! – заахала Фива. – Я чаяла, что ты почиваешь, золотая моя, потому и ушла.

– Ну, что тот-то? Не кричит там? – спросила Салтычиха, тотчас же успокоившись.

– Молчит. Я уж бегала к погребице-то. Прислушалась – ни гу-гу. Знать, заснул, сердешный.

– Сердешный? Вишь, жалость на тебя какая напала! – заметила Салтычиха, но без злорадства и даже со своего рода удовольствием, так как соболезнование Фивы об участи Тютчева, о котором шла речь, ей понравилось.

Прозорливая в таких делах Фива сразу поняла это и немедленно повела своеобразную речь.

– Как же не сердешный! – с грустью в голосе заговорила она. – Совсем-таки сердешный! Такой холодище на дворе, осень осенью, слякоть слякотью, а он в такой, дорогая моя, зябкой погребице! Она для мужиков, и то для воров-мошенников, а не для таких молодых и, можно сказать, ученых и благородных господ.

– Вишь, какая ты у меня, Фивка, на язычок-то красным красна! Что твой масон какой! И где успела выучиться!

– Все по твоей милости, государыня-матушка!

– Эк нашла ученую!

– Ах, барыня, барыня! Кормилица ты наша! – воскликнула Фива, слегка наклонившись к лежащей Салтычихе и отыскивая ее руку, чтобы поцеловать. – Да где ж нам и жить-то, как не у таких добрых господ, где ж нам и учиться-то!

– Учись у добрых, а я злая!

– Ты-то, родимушка? Ты-то? – всплеснула руками Фива.

– Вестимо, я!

– Ах, вот уж неправда! Вот уж неправда!

– Ну а коли я добрая, так чего бы ты, Фивка, от меня хотела? – спросила Салтычиха, неожиданно чувствуя в себе наплыв искренней доброты.

– Ничего, матушка-барыня! Совсем-таки ничего!

– Не ври, Фивка! Ты скаред!

– Ах! – могла только воскликнуть Фива и невинно опустила голову.

– Денег, что ль? – добивалась Салтычиха.

– На что они мне, старухе.

– Ну, землицы, что ль?

– Ах, много ль нам земли-то надобно!

Салтычиха рассмеялась:

– И впрямь ты какая-то масонка!

– Раба! Раба твоя на всю жизнь!

– А говорю проси – так и проси! – сказала уже с некоторой строгостью Салтычиха.

– Что ж, коли велишь, так попрошу.

– Ну?

– Выпусти нашего барина-то, Николая Афанасьича-то, из погребицы. Вот, матушка-барыня, вся моя просьба к тебе. Чего он там, наш сердешный-то, валяется!

Салтычиха с минуту помолчала, пытливо глядя на свою верную рабу, потом немного приподнялась и приказала:

– Наклонись!

Фива наклонилась к барыне.

– Целуй меня в щеку-то, – сказала Салтычиха.

– Не стою, не стою! – с каким-то неестественным подобострастием произнесла Фива.

– Целуй! – был новый приказ Салтычихи.

Фива ахнула тихо и с покорностью слегка прикоснулась своими. холодными тонкими губами к пухлой щеке Салтычихи.

После этого Салтычиха заметила:

– Ну и бестия же ты, Фивка! Таким подлым и в Сибири места мало!

– Барыня! Матушка наша! – вскрикнула Фива, поймала руку Салтычихи и начала с жаром целовать ее.

– Ну будет, будет тебе! – остановила ее порыв Салтычиха. – Ты поди-ка лучше да и впрямь выпусти из погребицы-то нашего пленника. Авось он меня послаще твоего-то поцелует!

Фива выскочила из салтычихинской спальни перепелочкой и в минуту очутилась с ключом у погребицы. Ей было весьма приятно, что она будет первой вестницей освобождения. Вмиг замок был отперт, и дверь распахнута.

– Барин, пожалуйте-с в хоромы! – позвала она с подобающим подобострастием Тютчева.

Ответа не было. Волк зашевелился и захрипел.

– Барин! Барин!

Волк завыл.

– Тише ты, черт! – крикнула Фива на волка и снова позвала: – Барин, да где же вы?

Ответа опять не было.

«Уж не убежал ли?» – мелькнуло в голове верной салтычихинской рабы.

Само собой разумеется, что догадка ее оправдалась.

Фива испуганно взвизгнула и чуть было не упала.

– Что скажу… Что скажу барыне-то? – бессмысленно шептала она.

Затем она побежала в людские и подняла на ноги всех дворовых. Поднялся крик и гам невообразимый. Все бегали, все искали чего-то, спрашивали, бранились, толкались. Фива кричала более всех, но крик делу нисколько не помогал. Пленник словно сквозь землю провалился. Кто-то надоумил, что виной всему собаки: отчего, мол, не лаяли, когда человек убегал? Начали лупить палками собак. Собаки визжали, лаяли, и наконец одна из них, не стерпев, вероятно, напраслины, а то, может быть, и из ненависти, кинулась на Фиву и довольно здорово укусила ее за икру. Гам и визг увеличились вследствие этого еще более.

Шум наконец дошел до слуха Салтычихи. Она сама наскоро оделась, вышла на крыльцо и, понятно, тотчас же узнала, в чем дело.

– Быть того не может! – вскричала она бешено и самолично отправилась в погребицу.

Единственный теперь обитатель погребицы, волк, испуганный необыкновенным собачьим лаем, встретил и ее, как и Фиву, воем.

– Нет! Нет! Вижу, что нет! – только и могла прохрипеть Салтычиха, тщательно оглядев все углы погребицы.

Была немедленно созвана вся дворня. Начались расспросы и допросы. Никто, оказывается, ничего не знал и не ведал. Оглядели замок – замок был цел. Оглядели дверь, стены – все было в целости.

«Кто-нибудь да выпустил! – догадалась Салтычиха. – Но кто? Кто посмел это сделать?»

Началась расправа с дворней в том вкусе, какой практиковался в Троицком.

А виновник всей этой кутерьмы спал между тем в сторожке Никанора безмятежнейшим сном. Сны его были легки и прекрасны. Все время ему грезилась лесникова дочка, Галина, которая все куда-то манила его, улыбалась, а потом, аукая, пряталась в зелень дремучего леса.

Только голос самой Галины и разбудил его:

– Вставай, барин, пора! – И тронула его слегка за плечо.

Тютчев открыл глаза, несколько мгновений смотрел на прекрасное виденье и, предполагая, что это все еще продолжение сонной грезы, сильными, молодыми руками привлек к себе девушку и запечатлел на ее щеке такой же сильный и молодой поцелуй.

В то же мгновение он почувствовал, что такая же сильная и молодая рука схватила его за ворот венгерки и со всего размаха бросила на глиняный, хорошо утоптанный пол сторожки полесовщика…

 

Глава V

Лучина выдала

Тютчев вовсе не ожидал того, что с ним случилось. Самый простой поцелуй, данный самой простой девушке, – и вдруг такое неприятное последствие! Молодому человеку было и больно и стыдно. Неловко приподнявшись с полу, он только и мог кисло улыбнуться, косо посматривая на стоявшую перед ним в некотором изумлении Галину.

– Ах, право, что ж cиe все означает!.. – как бы извинялся Тютчев перед девушкой. – Я спросонья никак все cиe… во сне я видел такое… такое все несообразное…

– Спросонья всяко бывает… – отозвалась с плутоватой, добродушной улыбкой Галина. – Уж ты, барин, и меня не обессудь, что я толкнула тебя маленечко – ненароком рука размахнулась дурацкая, девичья… привыкла с парнями я этак-то… Ведь те охальники…

– Пустяки… пустяки… – бормотал, оправляясь, Тютчев.

Он уже чувствовал некоторую робость перед этой лесной недотрогой, полной и своеобразных сил и своеобразной чести; эта простая девушка показалась ему теперь опаснее даже самой Салтычихи.

«Ну, по всей вероятности, – мелькало в его голове, – и из сей леснушки выйдет своего рода Салтычиха: такая же злая и так же на все способна. Хотя, впрочем… она девочка премиленькая и, право, мне весьма по нраву. Вот бы приобрести такую у Салтычихи…»

Тут молодой человек вспомнил о предложении Сидорки перебежать к нему, и это предложение показалось ему теперь весьма подходящим. Мысли его закружились на эту тему.

Вошел Никанор.

– Проснулись, барин?

– Как видишь, добрый человек. Собираюсь теперь в Подольск.

– И пора бы. Не ровен час, Салтычиха, ищущи вас, может нагрянуть и сюда. Она глазастая – всюду заглянет.

Догадка Никанора имела свое основание.

Салтычиха действительно собиралась самолично в Подольск для отыскания бежавшего, а так как путь в Подольск лежал через лес, то она решила побывать и в сторожке Никанора, чтобы увидеть Галину и переговорить с нею по-своему.

В то самое время, как Тютчев пробирался пешком к ближайшей деревеньке с намерением нанять там какого-нибудь мужичка довезти до Подольска, тележка Салтычихи уже мчалась лесной дорожкой к сторожке Никанора.

На этот раз вместе с кучером Акимом сопровождал ее и Сидорка, в котором грозная барыня вовсе и не подозревала виновника всего случившегося.

Сидорка выглядел такой невинной овечкой, так был предан барыне и такое принимал рьяное участие в отыскании бежавшего, что не подозревали в нем виновника ни дворовые, ни даже сам подозрительный кучер Акимка, почему-то настойчиво следивший за всеми действиями Сидорки и теперь неохотно разделявшей с ним соседство на передке тележки.

– Ну, здравствуй опять, ягодка лесная, малинка! – засмеялась Салтычиха вышедшей ей навстречу с поклоном Галине. – Где отец – в сторожке?

– В лес ушел.

– Ну, побеседую с тобой одной. Веди в сторожку-то.

Салтычиха вылезла из тележки и в сопровождении Акима и Сидорки вошла в сторожку Никанора.

В сторожке было тускло, как в погребе.

– Зажги лучину-то! – приказала Салтычиха.

Галина торопливо исполнила приказание.

Когда неровный, красный свет лучины осветил почерневшие стены сторожки, Салтычиха зорко огляделась по сторонам и вдруг спросила:

– Где же он, кавалер-то твой новый?

– Какой, барыня? – глухо произнесла Галина, побледнела во все лицо и дрогнула всем телом.

Лицо Салтычихи мгновенно исказилось злорадной радостью. Она сразу узнала то, что ей было нужно: у нее не было уже сомнений, что Тютчев был в сторожке или скрывается в ней и по настоящее время. Благодаря своей природной сметливости Салтычиха всегда умела очень ловко и очень тонко поймать провинившегося, хотя явных улик налицо часто и не было. В данном случае она задала вопрос просто наугад, просто потому, что знала хорошо: ежели девушка виновна, то непременно чем-нибудь себя да выдаст. Побледневшее лицо у Галины было явным признаком того, что Салтычиха права.

Понятно, что этого было достаточно для Салтычихи, чтобы начать допрос по-своему.

Она и начала его.

– Как – какой? Разве ты не знаешь, ягодка моя, о ком я речь-то веду? – заговорила Салтычиха с таким озлоблением, что лицо ее пожелтело, кулаки судорожно сжались, а рот гневно исказился.

При виде подобного гнева глаза у Галины пламенно засверкали, но тотчас же и потухли при мысли, что Салтычиха права и что она перед барыней заведомо лжет. Но так как ложь была уже произнесена, то она и решилась во что бы то ни стало скрывать, что в сторожке ночевал Тютчев, тем более что в дело был замешан Сидорка, которого она вовсе не желала выдавать. Выдача эта могла иметь тaкие последствия, которые для девушки были страшнее всех салтычихинских наказаний и заранее приводили ее в ужас.

Сидорка как бы понял эту жертву молодой девушки и боялся даже взглянуть на нее. Он, потупившись, стоял за спиной Салтычихи и с лихорадочным любопытством ждал, что будет далее. Он находился как бы во сне, и при этом сердце его болезненно сжималось, а кровь приливала к вискам.

Совсем иное думал кучер Аким, спокойно стоя у дверей сторожки.

«Чего она лезет к ней? – думал он. – Что ей надобно? Как так это – такой дворянчик, как Николай Афанасьевич, заберется в такую хибарку, дрянь дрянью!»

При всем спокойствии Акима в глубине души его все же таилось какое-то чувство ненависти к Сидорке. Он сознавал, хотя и смутно, что между Сидоркой и Галиной есть что-то такое, чего он покуда не понимает, но что существует непременно. Он очень хорошо помнил, как обрадовался его прибытию Сидорка, когда барыня приказала закладывать лошадей для поездки к Никанору. Чему Сидорка радовался? Не тому же, что увидит лес и сторожку. Еще лучше он помнил другой случай. Когда барыня, усаживаясь в тележке, упомянула имя Галины, Сидорка, уже сидевший рядом с ним, с Акимом, на передке, так заерзал на нем, что чуть было не столкнул его, кучера. Все это показалось Акиму подозрительным, и он стал следить за Сидоркой. Уж не завел ли Сидорка шашни с Галиной?.. «О, коли завел, – подумалось вдруг Акиму, – то…» И он чуть было не вскрикнул: «Смотри, Сидорка, смотри! Несдобровать тебе! Я за Галинку тебе горло перерву!»

И точно: кучер Аким был на это способен. Это была злая, необыкновенно грубая натура с кровожадными инстинктами, без жалости, без сердца. Он был одним из ближайших приспешников Салтычихи, и лучшего исполнителя своих грозных расправ ей трудно было сыскать. Он исполнял ее приказания скоро, охотно и безжалостно. Кнут его был всегда наготове, наготове были всегда и здоровые руки. Дворня его чуждалась, ненавидела, но в то же время заискивала перед ним: всякому было известно, что Акимова кнута ему не миновать. Аким держал себя со всеми недоверчиво и мрачно. Казалось, ничего дорогого для него в жизни не было, кроме конюшни и кнута. Однако на деле было не так. Этот человек любил, и любил горячо и неизменно. Он Галиной бредил, он за Галину готов был на все. Любовь его к Галине зародилась слишком рано, зародилась еще тогда, когда он, жалкий, безродный подкидыш, жил у Никанора и игрывал с ней посреди приволья лесного. Не угасла эта привязанность и тогда, когда он попал в число дворни салтычихинской и сделался ее любимым кучером. Он чуял, что Галина ему не сочувствует. Но он терпел и ожидал только случая попросить у барыни отдать за него Галину. Он был почти уверен, что барыня не откажет ему в этом, понимая значение своих кровавых услуг. Редкие свидания с любимой девушкой доставляли ему большое наслаждение.

Наслаждался Аким свиданием и теперь. Но все-таки вид Сидорки тревожил его.

Само собой разумеется, Салтычихе было невдомек, что стоящая перед ней девушка служит предметом спора и любви для двух ее лучших приспешников.

– Ну что же? Что же стоишь-то, как чучело на огороде? Отвечай, что спрашивают! – продолжала гневно Салтычиха.

– Что отвечать, барыня, я не знаю! – отвечала со сдержанной твердостью девушка.

– А, не знаешь! – еще раз сжала кулаки Салтычиха и приблизилась на шаг к Галине.

– Не знаю! – так же твердо отвечала Галина.

– Это, стало быть: не учи козу – сама стянет с возу! Ты и стянула! А, бестия! – Салтычиха подняла руку.

– Барыня! – глухо произнесла Галина.

– Молчи, шельма, молчи! Все знаю! – вскричала Салтычиха, опуская, однако, поднятую над головой девушки руку, и продолжала: – Скажи все! Скажи, шельма, – пальцем не трону! Ну? Ну? – И она стала наступать на девушку.

Та молчала и не трогалась с места. Горевшая в высоком светце лучина затрещала в это время, и нагоревший край ее, свернувшись полукольцом, упал на пол. Лучина горела прямо перед лицом Салтычихи. Салтычиха в злости машинально кинула на упавший нагар свой взгляд и вдруг засмеялась так неестественно, так ужасно, что все трое – Аким, Сидорка и Галина – в невольном страхе вздрогнули.

– Подними! – сказала затем Салтычиха, обращаясь к Галине и указывая на нагар лучины.

Галина, наклонившись, взяла в руки еще тлевший огарок лучины.

– Не то! Пуговицу подними! – приказала Салтычиха.

Тут только Галина заметила, что возле тлевшего огарка лучины лежит большая, шелком обтянутая пуговица от венгерки Тютчева. Девушка дрожащей рукой взяла пуговицу и подала ее Салтычихе.

– Вещь знакомая! – начала злорадно Салтычиха. – Пуговица-то от венгерки Тютченьки! Откуда она у тебя, красавица? Скажи-ка?

Галина молчала и смотрела в пространство. Щеки ее нервно дрожали.

– Молчишь? И то хорошо! Только для молчанок у меня есть вещица, коя говорить умеет заставить! Сидорка! – обратилась Салтычиха к своему второму приспешнику. – Сбегай-ка в лесок-то да наломай поболе белой березянки! Хотя теперь и не Семик, а все же мы с березонькой, с белой-то, поиграем, повеселимся, песен попоем веселых, девичьих!..

Сидорка с места не тронулся.

 

Глава VI

Последствия

То, что случилось в лесной сторожке Никанора во время посещения ее Салтычихой, имело последствия довольно мрачного характера.

Никанор, обходивший дозором лесные чащи, возвратился в сторожку только тогда, когда Салтычихи там уже не было.

Салтычиха, расправившись по-своему с Галиной, в сопровождения тех же своих приспешников, Акима и Сидорки, поскакала уже в Подольск с намерением во что бы то ни стало отыскать Тютчева.

Тютчева она там не нашла.

По дороге в Подольск молодой человек весьма благоразумно рассудил, что Салтычиха в покое его не оставит, будет преследовать и, чего доброго, снова заберет в свои руки. Во избежание чего-либо подобного вместо Подольска он направился прямо в Москву и всю дорогу обдумывал план, как бы ловчее, не попавшись самому впросак, сделать донос на Салтычиху.

В сущности, Тютчев довольно сильно побаивался Салтычихи, и донос его на нее мог иметь для него, маленького человека, весьма неприятные последствия. Салтычиха была богата, ей уже многое сходило с рук, и, кроме того, у нее были по родству и связям покойного мужа сильные покровители. Родной племянник ее мужа, Николай Иванович Салтыков, впоследствии светлейший граф и знаменитый главнокомандующий Москвы, на служебном поприще подымался уже в гору и имел всюду значение. Родная племянница покойного Глеба Алексеевича Салтыкова была замужем за А. П. Мельгуновым, очень сильным лицом того времени, другом знаменитого И. И. Шувалова. Тютчеву хорошо было известно, что хотя эти родственники и с некоторым пренебрежением относятся к неродовитой Салтычихе, но тем не менее ради ее богатства и детей вели с ней переписку, посещали ее изредка в ее лубянском доме и, во всяком случае, не прочь будут за нее вступиться. Все это молодой инженер знал по опыту, так как ему уже раза два приходилось отстаивать пред московской полицией темные дела Салтычихи. Какие-нибудь маленькие записочки ее родственников были лучше всяких доказательств и выводов. Небезызвестно было Тютчеву и то, чем расплачивались доносчики: их били кнутом и ссылали в Сибирь. Положим, это были крепостные Салтычихи, которым в таком случае не доверялось. Но ведь и он птица невелика, хотя и дворянин, – в то время с такими дворянами, как он, не особенно-то церемонились. Ввиду таких обстоятельств донос его, Тютчева, мог быть мечом обоюдоострым. Взволнованный молодой человек склонялся то в одну сторону, то в другую: то ему хотелось проучить Салтычиху на страх всем подобным помещицам, то грозная Салтычиха являлась перед ним каким-то неуязвимым зверем. В конце концов он остановился на доносе.

«Что будет, то будет, а я донесу… – рассуждал он. – Не сошлют же меня в Сибирь, кнутом не побьют, пытать не будут, хотя я и не докажу всех ее зверств, – все-таки я дворянин и человек служащий, меня кое-кто и из высокопоставленных особ знает, и я приношу пользу своему отечеству. В сем деле, может статься, помогут мне и сей мужичонка молодой и та девица». Вспомнив о Галине, Тютчев забыл уже все остальное и остановился мыслью на образе этой дикой, но прекрасной девушки. «И какая смелая! Дворянина – и за шиворот! Да и сильная какая, здоровая, словно кобылка молодая, так вся и пышет кровью! Удивительно! У мужика, у какого-то грубого полесовщика, – и такая прекрасная дочь, такая, можно сказать, красивая во всех отношениях особа! Еще удивительнее, что этакой дрянной мужичонка, дворовый какой-то, Сидорка там, что ли, его звать, – и имеет счастье быть любимым такой красавицей! Фи, как все в жизни сей несообразно! И как все несообразно распределяется! Я вот, к примеру, я… я самый, к примеру, неудачливый человек! Ищу, как говорят люди, ложки, а попадают мне одни плошки!.. Несуразно!..»

Обдумывая и рассуждая таким образом, Тютчев въезжал в Серпуховскую заставу. Хмуро и уныло глядел на город осенний полдень. Накрапывал дождик, и все под его частой туманной сеткой казалось серым и неприветливым; особенно печально выглядели пригородные хибарки мещан и огородников, все мокрые, все облезлые. Две поджарые, худые собаки сиротливо рылись и вынюхивали что-то в навозной куче у самой заставы. Штук пять вороватых ворон и галок прыгали тут же в надежде поживиться. Собаки не обращали на пернатых внимания, хотя те подскакивали почти к самому их носу. Въезжая в заставу, Тютчев почему-то искоса загляделся на этих ворон – и ему как-то сразу стало грустно. Какая-то давнишняя беспомощная тоска охватила его сердце, смутила вконец его душевный покой.

В тот же день, однако, поселившись близ Самотеки, Тютчев занялся кое-какими предварительными справками относительно задуманного. Прежде всего он побывал у отца Варфоломея, священника церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, надеясь найти в нем надежного союзника по доносу. Но молодой человек в этом отношении горько ошибся. Отец Варфоломей, человек относительно умный, старый, рассудительный, сдержанный, много мирволивший Салтычихе и поэтому щедро получавший от нее даяния, был, понятное дело, на стороне своей благодетельницы-прихожанки. Он был очень удивлен и поражен, даже испуган предложением Тютчева.

– Нет-нет, вьюноша, нет, дело твое неправое, дело твое кривое! – говорил он серьезно и сосредоточенно Тютчеву.

– Почему же, отец мой, неправое? Каким образом? – спрашивал Тютчев.

– А потому, что ты млад еще, сын мой… И по младости лет дело такое затеваешь, затеваешь по злости…

– Но ведь все то правда, что я сказал.

– Неправда, неправда и великая неправда! – замахал отец Варфоломей руками. – Добродетели Дарьи Николаевны, ее посильные жертвы для храма, ее благодеяния для бедных прихожан мне доподлинно известны… Злых же дел за ней я никаких не видывал, не слыхивал и, думаю так по простоте своей, по своему разуму стариковскому, не увижу и не услышу. Бросьте, бросьте все cиe, вьюноша! Бросьте, советую вам! По младости можете сами бедствия испытать, и немалые.

– За что же, отец? – наивно спрашивал молодой человек.

– За тщету, за суету мирскую.

– Стало быть, злые дела надо скрывать, потакать им?

– Не говорю сего, вьюноша, не говорю! – отделывался отец Варфоломей от навязчивого посетителя. – Злые дела всегда будут наказуемы – всякому воздастся по грехам его, всякий получит свое: злой – злое, добрый – доброе. Будет испытание в помыслах нечестивого, и слух слов его возойдет ко Господу в обличение беззаконий его.

– Так вот, отец, нам бы и следовало указать беззакония Салтычихи, – ухватился за библейское выражение отца Варфоломея Тютчев.

– Берегись злоречия языка, вьюноша! Клевещущие уста убивают душу, – продолжал поучительным тоном отец Варфоломей.

– Но ведь я не клевещу! – доказывал свое Тютчев.

– Клевещешь! – сурово произнес над ним отец Варфоломей и еще раз посоветовал бросить cиe дело, непременно бросить. В конце концов он намекнул даже о том, что он может примирить его с Дарьей Николаевной, отчего ему, Тютчеву, будет не в пример большая прибыль.

Тютчев ушел от отца Варфоломея злой, расстроенный и бранил себя за то, что позволил себе обратиться к нему с таким щекотливым вопросом, как борьба с Салтычихой. Беседуя с отцом Варфоломеем, Тютчев пришел к заключению, что почтенный старец большой защитник Салтычихи и что он даже сообщит ей о задуманном им, Тютчевым, доносе.

Тютчев в зтом отношении не ошибся. Всю наступившую ночь отец Варфоломей, небезгрешный в делах с Салтычихой относительно умиравших в ее доме людей, не мог заснуть и не мог забыть того, что затевает Тютчев. Старику, человеку совсем не злому, миролюбивому, вовсе не хотелось, чтобы дела Салтычихи, о которых ему хорошо было известно, выплыли наружу. Вместе с обнаружением своевольств Салтычихи, само собой разумеется, обнаружатся и те «умалчивания», которые допускал старик относительно Салтычихи. Не минует, понятно, кара закона и его, хотя он и умалчивал о делах Салтычихи как человек по тому времени весьма незначительный из боязни к ее силе и значению. Да и что бы значил перед Салтычихой какой-либо протест какого-то никому не известного, бедного священника! Она бы его просто стерла с лица земли, уничтожила бы, как пылинку. Отцу Варфоломею очень хорошо было известно, как поступала и поступает грозная барыня и не с такими людьми, как он, маленький и беззащитный. Скрепя сердце он должен был ладить со своей богатой страшной прихожанкой и должен был делать то, что ей угодно. Старик сознавал, что Тютчев прав, что он должен сделать то, что хочет сделать, что это будет справедливо, но в то же время и не хотел, чтобы Тютчев так поступил. И сердце у старика ныло и болело, что он по необходимости должен стоять головой за Салтычиху. Много отец Варфоломей прожил на свете, ему уже лет около семидесяти, много он бед перенес, много горя пронеслось над его головой, пока он не попал священником в церковь Введения. Не хотелось ему кривить душой на старости лет, а необходимость покривить являлась. Не суда боялся старик – боялся позора.

К утру отец Варфоломей немного вздремнул, но скоро проснулся и тотчас же принялся составлять письмо к Салтычихе. Как на доносчика на Тютчева старик не указывал, совесть не позволяла ему клеветать на человека. Он просто-напросто сообщал ей, что в Москве слухи о ее деяниях усиливаются и что ей поэтому нужно быть настороже. В тот же день письмо с нарочным было отправлено в сельцо Троицкое. Но Салтычиху в сельце оно не застало.

Салтычиха весь тот день сновала по Подольску, отыскивая бежавшего инженера. Разумеется, она его там не нашла и возвратилась к ночи в сельцо страшно утомленная и разбитая. Письмо отца Варфоломея еще более расстроило ее. Она снова принялась было за допросы, потом допросы бросила и начала советоваться с Фивой, как бы ей поймать Тютченьку и проучить его так, чтобы он долго помнил ее науку. Фива весьма благоразумно заметила, что Тютчев непременно удрал в Москву, непременно что-нибудь против нее, барыни, затевает, и что поэтому ей самой надо поторопиться в Москву и там уже ловить «злодея и изменщика».

– Быть так! – решила Салтычиха. – Завтра же с утра мы и выберемся в Москву. Только, Фивка, не забудь захватить с собой и Никанорову потаскушку, Галинку. Я у этой приворожницы в Москве попытаюсь еще раз порасспросить кое-что о Тютченьке, как он к ней попал и зачем. А то она в сторожке-то своей не больно много порассказала про свои и Тютченькины проказы.

– Захвачу, золотая моя, захвачу! – отвечала Фива.

В сторожке между тем и накануне и в этот вечер происходило совсем иное. Когда Никанор возвратился в сторожку, то застал дочь бледной, страшно взволнованной, дрожащей, но не плачущей.

– Галя!.. – только и мог произнести он, взглянув на дочь.

– Была барыня… тут… сегодня… – каким-то тихим, чуть хриплым голосом сообщила Галина не глядя на отца.

– Чево ей?

– Барина все того ищет, что ночевал у нас.

– Ну?

– Не нашла, вестимо, – уныло постаралась улыбнуться Галина.

– А расспрашивала о нем… о барине-то?..

– Вестимо, расспрашивала… по-своему… – отвечала дочь, потупившись.

Старик побледнел и дрогнул. Он знал, как Салтычиха расспрашивает по-своему, как она расправляется.

– Кто ж был с нею… Акимка?.. – спросил Никанор дрожащим голосом.

– Двое были, Акимка и Сидорка… – ответила дочь и вдруг начала истерически хохотать.

Никанора этот смех резнул по сердцу, как ножом.

– Галя! Галя! Чего ты?

– Да уж больно чудно, батюшка! – проговорила девушка, не переставая хохотать. – Сперва меня Сидорка… да тихо, жалеючи… парень добрый… А потом его Аким, а он Акима… Такие чудные!.. А Салтычиха-то ревет, а Салтычиха-то гогочет… «Породнились, – говорит, – все! Кумовья не кумовья, – говорит, – а кашу одной ложкой черпали!..»

Девушка залилась хохотом еще более. Но зато Никанор, отец, стоял перед нею словно к смерти приговоренный и тупо глядел на валявшиеся всюду по полу какие-то длинные прутья…

 

Глава VII

На майдан

Через час Никанора в сторожке уже не было. Он для чего-то пробирался лесом на майдан, то есть на место, где когда-то гнали деготь.

Никанору хорошо была известна пустынность этого места, и там на него всегда производила впечатление одна высокая, необыкновенно кудрявая сосна.

На это у него была своего рода причина.

Немало лет, когда Галина была еще ребенком, он, Никанор, под этой кудреватой сосной навсегда распрощался со своей дорогой женой Василисой, кровной цыганкой, выданной за него по каким-то видам покойным троицким барином Глебом Алексеевичем Салтыковым. Как она, Василиса, попала к покойному барину, откуда она, почему барин выдал красивую Василису за него именно, а не за кого-либо другого, – Никанору не было известно, и он в течение трех лет, которые прожил с Василисой, никогда не старался об этом разузнавать ни от самой Василисы, ни от дворовых. Василиса почему-то и сама умалчивала обо всем этом, да и вообще была на всякую речь скупа, держала себя с Никанором хотя и не холодно, но довольно сурово. Часто куда-то отлучалась из сторожки, а иногда и пропадала по целым дням. Только один раз, всего только один раз, Никанор как-то и позволил себе спросить у нее:

– Васена! Ты была где-то? Аль у меня нудно?

– Нудно не нудно, – отвечала спокойно Василиса, – а только о том, где я бываю, ты у меня, муженек, вдругорядь не спрашивай – тебе того знать не надобно.

– Отчего бы так, Васена?

– Не скажу! А хочешь следить – следи.

– Следить мне нечего! – нахмурился Никанор и с тех пор уже ни разу не начинал подобной речи с Василисой.

Следить за ней он не думал. В этом Василиса была уверена.

Никанору же какое-то странное чувство подсказывало, что в отлучках Василисы ничего нет дурного.

Василиса не переставала пропадать почасту, когда родилась у нее и дочка. В это время она уже уходила с малюткой на руках, с нею же на руках и возвращалась и при этом нянчилась с нею по целым дням. Видимо, она любила малютку горячо и страстно.

Один случай подтвердил это Никанору как нельзя более.

Василиса ушла как-то с утра, по обыкновению с Галиной на руках.

Скучно стало Никанору без молодой жены, вышел он из сторожки и побрел по лесу, скучая и тоскуя. Вдруг в небольшом березнячке, разросшемся на довольно обширной полянке, он услышал какой-то странный голос. Прислушался: голос его жены. Любопытство взяло верх над благоразумием, и Никанор стал осторожно пробираться к тому месту, откуда слышался голос жены. Когда он приблизился, то увидел следующее: Василиса сидела на траве с венком на голове из березовых прутьев с листьями, качалась из стороны в сторону с ребенком на руках и диким, заунывным голосом пела чисто цыганскую песню на чисто цыганском наречии.

Затаив дыхание Никанор слушал и не отводил глаз от красивого лица Василисы и качающейся, видимой ему только сзади, головки его дочери.

Василиса пела:

Ай, кэрдя же о чаиоро Трин биди глощыны: Перва беда тэлэ чидя Пэскире окарбаса, А о вавир тэлэ чида Пэскорэ гадяса, А э трито тэлэ чидя Пэокирэ ромняса [1] .

После своей необычайной песни цыганка быстро встала и, не выпуская малютки из рук, закружилась с нею, точно в пляске, направо и налево, прикрикивая гортанно: «Ага-ага-ага-ага-ага! Хоп-хоп!»

Малютка, довольная такой проделкой матери, смеялась во все свое детское горлышко и махала в воздухе своими пухлыми ручонками, как бы подражая движениям матери. Мать и дочь, видимо, наслаждались этой незамысловатой забавой, полной наивности и чарующей прелести посреди окружающей их массы зелени, под куполом этого ясного, знойного неба.

При виде всей этой картины отцовское сердце Никанора дрогнуло радостью, и он, совершенно забывшись, шагнул к своей жене и дочери, шумно раздвинув чапыжник, в котором прятался.

Лицо Василисы вдруг стало сурово, когда она увидала мужа. Она нахмурила брови, сжала губы и вытаращила глаза на приближавшуюся к ней фигуру дюжего Никанора.

– Ты? – сказала она внезапно охрипшим голосом.

– Аль помешал? – отвечал Никанор, останавливаясь перед ней шага за два.

– Ни-ни! – произнесла жена. – А только иди куда шел, не трогай нас, иди от нас… Иди, иди!

Никанор постоял с минуту, молча глядя исподлобья на пылающее от зноя лицо жены, и побрел далее, полный смутных чувств – и безотчетной радости, и безотчетной грусти. Он теперь был уверен, куда именно уходит его жена и что делает. Для него не было сомнения, что ее дикая, привыкшая, может быть с детства, к бродячей жизни натура требовала в известное время своеобразной воли и своеобразного веселья.

Вскоре после этого случая Салтычихе почему-то вздумалось взять Василису снова на барский двор. Это повеление было передано Никанору через управляющего, и Василисе приказано было явиться через день.

– Ладно, приду… – сказала на это Василиса посланному, а мужу шепнула: – Пойдем на майдан – я кое-что скажу тебе там… надо мне…

Когда посланный ушел, Василиса взяла на руки Галю, некоторое время нянчилась с ней, ласкала, целовала, а потом уложила ее спать.

– Спи, – сказала она, – пока не приду. А приду – припаси для Салтычихи камень: она отняла у тебя мамку…

Никанор не слыхал этих загадочных слов: он искал что-то в сенях, роясь там в хламе.

На майдане Василиса немного сказала мужу.

– Ну, прощай, дядя, – сказала она, – не поминай лихом, не кори, не брани.

Никанор удивился:

– Не навек же мы расстаемся с тобой, Васена!

– Как знать! Может, и навек. У Салтычихи жить – с огнем дружить. Прощай!

Муж и жена поцеловались. Затем Василиса, низко надвинув на глаза платок, быстро исчезла в частом сосняке, начинавшемся на окраине майдана.

Никанор долго стоял под той кудрявой сосной, где он распрощался с Василисой, стоял угрюмый, недовольный, потом тихо побрел в сторожку и только тут дорогой начал соображать: «Как же так она одна, без дочки, ушла на барский двор? Кто же будет ходить за дочкой?»

У самой же сторожки он решил, что, вероятно, Василиса еще возвратится к нему, возьмет с собой Галю, свою дочку, и будет с нею жить на барском дворе.

Василиса, однако, не возвращалась – не возвращалась день, не возвращалась другой. Никанор как умел возился с малюткой – кормил ее, убаюкивал, играл с ней. На третий день от Салтычихи пришел посланный с грозным приказом, чтоб Василиса немедленно явилась на барский двор.

– Да она ушла! – заявил Никанор.

– На барском дворе ее нет, – сообщил посланный и заметил, подумав: – Да уж не ушла ль она у тебя, Никанор, совсем… куда ни на есть… А?

Тут только Никанор понял загадочность прощания с женой, на которую он тогда не обратил внимания.

– И то, не ушла ль… – сказал он глухо после долгого молчания.

И сердце его защемило страхом неизвестного будущего, и оно сильно заныло…

Когда все объяснилось, Никанора, за «недосмотр за женой» сводили на конюшню, а затем оставили его в покое. Относительно же сироты-девочки, его дочери, Салтычиха сказала:

– Пусть кормит как знает… не околеет, чай: цыганское отродье живуче… они что кошки: убей, перетащи на другое место – и оживет…

Девочка в самом деле пережила все те невзгоды, какие только пали на ее детскую головку. Бог уж весть каким путем, но Никанор завел у себя козу и ее молоком вскормил свою дочку. Когда девочка подросла и стала ходить, то нашлись сердобольные дворовые девушки, которые нет-нет да и притаскивали что-нибудь для малютки с барского двора.

Вспомнила наконец о девочке и сама Салтычиха.

– Жива, что ли, еще эта цыганская замарашка? – спросила она как-то у Фивы.

Та справилась и дала утвердительный ответ.

– Ну вот, я говорила, что не околеет, переживет.

По этому поводу Никанору кое-что прибавили на харчи.

В это же время какая-то нищенка оставила в Троицком четырехлетнего мальчика. Мальчика взяли на барский двор, но там он никому не понравился, и поэтому решено было отдать его для воспитания в Никанорову сторожку.

«Коль сумел взрастить девчурку, мальчонку взрастит и подавно», – решено было на барском дворе. И маленький Акимка очутился у Никанора, которого появление в сторожке нового живого существа весьма обрадовало, тем более что и на долю Акимки было прибавлено кое-что на харчи. Была рада появлению в сторожке Акимки и маленькая Галя.

И вот дети зажили вместе, пока не выросли и пока Акима не взяли на барский двор и не сделали из него известного уже нам любимого кучера Салтычихи и любимого ее приспешника Акима-живодера, по выражению дворовых.

Все это, пережитое и передуманное в течение нескольких лет, пронеслось в голове Никанора на пути к майдану, хотя он и шел туда в каком-то странном полузабытьи. Чем более он приближался к майдану, тем более ему становилось тяжело. Он шел и уж чуть не падал на землю. Подобно человеку, ошеломленному ударом по голове и устоявшему на ногах, он находился в состоянии какого-то умственного оцепенения, мешавшего ему и здраво чувствовать и здраво рассуждать…

Но вот и майдан, вот и знакомая ему кудрявая сосна, высокая, печальная в своем одиночестве. Он подошел к сосне, остановился и посмотрел мутными глазами вокруг. Все то же, что он давно знал и видел. Вон грудами лежат остатки сухих кореньев. Вон несколько выкорчеванных сухих пней, оказавшихся непригодными к делу, с серыми боками и длинными, тонкими и крючковатыми кореньями, похожими на какие-то гигантские ноги паука. Вон яма, покрытая дерном, с черным отверстием, заросшая теперь изумрудно-зеленой плотной травкой. Вон какие-то разбитые кирпичи, вон мусор, остатки костров, вон покинутый срубик рабочих. А вокруг на довольно большом пространстве – все пни, пни и пни…

Зачем он здесь?.. Зачем оставлена эта одинокая сосна, свидетельница его давнишнего горя?..

Никанор как будто что-то вспомнил. Он начал что-то вытаскивать из-под полы, что развевалось и падало на землю, а он торопливо подбирал, как будто боялся потерять…

Зачем он здесь?.. Он не знает, он не помнит, зачем он здесь, на этом пустынном майдане, под этой одинокой сосной. Он помнит только одно – он помнит только те слова, которые он говорил дочери, Галине. Он говорил: «Удерживай меня, Галя! Удерживай!» Но Галя не слушала его, все хохотала. И он ушел…

Вскоре тишина леса нарушилась хриплым криком старого ворона, который зорким хищным оком своим увидел что-то качающееся на суку старой, одинокой среди майдана сосны… Затем прибавился еще крик, и еще, и еще… Хищники нашли добычу, хищники ожидали пира… И будет им пир… а где-то и много горя горького и много горючих слез!..

 

Глава VIII

Листья шелестят

Долго в каком то жгучем озлоблении, мало что думая, мало что соображая, ходила из угла в угол по сторожке Галина. Слезы душили ее: ей хотелось плакать, но в то же время нервный хохот подступал к ее горлу – и у нее вырывалось более хохочущих звуков из гортани, чем горючих слез из глаз.

Первый позор подействовал на бедную девушку ошеломляющим образом. Она была зла необыкновенно. Что-то недоброе, враждебное ко всему окружающему зародилось в ней, подобно тому что заставляет лошадь, о которой выражаются, что она «зла к человеку», становиться на дыбы и кусаться. И Галина действительно готова была теперь кусаться со всеми, со всеми вступать в борьбу, враждовать, драться. По временам пальцы ее судорожно сжимались, и для них недоставало только предмета, который она могла бы в озлоблении терзать или душить. При всем этом замечательнее всего было то, что девушка не столько чувствовала озлобление к Салтычихе, сколько к ее двум приспешникам, Акимке и Сидорке, к последнему в особенности.

Сидорка стал для Галины теперь человеком вполне ненавистным, и она никак понять не могла, почему этот человек был ею избран, почему она его любила.

С невыразимым отвращением она вспоминала теперь тот момент, когда Сидорка по приказанию Салтычихи принес в сторожку пук березовых прутьев и затем отделил от него один пучок, несколько поменьше.

Сидорка в это время глядел потупившись, морщился, поднимал как-то странно плечи и как будто силился что-то сделать смелое и решительное.

Одно время чего-то решительного и ждала от него Галина. Но потом лицо любимого человека изобразило нечто тупое, жалостливое, дурковатое, что, собственно, как-то вдруг и стало омерзительно девушке. Потом кровь прилила ей к голове, и она как в тяжелом сне помнит только, что чьи-то холодные дрожащие руки коснулись ее стана и задернули ее сарафан. Сарафан она затем порвала сама на себе и, вся в жару, в отчаянном ожесточении, что-то выкрикивая, не то угрозу, не то жалобу, отдалась решенной для нее Салтычихой расправе.

Затем уже с подробностями она вспомнила ту смешную сцену, о которой она передавала отцу.

Но где же отец? Куда ушел он? Что она говорила ему такое?

На дворе уже смеркалось. Пора бы ему и возвратиться, ежели он пошел оглядывать лес. Кто теперь, в такую пору, проберется в такую чащу? Кому надо?

Она опять посмотрела в оконце, опять прошлась и как-то вдруг почувствовала во всем своем теле усталость. Ее клонило ко сну. Как бы разбитая и изнеможенная, она уже еле двигалась, напоминая и всей своей сероватой фигурой, и всеми своими усталыми движениями раненую летучую мышь, хлопающую крылом. Не выдержав, наконец, охватившей ее истомы, Галина склонилась ничком на лавку и заснула тяжелым, крепким сном преступника, ожидающего наутро казни.

Странны, иногда очаровательны, иногда смутны и томительны были видения девушки.

Первый весенний воздух ворвался сегодня в маленькое оконце сторожки. Отца в сторожке нет: он по делу ушел на барский двор, в Троицкое, и возвратится только к вечеру. А теперь на дворе утро, ясное, улыбающееся, – улыбающееся той непонятно-очаровательной прелестью, которая свойственна только одной весне. Скучно ей одной в сторожке, делать нечего, нечего ждать и отца. Покрытые свежей листвой березки, которые она видит из оконца и которые бог весть почему похожи теперь на улыбающихся в своем наряде целомудренных невест, так и манят под свои кудрявые ветки и словно шепчут промеж себя что-то такое, что может понять только одно юное девичье сердце. Девушка захлопывает оконце, запирает сторожку и медленной, точно ленивой походкой, свойственной одним только физически формирующимся девушкам, идет к березкам. «А, здравствуй, девушка-лебедушка!» – словно шелестят они красавице навстречу. Но вот она и среди березок. Идет, оглядывается, прислушивается. Ничего не слышно, кроме шелеста, да где-то пеночка стонет свою однообразную, но всегда за душу трогающую песенку. «Ах, сколько ландышей!» – восклицает Галя и начинает рвать серебристые цветы весны. Она их набрала целую горсть, потом набрала их в фартучек и пошла с ними без определенной цели далее. Шла-шла – и остановилась. Где-то в уреме, как-то вдруг, сразу, словно навстречу девушке, зарокотал соловей – нельзя же было не заслушаться певца весны и для того не приостановиться. Соловей долго пел без перерыва. Долго стояла и Галя, прислонясь плечом к стволу какого-то дерева. И потом, когда соловей наконец смолк, Гале стало грустно, необыкновенно грустно. Она опять побрела лесом, но уже опустив головку, и вдруг как будто сами собой, невольно и без желания, из груди ее полились звуки:

Коровать ты моя, короватушка! Запустела коровать без мила дружка, Без мила-то дружка, без сердешнова!

Не успела смолкнуть ее девичья, печалующаяся на одиночество песенка, как недалеко от нее, почти в нескольких шагах, раздалась другая песенка, более смелая и более веселая. То была молодецкая песня.

Молодец пел:

Пo зорюшке, по заpе, Что по утренней заре, Шел детинка из гостей — Со великих радостей. Он торопится, бежит, К своему двору спешит. За ним девица бежит, Кричит молодцу: «Постой! Неженатый, холостой, Неженатый – вожеватый Разголубчик, любчик мой!»

Галя сперва притаилась – хотела было переждать, когда пройдет молодец-певец, но потом, чего-то вдруг застыдившись, как испуганная птичка, порхнула в сторону, и – что за диво такое! как это могло случиться! – очутилась лицом к лицу с певцом-молодцом.

– Ай! – только и могла вскрикнуть она, роняя из рук и из фартучка ландыши.

Удалая песня оборвалась сразу, она смолкла, как порванная струна, дернутая слишком смелой рукой увлекшегося музыканта.

Певец, несколько подбоченясь, с видимо напускной смелостью, стоял на дороге, на которую выскочила Галя, и улыбался во все свое молодое лицо, загорелое, с каплями пота на лбу.

Девушка, невзирая на свое смущение, тотчас же заметила, что перед нею стоит не совсем деревенский парень. Синий кафтан, цветная рубашка, надетая набекрень легкая войлочная шапка, смазные сапоги – все показывало, что парень из дворовых и привык, по-своему конечно, держаться в барских хоромах.

Сердце девичье, еще не тронутое невзгодами любви, – загадка немудреная. Оно всегда поддается первому впечатлению, и первый человек, сумевший молодцевато, проще сказать картинно, показаться перед ним, перед этим сердцем, иногда завоевывает внимание, а затем чаще всего любовь. Во всех классах человечества в этом отношении повторяется одно и то же: будь это девушка высшего сословия или самая наипростейшая крестьянская замарашка. Так называемым ухватистым молодым людям всюду почти всегда везет, все удается.

Не родись богатым, А родись кудрявым: По щучью веленью Все тебе готово. Чего душа хочет — Из земли родится, Со всех сторон прибыль Ползет и валится.

Так пел про молодецкую, удачливую удаль талантливый поэт-сердцеведец, и песнь эта проста и правдива, как сама простота и правдивость. Молодецким кудрям все нипочем!

Кудряв и красив был из себя и стоящий перед потупившейся Галей парень. Странное, почти мимолетное чувство уже коснулось сердца девушки и оставило там свой неизгладимый след. Солнце для нее засветило ярче, окружающий ее лес зашелестел своими листьями и явственнее и заманчивее. Девушке уже захотелось услышать от того слово, кто стоял перед ней в позе победителя. И она услышала его.

Певец заговорил, и заговорил смело и вкрадчиво.

– Мы не воры, мы не разбойники – нас бояться нечего, лебедушка! – начал он с объяснения. – А тебя мы давно знаем.

– Откудова? – решилась приподнять голову девушка.

– А мы, лебедушка, на одного воеводу возим воду – вот откудова.

Галя не поняла его.

– Из дворовых? – спросила она несмело.

– Сама видишь! У дворового всегда много нового! – забалагурил парень. – Особливо у Салтычихи.

– Стало, ты троицкий?

– Троицкий и есть. При самой барыне состоим… вместе с Акимкой. Акимку, чай, знаешь?

– Это он у нас в сторожке был? – оживилась девушка, радуясь предлогу, что может говорить свободнее.

– Он самый. В кучерах он теперь у Салтычихи. А мы будем – Сидор Ананьич… Лихарев по прозвищу… Что, по шерсти кличка али нет? – засмеялся парень, оскалив белые здоровые зубы.

– Я не знаю… – замялась девушка, не находясь, что на это ответить.

– Не все и знать надо вашему брату, белой лебедушке. А нам, молодцам, кое-что и необходимо знать. Ты вот, знаю, Никанорова дочка, нашего лесника Галина. Стало быть, Галина Никаноровна.

Тут Лихарев сделал умильное выражение лица и проговорил, кланяясь:

– Здорово, Галина Никаноровна! Не обессудь на первом знакомстве. Может, когда и пригодимся.

Только и всего было сказано при этом первом знакомстве.

Но эти простые последние слова Лихарева долго не давали девушке спать по ночам, и долго она ходила на то место дороги, где впервые с ним встретилась и где впервые говорила с ним в ясный вешний день под шелест листьев очнувшегося после зимней спячки бора. Потом так же долго она ждала того, кто так вовремя и кстати явился перед ней, чтобы рассеять ее девичью грусть-тоску.

Хитрый паренек явился, и явился тоже как-то вовремя и кстати, хотя как будто бы мимоходом, невзначай. На этот раз все уж было кончено: все объяснилось, все переговорилось, и начали мелькать для Галины дни за днями в каком-то неведомом для нее чаду, в каком-то неведомом для нее опьянении, не знающем никаких размышлений, никаких дум, кроме одной заветной думы. Галина полюбила, и полюбила со всей страстью, какую вносят одиноко взросшие девушки в любовь, полюбила со всей нежностью, накопившейся в ее юном сердце, которое еще не любило, с безумием мозга, как бы пораженного счастьем, и, наконец, такой горячей любовью, существование которой только и возможно было допустить у такой, какой была Галина с ее цыганской кровью.

Счастливые дни в один день, в один час были омрачены, были разбиты. Ужели всему виной Салтычиха? Не Сидорка ли?

– Сидорка! Сидорка! – раздался чей-то негромкий, но отчетливый голос, казалось, над самым ухом Галины.

Галина вздрогнула всем телом, очнулась и открыла глаза. Бок у нее ныл, одна рука тоже. Она медленно приподнялась с лавки, потянулась. Свет горящей лучины ударил ей прямо в глаза; она прищурила их и опять открыла. Теперь она уже хорошо видела, что в сторожке, у конника, стояли к ней спиной два человека в армяках и с чем-то возились.

Прежний голос снова повторил, но погромче:

– Сидорка!.. – И прибавил: – Да что же ты нейдешь? Дубина!.. Подь сюда!.. Нам одним не справиться… того гляди, уроним…

На пороге появился Сидорка без шапки, с перепуганным лицом.

Давешняя злость мгновенно закипела в сердце Галины, и она, вскочив с лавки, почти закричала ему навстречу:

– Уйди!.. Уйди отсюдова!.. Тебе здесь не место!.. Уйди!..

– Молчи ты… дура!.. – остановил ее тот же голос, который звал Сидорку. – Тише!.. В доме мертвец… Уважь мертвеца-то, оглашенная!..

 

Глава IX

Над свежей могилой

То утро, в которое Салтычиха собиралась в Москву, было для нее не особенно приятно.

В то самое время, когда все уже было готово к отъезду, из сельца на барский двор прибежал оторопевший мужик с неприятным известием.

– Никанор удавился… в лесу, на майдане… – доложил он испуганным голосом барыне, садившейся уже в свой вместительный, тяжелый дорожный рыдван.

– Дурак!.. скот!.. – крикнула на него Салтычиха и быстро с помощью Фивы начала вылезать из рыдвана.

Салтычиха верила, как обыкновенно верят почти все злые женщины, во всякого рода приметы, и потому сообщение мужика о повесившемся Никаноре смутило ее. Она уже боялась ехать в Москву в полном убеждении, что в дороге с ней случится какое-нибудь несчастье. Повесившихся она боялась в особенности. Она верила, что висельники встают по ночам и долго ходят туда, где повесились, и к тому, кто был причиной их гибели. О других мертвецах почему-то она была совсем иного мнения: те не вставали и ни к кому не приходили. Чуя за собой относительно Никанора вину, она уже заранее боялась его посещения и проклинала и мужика, сообщившего ей о висельнике, и самого висельника.

Мужику, однако, досталось более: его немедленно отправили на конюшню, и там с ним распорядились как следует.

Распорядились, впрочем, и относительно Никанора. Сидорке и еще двоим другим дворовым приказано было снять висельника и похоронить без замедления где-нибудь в лесу, вбив ему в спину осиновый кол в предупреждение того, чтобы он не мог вставать и не бродил по ночам. Галину же приказано было привести на барский двор.

По указанию мужика Сидорка с дворовыми, захватив лопаты, отправились на майдан.

Сняв с петли окоченевший труп Никанора, Сидорка почел за лучшее доставить труп сперва в сторожку, чтобы дочь могла проститься со своим покойным отцом. Он был в душе малый добрый, верующий и к тому же любил Галину, которая так неожиданно и грустно осиротела.

Вид оледенелого трупа отца с посиневшим и раздутым лицом поразил Галину так, что она несколько минут стояла без малейшего движения, глядя безумными глазами прямо в лицо безжизненного старика. Все было на нем так, как он ушел из сторожки: тот же армяк, сапоги. Были растрепаны только седые волосы. И еще бедная девушка видела страшно искривившийся рот с каплями застывшей крови по краям губ. Вдруг ей показалось, что покойный улыбается, – и ужасна до оледенения крови была эта улыбка покойного. Чему он так ужасно улыбается? Чему он так ужасно радуется? Ведь он мертв и не встанет более. Или, может быть, эта безжизненность и есть настоящая жизнь, и старику хорошо, что он покончил с той жизнью, которая так долго томила его? Долго глядела бедная девушка на это посинелое лицо, на эту странную улыбку, и наконец начала улыбаться сама…

Дворовые переглянулись. Не было сомнения, что девушка обезумела от горя. Пора было покончить со всем этим, пора было унести труп.

– Похороним… чего ждать? – напомнил все тот же дворовый, который ранее звал Сидорку из сеней.

– Похоронить надо… – согласился Сидорка глухим голосом. – Пора уж, Салтычихе надобно ответ дать.

Дворовые завозились около трупа, потом понесли его.

Галина следовала за ними, молча и медленно, с широко открытыми глазами, как у безумной.

Сидорка отыскал где-то рогожку, какой-то грязноватый кусок полотна вроде простыни, и следовал с ними и с лопатами за несшими труп дворовыми. Все трое шли без шапок.

– Братцы, далеко ходить нечего… – заговорил Сидорка, когда все очутились в оголенном уже осенью березняке, в том самом, который прошлой весной так очаровал Галину. – Схороним тут – место самое подходящее. Клади старика на землю. Бери лопаты.

Дворовые согласились.

В несколько минут была вырыта неглубокая могила, и в несколько минут труп несчастного полесовщика, завернутый в простыню и рогожу, был засыпан влажной лесной землей. Все крестились и тогда, когда зарывали труп, и тогда, когда труп был уже зарыт. Сидорка при этом, все еще бледный, расстроенный, прочел дрожащим голосом молитву. Об осиновом коле при этом никто не вспоминал. Еще ранее решено было бросить это «нехристианское дело», так как Никанор никогда колдуном не был, а кол вбивают только в могилу колдунов. Довольно и того, что несчастный был лишен христианского погребения. Все трое согласились по этому делу перед Салтычихой соврать.

– А в случае справок скажем, мол, что с перепугу не помним, где похоронили!

С этой целью земля над могилой была притоптана, потом плотно засыпана грудой опавших листьев, и прошлогодних и опавших в ту осень.

Когда все было кончено, дворовые поторопились домой.

С Галиной остался один Сидорка.

– Галя! Галя! – начал он. – Что за горе такое стряслось над нами?

Девушка глядела на него удивленно и долго ничего не отвечала. Потом заговорила тихо, каким-то угнетенным голосом:

– Вот и похоронили… вот и не стало моего родного… совсем-таки не стало…

– He стало, Галя… покончил с собой… бедняга!

– Что с ним?.. Как он?… Я ведь, не знаю, Сидорушка… – спросила все тем же голосом девушка со слезами на глазах.

– Удавился на майдане… Очень просто…

– А-а! – протянула девушка и задумалась, как бы что-то припоминая или соображая. Потом, словно бы сама с собой, заговорила: – Что же мне теперь?.. Куда мне?… Родной нет, родного нет… Одна… как есть одна-одинешенька… что засохшая былинка в поле… – Галина закрыла лицо руками и повторила опять: – Куда же мне теперь?.. Куда, Сидорушка?…

– На барский двор велено тебе, Галя, – отвечал Сидорка. – Салтычиха требует.

– На барский?.. Ну да… помню… знаю… слышала…

– Так пойдем. Брось эту сторожку проклятую.

– И брошу, и не приду сюда никогда! Уж точно что проклятая! Радости было мало, а горя-то, горя… ах, много было горя горького!

Сидорка приблизился к девушке:

– Галя, забудь все… брось… Чего нам!..

– Что бросить? Что забыть, парень? – произнесла девушка.

– Да все, все брось!

Девушка странно и тихо рассмеялась:

– Стало быть, забыть и то, как ты отхлестал меня, Сидорушка?…

– Да нешто я волен был в том?! – почти вскрикнул Сидорка. – Видела, что со всеми нами творила Салтычиха! Ослушался бы – она бы запросто приказала Акимке убить и меня и тебя. Убил ли бы тебя Акимка – не знаю, а что меня бы убил – это самое верное дело. Тебе ведь неведомо, что у него всегда за голенищем отточенный нож имеется. Он всегда им, анафема, готов поработать, что разбойник какой придорожный…

– Я этого не знала, Сидорушка, уж прости, – сказала совершенно искренне Галина, чувствуя, что она не в силах ненавидеть этого человека.

– Не знала! – воскликнул Сидорка. – Мало ли ты чего не знаешь, что у нас на барском дворе деется! Дыбом волос становится! А что мы похлестали маленечко друг друга – беда невелика, это горе не в горе, до свадьбы заживет!..

– И все это Салтычиха! Все Салтычиха! – произнесла вдумчиво Галина.

– Все она, окаянная!

– Все она?..

Сказав это, Галина вдруг тряхнула головой и хрипло, точно ей кто-нибудь сжимал горло, заговорила:

– Сидорка, слушай, что скажу! Слушай!

– Ну? – взял ее за руку Сидорка.

– Вот тут лежит батька! – разгорячилась девушка. – Уж он не встанет больше, нет, нет!.. Он не встанет, чтобы задушить свою злодейку, свою кровопивицу… Так слушай, слушай!.. Люб ты мне, много люб, Сидорушка! Не покину я тебя никогда, никогда не разлюблю! Так не покидай же и ты меня! Не разлюби же и ты меня, дорогой мой парень!

– Галя! Галя! – было ей ответом со стороны Сидорки, тоже увлекшегося ее горячностью.

– Верю тебе, Сидорушка, верю! – продолжала девушка. – Так верь же и ты мне! А коль веришь, так поклянись над моим батюшкой несчастным, что ты мне поможешь отплатить Салтычихе за все то, что она для нас сделала. Клянешься ли, Сидорушка?

– Э, Галя! – качнул головой Сидорка. – Я уж об этом давно думаю, давно это в мыслях у себя держу. Просил даже об этом у барина, у Тютчева, кой тоже теперь на Салтычиху зубы точит… Да все как-то не ладится… Уж больно много прихвостней у Салтычихи – за всяким твоим шагом следят, все подглядывают, все подслушивают… В таком деле ухо надо держать востро, ой как востро!

– Ты и держи! – серьезно сказала Галина. – А все же таки поклянись, что ты мне поможешь, Сидорушка! Может, вдвоем-то и сладим с этой волчихой ненасытной, с этой кровопивицей нашей!

– Что ж, я завсегда готов! – согласился Сидорка,

Крестясь, он произнес три раза слово клятвы, а потом, став на колени, тоже три раза поцеловал землю, под которой только что был зарыт несчастный полесовщик.

Девушка подняла его и горячо поцеловала.

– Ну, Сидорушка, теперь ты мой, а я твоя! Пусть нас разлучит теперь только одна гробовая доска! Все я позабыла, никакого зла на тебя не имею. А имела было.

Затем, слегка отклонив от себя любимого парня рукой, Галина тоже опустилась над могилой отца, склонилась к земле головой и зашептала что-то для Сидорки невнятное.

Сидорка стоял не шевелясь, благоговейно и любовно смотрел на свою любимую девушку.

Счастье, смешанное с непонятной грустью и с только что пережитым впечатлением, тихо охватывало его сердце, и вместе с тем что-то жуткое как бы подкрадывалось со стороны и простирало над ним какие-то страшные, цепкие руки…

Девушка с могилы отца не вставала долго. А когда встала, то и ей, и Сидорке представилась новая картина. Со стороны сторожки несло гарью, дымом, а мгновениями сквозь сетку деревьев сверкал и огонь…

То горела сторожка покойного полесовщика Никанора. Огонь лучины, позабытой второпях, пожирал последнее имущество бедняка. Ни Галина, ни Сидорка даже не тронулись с места, чтобы спасти хоть что-нибудь. Для них это было совершенно излишне: им жалеть в сторожке, где уже не стало хозяина, было нечего…

Они стояли и как будто даже любовались на этот все выше и выше поднимавшийся над лесом дым. Не с ним ли уходила куда-то в необозримое пространство и бедная душа старого полесовщика Никанора!.. Бог весть!…

 

Глава X

Новые подруги

Дом Салтычихи на Большой Лубянке, близ церкви Введения во храм Пресвятой Богородицы, представлял собой маленькую своеобразную крепость: все было устроено прочно, здорово и так, что посторонний человек нелегко мог пробраться туда. Железные ворота были всегда на замке. Сам дом, находившийся в глубине обширного двора, был закрыт разросшимися в ширину и ввысь громадными тополями, под тенью которых было несколько собачьих конур с необыкновенно громадными и злыми собаками, которые, как голодные волки, готовы были кинуться на всякого, кто посмел бы пройти к дому без сторожа, в свою очередь человека разбойничьего вида и разбойничьего характера, всегда держащего в руках громадную, обитую на конце железом дубину.

Сторож этот, по имени Анфим, стоял у ворот неизменно, и неизменно ошарашил бы дубиной всякого решившегося как-нибудь пробраться на двор. Он от природы был нем, и потому мрачен, зол, силен и весьма здоров. По какой-то странной привычке он и спал с одним открытым глазом. Салтычиха любила этого верного пса в человеческом облике и часто, не в пример другим, дарила его не только щеголеватой одеждой, но даже и деньгами. Когда Салтычиха уезжала на лето в Троицкое, то весь дом оставался на его попечении, и ей хорошо было известно, что в доме все будет в целости и на месте. Кроме того, он в доме нередко исполнял и поручения барыни – особенно секретные, важные, те именно, какие исполнить не в силах были другие. Было ему лет около пятидесяти, и он, собственно, не был крепостным Салтычихи. Пришел он как-то к ней в одной рубашке, босой, без шапки и знаками начал проситься в услужение. По его разбойничьей физиономии Салтычиха сразу распознала в нем верного раба и приказала отправить его сперва на кухню выносить помои и ездить за водой, а потом уж поставила его сторожем у ворот.

Так как он не мог объяснить своего имени, то дворовые назвали его Анфимом, и назвали потому, что перед его появлением в доме у Салтычихи умер один из дворовых по имени Анфим. Салтычиха же, по свойственному ей обращению, называла его просто Немым Чертом, что, по-видимому, весьма нравилось Анфиму, и он всегда сурово улыбался на этот зов барыни. Дворня этого молодца ненавидела хуже Акима-кучера, потому что ему были ведомы все шашни и проделки дворовых, и он, коли был зол на кого, умел как-то передать Салтычихе то, что ему было надо. Само собой разумеется, виновный получал то, чем умела дарить Салтычиха. Особенно Немого Черта ненавидел весь женский персонал салтычихинской дворни, так как любовные похождения их не имели уже благодаря Анфиму того милого характера, какой им был желателен. Зоркий глаз Анфима и железные ворота очень часто и очень сильно охлаждали их сердца, и красавицам и некрасавицам салтычихинских девичьих и передних волей-неволей приходилось скучать в одиночестве.

Приезду Салтычихи из Троицкого в дом Анфим всегда радовался, как какому-нибудь празднику. Он наряжался в лучшую свою рубашку, в лучший армяк, в сапоги и без шапки ожидал ее у самых ворот. Всякий раз Салтычиха, вылезши из дорожного дормеза, непременно, как собаку, трепала Анфима по наклоненной спине, приговаривая: «Ну-ну, здорово, Немой Черт!» – и потом уже в его сопровождении входила в дом.

В только что совершившийся теперь приезд Салтычихи из Троицкого Анфим услышал, а лучше сказать более понял по движению ее губ и по выражению глаз, и нечто другое.

Позади барыни, когда она только вылезла из дормеза, стояла совершенно неизвестная Анфиму девушка с небольшим узелком в руках.

Салтычиха, мотнув в сторону девушки головой, громко сказала:

– Смотри, Немой Черт, – новая! Не оплошай! Такая-то и ворота твои железные просверлит!

Анфим вскинул свои мутные глаза на девушку и быстро опустил их.

Барыня шла уже к дому, и он поспешил за ней.

В тот же день, вечером, при сальном огарке в самом далеком уголке громадного салтычихинского дома сидели две девушки и тихо вели между собой беседу, по-видимому, несколько стесняясь друг друга и не особенно откровенничая, как обыкновенно бывает между новыми, не привыкшими еще друг к другу, знакомыми.

Одной из девушек была Галина, вместе с барыней приехавшая из Троицкого в качестве новой горничной. Она довольно много изменилась с того дня, как стояла на могиле отца с Сидоркой. Глаза ее впали, щеки были бледны, губы часто искривлялись в какую-то странную улыбку, и вообще вся фигура ее представляла нечто озабоченное, как бы даже испуганное, что, однако, почти нисколько не мешало ей быть по-прежнему красивой и привлекательной. К ней особенно шел ее новый наряд, «городской», как говорилось между дворовыми. Волосы ее были тщательно и гладко причесаны. Прежней дикарки в ней словно бы и не бывало.

Галина держала себя с другой девушкой, новой ее подругой, тоже горничной, Агашей, осторожно и сдержанно. Она больше слушала, чем говорила. Агаша это очень хорошо понимала и старалась внушить Галине к себе доверие.

И действительно, Агаша была девушка добрая и простая, низенькая, круглолицая, белокурая, всегда вся сияющая ямочками на щеках и улыбочками на румяных губках. Суровая жизнь под кровлей Салтычихи, казалось, не влияла на нее нисколько, и казалось, что побои, которых она переносила множество и почти на каждом шагу, были ей в пользу. Она одна среди угрюмой салтычихинской дворни являлась каким-то светлым существом. За это все ее любили, кроме одной Салтычихи, которая никак не могла примириться с бесконечным весельем и добродушием своей горничной.

Увидев Галину на барском дворе, она тотчас же оценила добрые качества лесниковой дочери и вошла с ней в дружбу, передав ей добродушно все сплетни и все тайны барских хором, и притом, во избежание побоев, знакомила ее с тем новым делом, на которое ее, Галину, определили. За это Галина была весьма благодарна Агаше и поверила ее дружбе, хотя и с некоторой осторожностью. Теперь им в Москве, в доме Салтычихи, отвели один уголок, и они по необходимости должны были жить вместе и вместе делить горе и радости. Этому обе были рады.

Утомленная дорогой, Салтычиха рано завалилась спать и отпустила всех по своим конурам. Девушки обрадовались свободе и повели тихую беседу.

– Черт с ней совсем, с этой Салтычихой! – откровенно болтала Агаша. – Все ее боятся тут, а я, право же, нисколько не боюсь ее. Ну поругается – и перестанет, побьет – и тоже перестанет. А мне все как-то впрок идет – и ругань ее, и побои. Право же!

– Ты, должно, привыкла, – заметила Галина.

– Тут ко всему привыкнешь, Галя.

– Я вот, думаю, не привыкну тут ни к чему.

– Привыкнешь.

– Разве к худому привыкают?

– А тут добра и во веки веков не дождешься.

– Ах, это правда твоя, Агаша! – произнесла сокрушенно Галина.

– Вестимо, правда. А только худому этому, поди, и конец когда-нибудь будет, – понизила голос Агаша.

– А ты почем же это знаешь? – спросила почти шепотом Галина.

– Вдругорядь как-нибудь расскажу. Теперь не время. На все свое время, Галочка.

Девушки примолкли, точно раздумывая о чем-то, всякая сама про себя. Да и хорошо сделали, что примолкли, так как на пороге их каморки появилась та, о ком только что шла речь.

– Аль не спится, паскуды? – сказала сквозь зубы появившаяся на пороге Салтычиха, со свечой в руках, простоволосая. – Зову, зову, а они тут, момошки мои, речи ведут девичьи, по милым дружкам вспоминают!

Девушки вскочили со своих мест.

– Чего вскочили как оглашенные! Сидели бы. Барыня и сама кое-что сделает. Не велика, мол, птица!

Девушки молчали и смотрели на Салтычиху в изумлении.

– Аль не узнали, кто пришел? – зарычала уже грозная барыня. – А коль не узнали, так узнайте, да кстати уж и познакомьтесь получше! Ну-ка!..

 

Глава XI

Безумная

Жизнь Салтычихи в Москве, в ее доме на Лубянке, потекла обычным чередом: все шло так, как шло и ранее, несколько лет подряд. Порядки все были те же. Продолжалось все то же своевольство грозной барыни, продолжались все те же ее расправы, все те «бабьи», как она говорила, потехи. Так же, как и прежде, дворовые глухо роптали, но открыто восстать и боялись и не могли. За ними оставалось одно только право: разносить по Москве, по ее улицам и переулкам, по ее харчевням и гербергам (тогдашние пивные) вести о поступках Салтычихи, придавая этим поступкам, по злобе, почти невероятные проявления. Так как дворня Салтычихи, особенно женская, была довольно многочисленна, то были многочисленны и те россказни, которые из Салтычихи сделали настоящего зверя лютого. Это была своеобразная месть дворни, достигавшая как нельзя лучше своей цели. Говорилось ими про Салтычиху то, чего она никогда и во сне не видывала, хотя действительно жестокости ее и имели характер чудовищный, невиданный и неслыханный на Руси. Сама же Салтычиха про россказни эти ничего не знала и продолжала действовать по-прежнему, ничего не опасаясь и надеясь при этом и на свое богатство, и на свои родственные связи со знатнейшими людьми того времени.

Между тем глухая сдерживаемая ненависть делала уже свое дело, и приближался час, когда и над Салтычихой должны были нависнуть черные тучи: под влиянием новой горничной, Галины, очень резко и очень открыто порицавшей действия своей барыни, дворня как-то незаметно для себя приободрилась, осознала, по-своему конечно, свое человеческое достоинство и уже не так покорно и безропотно переносила то, что прежде казалось делом хотя и жестоким, но обыденным, неотвратимым. Само собой разумеется, что Салтычиха тотчас же заметила все это, удвоила свою бдительность, удвоила даже свою жестокость, но червь чего-то неожиданного, чего-то грозно-мрачного подтачивал уже и ее очерствелое сердце. Она уже плохо спала, а когда засыпала, то сны ее были тяжелы и тревожны. Не в силах была утешить ее и Фива. Прежняя любимица страшно опустилась, исхудала, пожелтела и часто заговаривалась; видимо, дни ее быстро шли к закату, смерть стояла уже за ее плечами. Когда-то зоркие глаза верной рабы и приспешницы салтычихинской потускнели, уши оглохли; она была уже бесполезна для своей госпожи, и над нею уже глумились, платя тем за старое, не только взрослые дворовые, но даже дворовые мальчишки и девчонки. Да и самой Салтычихе она была уже противна, так как своей разрушающейся особой напоминала ей, что и она, Салтычиха, когда-то состарится и так же, может быть, как и Фива, и ослепнет, и оглохнет, и еле будет двигаться. А между тем Фива была ведь когда-то баба здоровая, сильная, краснощекая. Присутствие Фивы так наконец стало невыносимо Салтычихе, что она решила отослать ее на покой в Троицкое. Но один случай предупредил ее решении.

Как-то Фива, в минуты, когда старческая немощь ее поутихла и ум просветлел, бог весть каким путем узнала очень важную для Салтычихи новость. С нею она тотчас же приплелась к своей госпоже. Новость эта состояла в том, что Николай Афанасьевич Тютчев, убежавший от Салтычихн, никогда уже более к ней не возвратится, потому что сошелся с некоей дворянкой, девицей Анастасией Панютиной, с которой и намерен в скором времени вступать в супружество.

Сообщение это взорвало Салтычиху.

В последнее время, простив во всем молодого инженера, она все еще ждала его возвращения и даже была уверена в том и потому не принимала никаких мер к его отысканию в Москве. «Придет, мол, – думала она, – проголодается – и придет. А я пожурю его маленько и опять приму. Паренек-то он добрый, простой». Теперь оказывалось благодаря сообщению Фивы, что этот паренек, простой и добрый, совсем-таки ускользает из ее рук, ускользает безвозвратно, если женится, а он все-таки хотя и по-своему, но был дорог Салтычихе и составлял почти единственное и последнее ее утешение. Она любила Тютчева, но любовью странной, почти дикой. Что-то жестокое и ядовитое было в ее привязанности к молодому инженеру. Бывали минуты, ранее, в Троицком, когда Тютчев всецело принадлежал еще ей, что она, полная к нему особенной нежности, хотела кусать его, терзать, душить, даже резать ножом. В таком роде однажды и было нечто подобное, окончившееся тем, что взбешенный молодой человек, в свою очередь, сильным кулаком повалил Салтычиху на пол, и та от души хохотала, катаясь по полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами, говоря задыхающимся, хриплым голосом: «Вот это так, вот это по-молодецки! Ткни еще разок в морду-то, ткни, милой Тютченька!» Подобных сцен между ними более не повторялось, но и эту одну сцену Салтычиха помнила до сих пор, и всякий раз, когда она вспоминала о своем Тютченьке, он непременно представлялся ей бьющим ее здоровым своим кулаком в грудь.

Представился Тютчев Салтычихе в подобном виде и теперь, при сообщении Фивы о его измене. Дикая любовь, смешанная со зверской злостью, охватила ее женское сердце, и ей не хотелось верить тому, о чем сообщила ей Фива.

– Врешь! Врешь, старая карга! – захрипела она, в одно и то же время бледнея и краснея от негодования и бешенства.

– Не вру, не вру, ей-богу, не вру! – зашамкала и закрестилась Фива. – Все доподлинно разузнала. А живет он, благодетельница, на Самотеке, у Троицы. Там же и потаскушка его в своем домишке проживает. Он у нее.

Этого было достаточно, чтобы бешенство Салтычихи дошло до крайних пределов. Мрачная, как туча, со сжатыми кулаками она бросилась на бедную старуху и так толкнула ее в тощую грудь, что та упала навзничь и несколько минут лежала без движения.

В тот же день сообщение Фивы подтвердилось во всех подробностях. А старуха Фива окончательно помешалась и заговорила при дворне, блуждая по дому, о таких делах Салтычихи, о которых дворня, знавшая и видавшая немало, и слыхом не слыхивала.

– Ела, ела! Сама видела, как ела! – кричала она под вечер в кухне почти при всей дворне, размахивая руками и поводя странно сверкающими глазами. – А потом мы с ней на гнедке за Ростокино ехали. Ехали, а сосна к нам навстречу – чугу-чугу! Она и сосну за корешок да в рот… Такая прожорливая… барыня то наша, наша-то волчиха ненасытная!..

Затем, как бы опомнившись и что-то сообразив, Фива примолкла и обвела всех слушавших блуждающим, тусклым, как олово, взглядом. Все в ужасе слушали ее, не зная, что предпринять: не обращать ли на слова старухи никакого внимания или же немедленно донести обо всем Салтычихе. Между слушающими странные, болезненные речи безумной старухи находилась и Галина с Агашей. Они значительно переглядывались между собой, причем на молодых и свежих лицах их изображалась необыденная радость: видимо, речь старухи была для них чем-то, что только было известно и доступно им одним. Агаша даже не удержалась, чтобы не пошутить при таком случае.

– Все-то ты врешь, Фивушка! – смеялась она весьма добродушно. – Право, врешь! Ну где же это видано, чтобы живой человек сосну, дерево ел! Особливо наша барыня. Аль у нее скусу нет? Аль она оглашенная какая, прости господи? Не ври-ка, Фивушка, не смущай народ!..

– Всем будет конец, всем! – захрипела вдруг Фива, как-то загадочно прислушивавшаяся к словам Агаши. – Всем! И ей… будет конец и ей… и она спиной ляжет… как я… Как ткнет – я так и растянулась, голубчики мои… И в глазах помутилось, и дух-то захватило, и заломило-то в спине…

Последние слова старуха произнесла почти рыдая, а потом мгновенно, точно пронзенная, вздрогнула, вскрикнула и бросилась на пол. Ползая по полу, она стонала:

– Простите! Простите меня, православные! Виновна я перед всеми вами, много виновна! Много я зла понаделала, много с вашей волчихой делов понатворила! Аксютку Замухрышкину придушила я… Ваньку, мальчонку Алексинского, засекла я… Я же прибила рубелем и Аксинью Толстогубиху, прачку… И на всех-то я наговаривала, и за всеми-то я следила, все видела, все пронюхивала и про все вашей чертовке откормленной докладывала… А она меня за это в грудь, в грудь, прямо в грудь… А я и покатилась… так и покатилась… так и покатилась… да уж и встать не могу… так и не могу встать… О-о-о!..

Хрипло и почти шепотом проговорила все это Фива и как-то сразу примолкла, как бы совсем обессиленная. Только мгновениями слышались ее словно бы детские всхлипывания. Потом и всхлипывания эти постепенно стихли. Старуха лежала без движения, свернувшись как собачонка под забором в стужу.

На лицах дворовых изображались во все время, пока говорила старуха, не то страх, не то уныние. Все чуяли, что это все даром не пройдет и что каждому от Салтычихи так или иначе, а достанется. Некоторые открыто ворчали на старуху и требовали, чтобы ее убрали. Иные молча качали головой. «Эк, мол, старуха нагородила что!» Нелюбимая никогда как первая приспешница и исполнительница салтычихинских приказаний, Фива ни у кого не вызвала к себе сожаления. Ее всегда ненавидели и теперь даже с каким-то злорадством выслушивали ее признания. Толкавшийся тут же Сидорка более всех был зол на старуху за старое и потому первый почел за нужное заговорить во всеуслышание:

– Вот что, братцы, старуха-то говорит такое, что всем нам от того не поздоровится! Знамо дело, старуха врет, как врала и ранее, а потому и следует обо всем том, что она городила тут, доложить барыне!

– Вестимо, следует, – отозвался кто-то из дворовых. – Спины у нас свои… неохота всякому-то спину бог весть из-за чего под кнут подставлять… Сама старуха дурила, сама пусть и расхлебывает дурь-то свою…

Говоривших перебила веселая Агашка:

– Так что ж стоите-то? Бегите докладывайте поскорей, а то, поди, барыня-то и не успеет узнать обо всем этом! Все будет шито да крыто у нас. У нас ведь все народ молчаливый.

– Ты молчанка первая! – заметил с ехидством Сидорка, невзлюбивший с некоторого времени Агашку, за то что она своей привязанностью к Галине как бы отняла у нее часть той любви, которая принадлежала ему, Сидорке.

– Вестимо, молчанка! – отшучивалась девушка. – Все, что знаю, в кошель кладу да хорошего времени жду.

– Не порви кошель-то, коль много туда понаклала!

– Много не много, а с нас будет, – продолжала болтать Агашка, словно заигрывая с Сидоркой. – Да, пожалуй, хватит и для других. Вот для барыни, к примеру, для Салтычихи. Она ведь у нас барыня добрая.

– Да и добрые тумаки дает тараторкам! – раздался за спиной ее голос Салтычихи, и вслед за тем послышался увесистый шлепок по затылку Агашки.

Никто и не заметил, как вошла в кухню Салтычиха. При виде ее все словно окаменели.

– Где Фивка-то? О чем она тут речь вела? – обратилась ко всем барыня, успевшая уже получить обо всем самые подробные сведения.

Все молчали, но Салтычиха сама увидала лежавшую на полу без движения Фиву.

– Ты, старая карга, вставай-ка! – подошла к Фиве Салтычиха и слегка тронула ее ногой.

Фива с места не тронулась и ничего не отвечала. Она была уже мертва.

 

Глава XII

Галя в фаворе

Со смертью Фивы у Салтычихи положительно уже не осталось близкого человека, и она почувствовала тяжелое одиночество. При ней не было даже ее детей, которые, может быть, могли бы составить для нее хоть некоторое утешение. Дети ее находились в Петербурге у родного племянника покойного мужа, Николая Ивановича Салтыкова, и учились там среди роскошной и аристократической обстановки. Салтычиха сама отослала их к нему, очень резонно сообразив, что под ее кровом из детей не только ничего путного не выйдет, но они даже не будут и в безопасности. Кроме того, у Салтычихи при этом был и другой расчет: они ее стесняли и в отношениях с дворовыми, и в отношениях с Тютчевым, за которого она имела намерение выйти все-таки замуж. Изредка она получала о детях известия самого хорошего свойства и совершенно освоилась с тем, что они не при ней и что должны ей быть чужды. Она о них не беспокоилась и почти нисколько не жалела их, как не беспокоилась ни о ком и никого не жалела.

Однако в ней начала проявляться небывалая прежде тревога: она раздражалась более обыкновенного, глядела сердито, а иногда впадала в совершенное уныние. Одиночество давало себя чувствовать, и у нее явилась потребность с кем-нибудь так или иначе сблизиться, быть почасту наедине, говорить, болтать, ругаться. Конечно, для этого требовалась женщина.

Перебирая в уме своем дворовых женщин и девушек, она ни одну из них не находила достойной приблизить к себе. Наконец она почему-то остановилась на новой своей горничной, Галине. Красивая девушка с настойчивым и заносчивым характером как-то сама собой сделалась для нее занимательной и любопытной.

«Что это за зверек такой? – рассуждала Салтычиха. – Сразу-то и не разберешь ее. Совсем-таки она на крестьянскую девку не похожа. Кровь-то цыганская, это видно, да уж что-то больно много и такого, что похоже и на дворянскую кровь. Такая бестия – и ходит-то словно дворяночка, и говорит-то, и глазами-то поводит, шельма, словно бы дворянский выпестыш какой!»

Тут Салтычиха припомнила все подробности, как она впервые увидала девушку в сторожке, как она озлила ее, Салтычиху, своим упорством, как потом она наказала ее, заподозрив, что Тютчев к ней неравнодушен. Потом припомнила, как отец ее повесился в лесу.

Как ни зла и ни бесчувственна была Салтычиха, но она почему-то в это время осознала всю неправоту свою перед девушкой, и – не загадка ли сердце человеческое! – в душе грозной барыни зародилось, хотя и смутно, чувство какой-то привязанности к девушке-сироте.

Сначала чувство это показалось Салтычихе забавным и смешным, и она несколько раз вскрикнула: «Ай, дура! Ай, баба дура, Дарья! За девчонкой за дворовой бегать готова!» Но потом по некотором размышлении почла за необходимое приблизить к себе Галину, решив таким образом: «Девка она разумная, рассудительная, недотрога-девка, а потому она и такая, которая гонор свой имеет, а такие завсегда любят, чтоб на них обращали внимание, тешили их нрав, и таких легче всего подкупить и сделать их способными на все. Окромя того, она еще девка молодая, и из нее можно повыжать всякого соку много: и малинового, и редечного, и капустного…»

В тот же день, когда это было решено, Салтычиха как бы ненароком заметила Галине, когда та что-то подавала на стол:

– Ай девчура! Ай разумная девчура! Спасибо!

Галина подняла на Салтычиху глаза и, молча стоя, ждала, что за этим ласковым вступлением последует непременно какая-нибудь и за что-нибудь расправа в том вкусе барыни, к которому девушка успела уже и приглядеться и даже привыкнуть.

Но этого не последовало, и то, о чем далее заговорила Салтычиха, было для девушки и удивительно и странно. Вопреки своему обыкновению никогда и ничего не хвалить, Салтычиха начала припоминать и высчитывать все то хорошее со стороны Галины, о чем Галина и сама давно уже позабыла. Но странно, все то, о чем Салтычиха припоминала и что хвалила, было верно и было именно так, как она говорила. Это поразило девушку, и она взглянула на свою грозную барыню так, как обыкновенно смотрят дети на того чужого человека, который сделал им совершенно неожиданный подарок. При этом она сомневалась: не шутит ли барыня и не есть ли эта похвала началом чего-нибудь такого, что могла придумать одна только Салтычиха?

Девушка твердо решила ждать, что будет далее. А далее Салтычиха продолжала все в том же роде, веселая и доступная, и под конец позвала портниху и приказала ей в самое короткое время сшить для Галины шелковое платье, так как она, барыня, не желает, чтобы ее лучшая горничная ходила в пестрядине. Тут же приказано было выдать Галине несколько хороших рубашек, две пары козловых башмаков, несколько пар чулок, фартуков, ковровый платок, шелковую косынку и даже пару коралловых серег.

Отпуская Галину к себе в каморку, Салтычиха приказала, чтобы она пришла к ней вечером во всем новом, и поцеловала ее в лоб.

Вся дворня салтычихинского дома пришла по этому поводу в неописанное изумление. Никогда и ничего подобного с Салтычихой не бывало. Правда, Салтычиха вовсе не была скупа, она скорее была расточительна, хотя лично жила скромно, но чтобы так одевать дворовых девок, как она приказала одеть Галину, – этого с ней никогда, как помнили дворовые, не случалось. Поступок этот со стороны Салтычихи был для дворовых и весьма неожидан и необыкновенно нов. Все они, дворовые, и мужчины и женщины, собрались поглядеть на счастливицу Галину, как на какое-нибудь диво. И сама Галина не понимала, что все это значит и чем все это кончится. Но как женщина она в глубине души не могла не радоваться тому, что делает для нее Салтычиха. Шелковое платье после грубой пестрядины, козловые башмаки после каких то плетушек из покромок, коралловые сережки – все это не могло не подействовать на молодую девушку одуряющим образом, и ей льстило то, что дворовые на нее удивляются, и, конечно, многие, особенно девушки, ей завидуют.

Удивлениям, ахам и всякого рода предположениям не было конца.

Всего больше, разумеется, эта милость Салтычихи к Галине удивила Сидорку и Акима, давнишних ее поклонников. Но каждый из них был удивлен по-своему.

Аким все это истолковал в свою пользу.

«Вестимо, – рассуждал он, – все такое-этакое барыня делает для меня. Я ей слуга верный, раб по гроб жизни, и она хочет наградить меня, так как ей хорошо ведомо, что я взрос у Никанора, Галинку знаю. Она выдаст за меня Галинку. Знать, сама догадалась, что она мне люба. Недаром же она мне много раз говаривала: «Погоди, Акимка, награжу тебя как следует, доволен будешь». Вестимо, наградит!» – решил он под конец и успокоился на этом, вовсе не помышляя о том, как на него смотрит та, которую он хочет назвать своей женой. Покуривая трубочку, он искоса, словно кот, поглядывал при всяком удобном случае на Галину и заранее радовался, что он будет благодетелем такой «королевишны».

Совсем иначе посмотрел на милость барыни к Галине Сидорка. Более умный, более догадливый, чем Аким, он сразу же понял, что все это неспроста и что милость Салтычихи к его Гале имеет свою обратную, темную сторону. Он не верил в бескорыстную доброту Салтычихи и весьма благоразумно догадался, что или барыне скучно, что подле нее нет приспешницы и сплетницы, или барыня что-либо хочет выведать у Галины, или же она почему-либо опасается ее. Поэтому он счел за нужное предупредить ее кое о чем.

Улучив минуту, он в тот же день выждал Галину в каком-то темном переходе и остановил ее:

– Галя!

– Ну? – спросила девушка, узнав голос Сидорки и приостанавливаясь и в то же время оглядываясь – нет ли еще кого-нибудь в переходе, где она остановилась. Дом Салтычихи приучил ее быть всегда настороже.

Сидорка схватил девушку за руки:

– Помнишь, Галя… в лесу-то… в лесу-то о чем говорили… на могиле-то Никаноровой?..

– Ну? – произнесла опять девушка, мгновенно припомнив все, о чем намекнул Сидорка.

– Что – ну? – зашептал таинственно Сидорка. – Сама же говорила – помнишь?.. Помнишь, как клялись-то… на могиле-то на Никаноровой?..

– Помню все, Сидорка, все хорошо помню, – отвечала девушка. – Но к чему ты это?

– А к тому, Галя! Не к добру тебе такую милость оказывает Салтычиха. Она не такая, чтоб с бухты-барахты в шелка тебя наряжать, золотые сережки в уши привешивать. Тут есть какой-то подвох.

– Вестимо, есть… сама знаю, что есть… Так что ж из того?

– А то! Надо беречься.

– Вестимо, коль знаю, так и берегусь… и беречься буду…

– Лучше берегись. Салтычиха – птица глазастая.

– На глазастую сову божий день есть – ослепляет, – произнесла с некоторой уверенностью девушка.

– То-то… я ведь так… предостеречь… Тут у нас, при доме, порядки совсем другие. Тут легко влопаться. Всюду глаза, всюду щели.

– Вот одного-то глаза и не стало.

– Фивы-то?

– Фивы.

– Ты гляди, Галя, – начал предупредительно Сидорка, – уж не хочет ли Салтычиха и из тебя сделать для себя Фиву. Помню, она тоже Фиву шелками да сережками задаривала. Это у нас уж, в Троицком, и здесь, в доме. А ранее того, когда Салтычиха девкой еще была, они друг от дружки ни на шаг не отходили, так все вместе и валандались. Страсть, говорят, как она любила Фиву, Салтычиха-то.

– А любила – дело ее.

– А теперь твое дело, Галя.

– Я знаю то.

– Не позабудь. Бывает, Галя, что люди, коль счастье к ним придет, совсем о прежнем забывают.

– Да уж я-то не позабуду, Сидорка… особливо тебя… Эх ты, парень! – вдруг оживилась девушка. – Ты уж и оробел и испужался: наденет, мол, девка шелка да сережки, так уж к ней и не подступайся. Так, что ль?

– Всяко бывает.

– Ну, не робей, парень! Я девка не из таковских. Не залечу, куда не след. Была твоя и буду! Понял?

Сидорка обхватил девушку за стан.

– Галя! – только и мог произнести он.

В тот же день, к вечеру, десяток расторопных рук успели сшить для Галины платье и одели ее, как куколку. Были надеты и новые козловые башмаки, и коралловые сережки, и обхватила ее шею алая шелковая косыночка.

Диву далась вся дворня, увидев Галину в новом наряде. Она действительно была хороша в нем чересчур и чересчур производила ошеломляющее впечатление на всю дворню без исключения. Особенно были поражены женщины, и завистливым ахам их не было конца.

Не разделял общего изумления один только старый повар по фамилии Качедык, живший у Салтычихи почти без дел на покое. Участие его на кухне требовалось только в исключительных случаях: когда у Салтычихи затевалось что-либо необыкновенное или в большие годовые праздники. Тогда он надевал белый колпак, белый фартук и приступал к делу, поражая всех своим искусством в поваренном деле. Он тоже был крепостной Салтычихи, но был куплен еще покойным ее мужем, Глебом Алексеевичем, у обедневшего гастронома Ш., когда-то жившего богато и роскошно и задававшего пиры на всю Москву. Качедык был первым любимцем Ш., приготовлял для него изумительные блюда, и Ш. продал его Глебу Алексеевичу почти со слезами на глазах. Покойный муж Салтычихи, будучи сам гастрономом, тоже ценил Качедыка, но Салтычиха услуги его сочла лишними, не уступив его, однако, никому. Довольствуясь одной стряпухой, которая только и умела образцово приготовлять щи, похлебку да кашу, Салтычиха держала Качедыка только для формы, как богатая вотчинница, которая во всякое время, не теряя своего достоинства, могла посадить за свой стол любого избалованного кухней богача. Что же касается самого Качедыка, то он сжился со своей ролью, держал себя с дворней несколько свысока, любил читать всем и всякому нравоучения, нюхал втихомолку табак и, кажется, был единственным человеком из дворни, который был Салтычихой вполне доволен.

В то время когда все удивлялись и наряду и красоте Галины, Качедык тоном человека, не допускающего возражений, тоном человека, которому все уже давно известно и доступно, скептически заметил:

– И ничего-то особливо достойного внимания! У моего прежнего, покойного барина и не такие камеристки и метрески бывали, да и то им никто не удивлялся! А то извольте видеть – одели девчонку в шелковую тряпицу – и все рты поразинули! Девчонка в фаворе – и больше ничего!

Сказав это, он презрительно обернулся, вполне уверенный, что то словцо, которое он произнес, не раскусить никому из дворовых, стоявших возле Галины изумленной толпой.

 

Глава XIII

Калмычка

Что-то совершенно новое, не сразу поддающееся объяснению свершилось с Салтычихой с тех пор, как она приблизила к себе Галину. Галина стала для нее все: без Галины она не садилась за стол, без Галины не вставала и не ложилась спать, с Галиной прогуливалась и с нею же непременно ездила по своим надобностям в город, и при этом Галина помещалась не где-нибудь на передке или на запятках, а рядом со своей госпожой, и только одно делала, что помогала госпоже выйти из кареты и держала в руках ее ридикюль. Изумленная дворня не понимала, почему такое счастье выпало на долю именно Галины, а не какой-нибудь другой девушки, которых так много было в доме Салтычихи и которые и по праву усердия, и по красоте, да и по уму, пожалуй, могли бы быть замечены и избраны госпожой в приближенные калмычки. (А калмычками, надо заметить, в то время, по моде, назывались в барских домах все те из крепостных девушек и женщин, которые так или иначе близки были к господам.) Но так как счастье выпало все-таки на долю Галины, которую все прежде называли не иначе как «леснушкой», всем в доме приходилось примириться с этим и волей-неволей даже заискивать у счастливицы. Все как-то смирились перед Галиной, почувствовали себя и ниже и слабее. Более опытные начали искать с ней сближения, льстили ей, задабривали, видя, какое она имеет влияние на грозную Салтычиху. В числе этих опытных дворовых, и даже одними из первых, были и знакомые нам кучер Аким и заносчивый повар Качедык. Последний до того довел свое заискивание у Галины, что начал даже род какой-то своеобразной войны с остальной дворней, доказывая ей кстати и некстати, что все они, то есть все дворовые, против Галины Никаноровны свиньи, и больше ничего, и что такая калмычка была бы ко двору и у такого вельможи, каким был его прежний, покойный барин, царство ему небесное. Разумеется, дворовые мало обращали внимания на доводы Качедыка, но уважать Галину все-таки уважали и немало побаивались ее, так как от Галины действительно многое уже стало зависеть, и Галина много уже раз доказала и свое значение и свою силу. Значение это и эту силу она не употребляла, однако, во зло, и многие из дворовых в последнее время были обязаны ей своим спасением и от кнута, и от побоев, и от других истязаний, щедро и немилосердно сыпавшихся прежде на всех провинившихся в чем бы то ни было. В этом отношении Салтычиха часто даже советовалась со своей новой любимицей. Подзовет, заведет речь:

– А Стешку Горюшкину надо бы сегодня в баню…

– Да сегодня, барыня, середа – баню не топим, – хитрит Галина, точно не понимая, о какой бане для Стешки Горюшкиной говорит Салтычиха.

Салтычиха смеется, ее забавляет немудреная наивность. Галины, и она, смеясь, поясняет:

– Аль позабыла, какова наша баня?

Галина недоумевающе и плутовато смотрит на барыню. Она видит, что Салтычиха в хорошем расположении духа и есть надежда, что Стеша Горюшкина может избежать салтычихинской бани.

– Что глазами-то моргаешь? – продолжает барыня. – Баня-то Стешке надобна! Глянь-ка, как она, чертовка мохнорылая, чинчиры мне выстирала!

Галина знает, что чинчиры (часть тогдашнего женского одеяния) точно выстираны плохо, но все-таки старается как-нибудь оправдать провинившуюся девушку:

– Ах, барыня, барыня! – соболезнующе говорит она. – Вы и не знаете, как она хворала в позапрошлую неделю!

– Кажись, ты, Галька, врешь! – уличает девушку в наивной лжи барыня. – Я сама видела, как она и в позапрошлую, и в прошлую неделю по двору шлюндала да с Киркой Крючконосым под топольками перешептывалась. Так сама своими глазами из окна и видела. Я тогда еще хотела охолодить ее маленечко, да как-то запамятовала. Теперь бы ей и за то и за другое.

Галина берет грех на душу: она начинает божиться, что Стешка Горюшкина действительно была больна, что она хотя и ходила, но ходила через силу, а что касается Кирки Крючконосова, то она, может, с ним советовалась по поводу хворости, так как Кирка Крючконосый давно уже слывет среди всей дворни за знахаря.

Плохо верит Салтычиха словам защитницы, хотя и знает, что Кирка Крючконосый точно знахарь, но все-таки поддается влиянию Галины, защита берет перевес: Стешку Горюшкину барыня прощает, но предупреждает:

– Пусть бережется, шлюха этакая! Попадется еще раз – все припомню, за все разы отдубашу, рубеля не пожалею!

Иногда подобная защита была не у места и могла на виновницу навлечь еще большее наказание. Тогда добрая девушка пускалась на новую хитрость.

– Зинку Смольячку вздуть надо! – решала строго и сурово Салтычиха, хмуро поводя глазами.

По выражению лица Салтычихи Галина ясно видела, что Зинке Смольячке вздутья не избежать. Вероятно, вина Зинки была велика и у барыни давно уже накипела к ней злость непомерная. Надо было выручать Зинку, иначе Зинка благодаря усердию Акима-кучера и Анфима-дворника не встанет с постели недели две, а то и совсем не встанет никогда.

Галина хищно и злостно сверкает глазами, хмурится, почти задыхается от какого-то обуревающего ее сердце озлобления (у нее это выходило, как у цыганки, весьма натурально), и она тоже почти натурально коварствовала перед Салтычихой:

– Уж и давно стоит с Зинкой с этой, со Смольячкой, как следует посчитаться! Уж такая-то носотыка – не приведи господь: везде-то она хвостом вертит, везде-то нос свой сует, везде-то языком, что помелом, метет! Не по нутру она мне, барыня… уж вот как хотите, а не по нутру! И сплетница-то, и привередница-то, и девок других смущает всегда и всюду! Уж я бы ее, барыня!.. Попадись она мне только!..

Галина в азарте защиты играет в плохую игру: она подливает масла в огонь. Малейший каприз Салтычихи, малейшая запальчивость – и бедная Зинка Смольячиха считала бы на своем теле не только рубцы, но и кое-что похуже, ее могли бы снести и на ближайший погост. Но Галина знает, с кем имеет дело, она уже успела изучить нрав Салтычихи, успела уже приноровиться к ней и действовует почти наверняка.

Хитрость доброй девушки достигает своей цели. Зинка Смольячиха, минуя Акима-кучера и Анфима-дворника, головой выдается Галине с правом не церемониться с бестией и поступать так, как найдено будет удобным и возможным, в том духе, какой обыкновенно в таких случаях практикуется в доме Салтычихи.

Салтычиха, топая ногой, кричала:

– Бери ее, баранью башку, дурову! Да хорошенько этак… хорошенько… по-своему!..

Под словом «по-своему» Салтычиха разумела то почти зверское чувство, какое нередко проявляется у враждующих женщин и делает из них таких озлобленных фурий, о которых гадливо даже подумать. Салтычиха в этом отношении судила и по себе, и по тем примерам, кaкиe ей случалось встречать в жизни. Она вполне была уверена, что ни Аким-кучер, ни Анфим-дворник не сумеют додуматься до тех жестокостей, до каких додумается озлобленная (она была в том уверена) против Зинки Смольячихи Галина. Салтычиха заранее уже радовалась той расправе, какую придумает ее новая любимица. Все говорило в пользу ее предположения: и цыганская, дикая порода Галины, и ее пылкий, озлобленный нрав, и ее хотя и девичьи, но здоровые руки.

Выданная Галине головой Зинка Смольячиха отделывалась, конечно, пустяками, но кричала, стонала и жаловалась на все людские и даже показывала какие-то странные и сомнительные пятна на руках и шее. Салтычиху это тешило, и она, похваливая свою любимицу, смеялась от души, вовсе не подозревая, что она хотя и неискусно, но была одурачена молодой девушкой. Само собой разумеется, что подобные проделки были хорошо известны дворовым, и так как дело шло о их собственных спинах, то и держались они, эти проделки, в большой тайне, и всякому, кто бы осмелился донести о них Салтычихе, неминуемо грозила домашняя, может быть, еще более жестокая расправа, чем та, которая совершалась по приказанию Салтычихи. По крайней мере, в таком роде был случай, и девушка, пригрозившая было в какой-то злобе донести обо всем барыне, была так проучена своими же подругами, что закаялась когда-нибудь даже вспоминать о своей угрозе.

Более всех довольна была Галиной Агаша. Девушка эта чуть не молилась на свою подругу, так неожиданно попавшую в фавор к Салтычихе, и много предвидела от этого добра. В этом отношении она не ошибалась. Галина действительно хотела всем добра и в глубине души беспрестанно лелеяла одну и ту же мысль, как бы всех избавить от Салтычихи. Но сделать это было нелегко, да и не по ее уму было бороться с такой госпожой, какова была Салтычиха. Девушка очень хорошо знала, что доносы на Салтычиху не действовали. А между тем только одно это средство и могло быть действенным. Ей об этом твердил и Сидорка, твердила и Агашка. Галина слушала их, соглашалась и все чего-то выжидала. «Подожду, мол, авось Господь и вразумит меня на какое либо дело. Авось и помогу чем либо горемыкам и выведу дела Салтычихи на свет божий».

Ожидание не обмануло девушку. Как-то раз под вечер Салтычиха призвала Галину, вручила ей письмо и сказала:

– Отвези-ка это моему Тютченьке на Самотеку да подожди ответа. Ответа непременно подожди – он мне надобен, и, я знаю, ты получишь его! – заключила с особенной отчетливостью и выразительностью Салтычиха.

Странно и как-то особенно зло и глухо звучал в это время голос Салтычихи, и что-то зловещее сверкало в ее глазах.

Когда Галина вышла и торопливо пошла по Лубянке, направляясь к Сухаревой башне, ее догнал Сидорка.

– Галя, я знаю, куда ты!.. – остановил ее на мгновение Сидорка. – Ты к барину, к Никол Афанасьичу.

– К нему.

– Пойдем вместе. У меня до барина дело есть.

– Пойдем.

По дороге Сидорка, то и дело осторожно оглядываясь, начал что-то нашептывать Галине, и та слушала его, но ничего не отвечала. Только по неровной походке ее было заметно, что то, о чем говорил Сидорка, сильно волновало ее, занимало, тревожило. Она по временам даже вздрагивала и на мгновение остановилась, точно желая перевести дух. Почти у самого пруда на Самотеке, когда надо было повернуть в переулок, где в доме Панютиной жил Тютчев, Галина твердо и решительно произнесла:

– Погубим Салтычиху! Так тому и быть!

– Так тому и быть! – повторил Сидорка.

И оба при этом, точно затевая доброе дело, набожно перекрестились на видневшиеся в морозном сумраке золоченые кресты Троицкой митрополичьей церкви.

 

Глава XIV

Неприятная весть

Давно уже очерствевшее ко всему сердце Салтычихи никогда не было так возбуждено, как в тот вечер, в который она с Галиной отправила к Тютчеву письмо. Она почти с лихорадочным нетерпением ждала ответа, и хотя была уверена, что ответ получит непременно, но какой это будет ответ, в чем он будет состоять, она не знала и не могла догадываться, и потому вопрос этот сильно занимал ее и сильно тревожил.

Невозможные и безрассудные мысли лезли почему-то в голову Салтычихи, и она то и дело вставала со своего тяжелого кожаного кресла и нервно ходила из угла в угол своей громадной комнаты-спальни. Все ей казалось ненавистным и угрюмым – и этот зимний, длинный вечер, и эти полузанесенные снаружи снегом окна, и даже эта комната, к которой она давно уже привыкла и которая осталась неизменной в течение чуть ли не двух десятков лет.

В комнате этой, войдя в дом покойного мужа, она впервые почувствовала, что она в нем полная хозяйка, полная распорядительница всего того, что в нем находится, не исключая даже и самого его владельца, бывшего ее покорного мужа. В этой же самой комнате и на том же самом кожаном кресле, на котором она сидит, он и умер, муж ее, Глеб Алексеевич, нелюбимый ею на закате дней своих почти до ненависти. Смерть нелюбимого мужа не принесла ей, однако, того, чего она ожидала, – жизнь потекла и скучно и однообразно. И вот тогда горячая и суровая натура ее начала находить наслаждение в истязаниях приближенных к ней людей. Она вздурила, ожесточилась, сама чувствуя это, но и сама же не в силах обуздать свою взбеленившуюся натуру. Появление в ее доме Тютчева несколько успокоило ее, примирило с чем-то, с чем она почему-то считала нужным враждовать и драться. Тютчева не стало, и не стало по ее же вине. Не стало потом и Фивы, к которой она так привыкла и с которой так прекрасно провела два года в малиновом домике на Сивцевом Вражке. Воспоминания детства и юности повеяли своим благотворным влиянием на ожесточенную против кого-то и чего-то душу Салтычихи, проскользнули какой-то сверкающей струйкой и чуть было не вызвали слез из ее когда-то красивых, а теперь злых и подозрительных глаз. Но это было только мгновение. Салтычиха, как бы что-то вспомнив, сильно стукнула кулаком по столу, закричав:

– Да что же нейдет эта черепаха Галька?!

Гальке в это время было вовсе не до Салтычихи. Девушка в это время сидела в уютной, теплой комнатке Николая Афанасьевича Тютчева и внимательно слушала то, что он говорил.

Молодой инженер медленно ходил в своей любимой венгерке по комнатке и так же медленно и наставительно говорил, часто останавливая глаза на сидевшей, потупившись, Галине.

– Сам я не могу-с, – говорил Тютчев. – Мне теперь-то нет резона заводить с Салтычихой дела: у меня невеста и я скоро еду в ее орловскую вотчину. Не могу-с. А вы, ее холопы, вы можете. Вам cиe дело статочное, допустимое.

Галина подняла голову.

– Да ведь подавали – ничего не выходило, окромя того что доносчиков били и ссылали в Сибирь.

– Без того не можно-с, так уж давно заведено: холопы на господ доносить не могут-с, и теперешние законы не допускают показаний холопов на господ. Не допускают-с.

– Так тогда как же? – спросила недоумевающе Галина.

– Кое-как можно-с, – подумав, начал Тютчев, медленнее заходив по комнатке. – Можно-с… и даже оченно-с. Как тебе ведомо, ноне с двадцать шестого декабря прошедшего года царит император Петр Феодорович Третий. Сей достойный внук великого Петра (Тютчев произнес это многозначительно) весьма добр к своим подданным и весьма жалостлив: он отменил уже Тайных розыскных дел канцелярию, отменил также в войсках бесчестные наказания батогами и кошками и сыщикам и всяким другим фискалам указал не быть. Может статься, он и вас, холопов, взыщет своей милостью. Подавайте самому императору, в Питер. Подавайте-с.

– Да разве это можно – самому императору?! – изумленно и с некоторым испугом спросила Галина.

– Можно-с. Говорят, много доступен император и много добр. Оченно-с много добр.

– Так как же это, барин? Научите! Скажите! Мы люди темные.

– Пусть кто-нибудь едет туда, в Питер-с. Беспременно ехать надобно-с, и с просьбой-с, и за подписью всех-с, и чтоб все это досконально, верно, без утайки и без клеветы-с. Особенно без клеветы-с.

– Ах, уж, барин, какая клевета! – воскликнула Галина. – Чай, сами знаете, видели, какова она, Салтычиха-то наша, наша-то барыня грозная!

– Потому и говорю, что знаю. А что касаемо доноса: так и сделайте, как говорю.

– Да кто ж нам напишет-то его, донос-то этот?

– Напишет всякой. Кто угодно напишет-с. А я сам не могу-с: мне несподручно теперь-то с ней дела заводить. Пусть пишет, кто раньше писал.

– Да раньше у нас на дворе, говорят, Ермил-дворовый писал. Грамотный он был.

– Пусть Ермил и теперь пишет.

– Нету Ермила: Салтычиха его давно уже со свету сжила. Помер Ермил.

Тютчев помолчал, походил, потом, видимо принимая участие во всем том, что так сильно занимало девушку, заговорил:

– Впрочем, на примете у меня такой человек есть. Приходи-ка через денек-другой, вот о такую же пору, может, что и надумаю для вас. А сам я не могу-с, мне теперь не до того-с. Прощай, однако, любезная, мне недосуг, – проговорил Тютчев в заключение, заслышав в соседней комнате неопределенный кашель.

Галина торопливо поднялась.

– Прощения просим, барин! – произнесла она с низким поклоном и тотчас же вышла.

У ворот ожидал ее Сидорка, которого Тютчев не счел за нужное впустить к себе.

– Ну что? – спросил он.

– Обещал, – коротко отвечала Галина.

– Обещания мало, – сомнительно заметил Сидорка. – Он и ране мне в Троицком еще пообещал кое-что, когда я его из погребицы выпустил, а что-то из этих обещанков ничего не вышло. Да и у тебя тогда, в сторожке ночуя, городил и то, и се, и такое-этакое. Барин болтун!

– Где ж нам найти лучше-то?

– Найдем! – самоуверенно тряхнул головой Сидорка.

– Где ж это?

– Да он самый, Никол Афанасьич-то, по нашей дудке запляшет. Право слово.

– Эк ты, парень, говорить-то востер! За углом – рублем, а до дела пришлось – повесил нос!

– Зачем вешать! – не унывал Сидорка. – Я уж, у ворот-то стоя, кой-что обдумал. Право слово!

– Ну?

– Не ну, а стой! Что тебе говорил барин-то… касаемо нашей Салтычихи-то?.. Что говорил?..

– Говорил мало. Говорил, мол, что я зла не помню, а что касаемо старого, то пусть позабудет, я-де теперь жених и прочее такое. Пусть, мол, позабудет.

– Ну а ты скажи совсем другое, и скажи вот что…

Сидорка наклонился почти к самому уху Галины и начал что-то шепотом передавать ей. Та шла и слушала.

Сомнения Сидорки относительно Тютчева тоже были весьма основательны.

Как только Галина вышла, Тютчев торопливо вошел в соседнюю комнату. Там ждала его, сидя у маленького столика при двух восковых свечах, тоже очень маленькая девушка, на вид лет шестнадцати, бледная и болезненная. Это была невеста Тютчева, Анастасия Егоровна Панютина, довольно богатая орловская помещица.

Встретила она своего жениха совсем-таки неласково и с заметной брезгливостью начала пенять, что он принимает у себя всяких дворовых девок и делает им всякие обещания.

– Того не должно быть! – сказала она пискливым утомительным голосом, в нос, растягивая каждое слово, и в этом пискливом «не должно быть» слышалось столько властного и презрительного, что за бедного Тютчева становилось грустно.

По-видимому, молодой человек, как говорится, попал из огня да в полымя.

Тютчев перед своей невестой оправдывался тем, что это весьма необходимо, это имеет некоторую связь с его прошлой жизнью и необходимо для настоящего, что эта дворовая девушка спасла его однажды от самой верной погибели, и потому он должен был принять ее и выслушать.

– Ну дал бы золотой и выгнал! – пропищала Панютина.

– Того нельзя было учинить, – ответил Тютчев.

Панютина презрительно улыбнулась, причем ее маленькое личико, бестолково утыканное мушками, превратилось в какое-то печеное яблоко.

– Нельзя?!

Она некрасиво повела плечами и тонким-претонким пальцем правой руки дотронулась для чего-то до своих штопором завитых висков, а потом до флеровой беседочки (род тогдашней домашней девичьей шляпы) на голове, на которой целый день «месили тесто», как выражался тогда народ о напомаженных и напудренных головах.

Тютчев мялся.

– Ну да, ну да, я знаю, что тебе для меня всего нельзя, – продолжала пищать Панютина. – Я знаю, от кого эта девка – от Дарьи Николаевны Салтыковой. Я кое-что слыхала про эту госпожу. Про нее бог весть что говорят, но я этому не верю, все вранье и ложь. Говорят, что она жестоко обращается со своими крепостными. Я и этому не верю, и это все вранье и ложь.

Тут говорившая начала несколько задыхаться, почему Тютчев нашел необходимым ее успокоить:

– Анастаси, будет… довольно… успокойся…

– Не могу, я не могу! – уже почти стонала и охала Панютина. – Эти дворовые, я их знаю, на все пойдут, они и на доносы готовы.

Тютчева передернуло.

«Неужели она все слышала? – подумал он. – Ежели слышала – быть сегодня домашней передряге».

– Да-да, готовы! Уж и эта девка не затем ли приходила? И уж не просила ли она тебя донос писать? Да-да, говори! Говори, я требую! Я слышала, салтычихинские не раз донос в Юстиц-коллегию подавали. Да-да!

– Анастаси! Анастаси! – как-то бессмысленно только и произносил молодой человек и был весьма рад, что и Анастаси ничего, вероятно, не слышала или не поняла, о чем он говорил с Галиной.

– Говори же! Успокой меня! – настаивала Панютина, все хватаясь за свои штопоры на висках.

Тютчев успокаивал свою невесту и наконец преуспел в этом, солгав, что девушка приходила просить благодарности, и что он ее поблагодарил, и что она больше никогда не придет к нему.

– Так бы ты и говорил, Николай, так бы и говорил! – томно, как-то успокоившись сразу, заключила Панютина, подавая Тютчеву для поцелуя свою маленькую ручку.

Тютчев поцеловал поданную руку и решил не пускать к себе более Галину ни в коем случае.

«Пусть возятся как хотят, у меня и своих дел пропасть. Еще, пожалуй, с невестой рассорят. A cиe для меня не резон!»

И он так же успокоился, как и его невеста, надеясь на спокойствие и в будущем. Он по-своему все-таки был счастлив.

Но над этим счастьем его вдруг нависла туча в образе той же самой Салтычихи, от которой он с помощью Сидорки так благополучно бежал.

Поздно с ответом от Тютчева пришла к Салтычихе Галина.

– Ну, что пес сказал-то? Где цидулка? – встретила Салтычиха Галину вопросом, уже лежа в постели.

– Цидулки нет… а велел сказать…

Галина замялась, переступая с ноги на ногу.

– Что велел сказать?

– Ах, страшно и вымолвить, барыня!

Салтычиха поднялась на постели:

– Ври, что сказал? Не бойся!

Галина торопливо начала рассказывать, как она вошла в дом, как ее принял Тютчев, как она передала ему письмо, а затем весьма смело брякнула:

– «А пошли ты, – сказал он, прочитав письмо-то, – пошли ты, говорит, ее, свою барыню-то, к черту на рога! Пусть она на них и околеет, окаянная!»

Салтычиха как полулежала на постели, так и застыла в том положении. Застыла на месте и Галина. «Господи, не далеко ли я зашла?» – только и мелькнуло в ее голове.

Минут пять ничего не говорила Салтычиха. Только пыхтела и что-то рвала под одеялом. Наконец она глухо, точно не своим голосом, спросила:

– А ту… сирену-то его… видела?.. Какова она?..

– Нету… не видала…

– Ну так она меня увидит, бестия! – произнесла так же глухо Салтычиха и обернулась лицом к стене.

 

Глава XV

Ночное нападение

В безлунную, белесоватую зимнюю ночь, когда особенно ярко на северо-западе блестел косой четырехугольник созвездия Opиoна и когда вся ночь, невзирая на стужу, очаровывала своей тишиной и неподвижностью, из ворот дома Салтычихи, с Лубянки, осторожно выдвинулись большие, широкие сани в одну лошадь и сперва медленно, а потом быстрее двинулись по направленно к Сухаревой башне.

В санях отчетливо виднелись три сидевшие в них человеческие фигуры, из которых две помещались впереди, а одна на высоком ковровом сиденье сзади.

В ту же самую ночь, но только несколько ранее, человек в овчинном тулупе и овчинной шапке, быстро шел, почти бежал по тому же самому направлению, по которому двигались сани, и, видимо, куда-то торопился попасть вовремя.

Он и попал вовремя туда, куда шел.

Старая, лохматая дворняжка хрипло и медленно залаяла за воротами дома Панютиной, на Самотеке, когда к ней приблизился овчинный тулуп и торопливо постучал в кольцо калитки.

Калитку отперли не сразу. Сперва в доме засветился огонек, потом этот огонек начал быстро мелькать в окнах дома, а затем уже к калитке со двора кто-то медленно подошел и спросил:

– Кто стучит? Чево надоть?

– Отоприте скорее… надо… – сдержанным голосом проговорил овчинный тулуп.

– Кого надо?.. Да ты кто?.. – спрашивал неторопливо мужской сонный голос, не отпирая калитки.

– Барина надо… Николая Афанасьича…

– Да ты кто? Скажись…

– Сидорка я…

– Какой Сидорка? Чей?.. Может, лихие дела ведаешь, разбоишь?.. – допытывался сонный голос.

Сидорку озлило это:

– Сам не разбоишь ли… черт! Несуразная башка!

– А ты языком-то калитки не прошибай, – в свою очередь обиделся невольный собеседник Сидорки, – неравно оцарапаешь!

При этом голос Сидоркиного собеседника из сонного как-то вдруг превратился в добрый и отчетливый. Такова уж сила брани на русского человека – она живо расшевелит его и приободрит.

Сидорка настаивал:

– Отпирай же, говорю тебе!.. Не то беда будет! После беды не оберетесь!..

Видимо, слова эти подействовали вразумительно на несговорчивого блюстителя двора госпожи Панютиной – он начал отпирать калитку, гремя какими-то железными кольцами и при этом предупреждая:

– Я отопру… только ты смотри… у меня у самого топор! Так и шарахну, коли что, так и знай… топор у меня острый… Слышишь? Вот он…

И Сидорка в самом деле услышал лязг обо что-то деревянное.

– Да отпирай! – проговорил Сидорка нетерпеливо.

Калитка распахнулась. Отворив ее, человек, без шапки, в полушубке внакидку, остался в нескольких шагах от ворот с топором в руках. Видимо, при малейшем подозрительном движении Сидорки он готов был размозжить ему голову.

Но подозрительных движений Сидорка не делал. Он только попросил:

– Барина, поскорее барина! Не то будет поздно…

Но барин сам появился на крылечке в халате на беличьем меху. Тютчев сразу по голосу узнал Сидорку.

– Чего тебе, братец? Поди сюда.

Сидорка быстро подбежал к Тютчеву и немедленно вполголоса заговорил:

– К вам, барин, Салтычиха жалует: не то поджечь ваш дом хочет, не то убить…

Тютчев всполошился, взмахнув на Сидорку глазами.

– Что?.. Что?.. Что такое?.. – вопросил он тревожно.

– Ей-богу, правда… Так прямо сюда, к вам, и катит… С ней кучер и дворник… и топоры с собой взяли, и ножи, и пистолеты, и паклю…

– Все ты врешь, братец! – вскричал Тютчев, чувствуя, однако, что Сидорка говорит что-то похожее на правду и что от Салтычихи при ее озлоблении на него, на Тютчева, всего ожидать можно.

Человек далеко не из храбрых, Тютчев тут же чуть не растерялся, перетрусив не на шутку, и у него в голове начал делаться какой-то туман. Но тот же Сидорка надоумил его:

– Вы бы, барин, чем кричать, приготовились лучше… А я, видит бог, не вру… Народ у вас есть… Тоже за топоры да за ножи… А полицейской команды теперь не доищетесь… Да и поздно будет… Покуда вы за командой пошлете, она успеет весь ваш дом разнести… Вот истинный Бог!..

– Справедливо, весьма справедливо! – согласился с ним Тютчев, мало что соображая, но тут же, однако, распорядился: – Кирилл! Ворота на запор! Скажи Максиму, чтоб взял топор… разбуди и его… Да возьми топор и сам…

– Уж он у меня есть, – отозвался Кирилл, тот самый мужик, который отпер Сидорке калитку.

– Хорошо… держи его наготове… – продолжал возбужденно Тютчев. – А самое главное – ворота на запор… да покрепче… да самим не дремать… чтоб в оба глаза…

– Ладно! – произнес Кирилл и немедленно завозился у калитки, что-то передвигая и что-то усердно дергая своими здоровенными ручищами.

– Постой, постой! – всполошился Сидорка. – А меня-то куда ж? Ведь мне домой бежать надо, а то меня Салтычиха сегодня ж в ночь в могилу вгонит: так прямо в могилу и ложись. Выпустите меня-то, барин, мне домой надо.

– Справедливо, весьма справедливо, – снова согласился Тютчев, – ты можешь бежать, братец. А ежели все тобою донесенное справедливо, я тебя и сам награжу, и сообщу о том по начальству. Тебя начальство не забудет.

– Много благодарны, сударь, – поклонился Сидорка, сняв шапку. – Всегда на вашу милость в надежде…

Сидорка был уже за воротами, и ворота дома Панютиной были уже на крепком запоре, охраняемые двумя мужиками, Кириллом и Максимом, когда в некотором отдалении от дома, на берегу Самотекского пруда, остановились сани Салтычихи.

Сидорка, тут же спрятавшийся за углом какого-то дома, видел, как из саней вылезли Аким и Анфим, и слышал отчетливо сказанные слова Салтычихой:

– Да не жалеть пакли-то, молодцы, побольше под крышу-то. А коли что – и ножи в ход… Я тут пообожду малость.

Аким пробурчал что-то в ответ, чего Сидорка не расслышал, хотя и чутко прислушивался, и оба приспешника Салтычихи осторожно, стороной, у заборов начали пробираться в гору от пруда к дому Панютиной.

«Пошли наши волки трясти лошадиные холки, – начал сам с собой рассуждать Сидорка, наблюдая за удалявшимися фигурами Акима и Анфима. – Только поздновато будет! Волков и примут по-волчьи, тоже гостинчик готов. Недарма же я взбулгачил барина. Перепалка будет!»

И Сидорка радовался своему делу, то есть тому, что вовремя предупредил о грозящей опасности Тютчева.

На это у Сидорки были свои причины, о которых он долго думал и раскидывал своим умом-разумом.

Неглупый от природы малый, даже по-своему и весьма умный и весьма рассудительный, Сидорка давно уже решил, что самое лучшее, что он может придумать, это влиять на свою барыню через других и тем добиться того, чего желали и лично он, и все дворовые Салтычихи. У него явился какой-то род личной ненависти к барыне, и ему всеми силами хотелось добиться ее гибели, хотя он почти и не верил в эту возможность, соразмеряя грозные силы Салтычихи и свои ничтожные мужицкие.

Во всем этом почему-то главную роль играла любовь Сидорки к Галине, хотя любви его никто не препятствовал, не исключая и самой Салтычихи, не знавшей о ней ничего, и Галина отвечала ему своей самой искренней девичьей взаимностью. Но Сидорке казалось почему-то, что его счастью всегда будет преграда в лице Салтычихи, и этот взгляд особенно усилился в нем с тех пор, как Салтычиха приблизила к себе Галину, сделав ее своей любимицей.

«Отобьет она у меня Гальку, – не раз задумывался он, – зазнается Галька, зафордыбачит она – и тогда прощай, Сидорка, лихая голова твоя, не увидишь ты Гальки как ушей своих…»

А лихой парень слишком уж был привязан к девушке, чтобы потерять ее так запросто.

«Буду мутить всех!» – решил как-то Сидорка, долго и упорно ворочаясь в одну глухую ночь на своей жесткой постели, и принялся за свое дело.

С этой целью он как умел возбуждал дворовых, распускал при всяком удобном случае везде и всюду самые невероятные, даже нелепые слухи про Салтычиху, в особенности же настраивал против Салтычихи свою возлюбленную, которая, как влюбленная, невольно стала как-то глядеть на все глазами любимого человека. Он же, Сидорка, подучил Галину передать Салтычихе от имени Тютчева и то, чего тот и не думал никогда отвечать Салтычихе на ее письмо. Расчет Сидорки оказался верным: Салтычиха взбеленилась и решилась на то, зачем она теперь и приехала на Самотеку, к дому Панютиной. У Сидорки при этом был еще и другой расчет. Озлившийся Тютчев, а то, может, и сама Панютина, как полагал Сидорка, подадут на Салтычиху донос по поводу поджога и грабежа, и тогда… Тут уж фантазия Сидорки принимала самые невероятные формы, и уж бог весть чего не представлял себе этот один из обыкновеннейших дворовых Салтычихи. А в конце концов всегда утешал себя: «Э, да ведь копна мыши не диво! Нет-нет да и подгрызет мышка копну-то! Копна-то наземь и грохнется, и рассыплется, и не станет копны никакой…»

Между тем та копна, которую мышка в лице Сидорки намеревалась подгрызть, сидела спокойно в санях и ожидала исполнения своего приказания.

Исполнение, однако, что-то затянулось, и мгновениями Сидорке казалось, что Салтычиха нетерпеливо ерзает по сиденью, точно собираясь соскочить с него. В эти мгновения и Сидорка чувствовал что-то такое, отчего у него приливала кровь к голове, сердце усиленно билось, а кто-то точно нашептывал ему на ухо: «Покончи… самое подходящее время… вдругорядь такого случая не выдастся… никто не увидит, никто не узнает…» Голос был слишком настойчив, слишком назойлив, и Сидорка соглашался с ним. «И то! – бормотал он чуть не вслух, сжимая что-то в руках под тулупом и в то же время сильно вздрагивая не то от холода, не то от чего-то другого. – Один конец и ей и мне… Теперь ночь, она в чужом месте… Подкрадусь сзади – полосну ножом – и все, и конец, и будет с нее, и не приeдет домой… Скажут, Аким аль Анфим немой… а я в стороне, я ни при чем… А то и разбойники, скажут… Зачем, мол, к прудам попала?.. Что надо?.. Поищут-поищут, да и бросят… А тогда я Галю за рога: стой, мол, девка, ты моя, теперь уж Салтычиха нам не помеха… распоясывай, значит, кафтан на все ремни!..»

При мысли о Гале Сидорку всего даже как-то передернуло. Тут же мгновенно приплелось и имя кучера Акима. Соперник предстал теперь перед Сидоркой во всей своей мрачной неприступности. Зачем он здесь? Зачем он пошел на такое дело? Наверное, хочет выслужиться перед Салтычихой и потом выпросить у нее за услугу Галину.

«Не отдам! не отдам!» – прошептал настойчиво и зло Сидорка, и в это время его всего с ног до головы охватил какой-то жгучий порыв, к сердцу хлынуло какое-то жгучее озлобление, и весь он дрожал, почти шатаясь, и в голове его шумело, и в глазах завертелись необыкновенно яркие огненные круги, и ему почуялось даже, что возле него запахло кровью…

Подобного чувства, подобного состояния Сидорка не испытывал никогда. Оно ошеломило его совершенно. Не помня себя, мало перед собой что видя, мало что разбирая, кроме спокойно сидевшей в санях фигуры Салтычихи, он вдруг порывисто шагнул из-за своего угла и хотел было просто бежать по направлению, где находилась в санях Салтычиха, но довольно яркий, хотя и бледно-синий свет от лежавшего грудами вокруг снега как то сразу охолодил порыв Сидорки. Он остановился даже и огляделся вокруг. Ночь была тиха, и звезды по-прежнему ярко мерцали на небе. Фигура его с короткой тенью вправо ярко выделялась среди массы снега. Из боязни, чтобы не заметила его Салтычиха, он чуть было опять не спрятался за угол и уж было шагнул назад с этой целью, но что-то как будто толкнуло его сзади, кто-то как будто устыдил его чем-то, и он со смелостью, сперва выпрямившись, потом согнувшись, медленно, но дрожащей, однако, походкой начал подкрадываться к Салтычихе сзади. Правую руку его под тулупом жгло что-то, что-то где-то царапало, что-то где-то дергало – дергало очень неловко и очень больно, – но он подкрадывался и подкрадывался, словно это было страшно необходимо, словно кто-то заставлял его двигаться неотвратимо, неизбежно.

Салтычиха по-прежнему сидела в санях спокойно и тихо, и так же тихо и спокойно было вокруг в эту зимнюю, морозную ночь, немую свидетельницу человеческих грехов и раздоров, и беспрерывных, и вечно озлобленных…

 

Глава XVI

На Самотеке

Не всегда людям удается то, что они тщательно обдумывают, чаще всего тщательно обдуманное бывает неудачливее необдуманного. Судьба везде любит играть человечеством и его неудержимыми страстями не в его пользу, не по его расчетам.

В ту зимнюю ночь, в которую происходило одно из действий нашего повествования, все было не в пользу и не по расчетам тех, кто ожидал от всего задуманного какой-то пользы и кое на что рассчитывал.

Все произошло совершенно противно тому, как было обдумано, совершенно неожиданно и совершенно в другом роде.

В то самое мгновение, когда Сидорка почти совсем уже приблизился к Салтычихе и его рука с безумной бессознательностью вытаскивала что-то из-под тулупа, над прудом, с улицы, поднимавшейся в гору, раздались сильные выкрики.

Кто-то кричал отчаянно и хрипло:

– Грабят!.. Поджигают!.. Караул!

Затем крик как-то сразу смолк. Но крика этого было достаточно, для того чтобы Сидорка мгновенно пришел в себя и понял бессмысленность того поступка, на который он бог весть из-за чего решился. Нож выскользнул из его рук, и он сам застыл за спиной Салтычихи не то в изумлении, не то в испуге.

Раздавшийся с горы крик встревожил и лошадь: стоявшая доселе тихо, она вдруг зафыркала, затопала передними ногами.

– Тише ты!.. Аль кровь почуяла!.. – дернула Салтычиха вожжей.

Привстала и начала прислушиваться.

– Чего они там!.. Аль не сумели!.. – заворчала она спокойным голосом, точно дело шло о рубке какой-нибудь, капусты, а не о покушении на жизнь человеческую.

– Вот, пошли дураков… Верно, этот Анфим, глухая собака… всегда что-нибудь испакостит, чертов выродок..

Все это Сидорка слышал, хотя и стоял за спиной Салтычихи, как говорится, ни жив ни мертв. На него нашло какое-то тупое одурение, и обернись в это время Салтычиха к нему лицом, он упал бы перед ней на колени и во всем повинился бы.

«Бежать… бежать… недоброе тут будет…» – только и мелькало что-то неопределенно в его голове. Но он не бежал, не трогался даже с места, как будто чего-то ожидая, и удивительно было, что чуткая всюду и везде Салтычиха не чуяла за своей спиной присутствия постороннего человека.

Между тем тишина ночи снова нарушилась криками, но уже более сильными и более отчаянными. Кричал, по-видимому, человек, которого пришибли или ранили. Крик был так страшен, был полон такого ужаса, что Сидорка смертельно дрогнул и, как подстреленный волк, шарахнулся от Салтычихи в сторону.

Салтычиха вдруг привскочила на санях.

– Кто тут?.. – гаркнула она своим властным голосом, повернув высоко поднятое лицо в ту сторону, в которую шарахнулся Сидорка.

Остановившись в нескольких шагах, испуганный, почти обезумевший, Сидорка молчал, бессознательно кутаясь все более и более в свой тулуп.

– Отвечай!.. А не то… – как-то глухо и как-то особенно мрачно прозвучал голос Салтычихи в морозном воздухе.

Сидорка молчал, ежился, хотел подать голос, но язык у него совсем отнялся. Что-то тяжелое подступало к его груди, а голова горела и кружилась до того, что он еле держался на ногах…

– А, подосланный… от Тютчева!.. – зашипела уже Салтычиха, продолжая стоять в санях. – Так вот же тебе, дворовый пес… вот!.. прими-ка от меня ему ответ, твоему барину!..

Шипучий, резкий звук пистолетного выстрела коротко пронесся в воздухе, сперва щелкнув и сверкнув несколькими искорками.

Сидорка повалился на снег и тихо застонал, а потом что-то забормотал.

Салтычиха прислушалась.

– Голос как бы Сидоркин… зачем он тут?..

Она хотела было встать полюбопытствовать, но в это время с горы послышались шаги бегущих людей и крики:

– Держи!.. Лови!.. Эвона, побегли!.. Поджигатели!.. грабители!.. караул!..

Впереди бежали Аким и Анфим. Сзади Кирилл с Кузьмой, дворовые Панютиной, с топорами в руках. Кричали двое последних.

– Сплоховали, черти! – проворчала Салтычиха, а потом вдруг крикнула: – Садись!… скорее!..

Оба, Аким и Анфим, с маху попали в сани. Аким, видимо раненный куда-то, машинально схватил вожжи и круто повернул лошадь. Та порывисто взяла с места.

Кирилл и Кузьма остановились. Их поразило и то, что откуда-то появились сани с бабой, и то, что лежит на снегу какой-то человек. Они даже перестали кричать и переглянулись между собой, недоумевая и пугаясь.

– Убит кто-то… аль что… – сомнительно проговорил Кирилл, косясь на лежащего без движения Сидорку.

– И то… кажись, и кровь вон… вишь… – подтвердил Кузьма и тоже покосился на Сидорку.

– А ведь энти-то, грабители-то, ау! – догадался Кирилл и почесался.

– Ау, брат! – согласился с ним и Кузьма и тоже почесался.

Оба замолчали.

А беглецов между тем и след простыл.

 

Глава XVII

Донос

В описываемую нами эпоху (середина XVIII столетия) открытые и смелые грабежи и убийства были делом почти заурядным. Не проходило недели, чтобы по Москве не носились слухи о каком-нибудь наглом грабеже или убийстве. Следствия по таким делам производились строго, пускалась в ход и практиковавшаяся еще тогда почти во всей своей силе пытка, но это нисколько не устрашало грабителей и убийц. Они открыто целыми шайками проживали по окраинам Москвы и даже нередко открыто сопротивлялись ловившим их полицейским командам. Поэтому слухи о грабежах и убийствах никогда никого особенно не смущали, на эти дела смотрели как на дела весьма обыкновенные, и только из чувства самосохранения всякий старался, насколько мог, и запереть свои ворота и ставни на крепкий запор, и запрятать подальше свои сундуки и скрыни со всяким добром и скарбом.

Слух о нападении каких-то неведомых злоумышленников на дом дворянки Анастасии Панютиной разнесся по Москве на другой день весьма быстро. Этому способствовали два обстоятельства: то, что инженер Николай Афанасьевич Тютчев поднял о грабеже всюду по Москве тревогу, указывая даже на грабителей, и то, что вблизи пруда, на улице, нашли труп убитого «пороховым оружием» дворового человека помещицы Дарьи Салтыковой, по имени Сидор Лихарев. В тот же день инженер Тютчев сообщил по начальству о нападении на дом его невесты, Анастасии Панютиной, дворовых людей помещицы Дарьи Николаевой Салтыковой, а на саму Салтыкову подал в Юстиц-коллегию донос в том, что она, Салтыкова, «издавна покушаясь на его особы жизнь, тем самым претит его служебным делам». Прося «защиты и ограды» от столь «беспокойной в жизни» помещицы, Тютчев вместе с тем сообщал и о том, что «помещица оная и касаемо своих крепостных людей неправо и не по закону поступает: бьет их поленьями, скалкой, рубелем, опаливает на голове волосы, обдает кипятком, щиплет уши припекательными щипцами, засекает до смерти и хоронит убитых тайно, без должного христианского обряда, в лесу, по глухим местам, и подает явочные прошения, что будто люди те неведомо куда бежали, и просит их отыскивать». Затем он прибавлял, что и дворовые Салтыковой неоднократно уже обращались куда следует с жалобами на ее к ним жестокости.

Из Юстиц-коллегии донос Тютчева для негласного расследования был передан начальнику полицейской команды, который прежде всего и явился в дом Панютиной. Никаких признаков грабежа начальник в доме Панютиной не нашел, но забрал с собой большой клок пакли и двух мужиков, Кирилла и Кузьму. Был поднят также на улице и убитый Сидорка. По осмотре убитого и по засвидетельствованию надлежащим образом, что оный человек умер от «порохового оружия», тело было отдано для хранения в амбары убогого дома при церкви Воздвижения, которая известна ныне под именем церкви Святого Иоанна Воина на Божедомке.

По инструкции начальник полицейской команды должен был отправиться для расследования дела и в дом Салтыковой. Туда отправляться он почему-то медлил, все доискиваясь чего-то в доме Панютиной, которая от испуга слегла в постель и требовала, чтобы Тютчев немедленно вывез ее из Москвы. Но Тютчев сделать этого не мог: его уже обязали в Юстиц-коллегии подпиской о невыезде из Москвы. Панютина злилась, стонала, охала, бранила окружавшую ее дом полицейскую команду. Но более всего досталось от нее самому виновнику всей этой кутерьмы, Тютчеву. При виде нагрянувшей в дом полицейской команды Тютчев и сам уже пожалел о том, что поторопился с доносом. Но дело было уже сделано, надо было продолжать начатое. Догадавшись поговорить наедине с начальником команды, поручиком по чину и человеком довольно сговорчивым, Тютчев к вечеру избавился от полицейской команды и мог хоть этим утешить свою несколько взволнованную невесту. Но, ходя по дому, обозленный всем происшедшим, он твердил:

– Докажу… все докажу… разорю твое гнездо окаянное…

Тем временем в гнезде окаянном все было тихо, спокойно, и, странное дело, никто еще в доме не знал о том, что было уже известно почти всей Москве. Дворне только известно было, что Аким-кучер по какому-то поручению барыни рано утром отправился в дальнюю вотчину, за Вологду, а Сидорка Лихарев не ночевал дома и, вероятно, где-нибудь загулял. По этому поводу дворовые рассуждали, здорово или не здорово достанется Сидорке и кто именно после Акима-кучера возьмет на себя роль «крестника».

Одна только Галина была смущена отсутствием Сидорки: любящее сердце ее подсказывало что-то недоброе. Она втихомолку расспрашивала, когда именно и куда именно ушел Сидорка, но добиться толку ни от кого не могла, никто не знал, куда и когда ушел Сидорка.

Сама барыня проснулась поздно, долго лежала в постели и долго беседовала с Галиной о всяких пустяках. При этом она часто смеялась и вообще была как будто чем-то довольна. Наконец она приказала позвать Сидорку, заметив, что хочет послать его в Троицкое по нужному ей делу: он, мол, парень расторопный, живо спроворит дело. Галина, точно не зная, что Сидорки нет дома, побежала за ним в служилую. Само собой разумеется, что ей пришлось возвратиться к барыне с известием, что Сидорки нет, что он ушел куда-то. Салтычиха вспылила и тут же приказала, когда он возвратится, отослать его к Анфиму за «кнутобойным обедом» Галина часто, после этого, ходила наведываться, не возвратился ли Сидорка, но Сидорка не шел.

Но Сидорки все не было.

Перед сумерками, когда Салтычиха после жирного обеда с костылем в руках сидела в своем любимом кожаном кресле, погруженная в какую-то дремотную созерцательность, по дому вдруг разнеслась поразившая всех весть: к дому подошла полицейская команда и стала с тесаками в руках у ворот.

С этим известием прибежала к Салтычихе Галина, перепуганная и взволнованная. Она почему-то находила нечто общее между исчезновением Сидорки и появлением полицейской команды в доме Салтычихи.

Полицейский поручик в сопровождении драгуна входил уже по лестнице в дом, когда Галина сообщила:

– Пришли, барыня, полицейские драгуны, у ворот стоят… и с тесаками…

– Ложь!.. Я этого не допущу!.. – грозно крикнула при этом известии Салтычиха.

Всю ее точно передернуло. Она вытаращила глаза, крепко сжала рукой конец костыля да так и застыла в этом положении, мрачная и черная, как грозовая туча, ужасная до зверства в своей ледяной неподвижности.

 

Глава XVIII

Борьба

Салтычиха и в самом деле не впустила в дом свой полицейской команды. Она тотчас же распорядилась запереть ворота наглухо, что и было исполнено покорно Анфимом и еще несколькими дворовыми в виду полицейской команды, стоявшей на улице за воротами. Затем Анфиму было приказано спустить всех собак, которые, будучи спущены, немедленно подняли по всему двору невообразимый лай, кидаясь через решетку на команду, защищавшуюся палашами. Человек десять дворовых во главе с Анфимом вооружились топорами и были наготове вступить в бой с полицейской командой, состоявшей тоже человек из десяти. Все это было сделано в самое короткое время и именно тогда, когда полицейский поручик со своим драгуном находился в отдельной комнате в ожидании выхода к нему Салтычихи.

Салтычиха наконец к нему вышла.

– Чему обязана посещением вашего благородия? – спросила она, садясь, но не приглашая полицейского офицера садиться.

Поручик в приличных выражениях, стоя перед Салтычихой в приличной же позе, объяснил цель своего посещения.

Салтычиха, внимательно выслушав поручика, покачала головой и долго не спускала с него глаз, точно стараясь разгадать, что ему надо и на что он, собственно, способен.

Поручик стоял и тоже смотрел на Салтычиху с приличным его званию достоинством.

– Ну и что ж? – спросила затем Салтычиха.

– Приказано касаемо следствия… – отвечал скромно поручик.

– Следствуй, ваше благородие, следствуй! Вот я вся тут, вся перед тобой, ваше благородие, и весь мой дом к твоим услугам. Гуляй, бегай, а то и спать ложись – благо, вишь, вечереет. Я баба сговорчивая.

Последние слова были сказаны Салтычихой с особенной выразительностью. Поручик заметил это и проговорил с не меньшей любезностью:

– О, сударыня, сговорчивый человек и я. Но… знаете ли… служба… обязанности… мы должны блюсти… нас посылают… Служба дело очень, сударыня, серьезное, службой шутить не следует. Но мы все же люди, и завсегда доподлинно нам известно, с кем и как вести себя нам, офицерам, следует…

По-видимому, поручик был себе на уме, птица, как говорится, стреляная. И хотя говорил он не особенно красноречиво, но своей речью передавал именно то, что хотел передать и что ему передать было необходимо.

Салтычиха опять слушала его внимательно, а потом, вдруг как бы спохватившись, предложила:

– Да что ж ты не садишься, ваше благородие? Садись!

– О, я и постою, – скромно ответствовал поручик и как-то своеобразно взмахнул глазами на дверь.

Стоявший там драгун вдруг отрапортовал:

– Вашбродь, надо бы команду оглядеть, не разбрелись бы!

– Пшел! – было ему ответом.

Драгун вышел.

– А и ловко ж у тебя, ваше благородие, все это обстроено, вовсе по-умному, – заметила с улыбкой Салтычиха, когда драгун скрылся за дверью.

– Нельзя-с… служба-с…

– Ну вестимо… понаторел…

– Служба всему научит…

– Ну вот и скажи: как тебя, ваше благородие, служба научила побывать в доме Панютиной? Сколько дано?

– Даны пустяки-с… – отвечал, не стесняясь нисколько, поручик, потому что дело это до того было обыкновенным в описываемую эпоху, что о нем говорили не краснея, как не краснея и брали.

– Kaкие ж пустяки?

– Десять золотых-с…

– Ври больше! – не утерпела, чтобы не заметить, Салтычиха, точно поняв, что поручик нагло соврал: он получил всего только пять золотых. (По тому времени и это были деньги весьма изрядные.)

Поручик нашел необходимым уверить Салтычиху в своей честности.

– Честное слово полицейского офицера! – воскликнул он, прижав левую руку к сердцу.

– Ну, я дам двадцать, – сказала Салтычиха и, встав, прибавила: – Да еще как-нибудь на деньках пришли верного человечка, ссужу тебе борова хорошего да убоинки пудов пять. У меня что-то много поднакопилось этого добра. А тебе боров, ваше благородие, будет к лицу… я вижу… мужик ты добротный…

Салтычиха вышла. Вскоре вышел из ее дома и полицейский поручик в очень хорошем настроении духа. Сходя с лестницы, он даже своеобразно напевал:

Всегда прехвально, предпочтенно, Во всей вселенной обожжено И вожделенное от всех, О ты, великомощно счастье!

«Великомощно счастье» поручика было так велико, что он в тот же вечер доносил по начальству все «как следовает», но так, что для следствия над Салтычихой не было ни малейшего повода, а если бы и началось следствие, то в нем трудно было бы разобраться полицмейстерской канцелярии, ведавшей тогда подобными делами, и в десяток лет. Бог весть почему, но и полицмейстерская канцелярия не нашла данных для следствия, и дело как-то быстро было замято и забыто, тем более что и Тютчев от своего доноса отказался, заявив, что донос он сделал сгоряча и по нeдoмыcлию и готов просить у Дарьи Салтыковой «публичной милости». До «публичной милости» его не довели, но взыскали довольно изрядный штраф, который, конечно, заплатила Панютина, и тоже была весьма рада прекращению дела. Тютчев попросился по болезни в отставку. Ему ее дали без проволочек, так как на его место было немало охотников, и он немедленно со своей болезненной невестой поехал в ее имение, в Орловскую губернию, благодаря Создателя, что Он избавил его от Салтычихи и даже, может быть, от верной смерти.

Таким образом, были удовлетворены и довольны все: и Тютчев, жаловавшийся на Салтычиху, и Панютина, его невеста, искавшая спокойствия, и сама Салтычиха, намеревавшаяся отомстить Тютчеву за измену.

Не была довольна одна Галина.

Бедная девушка совсем ошалела, когда до нее дошли слухи о смерти Сидорки. Это ей сообщил повар Качедык, почему-то разузнавший суть дела ранее всех и ранее всех серьезно решивший, что «такое дело и похлебки гороховой не стоит, не токмо что крутой каши».

– Кто же?.. Когда?.. – пристала к нему девушка, и веря и не веря известию. При этом сама она дрожала как в лихорадке.

– Недавно дело было, – сообщал спокойно Качедык, – всего третьего дня, в ночь, стало быть, потому что нашли молодца наутро. А кто – одному Богу ведомо. Скорее всего те молодцы, с коими Сидорка компанию вел и совместно метресок сыскивал. Дело известное.

– Неправду ты говоришь! Неправду! – почти простонала Галина, убегая в свою каморку.

В каморке она упала на постель и разразилась рыданиями, неутешными, тяжелыми, вся изнемогая под давлением так неожиданно нахлынувшего на нее горя. Во всем, конечно, она винила Салтычиху, чуяла это любящим сердцем, проклинала ее, и к Салтычихе в ней закипело снова то озлобление, которое было когда-то, еще при жизни отца, в лесной сторожке. Среди горя и отчаяния прошлое как-то само собою восставало перед ней, она припоминала все подробности этого прошлого – в особенности же не переставала припоминаться ей клятва, данная над могилой отца. Зачем она забыла ее?.. Что привязало ее к этой всеми ненавидимой женщине?.. Галине с омерзением припомнилось все то, что она делала в последнее время для Салтычихи. Она стала у Салтычихи первой горничной, она пользовалась своим влиянием и нередко кое-кому мстила за старые обиды, она чуть не стала перед Салтычихой доносчицей на своих собратий, таких же крепостных, как и она. По крайней мере ей представлялся в этом роде случай, и она еле-еле удержалась от доноса. И что же? Что она за все это получает? Получает подарки, тряпки какие-то, видит иногда благосклонные улыбки барыни, пользуется правом безнаказанно трепать других – и только. Но ведь и барыня иногда трепет ее, хотя и не больно, но весьма чувствительно. Как знать, чем все это кончится. Не кончится ли тем, чем кончилось со старухой Фивой? Ведь и та тоже была молода, красива, тоже в свое время была любимицей барыни, пользовалась влиянием среди дворовых, а кончила тем, что помешалась и была убита чуть ли не самой барыней. Не ждет ли подобная участь и ее, Галину? «О да, да, ждет! Убьет Салтычиха и меня!» – простонала девушка, и непомерная злость к Салтычихе охватила ее сердце, охватило болезненно, неудержимо. Целый рой намерений промелькнул в ее голове, и какая-то решимость, неопределенная, но смелая до дерзости, засветилась в ее глазах. Она вскочила, утерла кулаком слезы и покинула свою каморку. Через минуту она была уже в комнате Салтычихи.

Салтычиха находилась в хорошем расположении духа. Она самолично раскладывала по столу старые, засаленные карты, видимо гадая, и улыбалась во все свое лицо. В этот день благодаря этому обстоятельству ни одного крика не раздалось в доме, и кнут Анфима висел праздно на стене конюшни. В тот же день благодаря тому же обстоятельству Галину ожидал весьма ценный подарок: Салтычиха решила подарить девушке залежавшееся у нее с давних лет и вовсе для нее бесполезное жемчужное ожерелье. Галина, конечно, не ожидала такого ценного подарка. Да ей теперь совсем было и не до подарков.

К Салтычихе девушка вошла неровной походкой, бледная, сильно возбужденная.

– Ай, девка! Что с тобой такое? – встретила ее Салтычиха, медленно повернув голову в ее сторону и держа в руке трефового короля.

Галина отозвалась не сразу.

– Аль и язык отнялся? Промолви словечко-то, будь милостива, – шутила Салтычиха.

– Барыня… Сидорка… убит… – начала Галина тихим, дрожащим голосом, глядя на пол, как уличенная в каком-нибудь преступлении.

Салтычиха слабо усмехнулась:

– Убит… точно… А тебе что в том, девка? Забота?

Салтычиха бросила трефового короля в груду других карт и сверкнула глазами. День ее был испорчен, хорошего настроения как не бывало.

Галина молчала, стоя по-прежнему недвижимо.

– Ну говори же, что тебе в том, что Сидорка убит? Какая забота?

– Забота та, барыня, – молвила глухо девушка, – что я… я… я любила Сидорку…

– Вот так дура! – гаркнула во все горло Салтычиха и громко рассмеялась.

Девушка подняла голову. На глазах ее виднелись слезы.

– Уж не по нем ли ты плачешь-тоскуешь? – продолжала смеяться Салтычиха. – Коли по нем – поуспокойся: я для тебя лучше муженька приспособлю, да еще и подарочек для молодушки дам – ожерельице жемчужное, красивое. Будешь что щеголиха какая с Кузнецкого, расфуфыришься – ай-ну!

– Ах, барыня, барыня! Как же я любила его! – произнесла с нежностью в голосе девушка, закрывая лицо руками.

– Вот! Где умница, а где и дура! – воскликнула Салтычиха. – Любила – так и сказала бы: я бы живо вашу свадебку спроворила. Парочка была бы хоть куда.

Галина не знала, что сказать на это. Ведь в самом деле барыня говорит правду. Чего она молчала? Чего она боялась сказать барыне о том, что так было важно, может быть, для всей ее жизни? Скажи она об этом барыне ранее, теперь она наверняка была бы счастлива, и Сидорка наверняка был бы жив. А теперь его нет – и все для нее кануло как будто в вечность. Одна только злость и гложет ее сердце, и вот она теперь ежеминутно готова бросится на Салтычиху, которая, может быть, ни в чем и неповинна относительно постигшей ее потери. Но ей хочется знать: кто же был настоящим, роковым виновником ее потери, и она допытывается у барыни:

– А убил-то кто ж?

Чаша терпения Салтычихи была переполнена, все было испорчено, омрачено. Она вскинула на девушку глаза.

– А ты, должно, про кнут позабыла, девка? – зашипела она. – Так напомню!

– Всегда ждали и ждем этого! – отвечала с дерзостью Галина.

– Девка, уймись! – уже гаркнула Салтычиха, грозно завертев глазами и хватаясь правой рукой за свой костыль.

Девушка сделала порывистое движение по направлению, где сидела барыня.

– Ну на, бей, душегубица ненасытная! – визгливо, в безумии, крикнула она, остановившись на шаг перед Салтычихой и выставляя перед ней свою девичью грудь. – Бей, бей! Ты Сидорку убила, убей же и меня! Я вся перед тобой тут!.. Убей!

Салтычиха побагровела, хотела что-то крикнуть, но от сильного озлобления только издала какие-то хриплые звуки, закашлялась, потом привстала и подняла костыль…

Галина болезненно вскрикнула, но в то же время вскрикнула и Салтычиха, а через минуту и статная Галина, и грузная Салтычиха лежали уже на полу и барахтались, стараясь ухватить друг друга за горло. В борьбе, видимо, преобладала Галина. Салтычиха только громко кряхтела и старалась крикнуть. Но Галина зажимала ей рот, и наконец наловчилась как-то схватить Салтычиху за горло, насела на нее…

В комнате, где происходила такая ужасная, отвратительная борьба двух озлобившихся женщин, стало тихо как в могиле…