Салтычиха

Кондратьев Иван Кузьмич

Часть третья

Знаменательный указ

 

 

Глава I

Смуглянка

о случаю коронации императрицы Екатерины II отправился в Москву и недавно бывший цальмейстер гвардейской артиллерии, теперь граф Римской империи Григорий Григорьевич Орлов.

Граф поместился в новопостроенных своих палатах на Шаболовке, совершенно глухой и пустынной улице, сделавшейся немедленно местом, куда начала стремиться вся московская знать.

В ожидании коронации граф без стеснения повел жизнь открытую, веселую и, как любитель лошадей и голубей, преимущественно занялся этими двумя предметами: объезжал на беговых дрожках своих кровных рысаков и кормил собственноручно тысячи голубей. При этом не было забыто и хлебосольство. Для всех и всякого, не исключая и простонародья, дом графа был открыт, и всякий по возможности находил в нем то, что искал.

Вся эта открытая, пышная и хлебосольная жизнь имела, однако, и свою практическую подкладку.

Глядя на его широкую, по-видимому безалаберную и расточительную жизнь, москвичи решили, что граф глуп и умеет только проживать деньги. Конечно, это мнение высшего московского круга было известно графу, и он добродушно посмеивался в кулак, называя, в свою очередь, сановитых москвичей «дуровыми кобылами».

Простонародье Москвы, напротив, нашло графа вельможей умным и тароватым. Всюду и всегда жадное на подачки, на которые граф не скупился, оно решило, что граф «золотое сердце», и без всякого преувеличения можно сказать, что в назначенные дни целыми тысячами запружало двор шаболовских хором, получая там и даровую пищу, и даровые деньги.

С этой целью устраивались на дворе громадные, легко разбираемые навесы, а под ними ставились столы со скамейками, и народ впускался туда поочередно, сохраняя должный порядок, что было одним из первых условий дарового сытного угощения. Иначе буяна и забияку ожидало другого рода угощение – тоже даровое и тоже сытное, но только на графской конюшне и не из рук повара-добряка, а из рук усача-кучера. Благодаря этой предусмотрительной мере народные сборища на графском дворе отличались замечательной тишиной, и порядок на них, невзирая на массы народа, не нарушался никогда.

Сам граф, запросто, в халате и в туфлях, имел обыкновение почти всегда бывать на этих угощениях, медленно обходил ряды столов, здоровался со своими бедными гостями, пробовал кушанья, нередко тут же выслушивал просьбы и в свое время удовлетворял их, если просьба заслуживала внимания. Вздорная и пустяковая просьба тоже не оставлялась без внимания: проситель тоже получал удовлетворение, но такое, которое навсегда отучало его от вздорных просьб. И все это, что замечательно, делалось с тем отеческим добродушием, которое, кажется, только и свойственно одной русской натуре. Тут были довольны обе стороны, и обе стороны ничего друг против друга не имели.

Неизбалованный с детства, немало лет тянувший, хотя шумно и весело, военную лямку, бывший цальмейстер гвардейской артиллерии имел обыкновение, особенно летом, вставать рано. Никого не беспокоя, побрившись сам, в легком халате на горностаевом меху, в красных туфлях, с обвязанной платком головой, чтобы не испортить прекрасных буклей на лбу и на висках, граф проходил в сад и немедленно начинал заниматься голубями. Затем с двумя-тремя какими-нибудь любимцами из «сероплеких» на плечах он долго прогуливался и размышлял. Прогулка оканчивалась гимнастикой: граф прыгал по дорожкам сада, бегал, вертелся колесом, раскачивал и нагибал молодые деревья, швырял вверх и ловил камни. В заключение граф тихо напевал нежные гавоты или русcкие хороводные песни, из которых любимейшей его песней была «А мы просо сеяли, сеяли». Пение иногда заменялось чтением. В этом отношении граф отдавал предпочтение древним писателям и книгам по сельскому хозяйству.

В одну из подобных ранних прогулок с графом случилось маленькое происшествие, имевшее, однако, потом далеко не маленькие последствия.

Увлекшись гимнастикой, удалому графу, любившему когда-то чехарду и лихо игравшему в эту игру, захотелось как-то тряхнуть стариной. Так как для затеи не было подходящих спин, то граф решил перепрыгнуть через невысокую стену сада. Задумано – сделано: запахнув халат, он разбежался и, найдя упор в стволе старого серебристого тополя, без труда перемахнул за стену.

«А, волк еще ногастый! – похвалил он сам себя, очутившись на пустыре. – Еще побегаем, поскачем да и зайчиков половим!»

Граф оглянулся. Кругом – пустырь как пустырь: высокая трава, крапива, широко разросшиеся лопухи. Откуда-то попахивало навозом. На какой-то куче, шагах в двадцати, семья галок дружно копошилась и чего-то искала. Почти машинально граф шагнул по направлению к галкам. Те сорвались с кучи и уселись тут же на стене.

– Вы, воронье! Чего испугались? – произнес граф. – Тоже московские, с навозу да на стену!..

Солнце уже поднялось. Августовский день обещал быть ясным и теплым. Красноватые лучи солнца уже ярко горели на золоченых главах Донского монастыря, и зубчатая стена монастыря как-то особенно отчетливо вырисовывалась в утреннем сероватом воздухе. Было тихо и прохладно.

Как у любителя вообще неожиданностей, случайностей и всякого рода занимательных оказий у графа мелькнула капризная мысль: «Пойду пошагаю по этим пустырям – пустыри-то мои. Должен же я знать, что у меня имеется».

И граф зашагал по пустырю, не замечая даже, что ноги его несколько вязли в рыхлой почве, даже промокали. Он быстро очутился на дорожке, узкой и пыльной, проложенной огородниками. Дорожка тянулась прямо к Донскому монастырю, а по сторонам ее пестрели огороды с неубранными еще капустой, морковью, репой, редькой, огурцами.

– Идиллия полная! – произнес граф, приостанавливаясь и оглядываясь прищуренными глазами вокруг. – И все ведь это мое. То-то в Москву попал – ворох капусты нажил. А вот и редька, а вот и морковь, а вот и горох… А вот…

Граф вдруг остановился. Глаза его прищурились еще более, потом расширились, а по лицу скользнула та улыбка, которая часто появляется у людей при виде какой-нибудь приятной неожиданности.

В нескольких шагах от графа на краю дорожки сидела девушка с грудой зеленого только что набранного щавеля в фартуке. Когда граф заметил ее, она уже сидела с несколько перепуганным лицом, не зная, встать ли ей или сидеть. Одета она была очень бедно. Но головкой ее, в ярко-пунцовом платочке, повязанном узелком на затылке, залюбовался бы любой почитатель женской красоты. На смуглом лице девушки как-то особенно красиво выделялись черные, блестящие глаза и хорошенький носик. Полуиспуг придавал ее сидящей фигурке еще больше прелести.

Граф медленно к ней приблизился.

– Пастушка!.. А где же твой пастушок?.. – начал граф с улыбкой, вкрадчиво и тем тоном, каким он привык объясняться издавна в Петербурге во время своих шумных гулянок в аустериях, переполненных иноземными девицами.

Смуглянка не поняла шутки графа. Она сидела по-прежнему в полуиспуге, с приподнятой головой, с широко открытыми глазами.

– Испугалась?… О, ты меня не бойся, востроглазая смугляночка! – успокаивал ее граф, слегка нагибаясь корпусом и слащаво улыбаясь во все свое красивое, холеное лицо. – Что, мил-дружка ждешь, щавелек собираешь, угостить им мил-дружка хочешь?.. У, кисло! Не угощай! Разлюбит!..

И граф при этом поморщился, как будто в его рот попала неприятная кислота и он хочет ее выплюнуть.

Лицо бывшего гвардейского «шаматона» и «шаркуна» было настолько уморительно, что сидящая смуглянка скромно рассмеялась, но тотчас же, подумав, что смех ее неуместен, присмирела.

– Вот и хорошо! – одобрил ее находившийся в ударе шутки граф. – Теперь мы познакомимся покороче. Присесть можно?

Смуглянка недоумевала и уже совершенно боязливо глядела на любезного, но тем не менее для нее непонятного и так странно одетого кавалера.

– Конечно, можно! – отвечал сам себе граф, как будто не замечая испуга девушки. – Огороды-то ведь мои, я тут главный огородник. И капуста и редька – все мое. Только ты не моя, черная маковка. А присесть – присяду. Вот и будем мы – хрен да мак. Как это поется у хохлов?

В огороде хрен, хрен, хрен. Женка каже: мак, мак, мак! Мужик каже жонке враже: Нехай буде так, так, так!

Граф, приспособив халат, и в самом деле присел на землю возле так неожиданно встретившейся ему девушки-смуглянки.

 

Глава II

На ловца и зверь бежит

Граф Григорий Григорьевич Орлов принадлежал к числу людей необычайно оригинальных, или, как их тогда называли, своеобычных, и при этом он обладал даром той плутоватой прозорливости, которая делает людей развязными и смелыми при всякого рода случайностях.

Своеобычность Григория Григорьевича была изумительна: в одно и то же время он был и горделив непомерно и скромен до мещанской простоты. Аудиенции у него часто не могли добиться самые высокопоставленные лица, а в то же время какая-нибудь хромая старуха занимала его по целым часам. С простым народом он умел говорит артистически, часто гулял по Москве в мещанском сюртуке и картузе, любил в одиночку посещать герберги, аустерии и трактиры, и всюду его любимым удовольствием было намять кому-нибудь бока или же получить самому хорошего тумака. Все эти своеобычные качества были хорошо известны Екатерине, и Екатерина не преминула ими воспользоваться. Отпуская Орлова в Москву, она сказала:

– Много есть развращенных нравами, праздных людей. Люди те дерзкими ухищрениями всюду порицают правительство и все ненарушимые гражданские права, развращая тем и других слабоумных и падких на вредную болтовню людей. Есть такие, думаю, и в Москве, может, и более, чем в Питере. Займись там ими, Григорий Григорьич… хоть пока.

– Надену их балахон – займусь, государыня, – отвечал новопожалованный граф.

– Знаю, кафтан надевать тебе не в диво, – улыбнулась императрица, припоминая при этом, как она однажды в Петергофе видела Орлова в костюме русского ямщика и как этот костюм шел к рослой и статной фигуре молодого гвардейца.

– Коль надо, я и рубище надену, государыня, – добавил Орлов.

– Ну, там как знаешь, дело твоего резона, а только cиe мне весьма необходимо.

– Постараюсь, государыня.

– Вот еще, Григорий Григорьич, – остановила императрица Орлова, когда тот, не по-придворному, а запросто поцеловав руку государыни, хотел было выйти. – Дело я одно припомнила. Дело-то с виду не особливо будто важности большой, а для меня прелюбопытное.

Орлов слушал.

– В Москве, ты знаешь, – продолжала, как бы что-то обдумывая, императрица, – живут Салтыковы, много их там. Разузнай-ка об них кое-что, Григорьич. Что-то об одной из них, об Салтыковой-то, много говору по Москве идет: будто она и людей своих крепостных мучает, и будто даже убивает. Может, все cиe и выдумки праздные, языки чешут, но все же поразузнать нелишне мне.

– Поразузнаю, государыня.

– Исподволь только, тихомолком, не то пораздразнишь там кое-кого. Покойная государыня Елисавета много им там мирволила – невзлюбят, коль в их гнездо прямо заглянут, загалдят. Царьки тоже…

Орлов был точный и энергичный исполнитель всего, за что брался.

По приезде в Москву, между прочим, он начал следить и за Салтыковыми. Богатые и аристократические Салтыковы ни к каким подозрениям повода не подавали, и граф оставил их в покое, обратив преимущественно внимание на одну только вдову Дарью Николаевну Салтыкову. По добытым графом данным и Дарья Салтыкова вскоре оказалась особой почти безобидной, по крайней мере об ней отозвались так те, которым граф поручил это дело. Тут граф несколько недосмотрел. Салтычиха зорко следила за событиями и сообразно с ними сообразовывала и свои поступки. Кроме того, рука ее и теперь была так же щедра на подарки, как и ранее. Она сыпала ими, не жалея, даже уж чересчур.

Графу доложили:

– Все одни слухи. Помещица для своих крепостных добрая, хотя и строгая. Потачки не дает.

На самом деле на первый взгляд это и было так.

Крепостные крестьяне против Салтыковой, своей помещицы, ничего не имели, так как она мучительницей являлась только для одних дворовых и преимущественно для одних только дворовых девок, которые были и беззащитнее и безгласнее других. Опять же строгие расправы с крепостными были тогда не в редкость, и Салтыкова, по-видимому, только не была исключением из общего ряда помещиков и помещиц.

Граф Орлов имел обыкновение не сразу доверять всему. В суетне приготовлений к коронации он не бросил дела, но только отложил его до более благоприятного времени.

– Уж эти мне баре! – пригрозил он только кому-то.

Салтычиха между тем, по обыкновению, жила в своем Троицком в тяжелом одиночестве, более чем когда-либо злая, мрачная и недоступная. Про детей она совсем забыла, как будто их для нее и не существовало. Забыла она и про любимого когда-то инженера Тютчева, женившегося и проживавшего теперь в женином имении где-то на Оке.

Не забыла одного только Салтычиха – не забыла черной неблагодарности последней любимицы своей, Галины.

Галины при ней уже не было – она пропала без вести, и о ней не было, как говорится, ни слуху ни духу, она словно в воду канула. Побег ее из дому Салтычихи совершился после той озлобленной борьбы, которую она почти в умопомешательстве затеяла с барыней.

Увидев, что под ее руками Салтычиха хрипит и багровеет, Галина вскочила и бросилась из комнаты вон. Салтычиха не в силах была преследовать ее.

– Барыне худо! Худо барыне! – кричала тогда Галина перед всей сбежавшейся на ее крик дворней. – Надо бежать за лекарем!

И девушка точно, захватив торопливо кое-что из ценных вещей и с десяток скопленных золотых, убежала и уж более не возвращалась.

В комнату барыни первая осмелилась заглянуть Агаша.

Салтычиха сидела уже в кресле, страшно бледная, с признаками пены у рта, но, по-видимому, спокойная.

– Где Галька? – спросила Салтычиха слабым голосом, будто между ней и только что убежавшей Галиною ничего не происходило.

Узнав, что Галина ушла будто за доктором, Салтычиха догадалась, что любимица ее сбежала. В тот же день она подала в полицию заявление о побеге дворовой девки, мысленно обещая ей, когда отыщется, такие истязания, какие никому и в голову не приходили. Салтычиха даже была уверена в том, что Галина отыщется, и принимала для того особенные меры. Но усердные полицейские розыски делу не помогли. Бежавшая не отыскивалась, не напали даже на ее след. Салтычиха злилась, скучала, вымещала свое озлобление на дворовых, которые в одиночку и все вместе не на шутку начинали подумывать о жалобе на барыню царствовавшему еще Петру III. Примкнул к недовольным даже кучер Аким, возвратившийся из вологодской вотчины. Побег Галины не на шутку взволновал и его. Он загрустил, затосковал, стал нерадив в своих делах, и потому его же собственная плеть не миновала и его же собственной спины. Аким озлился на Салтычиху, как и другие дворовые. Остался верен ей один немой Анфим.

Время шло. Настал 1762 год. Миновала суровая зима того года, прошла дождливая весна, приспело теплое, сухое лето.

Вступление на престол новой императрицы застало Салтычиху в Троицком. Она тотчас же получила об этом известие из Петербурга от людей, интересовавшихся ее громадным по тому времени состоянием, с предупреждением, чтобы она держала себя поосторожнее, так как новые люди, окружившие новую императрицу, могут взглянуть на все иначе и то, что сходило с рук при Елизавете, не сойдет теперь при Екатерине. «Жадны уж очень, загребисты сии новые охальники», – сообщалось, между прочим, в письме, присланном с верным нарочным человеком.

«Эк их стращают! – подумала Салтычиха. – Баба по-бабьему и править будет. Бояться мне нечего».

Совет, однако, был принят во внимание, и она сдержалась в своих расправах. Волчья погребица была уничтожена, скалка и рубель закинуты в сарай, поленья не ходили по спинам дворовых девок, и шестихвостая ременная плеть Акима заменилась обыкновенным пучком березовых прутьев, пускавшихся в ход тоже с осторожностью. Дворовые недоумевали и объясняли эту милость Салтычихи ее болезненностью. «Устала барыня хлестать, сама занемогла», – решили они и приободрились.

Как раз в это время верные люди Григория Орлова вели негласное расследование о деяниях Салтычихи. К чему привело их расследование – известно. Салтычиха оказалась обыкновенной доброй, но строгой помещицей, и, по-видимому, обстоятельства благоприятствовали ей и далека была от нее карающая десница закона.

Пустой случай дал делу совершенно иной оборот. Ранняя прогулка графа Орлова на своем шаболовском пустыре повернула дело так, что над Салтычихой вдруг нависла грозовая туча.

Но грозовая туча эта зародилась из графской красивой улыбочки перед красивой смугляночкой, перед которой граф, не жалея своего дорогого халата на горностаевом меху и не боясь сырой травы, уселся с мещанской свободой.

– Ну-с, – начал граф, взяв двумя красивыми пальцами в дорогих перстнях за подбородок смугляночку, – позволь узнать, кто ты и откуда. – И, не дожидаясь ответа, произнес: – О, знаю откуда! Вон, должно быть, из того домика, что виднеется в лощинке. Да, я угадал?

Девушка во все глаза смотрела на графа и ничего не отвечала. Испуг ее не прошел.

– Ты боишься? – продолжал граф. – О, ты меня не бойся, я человек хороший и зла тебе никакого не сделаю. Мне просто хорошо посидеть с тобой вот тут, на травке, подле тебя и подле вот этой морковки. Ну говори же, откуда ты, кто?

– Я… я… я… беглая… – проговорила, заикаясь, смуглянка, по-видимому вовсе не соображая того, что сказала.

– Беглая? – произнес все тем же ласковым тоном граф. – Это что же такое – беглая?

– Так… бежала… от помещицы… – досказала смуглянка и перепугалась совершенно.

– От какой? – спросил граф.

– От… Салтычихи… Салтычиха… моя… помещица… – отвечала совершенно машинально девушка.

– Вот те на! – воскликнул граф.

Ему пришлось тут же схватить девушку за руку, потому что та, мгновенно вскочив и рассыпав из фартука щавель, чуть было не пустилась от него бежать.

– Постой! Куда же ты? – держал ее крепко граф. – Бежать не надо.

Девушка вдруг залилась слезами, упала на колени и прильнула лицом к ноге графа.

– Барин, барин! – заговорила она сквозь слезы. – Отпустите меня… отпустите… не то барыня моя, Салтычиха, убьет меня непременно…

«Вот, на ловца-то и зверь бежит», – подумал граф и стал успокаивать расплакавшуюся девушку.

 

Глава III

На Тюльпе

[2]

На Тюльпу!

Странно и непонятно звучит в настоящее время это слово. Но сто-полтораста лет назад оно так же было понятно для всякого москвича, как понятно теперь «в Сокольники», в «Петровский парк».

Тюльпами на Москве в старину назывались Семиковые гуляния и увеселения, происходившие преимущественно на пространстве нынешней Трубной площади и нынешних Цветного бульвара, Екатерининского парка, Лазаревского кладбища и Марьиной Рощи. Все это пространство в старину, почти до конца прошлого столетия, по берегам реки Неглинки и Самотечного пруда порастало старыми деревьями и представляло самое удобное место для народных гуляний. Была, однако, и другая причина, почему Семик справлялся москвичами именно здесь, а не в другом месте.

Исстари на Москве существовали так называемые скудельни, или убогие дома. Назначение этих убогих домов, заведенных в подражание иерусалимскому скудельничьему селу, состояло в том, что в них хранили тела людей, погибших насильственной смертью, и тела казненных преступников. Только раз в год отпевали несчастных и хоронили, именно в первый день Семика.

В Москве было подобных убогих домов несколько: при Варсонофьевском монастыре, куда Лжедмитрий I велел кинуть тело царя Бориса Годунова, при церкви Николы в Звонарях, при Покровском монастыре, у ворот которого лежало на дрогах тело того же Лжедмитрия, пока его не свезли за Серпуховскую заставу и не сожгли в деревне Котлы, и на Пречистенке, у церкви Пятницы Божедомской.

Но самый древний и самый большой убогий дом находился у церкви Иоанна Воина на старых убогих домах, именующейся еще Воздвижением Честного Креста. В этот убогий дом, как один из главных, ежегодно в Семик ходил в сопровождении архиeрея крестный ход из Высоко-Петровского монастыря, и собирались тысячи набожных людей совершить дело милосердия. Они покупали гробы и саваны, холсты и полотна и отправлялись с ними в помянутый убогий дом. Там находился необыкновенно громадный сарай-амбар с глубоким ямником, в котором находилась и часовенка с кружкой, а подле самого убогого дома лепилось несколько хибарок, составлявших нечто вроде богадельни, в которых постоянно проживали юродивые и увечные нищие. Они-то, собственно, и складывали в амбар трупы и берегли их. Разбирая навалку тел, обернутых в рогожи, одни отыскивали там своих родных, пропавших без вести, другие – знакомых, и при этом часто происходили сцены, душу потрясающие. Добрые люди голыми руками собирали и прикладывали отгнившие члены к трупам и одевали их в саваны. Некоторые труженики сами затем рыли для несчастных погибших могилы, засыпали их землей, служили по ним панихиды, а после тут же делали поминки, пили, закусывали и шли затем на Тюльпу, где уже водили московские девицы хороводы, ходили с березками, разукрашенными лентами и где вообще совершался уже полный разгул любимого празднества.

На Тюльпе было обыкновенно шумно и весело. Под ракитами Неглинки и Самотечного пруда пестрели палатки. Там продавались желтые яйца, сладкий мед-липец, брага, буза (напиток из гречневой муки), перепечи, караваи, сдобники, драчены, маковые избоины, орешки-щелкунцы, прянички-сосунцы и много других тогдашних сластей. Там же жарили сочни, варили сырники, печенку, рубцы, блины. Среди массы собравшегося народа слышались разгульные песни, крики, звуки бубнов, балалаек и других инструментов, и надо всей этой разгульной толпой в разных местах непременно высились огромные березы, густо разукрашенные алыми и синими лентами. Под этими березами сидели нищие, тянувшие Лазаря, убогие, юродивые, и под ними же плясали скоморохи, потешая толпу своими выходками.

На эти гулянья не стыдились приезжать и богатые люди. «Как, – говорили они, – не побывать на честном Семике? Ведь Семик-то жених Масленицы!»

По этому поводу в прежние времена существовала даже погудка-прибаутка. Семик ластится к Масленице и зовет ее к себе в гости. «Эх, душа моя Масленица, перепелиные косточки, бумажное твое тело, сахарные твои уста, сладкая твоя речь, красная краса, русая коса, тридцати братов сестра, сорока бабушек внучка, трехматерина дочка, кеточка, ясочка, ты же моя перепелочка!»

Нередко посещали эти Семиковые народные гулянья цари и царицы и дарили девушкам и парням серьги, бусы, ленты, платки, запонки, кушаки. На них бывал Петр Великий с Екатериной, бывала Елизавета, бывала и Екатерина II. Разумеется, празднество тогда было посдержаннее ради великих гостей, но в их отсутствие разгул принимал нередко весьма и весьма буйный характер, уж не говоря про другого рода неурядицы и вольности. Один из сатириков прошлого столетия («И то и се», изд. 1769 г.) не утерпел, чтобы несколько не побранить Семиковый разгул на Тюльпе. Описав начало празднества, он замечает:

Вот — Березка шествует в различных лоскутках, В тафте, и в бархате, и в шелковых платках, Вина не пьет она, однако с вами пляшет И ветвями тряся, так как руками машет. Пред нею скоморох беснуется, кричит, Ногами в землю он, как добрый конь, стучит. Он пляшет, и пылит, и грязь ногами месит, Доколе хмель его совсем не перевесит. Танцует голубца, танцует и бычка, Хвативши чересчур «ржаного молочка».

Далее следуют обличения разгула и преимущественно пьянства, которое действительно совершалось в невообразимых размерах.

Семик 1762 года в Москве был так же разгулен, как и Семики прежних лет. Было так же много народу на Тюльпе, было так же много пьянства и буйства. Разодетые девушки так же носили березки, водили хороводы, пели Семиковые песни.

Но в этой многотысячной толпе, шумной и веселой, одна только девушка не веселилась, не радовалась, а заливалась тихими, горючими слезами.

Девушка эта была Галина, бежавшая в прошлую зиму от Салтычихи.

Бедную девушку только что потрясло до глубины души свидание с тем, кого она любила и кто ей не далее как в прошлую зиму был так дорог и желанен. Она только что видела труп своего Сидорки, который вместе с другими трупами извлекли из амбара убогого дома. Сидорка сравнительно с другими сохранился довольно хорошо, и она тотчас же узнала его. Не успели рабочие вытащить труп и положить в общую груду на рогожку, как Галина с криком бросилась к нему и обхватила голову его руками. Для сторожей амбара это было вовсе не новостью – они видели и более ужасные сцены, и потому на девушку никто не обратил внимания. Но когда все трупы были вынесены и началась их разборка, один из сторожей, дряхлый, исхудалый старик, хромой и кривой, подошел к ней, покачал головой и промолвил:

– Встань-ка, девонька, встань!

Галина встала, бледная, с опухшими от слез глазами, и остановила свой вопросительный взгляд на старике

– Сродственник? – спросил тот.

– Нет… так… знакомый…

Старик помолчал, скучно и тускло посмотрел на девушку и сообщил ей:

– Убит был тута, недалеко, у Самотеки…. Слышно, Салтычиха пристрелила…

В глазах у Галины помутилось, сердце сильно застучало, голова закружилась. Она тут же сразу грохнулась на землю, а когда очнулась, то возле нее никого не было: не было не только живых людей, но даже не было ни ее дорогого Сидорки, не было груды тех посинелых и почернелых трупов, которые были вытащены из амбаров. Все уже было убрано и похоронено где следует.

Она приподнялась, взяла себя за голову, потом медленно привстала. Прямо перед ней вырисовалась, вся красная, церковь Иоанна Воина. Рука девушки невольно сотворила крестное знамение, а губы тихо прошептали:

– Сидорка… милый… вечная тебе память…

Со стороны пруда несся невообразимый шум, гам, песни, музыка. Тут же было тихо и пустынно. С полдюжины исхудалых и ободранных собак бродили невдалеке и зло посматривали на девушку. Мрачно высилось здание кирпичного амбара, длинного, без окон, и несколько ворон уселись на его дощатой крыше. Они уныло, как будто перекликаясь, кричали и тоже как будто творили свои поминки по тем, кто так долго лежал под этой крышей, ожидая погребения…

Галина перекрестилась еще раз и, не соображая ничего, побрела на шум и гам разгульного Семика на Тюльпе.

Вороны и ее проводили своим унылым, хриплым криком…

 

Глава IV

Надо судить!

Молодой человек из военных, в голубой шинели на красной подкладке, в запыленной треуголке, то и дело торопил ямщика ехать как можно скорее. В пути он был второй уже день и был как раз на полдороге между Москвой и Петербургом.

Скакал молодой офицер в Петербург, по-видимому, с очень важным поручением, потому что подорожная его была подписана самим графом Григорием Орловым. Имя Орловых успело уже сделаться именем очень громким и страшным и потому повсюду на дороге производило надлежащее действие. Смотрители торопились и бегали, лошади давались прекрасные, ямщики на передок повозки вскакивали удалые и, как говорится, бесшабашные. И все это делалось для молодого офицера при самых неблагоприятных условиях. Ввиду скорого проезда императрицы в Москву на коронацию дорога чинилась тысячами рук, и сотни курьеров наводняли ее, поднимая пыль и крик и так же торопя ямщиков ехать как можно скорее, так как они едут по очень важному делу.

Важных дел в то время было действительно множество, и действительно все скакали, кричали и поднимали пыль на дороге не ради удовольствия, а именно ради дела.

Скакал ради важного дела и наш молодой офицер.

По крайней мере, посылая его в Петербург к императрице с какими-то бумагами, граф Орлов приказал поторопиться, заметив:

– Тебе только, Гаврюк, и мог доверить я cиe дело, никому больше. Думаю, ты не обманешь моего доверия, тем паче что в Питере, может, и сама императрица не оставит тебя без внимания. Попомни это!

Молодой офицер, коего звали Гавриил Запасок, имевший счастье быть каким-то отдаленнейшим родственником Орловых, отдал по-военному честь графу – «оправдаю, мол, доверие!» – и слушал далее, заранее уже радуясь в душе графской командировке.

Когда офицер Запасок прибыл в Петербург и пакет Орлова был передан императрице, то, хотя лично императрица по множеству дел и не осчастливила офицера аудиенцией, но не забыла его и приказала повысить чином.

Молодой офицер, как родственник Орловых рассчитывавший на большее, наградой остался недоволен.

Но еще более осталась недовольна сама императрица тем, о чем доносилось ей Орловым.

Весь тот день императрица была не в духе.

Никита Иванович Панин, известный воспитатель Павла Петровича и один из главных пособников Екатерины, более всех в это время находившийся вблизи императрицы и всюду ее сопровождавший, никак не мог постигнуть причины недовольства императрицы, бывшей так недавно в очень хорошем «авантаже».

В подражание императрице Панин тоже хмурился и все почему-то весь день поглаживал правой рукой борт своего голубого с блестками кафтана. Императрица заметила это.

– Ты бы, Никита Иваныч, отдохнул, – сказала она Панину, когда тот под вечер, явившись во дворец с маленьким и худеньким Павлом Петровичем, просил позволения сказать ей что-то надобное.

– Отдохнуть успею, государыня, – произнес Панин тихо и слегка склоняясь грузным своим корпусом к выгибному письменному столу императрицы, стоявшему у окна.

– Как знаешь! – произнесла императрица, медленно и со вкусом понюхала табаку и как-то своеобразно насмешливо посмотрела на Панина.

Панин понурился.

– Совсем, совсем заскучал Никита Иваныч, – сказала с шутливым участием императрица.

Панин точно встрепенулся, поправил свои белокурые букли, расставил руки и с торжественным по-придворному поклоном произнес:

– Ума не приложу… что с тобой, мать-государыня, сталось сегодня.

Императрица тихо рассмеялась:

– А еще, Никита Иваныч, мои тайные дела ведаешь!

– Тайные дела монархов лишь Богу одному ведомы, не людям! – ответил Панин торжественно.

– Ты прав, да права и я, – проговорила императрица вдумчиво и понюхала еще раз табаку. – День нынешний мне незадачлив что-то, – продолжала она далее, стряхивая с пальцев остатки табака. – Суди сам, Никита Иваныч, сегодня я получила от Григория из Москвы такое известие, что любого лежебоку расшевелит.

Императрица приостановилась. Панин превратился весь во внимание, насторожил свое придворное, дипломатическое ухо. «Дело не шутка, – подумал он, – ежели сама она говорит о нем так».

– Теряешься в догадках, Никита Иваныч? – начала государыня. – Думаешь: что, мол, такое? Откудова? Отчего, мол, мне не ведомо? Правду я говорю?

– Правду, государыня, подлинную правду! – искренне воскликну л Панин.

– То-то вот мы! В Питере живем, ничего не знаем, а подле Москвы и в Москве такие дела творятся, что кабы о них попало хоть кой-что в заграничные ведомости, то покойной императрице, Елисавет Петровне, ой как не поздоровилось бы!

На лице Панина, несколько вдруг побледневшем, изобразилось такое внимательное выражение, что императрица обратила на это внимание:

– Да ты сядь, Никита Иваныч, а потом слушай.

Панин сел и во все глаза стал смотреть на императрицу, ожидая, что она скажет далее. Но тут одна из пары собачек императрицы, лежавших у ее ног на атласных стеганых тюфячках, завозилась и тихо начала взлаивать. За нею, встревоженная, последовала и другая. Панин поморщился: видимо, неуместный лай собачек был ему не по душе. Императрице трудно было не заметить этого.

– Ах, Никита Иваныч, прости! – произнесла государыня, подавая обеим собачкам по бисквиту, которые лежали тут же на столе. – Не вини их – животинки они неразумные. Вини лучше тех, кои хоть и родились людьми и облик человеческий имеют, а поступки совершают хуже зверей диких. Тех ты вини, Иваныч, они стоят того.

Панин не понимал, на что, собственно, намекает государыня, хотя и ясно видел, что императрица сказала все это неспроста. Он по-прежнему смотрел на государыню и ждал. К его удовольствию, собачки, ухватив бисквитики, улеглись спокойно на свои тюфячки.

– Вот они и успокоились, – продолжила императрица, – им и немного-то надо: бисквитик – и довольно. А человеку все мало, всего ему давай больше да больше. Уж человек, если чего захочет, то ему хоть с неба сорви, а принеси. Он и от крови своего брата не откажется. Вот у меня, Никита Иваныч, есть одна такая особа на примете – кровь человеческую любит. Суди сам: в Москве живет на виду у всех, среди людей, а не зверей, такая барыня, которая в десяток лет своими собственными руками замучила сто тридцать девять человек своих крестьян и дворовых. Что, не зверь это, Никита Иваныч? – спросила затем императрица, все время тоже не спускавшая глаз с Панина и точно ожидавшая, какое действие произведет на него это сообщение.

Панин даже привскочил.

– Государыня, – воскликнул он, – ужель то правда?

Восклицание Никиты Ивановича звучало неподдельным удивлением, но это было только хорошее артистическое действо. Опытный дипломат тотчас же понял, о ком шла речь. Деяния московской Салтычихи были ему известны давно, и он давно уже знал немало подробностей о них. Но он молчал, как молчали и многие по поводу этого дела. Не хотели беспокоить как саму императрицу Елизавету Петровну, так и сильных при дворе Салтыковых, бывших все-таки родственниками несуразной, как говорилось тогда, персоны.

– Удивило тебя это, Никита Иваныч? – спросила государыня, нюхая снова табак и успокаивая встревожившихся по случаю порывистого движения Панина собачек.

– Истинно неслыханное дело, государыня! – развел руками Панин. – Сто тридцать девять человек!.. Совсем, совсем неслыханное дело!

– А дело налицо – есть все доказательства, – сообщила государыня.

– Все? – почти машинально спросил Панин.

– Все, Никита Иваныч, все! И удивительно мне, – как-то своеобразно переменила тон государыня, – как это вы тут, умники да разумники, про такие дела ничего-таки не слыхивали! Али вас не занимало это? По стопам Эрнеста Карлыча шли, по стопам Бирона? Что, мол, нам Россия? Провались она хоть совсем, было бы нам хорошо!

Голос императрицы крепчал, и в нем послышалась затаенная горечь.

– Не про тебя говорю, Никита Иваныч, – продолжала она, – говорю про других. Ты был в Дании, в Швеции, ты блюл мне Павлушу. Нет, другие-то что, другие?! Али, может, и сами теми же делами занимались, тоже что на собак на крепостных на своих глядели да глядят еще и теперь?! Так пусть они это позабудут. Жестокости, криводушие и лихоимство мне совсем, сударь, не по душе! Где нет пахотника, там не будет и бархатника! Пусть попомнят это!

Императрица замолчала, но на красивом лице ее изображалось явное волнение. Панину показалось даже, что на глазах императрицы сверкнули две-три слезинки. Добродушный от природы, человек хороший, Панин и сам расстроился и даже чуть не прослезился. Императрица заметила это. «Добрый! – подумала она. – Этот своих крепостных тиранить не станет. Надо сказать ему все».

Но подданный предупредил свою повелительницу.

Панин, этот добрый, мягкий, флегматичный генерал-поручик и александровский кавалер, которому Екатерина была обязана престолом не менее Орловых и которого она несколько стеснялась, привстав, медленно опустился перед императрицей на одно колено.

– Никита Иваныч, что ты! – удивленно произнесла Екатерина, взяв Панина за левую руку, которую он приложил к своему сердцу. – Встань!

– Не встану, государыня, доколе не выслушаешь меня! – сказал Панин голосом, в котором слышались почтительная решимость и то смелое достоинство, которое вырабатывается только у сильного вельможи при дворе сильного властелина.

Екатерина улыбнулась во все свое лицо и несколько вспыхнула. Униженность Панина показалась ей отчасти странной; она не ожидала от него этого.

– Бог мой! – воскликнула она. – Да стой, Никита Иваныч, на коленях хоть до завтра, до прихода Перфильича… ведь ко мне он приходит первым. То-то удивится такому пассажу!

Панин, как бы не расслышав шутливых слов императрицы, начал сдержанным, но твердым голосом:

– Сему, государыня, точно надо положить конец!

– Чему же это? – словно не поняв его, спросила императрица.

– Произволу помещиков, государыня! – еще тверже сказал Панин.

Императрица молчала с минуту, потом встала и молча подняла с колен Никиту Иваныча.

Панин тоже стоял молча и ждал от императрицы слова. Слово это наконец и было произнесено императрицей.

– Быть так, Никита Иваныч! – громко сказала императрица, сухо поведя вокруг глазами.

Панин умиленно поник головой. А императрица продолжала:

– Положу конец тиранству и научу тех, кого следует, знать и ведать, что и крепостные люди – тоже люди!.. Пусть знают, что кнут – не на потеху гнут! Бей за дело да умело, а коль из кнута забаву делают, то кнут-то об двух концах: ино хорош по мужику, а ино хорош и по барину… Как думаешь, Никита Иваныч, – переменила вдруг тон государыня, – что надобно сделать с этой-то… с барыней-то… с этой-то тиранкой своих людей крепостных… с этой-то с Салтычихой, что ли, какой-то? А?

– Надо судить, государыня! – ответил, точно выпалил, Никита Иваныч и даже вздохнул как-то сразу и коротко.

– Именно! Судить надо, судить всенародно! – продолжала медленно императрица. – Да будет всем знамо и ведомо, что царствование свое мы открываем правдой, и правда будет наша первая мать и первая наша всенародная защитница!

Опершись одной рукой на столик, императрица, говоря это, своеобразно приосанилась, выставив несколько вперед из-под платья ногу в синей туфле, и Панину показалось вдруг, что государыня перед ним точно выросла и стала много величественнее прежнего.

– Нет слов выразить о величии поведанного! – только и мог сказать Никита Иваныч, поникая своей белокурой головой в буклях и разводя руками.

Ночью лежа в постели Никита Иванович много раздумывал по поводу слов императрицы.

«Ужель, – думал он, – так-таки и решится государыня предать суду всенародно московскую помещицу? Не взбудоражится ли дворянство? Не взволнуется ли? Поначалу оно бы и не следовало – соблазн велик…»

На этих мыслях опытный дипломат и заснул.

 

Глава V

Графская цветочница

Графский пустырь близ Донского монастыря, куда забрела Галина за щавелем, принес бедной девушке положительное счастье.

Галина, теперь хорошо одетая, сытая и свободная, жила в графском доме на правах выдуманной графом цветочницы.

Девушка имела отдельную очень хорошенькую комнатку, чистую постель, зеркальце, несколько пар платья и много других мелочей, необходимых девушке ее лет.

Обязанность девушки состояла в том, что она каждый день, по утрам и по вечерам, должна была приносить в графские покои по нескольку букетов цветов, расставляя их в предназначенные для этого фарфоровые вазы. При этом одета она была в платье из смеси чего-то малороссийского с турецким, с венком на голове, при распущенных по плечам волосах. Смесь эта была так оригинальна и так шла к хорошенькой фигурке Галины, что даже сам граф, умелый ценитель женской красоты, любовался ею и в скором времени заказал ее портрет в таком виде знаменитому тогда художнику Г. Портрет этот долго потом находился во дворце графа, составляя одно из лучших его украшений, и наконец после смерти графа был подарен какому-то любителю в Лондоне, сделавшему с него гравюру, которая очень часто встречалась в середине нынешнего столетия да встречается еще кое-где и теперь в так называемых забытых усадьбах. Графская цветочница изображена на ней в своем оригинальном костюме, с букетом роскошных цветов в руках, с венком на голове. Она грациозно стоит у вазы и о чем-то будто призадумалась. Такие нежные сцены были в очень большом ходу в ту эпоху, и потому неудивительно, что картина производила поразительное впечатление на созерцателей.

Все это для недавно бесприютной девушки было ново, непостижимо, и все окружающее ей часто казалось сказкой. Под влиянием новой, неслыханной жизни все прежнее как-то само собой забывалось, уходило куда-то все далее и далее. Как во сне припоминалась жизнь – и в троицком лесу, с отцом, и смерть отца, и жизнь на Лубянке, в салтычихинском доме, и Сидорка со своей любовью и неожиданной смертью. Смутно даже припоминались ей все бедствия после побега из дома Салтычихи. Горько и тяжело тогда было Галине. Вместе с боязнью, что ее не нынче завтра поймают и отдадут в руки Салтычихи, присоединилось еще и чисто материальное горе: женщина, старуха из жидовок, у которой она случайно нашла приют, обобрала ее дочиста, кормила и одевала ее очень плохо, однако рассчитывала извлечь из нее какую-то пользу, по-своему берегла ее и умела по-своему скрывать ее и от глаз полиции, и от глаз салтычихинских приспешников.

Проживая у жидовки в одном из глухих переулков близ Калужской заставы, Галина и забрела на огороды орловского дворца и, как уже известно читателю, нежданно-негаданно встретилась с самим графом.

Тут уж память не изменяла девушке.

Она помнила все подробности встречи и все то, что она рассказывала графу про Салтычиху. Она хорошо помнит, как граф, выслушав ее, быстро поднялся с места, с красным лицом, со сверкающими глазами.

– Ты не врешь?! – почти вскричал он тогда.

Галина клялась и божилась, что она рассказала сущую правду и что другие дворовые Салтычихи знают про нее еще более и еще более могут рассказать.

В тот же день она была взята в графский дом, где ее отдали под надзор и никуда не выпускали. Она сильно перепугалась, думая, что ее возвратят к Салтычихе, горько плакала и горько сетовала на то, что забрела на графские огороды и по своей глупости рассказала самому графу очень многое про Салтычиху. «Убьет она меня теперь, убьет непременно!» – думала она и все просилась к графу. К графу ее наконец допустили. Узнав, в чем ее горе и чего она боится, граф потрепал ее по заслезившейся щечке, успокоил и приказал именоваться цветочницей.

Между тем для той, кого так боялась Галина, для Салтычихи, наступил уже окончательный и бесповоротный расчет за прошлые деяния.

Граф никаких дел, особенно порученных ему императрицей, в долгий ящик не откладывал.

В тот же самый день, в который он узнал от неизвестной ему девушки все подробности салтычихинских истязаний над дворовыми, он приказал обер-полицмейстерской канцелярии нарядить над Салтычихой немедленное тайное следствие без проволочек и без отговорок, заметив при этом самому обер-полицмейстеру:

– Чтобы к приезду государыни все было кончено!

Начальник тогдашней полиции, генерал Ш., обещал постараться.

– Стараться мало, – заметил граф. – Надо сделать.

Этого было достаточно, чтобы начальник полиции кое-что сделал. Приезд императрицы на коронацию и ожидаемые по этому случаю милости имели при этом для него немало вдохновляющего свойства.

Через день в Троицком Салтычиха была арестована, причем не обошлось без довольно-таки порядочного побоища. Одному из полицейских проломили камнем голову, а двое дворовых Салтычихи, наши знакомые Анфим и Качедык, были, как говорилось в следственных бумагах, легко контужены.

Салтычиха билась в руках полицейской команды, как тигрица. Она кусалась, царапалась, и когда была привезена в Москву, в обер-полицмейстерскую канцелярию, то чуть не ударила самого генерала Ш. в лицо. Начальник полиции счел нужным сообщить об этом графу Орлову, прося инструкций.

– Птица невелика, – сказал Орлов, – дочь сержанта, не более. Свяжи веревками, а коль буянства не прекратит, то и в колодки забей.

Салтычиху припрятали так, что она видела только клочок неба, четыре стены – и ничего более. Она кричала, ругалась, проклинала всех и все и наконец должна была покориться своей участи.

Тайное следствие раскрыло ужасающие подробности. Они были так кровавы, так неслыханны, что граф счел за необходимое немедленно донести о том императрице.

Вместе с говором об ожидаемом приезде императрицы пошел по Москве говор и об аресте Салтычихи.

– Попалась-таки! – говорилось всюду, в домах, в гербергах и на улицах.

Помещики и помещицы из числа тех, которые привыкли обращаться со своими крепостными весьма «отечески», были сильно поражены тем, что Салтычиха была арестована за такое пустое дело, как «отеческая» расправа со своими крепостными людьми. «Отеческая» расправа была для них так нормальна и так обыкновенна!

– Новая метла метет, – говорили они глухо и таинственно, боясь все-таки открыто порицать действия новых людей. – Может, и поистреплется до поры.

Метла тем временем дело свое делала упорно и круто. Крепостные и дворовые Салтычихи были допрашиваемы ежедневно, и уже не боясь рассказывали все, что знали и видели. Показания были настолько возмутительны и трагичны в своих подробностях, что сами следователи, привыкшие уже ко всему, приходили в ужас. Это было нечто невероятное, не слыханное еще на Руси, и тем более невероятное, что трудно было отыскать всему этому причину. Никому не верилось, чтобы Салтычиха только из-за нечисто вымытых полов и из-за плохо выстиранного белья так ужасно тиранила бедных девушек. Выплыло наружу и дело с инженером Тютчевым. Узнано было и об убийстве Салтычихой дворового Сидорки Лихарева. Не миновали допроса, а затем и полного привлечения к делу и оба священника, троицкий и московский, отец Варфоломей, тот самый добрый старик, который из боязни перед Салтычихой хоронил заведомо замученных ею людей. Следствие производилось предварительно необычайно «в тайности», что, однако, нисколько не мешало почти всей Москве знать многие подробности дела. Судили о нем и вкривь и вкось, a многие боялись даже чего-то. Никто, однако, не знал, откуда сыр-бор загорелся, и многие из знатных москвичей, особенно родовитые Салтыковы, фамилия которых так неожиданно явилась опозоренной, не могли нигде и никак доискаться причины начала дела. Салтыковы очень хорошо знали, что одного доноса или жалобы дворовых было совсем недостаточно для того, чтобы Дарью Салтыкову арестовали и так строго и круто начали следствие. Им и в голову не приходило, что виновницей их позора была простая девушка, а затем уже и сам всемогущий Григорий Орлов. Среди всей этой поднявшейся кутерьмы Салтыковы вздумали было замять дело тем, чем обыкновенно заминали в ту эпоху всякие дела, но и тут они наткнулись, невзирая на почти баснословную щедрость, на такие преграды, которые их просто ошарашили.

Одному из Салтыковых, более настойчивому, генерал Ш. только и мог ответить:

– Не тем пахнет, государь мой.

– А чем же? – спросил тот.

– Пахнет правдой божеской.

Такие слова из уст начальника тогдашней полиции показались настойчивому ходатаю просто каким-то полицейским фарсом.

– Удивлены? – спросил генерал Ш., увидев в самом деле необыкновенно удивленное лицо ходатая.

– Поражен!

– Будете, государь мой, поражены еще более.

– Чем? Как?

– Увидите.

– Сообщите! Прошу!

– Эту вашу Дарью какую-то беспременно осудят и… казнят. Много очень доказательств!

Ходатай привскочил:

– Да пусть казнят – туда ей и дорога! Только зачем же позорить нас-то всех, Салтыковых!

– А вам что за позор! – заметил генерал Ш. – Ведь она роду не вашего. Дочь сержанта там какого-то.

– Все же наша фамилия на виду, все же нашу фамилию всякой подлой подьячишко произносит!

Генерал нахмурился.

– У царицы-государыни все равны, – произнес он холодно, – а тем паче те, кто служит ей. Подлыми верноподданных своих она не называет. Те только подлы перед ней и перед законом, кто подло поступает.

Ходатай понял намек, смягчился и в конце концов добился того, что генерал Ш. под большим секретом посоветовал ему обратиться к графу Орлову.

– Он теперь в силе… он может… – сказал генерал на прощание.

Ходатай поскакал к графу. Граф принял его немедленно и весьма любезно.

– В чем дело? – спросил граф.

Салтыков объяснил причину своего приезда, сказав между прочим:

– Как видите, граф, нашу фамилию позорят, топчут в грязь!

– А откуда ваша фамилия? – спросил, улыбаясь лукаво, граф.

– Наша фамилия… – Салтыков запнулся.

– Ну да, фамилия? – переспросил граф.

– Род наш известен… мы были еще отличены при императоре Петре… затем блаженной памяти императрица Елисавет Петровна…

Граф перебил:

– Слыхивал, слыхивал! Род ваш, точно, известен, как и мой. Деды наши никак в стрельцах служили, чернослободцами именовались, кафтаны мочалой чинили, батогами закусывали…

Ходатай вытаращил глаза. Он графа не понимал. Как так – ему, графу, богачу, любимцу императрицы, и открыто сознаваться, что он не более как внук какого-то стрельца времен Софьи Алексеевны!

– Граф! – только и мог произнести он удивленно.

– Что я граф – это точно. А что ваша Салтычиха… черт знает что такое – это еще точнее!

– Но ведь она вошла в наш род, она сделалась нам близкой, родной, – старался объяснить ходатай. – У нее есть дети, законные дети Глеба Алексеевича Салтыкова.

Граф прищурил глаза, что он имел обыкновение делать всегда, когда хотел сказать что-нибудь неожиданное или циничное.

– Верю вам, сударь мой, господин мой Салтыков, весьма много верю! – начал Орлов. – Только и вы уж, государь мой, поверьте мне немножко. У меня, сударь мой, есть хорошие конюшни – не Авгиевы, нет, – хорошие такие конюшни. Можете полюбоваться. Так вот, как тому и быть надо, в хороших конюшнях у меня и хорошие лошади. Лошади по конюшне, стало быть, и конюшни по лошадям. Ну вот! А не угодно ли вот вам, государь мой, в мою хорошую конюшню да поставить плохую мужицкую кобылу? Что из того выйдет, сударь? Кто украсит кого: конюшня кобылу или кобыла конюшню? Здраво судя, конюшня останется конюшней, а кобыла кобылой. Не так ли, сударь?

– Истину изволили сказать, граф! – согласился ходатай, очень хорошо поняв иносказание Орлова.

– А коль cиe истина, так она истиной и останется, и кривизну в нее вносить как будто и не след.

– Но как же с ней поступят, граф?

– Дело суда.

– Казнят?

– Пожалуй, и стоило бы. Только бы я до того, как отрубить ее дурацкую голову, почаще бы не забывал и ее спину: разок бы этак в Троицком, разок бы этак на Лубянской площадке. Припомнила бы тогда, что и у других людей на. спине шкура не барабанная, а настоящая, человеческая шкура.

Ходатай ушел от Орлова, как говорится несолоно хлебавши и думая про себя: «И откуда этакое человеколюбие? В самом деле, не запахло ли чем-либо новым, чем-либо таким, от чего нам не поздоровится? Уж не прошли ли раз навсегда времена императриц Анны и Елисаветы, а новая императрица не набралась ли духа с Запада?»

На семейном совете все Салтыковы дружно и настойчиво решили дело втуне не оставлять и, по крайней мере, добиться того, чтобы оно тянулось как можно долее. Может быть, все и позамнется, и позабудется, и с течением времени потеряет свой острый характер. Денег решено было на дело не жалеть и добиваться своего всеми дозволенными и недозволенными путями. Последствия доказали, что Салтыковы отчасти своего добились. Но не добились они только полного уничтожения дела. Слишком уж много крови было пролито, для того чтобы можно было замять такое неслыханное и почти невероятное по своим кровавым подробностям дело…

 

Глава VI

«Заботливая матушка»

Уже не говоря про время отдаленное, Москва все прошлое столетие и первую четверть нынешнего только и хороша была снаружи, со знаменитых Воробьевых гор. Внутри же она с ее улицами и переулками, с площадями и тупиками, с рекой и речками представляла довольно грустное и безотрадное явление. Мостовые устроены были только по большим улицам, и то большей частью бревенчатые. Впоследствии на них была сделана земляная насыпь, на которой уже и начали устраивать мостовые нынешние. Тогдашние мостовые были выпуклы посередине, а на краях их, близ домов или длинных тянувшихся заборов, находился сток воды. Пешеходы поэтому старались ходить посредине мостовой, где было суше, откуда их часто сгоняли проезжие, ездившие, впрочем, кроме священников с требами, медиков и акушерок, весьма тихо. Многие улицы пролегали тогда косвенно, упираясь в какой-нибудь тупой переулок или здание или выходили на пустыри, которых было весьма много и где совершенно свободно гуляли те животные, которые в апельсинах ничего не смыслят. Пустыри находились даже близ Кремля, по берегам существовавшей тогда еще во всей своей неприкосновенности речки Неглинки. Нынешняя Моисеевская площадь, подле Охотного ряда, да и самый Охотный ряд представляли тоже большие пустыри. Около Покровского собора, или Василия Блаженного, что на Рву, действительно долго существовал большой ров, в котором росли деревья и прятались одичавшие собаки. На месте нынешних бульваров (их начали устраивать после 1812 года, а первый был Тверской) были непролазная грязь и топь и находились складочные места для всякой нечистоты. Земляной город, напротив, отличался некоторой чистотой: там находились дачи бояр с прудами, с островками на них, с ветряными мельницами и лесами, куда праздные люди хаживали за грибами и за ягодами. Об освещении московских улиц по ночам тогда и не думали; всякий, кто имел возможность, ходил с фонарем, а даровое освещение было только у некоторых барских палат, где обыкновенно у ворот ставились подходящие фонари. Темноту улиц усугубляло еще и то, что крикуны, род нынешних дворников-сторожей, состоявшие из обывателей же, прохаживаясь в 10 часов вечера около обывательских домов, усердно колотили по ставням их палками и протяжно кричали: «Десятый час! Огни гасить!»

Невелика была Москва в то время и населением. В середине прошлого столетия в Москве насчитывалось всего 60 тысяч человек. В 1782 году, перед открытием Московской губернии, по рапорту императрице графа Чернышова, число это удвоилось. Затем, через 50 лет, в Москве уже было жителей 250 тысяч человек, и с тех пор число ее жителей увеличивается с каждым годом, дойдя теперь уже почти до 800 тысяч человек.

В начале сентября 1762 года все тогдашнее население Москвы было в необыкновенном волнении. В Москву со всем своим двором с небывалой дотоле торжественностью приехала новая императрица. Столица готовилась к коронации. Все оживилось, заговорило, приняло праздничный вид. На Красной площади устраивали столы для народа. В самом Кремле, который тогда был еще просторен, воздвигали вышки, крыльца, помосты и затейливые транспаранты. Сама императрица, однако, показывалась народу редко, но зато если куда выезжала, то с чисто царской роскошью: впереди, перед каретой ее, ехал обыкновенно взвод лейб-гусар в блестящих мундирах, сзади сопровождал ее подобный же отряд гвардии. Если выезд ее случался поздно вечером, то путь ее освещался факелами. Появление ее на какой бы то ни было улице всегда производило восторженное волнение в народе. Всех поражала эта небывалая пышность, это небывалое явление. 22 сентября коронация благополучно и блистательно свершилась, и по завершении ее тотчас же начался ряд торжеств и празднеств. Осень тогда стояла прекрасная. Тут уж императрица начала показываться среди народа ежедневно и любовалась его забавами, в сопровождении всего состава придворных. В это время она во всякое время ездила в раззолоченной карете, запряженной восемью красивыми и статными неаполитанскими лошадьми с цветными кокардами на головах. Одета она была в ало-бархатное русское платье, унизанное крупным жемчугом, со звездами на груди и в бриллиантовой диадеме на голове, почему тогдашние витии и называли ее «богиней под венцом». По бокам кареты императрицы ехали обыкновенно генерал-поручики, а конвоировали герольды с жезлами в руках, бросая народу серебряные монеты. В это же время государыня совершала и далекие поездки: в Покровское, Семеновское. Преображенское – настоящие тогда села, где для государыни тамошние девушки, в праздничных сарафанах, с открытыми головами, в цветных косынках, а молодицы в шелковых шубках, в киках с дробницами, с веселыми песнями водили хороводы. Затем государыня любила посещать Сокольничье поле. Там увеселяли ее настоящие цыгане: пели, плясали, показывали ручных медведей. В заключение коронационных пиров и торжеств дан был против Кремля, в Замоскворечье, блистательный по тогдашнему времени фейерверк, в котором первое место занимала аллегория, изображавшая Россию с ее победами и с ее славой. Для народа это было совсем невиданное зрелище.

Государыня прожила в Москве всю зиму, и во все это время ряд придворных пиршеств почти не прекращался, но – замечательно! – не прекращалась при этом и ее настойчивая деятельность по делам государства. Деятельность эта была чрезмерна, почти непосильна: указы шли за указами, распоряжения за распоряжениями, и все это дышало силой, энергией, предусмотрительностью, и от всего этого веяло чем-то совершенно новым. Понял это даже и простой народ, мало тогда чем интересовавшийся, и дал новой государыне прозвище «заботливой матушки». Прозвище это очень польстило государыне, когда она услышала о нем.

– Спасибо им, добрым людям, что поняли меня, бедную вдову! – сказала она на это.

 

Глава VII

Всякому делу свой конец

Масса дел чисто государственных, неотложных нисколько, однако, не мешала государыне интересоваться особенным делом Салтычихи.

Ровно через восемь дней после коронации, 1 октября 1762 года, последовал указ о назначении открытого следствия над Салтычихой. Дело, таким образом, приняло уже официальный характер, почему и начались официальные же допросы и обыски. Были даже для этой цели назначены особые чиновники: инспектор (название тогдашних частных приставов) Волков и князь Дмитрий Цицианов. Следователям внушено было, что дело это серьезное, что им лично заинтересована государыня и что поэтому они должны заняться им без проволочек. Следователи за дело принялись горячо и в самое короткое время добыли много данных, говорящих и в пользу, и не в пользу Салтычихи. При повальных обысках, сделанных в Москве Волковым, а в окрестностях Троицкого князем Цициановым, Салтыкова была одобрена. Потом эти же следователи представили несколько показаний сторонних свидетелей о жестокостях Салтыковой, но все эти показания основывались на слухах от людей Салтыковой же. Но сама Салтычиха решительно ни в чем не сознавалась, утверждая, что все эти доносы сделаны на нее из злобы и что люди ее умирали естественной смертью от болезней или бежали. Для приведения Салтыковой к осознанию и раскаянию был призван даже духовник. Но когда он донес, что не видит в Салтыковой ни осознания, ни раскаяния, то об упорстве Салтыковой доложено было императрице. Императрицу это немало удивило.

– Как поступить, Григорьич? – спросила она у Орлова, будучи у графа в тот же день, по-семейному, на Шаболовке,

– По старой методе, государыня.

– Какой такой?

– Пытать.

– Вот и следователи у меня просят того же, – сказала, государыня. – Только я не того желаю. Кнутом да дыбой и от самих, поди, следователей можно бы узнать такое, чего им никогда и во сне не снилось. Не того я хочу, и не того мне надо, Григорьич. Нет.

– Твой ум, государыня, – твое дело, – отвечал уклончиво Орлов, недовольный собой за маленькую оплошность.

– Ума и тебе, Григорьич, не занимать стать. Да тут не в уме дело – в прозорливости. А ну баба и в самом деле ни в чем не повинна, а ну мы бабу обидим ни за что ни про что?

– Не может того быть, государыня! – отвечал уверенно Орлов.

– Почему так?

– Самолично я обо всем разузнавал, государыня, – начал твердым голосом и с той же уверенностью Орлов. – Самолично видел ее погребицу в Троицком. Кольца в ней, костыли и всякие другие приспособления для мук. Самолично потом, под видом ямщика, с девочкой этой слышал многое такое, о чем и говорить-то зазорно. Самолично потом разузнавал о ней и тут, в Москве, на Лубянке, и самолично убедился, государыня, что она, Салтычиха эта, злая-презлая мучительница и душегубица и достойна примерной казни.

Императрица слушала Орлова внимательно. Потом, на мгновение закрыв лицо рукой, приказала:

– Покажи мне эту девочку. Сам уйди.

Через минуту перед императрицей стояла испуганная Галина. Императрица несколько мгновений не спускала с девушки глаз. Потом, решив, что такая не солжет, успокоила девушку и приказала ей рассказать не боясь все, что она видела, и все, что она слышала про Салтычиху.

Галина начала рассказывать, что видела и что знала и что она давно уже рассказывала графу. Рассказ был путан, странен, язык плохо повиновался девушке. Галина приплела к рассказу и смерть своего отца, и как его похоронили, и то, как Салтычиха засадила в погребицу Тютчева, и как Тютчев спасся, и как Салтычиха ловила Тютчева, как потом хотела поджечь дом его невесты, как убила Сидорку. Не забыла упомянуть и об исполнителях приказаний Салтычихи, кучере Акиме и дворнике Анфиме. Поведала и о том, как Салтычиха убила ударом ноги Фиву, как она сама, Галина, сделалась затем любимицей Салтычихи, нагрубила ей и сбежала от нее. Все это было передано Галиной несвязно, торопливо, с горячечной боязнью, но императрица понимала, в чем дело, и только ободряла девушку:

– Не бойся, милая, не бойся. Говори смело.

Под конец Галина стала и точно посмелее. Ласковый голос императрицы и ласковый взгляд ее, доступность ее и простота очаровали бедную девушку, и она долго потом, во всю свою долгую жизнь, не могла забыть ни этого ласкового голоса, ни этого ласкового взгляда, особенно же не могла забыть того, что императрица на прощание допустила ее к руке, потрепала по смугленькой щечке и проговорила с улыбкой:

– Будь умницей. Я тебя попомню.

Когда к императрице снова вошел Орлов, то она его встретила следующими словами:

– Ты прав, Григорьич: эта Салтычиха и точно мучительница и душегубица и достойна позорной казни. Думается мне, – добавила она далее, – что ей не следовало бы именоваться и женщиной: она недостойна сего названия. Только звероподобный мужчина способен на такое бестолковое душегубство.

Затем императрица решила, что, пожалуй, для такой персоны и пытка была бы не излишней, только она этого не желает.

– Как же поступить, государыня? – спросил Орлов.

– А надо, Григорьич, – ты так и распорядись – только уверить этого изверга, эту Салтычиху, что она непременно подвергнется пытке, ежели не признается добровольно в своих преступлениях.

Так и поступили. Чтоб показать подсудимой на деле всю жестокость розыска, приказано было над кем-либо из преступников, к тому осужденных, произвести пытку в присутствии Салтыковой. Через несколько дней это было исполнено, но Салтыкова осталась при своих показаниях.

Доложили об этом императрице.

– Понимаю, в чем дело, – сказала императрица. – Она надеется на продолжительность следствия: авось, мол, тогда и смилуются. Только тому не быть. Пусть дело благодаря золоту да связям длится хоть несколько лет, а все же не попущу такого мучительства и душегубства среди своих подданных. Всякому делу свой конец.

Императрица не ошиблась. Дело Салтыковой длилось долго, весьма долго. Оно длилось ровно шесть лет, придя к своему окончанию только 2 октября 1768 года.

 

Глава VIII

«Урод рода человеческого»

Все шесть лет, в которые длилось дело Салтычихи, сама Салтычиха находилась на свободе, но под строгим полицейским и судебным надзором.

Она проживала в своем доме на Лубянке, и при ней имелось не более пяти человек домашней прислуги, взятой для этого случая из дальних ее деревень, и никаких дел по своим имениям она уже не ведала; все ее имения и доходные статьи были отданы под строжайшую опеку, и она получала из доходов с имений столько, сколько необходимо было для безбедного существования.

Тише воды ниже травы, как говорится, стала когда-то буйная и грозная барыня. Она почти ни с кем не говорила, запиралась и по целым дням сидела в одиночестве, гадая на картах или читая книги мистического содержания, в которых она хотела почерпнуть разгадку своей будущности.

А будущность интересовала ее очень и очень сильно.

Чуяла она, озлобленная и мрачная, что дело ее попросту не кончится, что придется посчитаться за прошлые свои деяния, но как и чем – она угадать не могла.

Подавались Салтычихой просьбы даже самой императрице. Но в этих просьбах закоренелая злодейка не сознавалась ни в чем, все старалась обелить себя, и поэтому просьбы оставлялись без всякого внимания.

Не дремали и ее родственники. Были подкупы, обещания. Несколько человек из свидетелей как-то несвоевременно умерли, иные пропали без вести. Умер и священник, отец Варфоломей. Дело запутывалось, принимало необъяснимый и загадочный характер. Многие свидетели показывали уже не то, что показывали прежде. Дело, наконец, на третий год его производства стало таким темным, что следователи решили предать его забвению, что чуть и не свершилось. Уже был составлен в таком смысле и доклад на имя самой императрицы.

Императрица самолично прочла доклад и сделала на полях его замечание: «Дело продолжать».

Между прочим, на одном придворном куртаге, увидев как-то Николая Ивановича Салтыкова, родного племянника покойного мужа Салтычихи Глеба Алексеевича, государыня, как бы забыв, в каком родстве Николай Салтыков находится с Салтычихой, спросила его:

– Николай Иваныч, тебе не родня московская лиходейка, как ее… Салтыкова, что ли, Дарья Николаева?

– К прискорбию, государыня, родня, – отвечал, нисколько не смутившись, Салтыков.

– А-а! – произнесла государыня. – А я и позабыла! И точно что родня, даже, помнится, и дети ее у тебя на воспитании… Что ж, запамятовать немудрено – их там столько, в Москве-то, Салтыковых этих, что и не разберешься, кто кому родня. А все в дружбе живут, друг дружку поддерживают, так что уж и мне, бедной вдове, покоя не дают. Поуйми их там малость, Николай Иваныч!

Намек был слишком ясен, и Николай Салтыков понял его. Ему предлагалось обуздать излишнее усердие Салтыковых в деле Дарьи Николаевой.

– Государыне моей всегда служу усердно и служить буду, коль на то милость ее высокая, – ответил Салтыков тоном человека, который действительно служить готов и в том ни для кого не может быть сомнения.

– Погляжу, – было последнее короткое слово государыни.

Короткое слово это было брошено государыней не на ветер. Умный, рассудительный, везде и всюду находчивый и быстро продвигавшийся вперед на служебном поприще, Николай Салтыков еще при самом начале дела советовал другим родственникам Салтычихи не особенно-то рьяно защищать ее, так как ему очень хорошо ведомо, что и как творила Салтычиха и как своевольничала со своими дворовыми. Совет его не был принят во внимание, и он успокоился на том, что «палка найдет виноватого.» Палка, однако, искала виноватого плохо, и так плохо, что Салтыков наконец дождался того, что сама императрица напомнила ему о неуместности заступничества его родственников за Салтычиху. Николай Иванович немедленно отправился в Москву и строго внушил кому следует, чтобы Салтычиху оставили как злодейку ее собственной участи, так как хлопоты о ней отзовутся на них всех «весьма неблаговидно». Родственники послушались, и дело вдруг как-то сразу продвинулось вперед. Но вместе с тем как-то сразу, в одну неделю, занемогли и умерли два главных следователя, Волков и Цицианов. Назначены были новые лица, но уже из Петербурга, по указанию самой императрицы, которая, узнав о смерти следователей, только заметила русской пословицей:

– Возьми на калачи да делом не волочи. Бог им судья!

Дело приняло новый оборот. Новые следователи начали все сначала и с неукоснительным усердием, позаботившись в особенности, чтобы героиня дела не имела ни с кем ни малейших сношений. Салтычиху положительно заперли в четырех стенах и приставили двух полицейских поручиков, тоже присланных из Петербурга.

Салтычиха npиyныла, осунулась, потеряла прежнюю силу духа и прежнюю силу воли. Между тем благодаря усердию новых следователей открывались и новые подробности ее жестокостей. Открылось, что она дворовых морила голодом, брила головы и заставляла работать в колодках, а зимой заставляла многих стоять на морозе босыми и в одних рубахах. 14 декабря 1767 года Салтычиха, жестоко наказав розгами девку Аграфену, собственноручно забила ее потом в виду всех дворовых костылем. Дворовые по этому поводу подали в Московский сыскной приказ жалобу. Жалоба была оставлена без последствий, как принятая за извет, и сами жалобщики, в числе пяти человек, были наказаны кнутом и сосланы в Сибирь. Через год, 25 мая 1758 года, была подана в тот же сыскной приказ новая челобитная, в которой говорилось, что Салтычиха собственноручно убила в течение года шесть девок: Арину, Аксинью, Анну, Акулину и двух Аграфен. Все шесть несчастных девок забиты костылем, рубелем и розгами. Доносителей было двое: пастух Филипп, отец одной из погибших, и мужик Никита, родной брат двоих из девушек. Доносителей выдали головой Салтычихе, и она посадила их сперва на цепь в погребице, а потом засекла. В том же году, в октябре и ноябре, была задушена ею девушка Марья, утоплен в сажалке молодой племянник гайдука Хрисанфа, засечена лозой дворовая женка Анна Григорьева и скалкой убита жена дворового Ермолая Ильина. Обозленный Ермолай Ильин подал жалобу – один, от своего лица, с перечислением всего того, что творила Салтычиха. И его жалоба, как и жалобы прежних дворовых, была признана изветом. Ильин по наказании его кнутом был возвращен Салтычихе и вскоре отчего-то умер. После жалобы Ильина «изветы» прекратились, и Салтычиха всякому наказуемому говорила:

– Ты хоть на меня в донос пойдешь, ничего не выиграешь, кроме разве кнута и ссылки, коим подверглись и прежние доносчики.

У новых следователей дело тянулось тоже три года, и наконец ко 2 октября 1768 года было окончено и представлено императрице. Императрица, невзирая на массу забот по случаю готовившейся войны с Турцией, объявленной манифестом через месяц, несколько дней подряд тщательно рассматривала дело и собственноручно сделала на нем пометку: «Виновность доказана».

А потом: «Сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».

Сенату затем было повелено составить и отпечатать указ по делу Салтычихи, «чтоб оный был многим в назидание».

 

Глава IX

Знаменательный указ

Как преступница, преступление которой доказано, Салтычиха была уже теперь арестована раз и навсегда и закована в железа. Аресту она поддалась беспрекословно: молчала, сопела и сверкала глазами. Но когда на ее ноги кузнец начал набивать железом обитые колодки, она, оглянувшись на стены той комнаты, где столько лет была беспрекословной и грозной владычицей, взвизгнула так, что державшие ее полицейские драгуны чуть было не выпустили ее из рук, а у кузнеца задрожали руки. Посидев с минуту как бы в обмороке, она пришла в себя и глухо проворчала:

– Слопали!.. Насытились!.. Ну ладно же!..

Она замолчала, как-то сразу осунулась, и уж от нее более никто не слыхал ни слова. Она только сопела, косилась да по временам взвизгивала совершенно по-собачьи.

10 октября сенатский указ по ее делу был уже в Москве.

Вот его любопытное содержание:

«Указ ее императорского величества самодержицы всероссийской.

Из Правительствующего сената объявляется во всенародное известие.

Вдова Дарья Николаева, которая по следствии в Юстиц-коллегии оказалась, что немалое число людей своих мужеского и женского полу бесчеловечно, мучительски убивала до смерти, за что по силе всех законов приговорено казнить ее смертию, о чем от Сената ее императорскому величеству поднесен был доклад. Но ее императорское величество, взирая с крайним прискорбием на учиненные ею бесчеловечные смертные убийства и что она по законам смертной казни подлежала, от той приговоренной смерти ее, Дарью, освободить, а вместо смерти повелеть соизволила:

1. Лишить ее дворянского названия и запретить во всей Российской империи, чтоб она ни от кого, никогда, ни в каких судебных местах и ни по каким делам впредь именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа.

2. Приказать в Москве в нарочно к тому назначенный и во всем городе обнародованный день вывести ее на первую площадь и, поставя на эшафот, прочесть пред всем народом заключенную над нею в Юстиц-коллегии сентенцию, с исключением из оной, как выше сказано, названия родов ее мужа и отца, с присовокуплением к тому того ее императорского величества указа, а потом приковать ее стоящую на том же эшафоте к столбу и прицепить на шею лист с надписью большими словами: «Мучительница и душегубица».

3. Когда она выстоит целый час на том поносительном зрелище, то, чтоб лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу Творца всех тварей, приказать, заключа в железы, отвезти оттуда ее в один из женских монастырей, находящийся в Белом или Земляном городе, и там подле которой ни есть церкви посадить в нарочно сделанную подземельную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтоб она ниоткуда в ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную, старческую подавать туда со свечою, которую опять у ней гасить, как скоро она наестся. А из того заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать, не входя в церковь».

Замечательно, что на полях подлинного указа рукой императрицы против слова «она» везде поставлено «он». Несомненно, что государыня хотела этим дать знать, что Салтыкова недостойна называться женщиной.

 

Глава X

Позорище

Семь дней спустя, по получении в Москве указа, он был приведен в исполнение.

Скажем о том, как это происходило в снежный и морозный день 18 октября 1768 года, словами современника и очевидца этого события.

Письмо это найдено в старинном сборнике. Писано оно, вероятно сыном к отцу, из села Покровского и помечено 21 октября 1768 года.

Очевидец писал:

«Милостивый государь мой!

На нынешней почте по реестру писем от вас, государь, не было, о чем я и умалчиваю, а донесу только вам, что у нас в прошедшую субботу делалось, то есть 17-го числа. Сделан был на Красной площади эшафот, возвышенный многими ступенями, посреди коего поставлен был столб, а в столб вбиты три цепи. И того дня сделана публикация, а по знатным домам повестка, что 18-го сего октября будет представлено позорище, кое 18-го числа часу во 12-м, в начале, и началось следующим порядком. Прежде шла гусар команда, потом везена была на роспусках Дарья Николаева дочь Салтыкова, во вдовстве, людей мучительница, по сторонам которой сидели с обнаженными шпагами гренадеры. И как привезена была к эшафоту, то, сняв с роспусков, взвели и привязали цепями ее к столбу, где стояла она около часу. Дотом, посадив паки на роспуски, отвезли в Ивановский девичий монастырь, в сделанную для ней в земле глубиной аршина с лишком в три покаянную, коя вся в земле и ниоткуда света нет… А во время ее у столба привязи надет был на шею лист с напечатанными большими литерами: «Мучительница и душегубица». А как ее повезли, то после ее биты были кнутом и клеймены люди ее: кучер, что убитых валил, и другие, чем и кончилось cиe позорище…»

Но «позорище» этим не кончилось.

В тот год зима в Москве началась рано. С 1 октября выпал снег, а к 15-му река Москва замерзла, и всюду установился санный путь. С этого числа ударили хорошие морозы.

День 18 октября был морозный и ветреный. Невзирая на это, десятки тысяч народу собралось на «позорище», дотоле еще невиданное. Красная площадь была покрыта народом сплошь, крыши домов унизаны любопытными по всем направлениям, так что, по словам очевидца, «не можно поверить, сколько было оного». А карет и повозок было такое множество, что при тесноте переломали их немало, да немало же искалечили и передавили до смерти народу: по окончании «позорища» оказалось более ста искалеченных людей и поднято около тридцати трупов, обрушилось одно крыльцо и развалилась часть крыши у одного из домов Белого города.

«Не к добру это! – пронеслось тогда в народе. – Быть беде и горю!»

Императрицу весьма опечалило известие о несчастьях во время «позорища».

– Тварь низкая! – произнесла она. – И тут из-за нее гибель другим! Знать, у нее на роду кровь написана.

«Позорище» долго занимало и волновало Москву. Особенно интересовало оно простонародье и всех тех, кто близко стоял к господам.

– Потачки не дает и господам! – толковали простолюдины.

Народ стал понимать новую императрицу и по-своему ее оценил и полюбил.

И точно, этой мерой, то есть судом над произволом помещицы, новое царствование дало себя знать народу, и Екатерина обеспечила себе приверженность простолюдинов. Мало этого, впоследствии тогдашнее правительство строго следило за злоупотреблениями помещичьей власти и в случаях насилия покупало в казну у злого помещика его крестьян. По тогдашнему времени и это уже было много хоть для некоторого облегчения участи миллионов крепостных людей. Это был шаг, который впоследствии дал свои благословляемые миллионами же людей плоды…