В окошко было видно, как немец, скинув мундир, в одной фуфайке вязаной, рубил дрова — умело, споро, крякая при каждом ударе, с одного маха раскалывая тяжелым колуном большие сучкастые чурки. Лицо его раскраснелось, на лбу выступил пот. Здоровый был немец, сильный.

И Ефимия Михайловна, когда глядела на него, всегда представляла со страхом, что, если встретится в бою ее сын с таким вот верзилой, не сдюжит. А вообще-то германец этот был не сказать что плохой. Работу крестьянскую знал, и руки его к ней, видать, тянулись… И сам и других солдат, несмотря на морозы лютые, заставлял ходить в отхожее место. В других-то домах гадили прямо в избе — на холоде не могли большую нужду справлять. А этот немец, право, ничего… Вот такую груду дров нарубил, а быть им здесь уже недолго — гремит фронт за Волгой и все ближе к их деревне подкатывается. Вчерась бабы сказывали, что уж к Бахмутову подошли, а это всего верст шесть от них.

Ох, трудно будет нашим Волгу осилить. Берег-то правый крутой, высокий. С него как на ладони и Бахмутово, и все окрест. Лихо нашим придется, и кровушки прольется немало.

А что делать? Уж больно далеко германца пустили. Теперь за каждую деревеньку, за каждую высотку клади людей. Немец-то цепкий. Уходить ему из деревень — нож острый. Тепло любит. Потому и обороняется крепко. И знала Ефимия Михайловна, что и за их деревню будет бой и тогда вряд ли уцелеет ее дом — или в бою разобьют, или сожгут немцы при уходе. Ладно уж, поскорее бы приходили наши. О добре ли думать сейчас. Все пропадом идет в войну. Как-нибудь переможет она это, лишь бы скорей наши.

Боится она только одного — кабы не увели их немцы за собой. Поговаривает об этом народ. Вот это страшно. И под немцем опять неизвестно сколько, и по чужим домам скитаться, и, главное, ничего опять знать не будет про своих сынов. Душа и так в муке вся измаялась — живы ли еще? Или лежат где-нибудь на полюшке, снегом занесенные, с глазами незрячими?

Она своему немцу несколько раз закидывала просьбу, чтоб сообщил он заранее, когда уходить будут, — спряталась бы она где-нибудь и дождалась бы наших, но немец посмеивался — разве плохо с нами, матка? Конечно, плохо. Но впрямь так ответить она все же не решалась, кто его, басурмана, знает, озлится еще.

Избу если и спалят, то все же в подполе у нее картошка есть, до весны для одной хватит. Зерна мешок припрятан у нее в старой церкви. Церква-то вся побита, а подвалы не завалены. Там и самой можно схорониться на ден несколько. А угонят немцы — где жить, чем пропитаться?

Немец с дровами покончил, вернулся в избу. Слышала она, как зазвякал ковшиком — знать, пить захотел — и как шумно глотал воду в сенях.

— Много полена будет, матка, — сказал он, входя в горницу.

— Чего старался? Скоро уходить ведь вам.

— Скоро, скоро, — согласился немец.

— И зачем вы Гитлера послушались? Загнал он вас в этакую даль на погибель…

— Но, но, матка… — погрозился пальцем немец, а потом вытащил свои вонючие сигареты и закурил.

Волосы у него были светлые, назад зачесанные, но непослушные, и прядка, часто у него на лоб западала, и он головой всегда потряхивал, чтобы ее назад закинуть. Вот и сейчас тряхнул, откинул ее и дымом глубоко затянулся, взглядом в окошко уставившись.

Человек ведь вроде… И жена, наверное, и дети, и все такое… А лютует на чужой земле… Зачем? Для чего?.. Второй раз за ее век воюет немец против России. Но ту войну разве сравнить? Немца самого они и в глаза не видывали. Шла война где-то далеко, за тридевять земель. Правда, мужиков в деревне поубавилось, но не так, как сейчас, — одни бабы, да детвора, да старики древние.

А тем временем за окнами здорово громыхнуло, даже изба вздрогнула, где-то недалече, видать, бьют. Потом еще и еще… Совсем близок стал фронт. Ночами уж зарево виднеется.

Немец поднялся, подошел к окну, поежился. Видно, после распарки работой захолодало тело. Накинул мундир и что-то про себя сказал, выругался небось.

Да, придется тебе из тепла да приюта опять по снегу да по морозу шастать, без одежи справной, в шинелишке на рыбьем меху, в сапогах холодных… Подумала она так, но без особого злорадства.

Вот когда фронт далеко стоял и были на постое у них тыловые части — те паскудничали. Охальные такие были, простого слова не скажут — все криком да руганью, и зло из них так и перло. Чисто собаки какие. А эти тихие. Смерть перед ними близко маячит. Может, потому и такие…

Вот тогда и убежала Ванина Тонька к тетке в глухую деревушку, что вдалеке ото всех дорог стояла и где немцев не было. Так и не возвратилась. И что с ней — неизвестно. Если объявится Иван или письмо пришлет — чего отвечать?

Правда, мало было надежды у Ефимии Михайловны на возвращение сыновей. Сергея-то, старшего, еще в финскую забрали. С тех пор и не отпускали, и принял он эту войну на самой границе — вряд ли живой. А Ивана в сороковом, осенью, призвали, и служил он на Дальнем Востоке, но в сорок первом, еще в апреле, в Россию перевели. Тогда письмо она получила. И в мае было письмо. А как война накатилась — уже ни звука. Но все же насчет Вани какая-то надежда теплилась, чуяло материнское сердце, что живой он еще.

Когда войска наши отступали и шли по большаку через Погорелое, ходила она туда и целые дни простаивала — а вдруг сынки объявятся. Но нет, никого из их местности не проходило. И тогда, когда уже одиночные к фронту пробивались, надеялась она, что вдруг? Но опять нет. В других местах, наверное, воевали ее сыновья, а то бы сумели бы как-нибудь к дому пробраться.

К вечеру фронт заполыхал слева и грохот оттуда уж доносился. Немцы — а их было человек двенадцать — к печке прилепились и дымили так, что хоть топор вешай. Прокурили всю избу своим табачищем поганым. И смурные были, обеспокоенные. Приходит их час, чуют, супостаты. Эх, скорей бы наши…

Уже совсем к ночи, когда залегли все, пришел тот немец, здоровый, что дрова рубил, отвел Ефимию Михайловну в сторону.

— Завтра гнать вас будем, матка. Здесь пиф-паф будет. Ферштеен? — тихо сказал так и посмотрел на нее внимательно. — Нур дих сказал. Ни-ни, никому, — и пальцем погрозил.

Картошка была у нее сварена, лепех было несколько, и все это в котомочке приготовлено. Если не замерзнет, то с голоду не помрет. Авось недолгий бой будет.

Церковь эту, в которой она прятаться собиралась, еще в тридцатых годах закрыли и под склад использовали. Когда работала там, прознала про все ходы и выходы. Склепы там были, гробы каменные в них. Прямо туда, к покойничкам, картоху и сваливали. Вот в одном из склепов и задумала она схорониться. Страшно, конечно, будет, но как-нибудь перетерпит, лишь бы не замерзнуть насовсем. Тулуп худой, правда, она туда уже отнесла, ну и сейчас оденется во что можно.

Где посты немецкие стояли — она знала и как обойти их, уже придумала, ну, а из дома выйти, когда дрыхнут все немцы, не задача.

Конечно, выходить из теплой избы ох как неохота, а как в склеп забираться — и думать страшно, но другого-то хода нет. Вообще-то не худо сообщить односельчанам, но куда в ночь по избам ходить. Немец нарочно так поздно сказал, чтобы не вышло ей других предупредить. Да если многие попрячутся, то немцы, знамо, искать начнут и найдут беспременно. Зимой человек след оставляет. Она и веник приготовила, чтоб свой след размести. До церкви, не до самой, а до кладбища протор есть, и на кладбище тропки, пробитые еще с рождества, а около-то самой церкви, конечно, целина снежная. Вот там-то и нужно будет разметать за собой снег.

Старшой немец спать еще не лег, сидел у стола, покуривая, и пальцами по столу выстукивал что-то нешибко, видать, томился перед завтрашним боем. Да и понятно это. Помирать-то никому охоты нет.

— Морген пиф-паф, матка, — сказал он наконец, глянув на нее тоскливыми глазами.

— Понимаю… — ответила она, а сама потихоньку собираться стала, все же опасливо поглядывая на спящих немцев.

Немец увидел это и тихо сказал:

— Матка ушел Овсянниково за шнапс. Понял? Так скажу. — И он показал рукой на спящих.

Одевалась она во дворе. Оттуда и выходить будет. Скотины у нее никакой не осталось, только пахло навозом на скотном, да на грязной соломе было скользко — замерзли следы буренушки. Тихо открыла она дверцу в воротах и вышла…

За Погорелым, через поле, в леске у Волги взвивались ракеты лунным мертвым светом.

У правого края деревни стоял немецкий пост, стоял открыто, не таясь, и даже издали были видны огоньки сигарет — курили фрицы. Она подалась к кустарнику, что был вдоль дороги, и через него обошла пост. Ночь хоть и безлунная, но тьмы настоящей не было. На снегу каждый темный предмет обозначался заметно. Немцы-то на посту вперед должны смотреть, а если, не дай бог, кинут взгляд назад, приметить ее смогут. Однако пронесло. От поста она уже далеко, да и дорога на Усово, по которой она идет, делая крюк, вся сквозь кусты.

К церкви она подходила уже смелее… Странно она у них стояла. Не посередке села, а по краю. Сказывали, что село-то дальше шло, а после пожара большого, которого она не помнила, отстроилась только одна половина деревни. Но и в детстве следов пожарища на той стороне она не замечала.

Дверей, конечно, в церкви давно не было. Здорово ее побило, когда немцы наступали. Вошла она, перекрестилась — и по привычке и потому, что боязно все же было, — и пошла на ощупь, руками по стенке. За бывшими царскими вратами был ход в подвал. Страшно было туда ступать. Как в могилу забираешься, но что делать. Спустившись, она шла дальше, согнувшись в три погибели, спотыкаясь о плиты, шла к самому крайнему склепу. Был тот без входа, но кто-то когда-то, небось после революции, сделал в кирпичной кладке проруб, чтобы туда пробраться (тогда все золото искали). Проруб был небольшой, но она-то — маленькая и худенькая — пролезть должна без труда.

Наконец нащупала она его рукой, нащупала рядом и тулуп свой, который принесла сюда заранее. Сперва тулуп в дыру просунула, а потом и сама полезла.

Была у нее немецкая зажигалка. Нашла во дворе и припрятала. Теперь сгодилась, чиркнула и ахнула — черепа валялись и глазницами черными глядели на нее жутко. Она посветила еще немного, выбрала место, где не было останков, расстелила там тулуп и примостилась полулежа, спиной в стену упершись.

Вот и не стало у нее ничего — ни дома, ни имущества, только то, что на себе накручено, да тулупчик этот прохудившийся, что под ней, полный разор во всем. И одна надежда махонькая, что, если выбьют немца быстро, не успеет он деревню сжечь. Судя по тому, что оборону они здесь не рыли, возможно, не будут они очень за их Черново держаться, но кто знает…

Раньше-то, в мирные дни, казалось, самое страшное — вдруг пожар, вдруг изба сгорит. Ничего хуже вроде быть не могло, а сейчас… Сейчас кругом все горит, сейчас не о добре думать, а о жизни надобно — своей и сынов своих. Сейчас это главным стало. Останутся в живых ребята — построят и дом и хозяйством обзаведутся. Но все же, что ни говори, когда представилось ей, как горит ее изба, в которой вся жизнь прожита, в которой и сыновей родила, в которой и радость и горе, — заломило сердце болью и вздохнула она тяжело.

Пока холода она не чувствовала. Ветра здесь не было, да и когда добиралась сюда, укутанная во все одежи, дюже запарилась, но знала, что будет мерзнуть, и если пробыть здесь не день, а несколько — не выдержать, так и остаться сосулькой замороженной. Одна надежда, что возьмут завтра наши Черново.

Заснуть она не решалась — можно и не проснуться, а потому занимала свою голову разными мыслями: сынов вспоминала, жизнь свою, которая не сказать что была больно счастливая, но и жаловаться особо грех. Жила, как все, работала, как все, и принимала все, что жизнь ей подсовывала, безжалобно, и кабы не война, хулить ей свою жизнь не приходится.

То, что утро замялось, она в своем подземелье видеть не могла, но почуяла, что светает, и стала прислушиваться… И вскоре услыхала гомон, команды немецкие, — значит, угоняют немцы народ из деревни. Недолго шумели, быстро немцы дело справили. Это они умеют. И тихо стало.

А часа через два, а может, и поболее загрохотал фронт… Она знала, если наши Волгу перейдут, то до большака, на котором Погорелое стоит, немцам зацепиться не за что. Поле идет ровное, и деревень никаких. Главный бой должен быть за Погорелое, и если фашисты его не удержат, то и из Чернова покатятся.

Окоченела она к тому времени и решила походить малость, но много здесь не находишься — четыре шага туда, четыре обратно, да и боялась на черепа наступать, и так что-то под ногами похрустывало. Потом поела чуток и лепех и картошки. И в сон потянуло. Сейчас она заснуть не так боялась, грохот боя не даст крепко уснуть, и она задремала. И сквозь дрему доносились до нее громы все разгорающегося сражения, которые слились скоро в один грозный гул.

Очнулась она окончательно, когда грохнул разрыв прямо над нею, содрогнулись стены и посыпались со всех сторон кирпичи. Прикрыла она голову руками, а сверху над нею все что-то падало и падало, вселяя в нее страх — а вдруг засыплет ее совсем и не станет ей хода отсюда. И решила она проверить это, двинулась к прорубу. Он оказался незаваленным, и она, пролезши через него, выбралась в следующий склеп. А из следующего уже виден был брезжущий свет, — значит, не засыпало, слава богу.

И хотелось ей вылезти и посмотреть, но побоялась, что немцы могут в самой церкви оказаться, — тут за стенами толстыми удобно оборону держать. И верно — услышались ей голоса, а потом и пулеметная очередь. Не мешкая, заторопилась она в свой закуток. С одной стороны, хорошо, что немцы тут, — узнает она сразу, как уйдут они. Видно, что дела у них плохи. Раз здесь стрельбу открыли, значит, Погорелое наши уже взяли. Недолго теперь ей здесь маяться.

Опять то ли мина, то ли снаряд разорвался в самой церкви, и опять над головой застукали кирпичи.

И тут наконец-то глухим надрывным воем — «а-а-а» — раскатилось русское «ура» вперемежку с родной русской руганью… Судорожно плеснул пулемет последнюю очередь и захлебнулся. А «ура» покатилось дальше, замирая уже где-то за церковью, небось на Усово подались наши солдатики…

Она подождала еще малость, перекрестилась облегченно и двинулась к выходу, но света не забрезжило — неужто завалило? Она похолодела, а сердце провалилось куда-то, и в ноги ударила такая слабина, что пришлось остановиться. А впереди какой-то звук непонятный, словно капало что-то. Подняв руки, она пошла дальше, нашаривая на потолке ход, и вдруг уткнулась во что-то мягкое и мокрое. Не враз она поняла, что попала рукой в тело человеческое, которое закрыло люк тот грудью.

Лестницы здесь никакой не было, и она знала, что, когда нужно будет выбираться, придется ей поднавалить камней и кирпичей, потому что так она еле-еле руками доставала до потолка. Вот и занялась этим. Шарила в темноте по полу и подтаскивала к пролому камни, сначала те, что потяжельше, а наверх их такие, которые поднять было ей под силу.

Долго она этим занималась, а из убитого кровь все капала и капала… И когда на грудку эту сооруженную встала, скользко было ногам. Уперевшись руками, подалась она вперед и хоть и с трудом, но выкарабкалась наружу. Цела ли деревня, цел ли дом ее?

Приложила она руку к сердцу — уж больно трепыхалось — и стала неторопливо из церкви выбираться. Дым кругом красный, и гарью тянет. Сожгли, знать, Черно-во… Не сразу она голову повернула, чтоб на деревню взглянуть, — уж больно страшно было, а когда все же глянула — увидела: целехонька их деревня! Целехонька! Только один дом с краю горит, мишинский, а остальные целы! А дымом-то тянет с Погорелого. Там сплошной огонь…

И хотя тело было все затекшее, будто не свое, понесли ее ноги почти бегом к родной избе.

Навстречу — никого. Пустая совсем деревня. Видать, наши войска все на Овсянниково и Усово подались, там бой ведут. И верно, и стрельба ружейная и пальба оттуда доносились, из черновского леса.

Вбежала в избу — тоже никого. Двери открытые, на полу банки консервные валяются и тряпье какое-то немецкое, окошко одно разбитое. Закрыла двери, окно подушкой завалила и сразу печку растапливать принялась, а как растопила, присела околь, руки к огню вытянула и вбирала всем телом, душой всей тепло родного очага. Господи ты боже мой, счастье-то какое! Надолго ли только? Если наши Овсянниково и Усово возьмут, тогда фронт от них отойдет, тогда, почитай, останется ее дом целый и можно будет ей тута проживать, по чужим людям не мотаться. Ну, а если встанет тут фронт, тогда беда, тогда не сегодня, так завтра пропадет Черново и дом ее тоже. Но чего загадывать, бой-то идет, дай бог нашим солдатикам дальше немца погнать.

Чугунок с водой, который поставила она сразу, уже закипал, и теперь попьет она кипяточку, согреется, потом закроет печь и завалится на лежанку, прогреет иззябшее за ночь и день тело, а там видно будет…

Тем временем послышалось на улице ржание лошадиное, голоса человеческие — подходят, видать, тылы…

Но тут же и вой минный раздался, и пошли они щелкать то тут, то там… Рано она радость себе дозволила.

Тут рванулась дверь и затопали в сенях тяжелые шаги, вбежал в избу красноармеец в полушубке, запыхавшийся, глаза дикие…

— Попить, мать, — выдохнул только.

А она к нему бросилась. Душили слезы, рвалось сердце. Приникла к нему и слова вымолвить не может.

Красноармеец приобнял ее, прижал, а потом отодвинул от себя осторожно.

— Некогда. Попить дай…

Она вынесла ему ведерко, и он прямо из него шумно хлебал воду, потом, поблагодарив кратко, махнул рукой и был таков.

А она присела обессиленная и думала — вдруг бог даст ей счастье, вдруг вот так же вбежит в избу ее сынок когда-нибудь… Большего и не надо ничего — увидеть, прижаться губами, знать, что живой. После этого и помереть не страшно.

Но на такой случай надежды, конечно, никакой… Такой фронт большущий, разве может Ванечке или Сергею выдаться попасть в родные места, разве может случиться такое? Теперь лишь бы весточку какую получить — и то счастьем будет несказанным.

Дверь она запирать не стала, вдруг кому погреться надо будет, или водицы попить, или еще что, полезла на лежанку. Глаза слипались, и в сон тянуло сильно, да и не согрелась она как след и после кипяточку.

А за окнами шел бой… Немцы из Усова их деревню просматривали хорошо и били без останову. Но в своей избе ничего не страшно, и заснула она на лежанке быстро.

Проснулась только ночью от какого-то стука, будто бросили на пол что твердое, и от скрипа двери.

— Кто там? — спросила она с лежанки.

— Ты, Ефимья?

— Я.

— Егорыч это.

— Откуда ты?

— В лесу ховался. В моей избе войско. Приюти. А ты как умудрилась немцев избечь?

— В церкви пряталась, — ответила она и, кряхтя, стала слезать с печи. — Замерз небось?

— А ты думаешь?

— Чего это ты в сенях грохнул?

— Да так…

Ефимия Михайловна полезла в печь. Вода в чугунке была еще горячая, подала Егорычу.

— Жить тут нам не придется, Ефимья. Завтра в Бахмутово надо подаваться.

— Не пойду.

— Сама не пойдешь — прогонят. Не взяли наши пока ни Усова, ни Овсянникова. Если фронт здесь станет, пиши пропало Черново, разобьют.

— А может, и не разобьют.

Егорыча трясло сильно, кружку с кипятком ко рту подносил, так руки как с похмелья ходили, а глаза какие-то чудные были.

Она это все приметила, так как бил в окна неяркий свет от догорающего Погорелого.

Егорыч попил кипятку, завернул махры, щелкнул немецкой зажигалкой, задымил, а Ефимию Михайловну все занимало: чего это грохнул Егорыч в сенях? Какой-то звук неприятный.

Пока курил он, вышла она в сени и сразу споткнулась обо что-то. Открыла дверь во двор, плеснуло немного светом, и рассмотрела — четыре сапога снятых.

— Ирод ты эдакий! — бросилась она на Егорыча. — Чего приволок мне, изверг?

— Трофеи, — усмехнулся криво Егорыч. — Не пропадать добру-то.

— Вон уходи со своими трофеями!

— Чего вскипятилась? Немцы же…

Схватила с полу полено и бросилась на Егорыча:

— Вон отседова! Прибью!

— Ну, успокойся, Ефимия… Куды я пойду в ночь-то?..

— А куда хочешь. Проваливай, и все. До чего тебя жадность довела, до сраму какого!

— Жадность, говоришь? Какая, к черту, жадность? В Бахмутово приду, кто накормит? Вот на первое время и взял. Сменяю сапоги на что-нибудь.

— Не объясняй, ничего и слушать не хочу. Иди вон! Нету для тебя здесь приюта. Катись куда хочешь!

Прогнала она Егорыча, а на душе так тошно, так тошно, что и не сказать. Егорыч этот… Ведь тоже человеком был, ну непутевым, правда, слабым, пьющим, но человеком же… И вот образ свой потерял из-за сапог каких-то… Что же это в мире творится-то? Господи…

Ушел сон от нее, как ни ворочалась на лежанке, все никак уснуть не могла.

Поутру, только чуть светать стало, понаехало в Черново войско, и стали дома занимать. Пришли и к ней в избу капитан, два лейтенанта и рядовых человек восемь.

Капитан поначалу удивился, что в избе хозяйка имеется. Но она ему все рассказала: и как немец ее предупредил, и как в церкви пряталась, и он только спросил:

— Помогать нам будете? Мы здесь медпункт в вашей избе устраиваем. Раненых перевязывать.

— Конечно, буду. И печку топить, и сготовить вам что, и раненым помогу чем можно, — ответила она. — Мне бы только здесь при своем дому остаться и я на все готовая.

— Ну и ладненько, — сказал капитан, и начали они устраиваться.

Носилок было у них много, одеял… В одной комнате топчанов понаделали, в другой перевязочную устроили.

А как рассвело совсем, бой опять у Овсянникова разгорелся, а вскоре и раненые потекли один за другим, кто сам добирался, кого на носилках приносили.

Три дня шли бои… Гремели за лесом, но, видать, все без толку. Уперся немец— и ни в какую. Три дня и врачу и фельдшерам работы было невпроворот — ели на скорую руку, спали вполглаза. И по Чернову били немцы эти три дня здорово. Несколько изб разворотили. Сарай колхозный начисто в одну из ночей разрушили. Снаряда два разорвалось. И людей там побило много.

Капитан не раз ей говорил:

— Может, податься вам, Ефимия Михайловна, в тыл. Прибить могут.

Но она отказывалась:

— Пока сами не погоните — не уйду. В своем дому и смерть не страшна.

И старалась она, конечно, вовсю: и бинты стирала, и белье окровавленное, и печку топила не переставая. Готовить, правда, не приходилось, из кухни носили термосами, но не всегда врачу в это время поесть можно было, так разогревала потом. У них и кормилась, делились с нею братишки. Ну, иной раз картохи им варила, когда пшенка им надоедала.

Бои приутихли. Так ни Усова, ни Овсянникова не взяли наши. Встал фронт. Но раненые все равно все дни шли. Утром завсегда, после обстрела немецкого, и к вечеру тоже. А иногда и днем.

Господи, сколько ж страданий она увидела, сколько стонов услышала!.. За всю жизнь свою долгую столько не видела, а тут за неделю какую-то.

Раненые тут долго не задерживались. Легкие своим ходом в Бахмутово шли, тяжелых на санях отправляли. Задерживались только те, кого отправлять было несподручно, которые дорогу могли не выдержать. Таких всегда человека два-три бывало. И жалела их Ефимия Михайловна очень — страшно им было лежать тут, когда обстреливали ежедневно, больно не хотелось им, уже раненным, из войны вышедшим, попасть тут под мину или снаряд. Но пока бог миловал. В ее избу ни одна мина не попала. Близко было и стекло в одном окошке осколком выбило.

Но Ефимию Михайловну это как-то все не очень беспокоило. До сих пор радость не сходила, что наши пришли и что в избе своей осталась, — чего другого желать можно в такое время?

В одно утро пришел к врачу лейтенант чернявый, не раненый, но с передовой, весь обожженный, с черным лицом небритым.

— Принимай, доктор, — сказал он и закашлялся сильно.

— Живой? — вскрикнул врач и сжал лейтенантовы руки.

— Живой пока. Только воспаление легких у меня, доктор. Тридцать девять и пять.

— Проходи скорей. Так уж сразу и воспаление?

— Было у меня в прошлом году. Симптомы знакомые.

Прошли они в Капитановский закуток, что плащ-палаткой занавешен, и пошел у них там разговор. Ефимия Михайловна все-то не слышала, но кое-что доносилось.

Вначале врач, видно, спиртиком лейтенанта угостил — булькало что-то, а потом стал про передовую его расспрашивать. Чего-то лейтенант ему сбивчиво так рассказывал, неразборчиво было, но вскоре голос повысил, и услыхала она явственно:

— Понимаешь, одним взводом в наступление посылали. Если потери будут большие, дескать, — отведем. Если нормальные — остальные взвода пойдут. Это же черт знает что! — И пошел дальше матом.

Тут она в сени отошла, а когда вернулась, слышит, лейтенант тот что-то опять говорит наболевшее, а врач успокаивает.

Отоспался лейтенант в тепле ночку, а на другое утро температуру смерил — нормальная. Засмеялся горько:

— Разве заболеешь на этом передке чертовом. Тридцать шесть и шесть!

Врач ему еще денек отлежаться предложил, но лейтенант покачал головой:

— Нет, доктор. К ребяткам надо.

Капитан попросил Ефимию Михайловну разогреть вчерашнюю пшенку и покормить лейтенанта. Она это сделала да еще от себя несколько картофелин вареных подала.

Лейтенант ел жадно, а в картошку так и вцепился зубами… Да, негуста, наверное, еда на передовой, подумала она и полезла в погреб. Набрала картошки покрупнее, уложила в мешочек и предложила лейтенанту:

— Для ребяток твоих… Напекете в костре-то.

— Спасибо, мать… Спасибо.

Только и успел он у них в медпункте отоспаться да побриться. И лицо его теперь бритое совсем молоденьким ей показалось. Всего-то ему лет двадцать, наверное, не больше, а сколько уже пережить довелось, какие страсти увидеть.

Собрал лейтенант свое оружие, затянулся пояском и побрел на передовую обратно, а доктор ему вслед глядел тоскливо. Дружки небось, подумала Ефимия Михайловна.

Уже около месяца бьются наши и все никак деревень тех достигнуть не могут. Уперся немец, не сдвинуть. А тут еще разговоры она слышала, что со снарядами и минами у наших непорядок, нету подвоза. И верно, тишает наша артиллерия, все реже и реже тявкает, а фрицы — те каждый день, да не по разу долбят — и по лесу, где войско, и по Чернову. Все меньше домов живых в деревне остается, но ее дом, слава богу, пока еще не тронутый. Но рано ли, поздно ли разобьют и его. С этим Ефимия Михайловна уже вроде смирилась.

Хоть наступать наши и перестали, раненые шли и шли.

Да, трудная идет война… А сколько еще пройти надо, сколько городов, сколько деревень освободить, пока до ихней границы дойдут, — уйму. И за каждую высотку, за каждую деревеньку бой. Хватит ли народу в России? Смогут ли ее сыны такую войну выдюжить и живыми домой вернуться? Мало надежи. И вековать ей тогда одной, доживать свою жизнь бесполезную. Не услышать внучьих голосов. Горькая будет жизнь, безрадостная.

Потому Ефимия Михайловна и не боялась налетов немецких, не лезла в подпол при обстреле. Не так уж жизнь ей была дорога, чтобы беречься очень.

В одну из ночей прибыло в Черново пополнение… Много народу пришло, но в деревне не задержались, а сразу среди ночи на передовую отправились. Быть, значит, опять боям, опять кровушка русская польется. Щемило сердце, словно камнем придавило… Ребята все молодые, Ванины одногодки. Забегали в избу попить водицы, а скорее это предлог был, хотели, видно, погреться… Морозы хоть и спали чуть, но все же…

На рассвете загремел бой. Перекрестилась Ефимия Михайловна, пожелала нашим победы, чтоб осилили наконец Овсянниково. На пригорке оно стояло, а перед ним поле на версту будет. Вот эту версту-то и никак наши одолеть не могут.

Этой ночью-то и танки урчали. Может, с ними одержат наши победу?

Но скоро бой угас… Только немцы стали бить опять по их деревне. Сильно били и еще два дома порушили.

В ночь вернулись те войска. Слышала она команды, ржание лошадиное, и танки гусеницами громыхали. И ушли куда-то в другое место. Опять затишье наступило.

В один из дней зашел к ним в санвзвод лейтенант тот, доктора навестить. В штаб его вызвали, потому и зашел. Еще больше похудевший стал, щеки совсем ввалились, под глазами круги черные. Говорил капитану, что от роты его двадцать два человека только осталось. Подстригли его тут, подровняли, больно обросший был, а она опять ведро картошки ему приготовила. Но он вроде и не обрадовался, как в первый раз, принял ее дар с безразличием, чувствовалось — устал невпроворот. Пересыпал картоху в свой вещмешок, приподнял, усмехнулся криво: «Донесу ли? Ослабли мы, мать, там здорово». А всего-то полпуда, не более, дала она ему, что это для мужика? — плюнуть.

Спрашивал он доктора, не слышно ли что в штабе насчет смены, на что доктор ответил, что нет пока об этом разговора. А пора бы. Полтора месяца на передовой. Апрель уже на носу.

Как-то раз утром пришла к ним девушка военная. Не знала Ефимия Михайловна, что тут есть у них девицы-солдатки, удивилась и обрадовалась с женщиной словом перемолвиться, а то все мужики кругом. Та вроде тоже удивилась и обрадовалась. Ладная такая девушка, полушубочек сидит складно, сапожки по ноге. Шапка-ушанка командирская, только невеселая пришла.

Доктор ее в свой закуток пригласил, говорили они там долго. Вышла она от него расстроенная и сразу к Ефимии Михайловне бросилась — поговорить, дескать, нужно.

А где у них по душам поговорить, полна изба народу. Вышли во двор. Она сперва имя-отчество у нее узнала и только тогда разговор начала:

— Ефимия Михайловна, одна вы тут женщина. Посоветуйте, что делать? Хины доктор мне не дал. Может, вы какое средство народное знаете? Не хочу рожать, безотцовщину разводить.

— Почему ж безотцовщину? Есть же отец, не от духа же святого? — спросила Ефимия Михайловна.

— Сегодня есть, а завтра может не быть, — резко так ответила и рассказала, что ждет батальон пополнения, и как оно придет, опять Овсянниково брать будут и комбат сам решил наступление возглавить. Сам сказал, пойду — или возьмем эту чертову деревню, или голову положу. Знает она, что это значит. Он такой, ее комбат, что сказал, то и сделает. Пойдет в первом ряду, первую пулю и схлопочет.

— А почему врач-то отказал? — спросила Ефимия Михайловна.

— Он сказал, хорошо, что так получилось. Не место женщинам здесь. Иди в санроту, а через несколько месяцев уволят из армии, и кончится для тебя война.

— А может, прав он? Куда, девонька, нам, женщинам. Мужики не выдерживают…

— Я от него никуда не хочу. Поняли, Ефимия Михайловна?

— А он-то знает?

— Нет, конечно.

Что могла Ефимия Михайловна присоветовать? Зельев никаких она на этот счет не знала, да кабы и знала, вряд ли сказала. Не дело дите в утробе убивать. И народу после войны ох как поменеет, нужно сейчас бабам рожать, как ни тяжело.

— Рожай, девонька… А если некуда будет дитя деть — ко мне приноси. Своих внуков мне, наверное, уж не видать… Приму хорошо.

Рассмеялась солдатка вдруг:

— Не сирота я. Свои родители есть. Примут. Но на добром слове спасибо, Ефимия Михайловна.

Комбата Ефимия Михайловна мельком видала. Видный мужик, статный. Нос, правда, с горбинкой, кривоватый. Но всем другим вышел.

Не послушалась Катя (так звали девоньку) доктора, не пошла в санроту, при своем капитане осталась, санинструктором. А зря. Ведь она теперь не только о своей жизни должна думать. И комбату, наверное, ничего про то не рассказала, иначе он бы ее мигом в тыл отправил.

Тем временем стало приходить пополнение в батальон, о котором Катя говорила. Когда двадцать бойцов новеньких придет, когда с полсотни. На передовую их пока не отправляли, здесь расположили и водили каждый день за Погорелое на занятия. Иной раз слыхать было, как «ура» они кричали на учениях.

В ту ночь проснулась Ефимия Михайловна от стука в дверь сильного. Дневальный спросонья спрашивает:

— Кто ломится?

А в ответ голос знакомый:

— Открой, друг, дай свою избу поглядеть.

Господи ты боже мой — Ваня же это!

Скатилась она с лежанки к двери… Руками дрожащими засов никак подвинуть не может, и голосу нет, чтобы сказать: «Ваня, тут я, мать твоя».

Наконец открыла. Иван как ее увидел — так и обмер. Тоже слов не находит, только смотрит, глазами моргает. Потом лицо скривил и бросился ее целовать. У обоих лица мокрые, ее слезы с Ваниными перемешиваются.

Доктор тут из своего закутка вышел. Он поздно спать не ложился, все писал чего-то каждый вечер.

— Ефимия Михайловна, неужто сын?

— Он самый. Ванечка мой. Господи, услышал ты мои молитвы. Довелось свидеться.

Сказала, а сердце вдруг сжалось — воевать же здесь Ване. Не на побывку прибыл, на войну.

А Ваня слезы отер, отошел от нее на шаг, каблуками прищелкнул, руку к ушанке приложил:

— Товарищ капитан…

— Ладно, — махнул рукой врач. — Проходите в свой дом, располагайтесь, товарищ…

А у Вани в петлицах четыре треугольника. Врач, как назвать, не знает — то ли старшина, то ли замполит.

— …Замполит Разумихин, — четко так Ваня доложил, а улыбка во все лицо, глаза сияют. — Я сейчас, мама. Скажу только, что здесь остаюсь, — и выбежал.

Доктор в свой закуток зашел, а потом отодвинул плащ-палатку.

— Ко мне заходите, Ефимия Михайловна. По такому случаю я спиртику израсходую.

А Ефимия Михайловна в печку сразу.

Там у нее чугунок с картошкой стоял, горячий еще. Больше ей сына попотчевать нечем.

Ваня вернулся скоро, стал свой вещмешок развязывать. Хлеба достал, банку консервов каких-то. Присели они за стол. Доктор разлил всем спирта.

Ваня поднялся с кружкой в руке:

— За встречу, мать, и за победу.

— До победы-то далеко, вот за встречу необыкновенную надо выпить, — сказал доктор. — Повезло тебе необычайно. И мать увидеть, и в своих родных местах воевать.

— Значит, все около Овсянникова топчемся? — спросил Ваня, когда рассказала она ему про свое житье-бытье.

— Да, сынок. Никак не осилят.

— Осилим, мать, осилим. Надо его взять непременно. Весь фронт из-за этих деревень стоит, — говорил Ваня уверенно очень, а у нее сердце кровью обливалось, как представляла Ваню на этом поле, на этом овраге овсянниковом среди фашистского огня.

— Не то видали, — продолжал Иван и стал рассказывать, как встретил войну почти на самой границе, как отступали с боями, как из окружений выбирались, как ранило. В самой Москве в госпитале обитался.

Про Тоню спросил, и когда узнал, что она у тетки в деревне, под немцем еще, губы сжал, брови нахмурил.

Поняла тогда Ефимия Михайловна, что будет драться Иван бесколебленно, жизни своей не щадя. Деревенька-то та, где Тоня сейчас, всего в нескольких верстах от Овсянникова.

И опять захолонуло душу страхом и болью прижало сердце. Одно дело знать, что сын где-то воюет, другое — прямо из рук своих его в бой отправлять.

Выглядел Иван неплохо. Кормили, говорил, в Москве, в госпитале, сытно, да еще всякие делегации подарки приносили. Курили, говорил, «Беломор», папиросы, а иной раз и «Казбек».

Ночь эту и не спали почти. Только под утро забрались они с Ваней на лежанку. Он сразу как прилег, так и заснул, а к ней сон не шел — стояло перед глазами поле овсянниковское и как бежит по нему Ваня с автоматом, а кругом бушует огонь фрицевский.

Еще не рассвело, прибежал связной, требовал замполита Разумихина. Иван спал одетый, только сапоги скинул, а потому собрался мигом, плеснул на лицо водицы и к ней.

— Ну, мать, ты не переживай. У родного дома меня убить не должно. Ну, а если раненый буду — сюда вернусь, к доктору твоему. А если не приду, — значит, жив-здоров. Поняла?

— Поняла, милок… — Хотела она его перекрестить, но он руку ей придержал:

— Не надо, мать. Я ж заместитель политрука. Неудобно. Ребята смеяться будут. Капитану привет, — сказал он тихо, чтоб связной не слыхал, а потом прижался к ней, расцеловались трехкратно, и глаза были сухие — и у него и у ней.

Вышла на крыльцо проводить, но темно еще было, и скоро ее Ванечка из глаз скрылся. Тут она и осенила крестным знамением его вслед и пошла в дом, уже чувствуя, какой день тяжкий ей предстоит, а может, и не один, как будет она теперь прислушиваться к каждому выстрелу, к каждому разрыву снарядному и представлять, что вот этой пулей или этим осколком ее Ванечку убило. Да, предстоит ей мука мученицкая, и только одно у нее есть — увидела сына…

Утром прибежала Катенька — белая, глаза опухшие.

— У вас побуду. Не могу одна в блиндаже. Ушел мой комбат на передовую.

— А у меня сынок был…

— Неужели?

— Да. Вот вместе и будем переживать. Значит, бой сегодня будет непременно, раз твой комбат ушел?

— Непременно.

— Ну, что ж, девонька, ждать будем.

Хоть сил никаких не было, стала растапливать печку Ефимия Михайловна. Много горячей воды будет нужно.

Катенька скрутила себе самокрутку и дымила, кашляя, пока доктор не вышел и цигарку эту из ее рта не выдернул.

Но было пока тихо. Пострелял немец поутру, как всегда, но настоящего боя было еще не слыхать. Но к приему раненых и врач и фельдшер готовились — и шприцы кипятили, и бинты готовили.

Так до обеда время прошло… Принесли в термосе кашу и флягу водки. Нечасто солдатиков водочкой баловали, ну, а сегодня принесли, значит, бой будет.

Катя от водки отказалась и отдала Ефимии Михайловне.

— Есть у меня, — показала Катя на флягу у пояса. — Оставил капитан помянуть его, если что… А сейчас не буду.

А Ефимия Михайловна чарку приняла с удовольствием — может, полегчает на сердце. Сжато все внутри до боли и тянет, тянет… Но не полегчало. Да и на Катеньку смотреть мочи нет — ходит из угла в угол, в лице ни кровинки.

Доктор, проходя мимо, кинул Ефимии Михайловне:

— Ты бога своего моли, чтобы ранило Ивана, да не сильно. Тогда в Бахмутово вас отправим. Будешь его сама выхаживать.

— У меня и молитвы-то нет, доктор. Как за своего буду молить, когда столько их сегодня на смерть пойдут. Всех-то бог помиловать не может. Кому-то голову положить придется сегодня. А за всех матери-то молятся…

— Мда… — промычал капитан. — Это ты верно… Всех не помилует.

И тянулся день, словно кошмар какой. Никто себе места не находил. Только и вслушивались все в тишину угрозную и одного хотели, на одно надеялись: может, отменят наступление сегодняшнее?

Катя не выдержала, опять закурила, и врач мимо это пропустил, ничего не сказал.

Смеркаться уже начало… Уходил день, а с передовой все ни звука. Неужто на ночь наступление задумали? Ни разу такого не бывало. Но раз сам комбат на передовой, он-то разумеет, как лучше. Может, ночью-то сноровистей, потерь меньше будет и для немца нежданно.

И вот неожиданно рявкнули сзади тяжелые орудия… Вздрогнули все. А у Ефимии Михайловны ноги подломились, осела на скамейку.

А тут с передовой уже гром… Минут десять наши били, а потом, чего никогда не было слышно, версты же две до передовой, услыхали они «ура» раскатное. Здорово ребята кричали, раз через такую даль они услышали.

И громыхал бой и громыхал… И каждый разрыв снарядный разрывал сердце, каждая очередь пулеметная словно через ее тело проходила.

Не выдержала Катенька, закатилась в истерике. Глаза выкатились, и выла она страшно, по-бабьи, как воют некоторые женщины над покойником. Доктор ее лекарствами отпаивать. Не помогает. Но тут и первые раненые пошли, доктору не до нее.

Спросила Ефимия Михайловна, как там дела? Только рукой махнул один из раненых, а сам черный весь, изодранный.

А бой не кончался… Вышла на крыльцо она. За лесом зарево кровавое, ракеты со всех сторон, красные нити по небу вьются. И спросить некого насчет Ванечки. Кто его тут знает. Только пришел сегодня, не перезнакомился еще. Да и раненым не до вопросов, головы-то после боя шумят. Спрашиваешь их, а они и не понимают о чем, только пить просят.

Вначале все легкие шли, кто в руку, кто в ногу несильно, а потом понесли на носилках тяжелых. Тех вообще не спросишь. Но в каждого Ефимия Михайловна вглядывалась — не Ванечка ли? Но не было его среди раненых. Значит, либо живой еще, либо убитый уже. И не узнать… И вот эта неизвестность мучила ее пуще всего.

Катенька очнулась, тоже стоит у крыльца вместе с Ефимией Михайловной и про комбата своего спрашивает.

— Шел капитан. В цепи шел, видал его. Красиво шагал, а потом меня трахнуло… Не знаю, что дальше… — ответил один боец ей.

И другие тоже вразумительного ничего ответить не могли — видали, шел в цепи, а что дальше, никто не знает.

Наша артиллерия замолкла, теперь только немцы шпарят. Бьют по лесу непрестанно. И непонятно — вошли ли наши в Овсянниково… или опять захлебнулось наше наступление. Раненые говорили, что пока идет бой и близко уж подобрались.

Тяжело раненных перевязывали, раны обрабатывали и — кого можно — на подводу и в Бахмутово. Вместе с подводами и некоторые легко раненные уходили. Если б не так — набралось бы уже их не меньше сотни. В избе не продохнуть уже. И страшно — как бы немцы Черново не стали обстреливать, добить тогда раненых могут. Раненые это понимали, с нетерпением ждали, когда подводы за ними придут, глаза у всех такие — лучше не смотреть.

Но все же хотела бы Ефимия Михайловна видеть среди них своего Ваню. Знала бы, что и как. А так — неведомо ничего.

И вот затих бой… Уже редко так, то в одном, то в другом месте, громыхнет разрыв… Но на душе не легче стало. Наоборот, тишина эта мертвая давила грудь страшным предчувствием — не выдюжил ее Ваня этот бой, лежит на овсянниковском поле неживой.

Через час или более ворвался в избу комбатов связной — здесь Катя? Увидел ее и крикнул в темень:

— Здесь она, товарищ капитан!

А Катя на глазах живела, румянец пробился, из глаз словно лучи засияли.

Вошел капитан. Рот перекривленный, лицо исцарапано, шинель в глине измазана, глаза сумасшедшие. Катя к нему бросилась, словно полетела, но он отстранил ее, отцепил флягу с пояса, поднес ко рту и пил из горлышка долго-долго…

Доктор вышел и глядел на капитана не то что зло, но как-то отчужденно, неприязненно. Тот допил все, отдал молча флягу Кате, бросил взгляд на врача:

— Чего смотришь?

— Смотрю, и все, — ответил тот спокойно.

— Раненых всех отправляйте в Бахмутово. Всех, всех.

— Отправляю по мере возможности.

— Не по мере, а всех! Поняли?

— Понял.

Потом комбат подошел к доктору вплотную, взгляд в взгляд.

— Осуждаешь? — спросил и глазами впился. Доктор не ответил, но взгляда не отвел. — Мне это Овсянниково вот где стоит, — продолжил комбат и рукой по горлу. — На всех совещаниях меня склоняют. Побольше бы огонька — взяли бы. Почти совсем подобрались. Надо было… Понимаешь — надо!

— Кому? — спросил доктор и, резко повернувшись, ушел в перевязочную.

Комбат постоял еще немного, хотел было сказать что-то вослед, потом махнул рукой, буркнул про себя что-то и громко Кате:

— Катя, пойдем! — И ушли они.

В избе кто стонет, кто бредит, кто матерится от боли, а один боец, когда комбат ушел, сказал:

— Красиво, черт, шел… Комбат-то наш. Красиво.

— Что толку, — другой в ответ.

— Нет, красиво шел, черт чернявый, красиво.

Опять вышла на крыльцо Ефимия Михайловна…

Стрельба редкая с передовой все еще доносилась, и ракеты шпарили густо. Все небо над Овсянниковом в голубых вспышках, словно марево. И трассирующие нет-нет да прочертят небосклон красными точками.

Вышел и доктор. Закурил и на небо тоже уставился.

— Мучаешься, Михайловна?

— Мучаюсь, Васильевич. — Стали они так звать друг друга недавно. — Если живой Ванечка, прислал бы с кем весточку…

— Да куда там, в заварухе. Не до того, наверное, было.

— Ну как же, должен все-таки о матери подумать. Нет, чует мое сердце — не живой он уже.

Доктор затянулся несколько раз сильно. Разгорелась самокрутка и лицо его усталое осветила.

— Вот что, Михайловна. Могу я послать санитара на передовую, чтоб про твоего Ваню узнать, но… сама понимаешь… Попросить могу. Не приказать — попросить. Вот сама решай. Убьет его — на нашей с тобой совести будет…

Задумалась Ефимия Михайловна. Нет, не может она ради своего спокойства чьей-то жизнью рисковать. Не может. Так и ответила:

— Нет, Васильевич, на такое дело права у нас с тобой нет.

— Потерпи до утра, Михайловна. Утром и писаря будут приходить со строевыми записками, и раненые после налета утреннего. С кем-нибудь твой Иван и даст о себе знать. На том и порешили?

— Больше нечего делать.

— А теперь идем спать. Ту ночку не спали. Наверное, с ног валишься?

С трудом до своей лежанки добралась, по всей избе на полу друг к другу впритык лежали раненые. Залезла, накрылась полушубком, и забил ее вдруг озноб, хотя печь-то была горячая, цельный день топили, и подумалось — не Ванин ли озноб ей передается, не лежит ли он на поле, еще живой, но замерзающий, не зовет ли мать губами захолодалыми? А как подумала это, уже спокою не было никакого — ясно виделся ей Ваня на овсянниковском поле.

— Пойду, — решила она. — Пойду. — И как решила, уже знала — ничто ее не остановит.

Оделась она прямо на печи. Ноги в валенки сунула, полушубок надела, спустилась с лежанки и тихо, чтоб не потревожить кого, прошла между ранеными, мимо дневального, что в сенях дремал. Как-то невольно пакет с бинтом, что на столе лежал, захватила и положила в карман полушубка. И озноб ее сразу прошел, как рукой сняло.

Дорога ей, конечно, знакомая, да и тропки на передовую протоптаны. Только где и как она будет искать Ваню — пока не представляла. Лес, из которого наступление вели, версты на две тянется. Одним концом к Усову подходит, другим в Паново упирается. Но раз наступление на Овсянниково было — к нему и пойдет, то есть к тому куску леса, что напротив Овсянникова располагается.

Пока по подлеску шла, с неба, ракетами рассвеченного, падал снег, но в самом лесу темно стало. Но тропка все же была видна.

Кое-где в стороне от тропки шалаши стояли. В них, значит, наше войско и обретается. Из иного дымок вьется — греются ребятки.

Боялась она, что остановят ее по дороге, но никого ей не встречалось. Если посты и есть, которые бодрствуют, то у опушки, а тут, с тылу, охранять нечего.

Лес этот она как свои пять пальцев знает. С детства в нем и ягоды и грибы собирала, хотя ночью в нем ни разу, конечно, не бывала. Ночью он какой-то другой. И деревьев побитых много и воронок.

Вот и поле сквозь деревья проглядывается… Голубится от ракет. Но ракет-то все меньше и меньше. Шалашей здесь у края много, но она их обходить старалась.

Один обходя, чуть не ступила ногой на убитого… Упало сердце, не Ванечка ли? Нагнулась, повернула (лежал он лицом уткнувшись) — нет, незнакомый.

Потом и еще и еще ей солдатики убитые на глаза попадались. И к каждому подходила со страхом, каждого оглядывала…

Но вот и к краю самому подошла — развернулось перед ней овсянниковское поле, развороченное снарядами, с тремя танками подбитыми — на середке.

И поняла она ясно так, словно выдалось ей какое-то чувство особое, — на поле Ваня! И спрашивать никого не надо. На поле он, и все!

— Ванечка, — вырвалось у нее, — Ванечка… Погодь помирать, к тебе иду, — и ступила на поле.

И не слышала, как закричали сзади ей:

— Куда ты? Убьют же! Немцы там! Давай назад!

Столпились бойцы у опушки, разбуженные ее криком, не знают, что делать. За ней побежать — немцы пристрелят. Одну ее оставить — совесть не велит.

А она метров пятьдесят уже прошла… Бросился один все же за нею, догнал, схватил за плечи:

— Куда ты, мать? Опомнись! — и стал тащить ее обратно, но она оттолкнула его с неожиданной силой, так что не удержался тот на ногах, и прибавила шаг. Пока тот на земле барахтался, она еще отошла. Пополз тот боец обратно.

А она шла и уже негромко, почти про себя, говорила:

— Ванечка, погодь помирать — иду к тебе… — и шла, над каждым убитым останавливаясь, каждого убитого разглядывая.

И хотя начало светать, стоял густой туман и ни одного выстрела с той стороны не слышно.

Так и шла она по полю не прямо, а зигзагами, ни одного убитого не пропуская, над каждым наклоняясь.

Вся передовая не спускала с нее глаз. Лежали у кромки леса, побледневшие, руками оружие судорожно стискивая, и ждали — вот-вот немец откроет огонь, и что тогда делать? Как отомстить? И тишина стояла, кашлянуть боялись, не то что слово вымолвить, дыхание затаили.

А она шла и шла… В своем полушубке черном, в длинной юбке, в платке распустившемся, сквозь дымку серую…

На Овсянниково, где немец, она совсем не глядела, смотрела только на землю. А оно близилось с каждым ее шагом.

Но вот обошла она всех, и впереди только два тела валяются.

Вот подошла она к одному, нагнулась, потом выпрямилась и пошла к последнему, глянула и упала рядом. Прильнула ухом к Ваниной груди и уловила толчки слабые, а когда к лицу прижалась — почуяла теплое.

Нога у Вани была разбита. Поднялась она, огляделась невидящим взглядом, поняла, что одна она на этом мертвом поле, что помощи ждать неоткуда, и стала думать, как ей Ивана тащить половчее, чтобы ногу его не тревожить.

Нагнулась, взяла его под мышки, приподняла и сделала шаг назад. Стронулось Ванино тело; но раненая нога по земле поволочилась. Как же сделать так, чтобы не бередить ее? Но ничего не придумала и потащила дальше.

Так, шаг за шагом, часто приостанавливаясь для передыха, тянула она своего Ваню от смерти…

А на передовой гадали — живого или мертвого тащит?

И тут Ваня, наверное, от боли в ноге, очнулся, глаза открыл и застонал. Вот тут она испугалась. Положила его на землю, наклонилась к лицу:

— Молчи, Ванечка, молчи только. Не надо, чтоб немцы прознали, что живой ты…

— Где мы, мама? — прошептал он.

— На поле овсянниковском. Не говори ничего, немцы близко.

Он опять застонал и закрыл глаза… И она потащила его дальше. Только бы сил хватило, только б самой не свалиться. В голове-то у нее кружило, темные круги ходили перед глазами. А еще половины пути не прошли, еще полверсты, не менее…

Тут Иван опять глаза открыл, но взгляд неосмысленный какой-то, стал дергаться из ее рук. Тогда положила она его, начала успокаивать, а он ничего не понимает, блуждает глазами и не узнает вроде ее. И стал он пытаться на ноги встать. Она его телом прижала, а он все вывертывается и хрипит: «Скорее, скорее…»

Ребята с передовой это заметили и выдохнули разом: «Живой парень-то». Теперь жди короткой очереди, и добьют парня. Беспременно добьют…

Этого и Ефимия Михайловна забоялась… Когда по полю шла в тумане, совсем почему-то не думала, что могут немцы по ней огонь открыть, и после тоже, а сейчас, когда Ваня затрепыхался, не ровен час зачнут стрелять. О себе-то не думалось, ей что, ее жизнь прожита… Ваню добьют — вот что страшно…

И не совладала она с ним, вырвался он, поднялся, ухватился за нее руками и запрыгал на одной ноге. Глаза безумные, рот открыт, дышит часто…

Пошли-то они теперь быстрее, но ждала она ежесекундно выстрелов в спину. Хотя туман-то над полем сильный…

Ну, и передовая замерла… Санинструктор к ротному бросился:

— Разрешите помочь им?

Но ротный головой покачал — не разрешаю, дескать. И, видимо, верно сделал. Немцы по живому, да не раненому, обязательно стрельнули бы, ну, а потом в азарт могли войти и этих бы пристрелили, а пока молчат… Не могут же они, гады, такое сотворить — допустить их до самых русских позиций и здесь уж добить. Это уж такое гадство будет, слов не найти. Но они, сволочи, конечно, на все способные…

Носилки приготовили, четыре санитара при них, чтоб мигом до санвзвода. Но надо дойти им, вот задача…

Иван поначалу вроде резво на одной ноге прыгал, но вскоре обессилел, упал… Ефимия Михайловна около него тоже на землю опустилась… Долго они так передыхали.

Сколько они на поле-то? Час или два? Ей кажется, век целый, а идти еще вон сколько…

И передовая истомилась до невозможности. Забыта бойцами своя доля нелегкая, забыто наступление вчерашнее. Лишь бы фашист, гад, тех, кто сейчас на поле, не тронул…

А Иван опять в беспамятство впал… Лицо как неживое, челюсть отвисла… Снова его Михайловна под мышки взяла и потянула, а сил-то уже совсем не осталось. И тут услышала:

— Держись, Михайловна!

Глянула и ахнула — бежит к ним доктор в распахнутой шинели и сумкой медицинской размахивает, чтоб красный крест на ней немцы заметили. Крикнула в полный голос:

— Не ходи, Васильевич! Христом-богом молю!

Но не послушал и уже на поле выскочил. Но тут лейтенант, тот, чернявый, схватил его полу шинели, сбил с ног — лежат оба, и видит она, что не пускает его чернявый дальше, — ну, слава богу…

Опять она к Ване, опять под мышки, опять потянула его, идя лицом к немцам, — так спокойней ей, чем когда спиной к ним была, когда Иван на одной ноге прыгал.

И опять тишина замертвелая на овсянниковское поле легла.

Когда шагов двадцать до наших позиций оставалось, а у Михайловны ноги уже совсем не могли — выбежали два бойца, подхватили ее и Ваню и бегом, бегом к лесу. Тут и доктор и чернявый к ним бросились, но у Ефимии Михайловны в голове уже совсем помутилось, ничего она уже не понимала, никого не видела — рухнула около Вани, и только одно в груди бьется счастьем нездешним — спасла своего сына, вытянула от лютой смерти, значит, внял бог ее молитвам.

И тут вдруг, когда рассеялся чуть туман, немецкая сторона, следуя своему фашистскому «орднунгу», взорвалась воем мин, треском пулеметных очередей и стала бить, бить нещадно по нашему переднему краю, который тоже начал бешено отстреливаться, стараясь заглушить вражеский огонь, стараясь спасти упавшую вместе с сыном и санитарами Михайловну, с отчаянием понявшую, что не даст фашист уйти им живыми с этого места… Не даст…