Поэт с многогранной душой — Пушкин был не только гениальным художником, но и великим явлением жизни русской. В признании именно такого его значения сходятся между собою, — с различных точек зрения, — Гоголь, Белинский и Достоевский. Но великие явления, как в области нравственной природы, так и в области природы физической, имеют одно общее свойство: про них никогда нельзя сказать, что они изучены окончательно. Их глубокое значение, их сила и воздействие на окружающее никогда не раскрываются вдруг и сразу. Поэтому и Пушкин — несравненный выразитель коренных начал народного духа, могучий и вдохновенный ковач родного языка, мыслитель и певец, историк и гражданин представляет неисчерпаемый материал для изучения. В его духовной природе, по мере созревания и расширения русской мысли, по мере более близкого знакомства со всем, что к нему относится, открываются все новые горизонты. Этим он походит на своего любимого исторического героя — на великого Петра.
С него начинается у нас литература в ее настоящем значении выразительницы свойств и потребностей общества и провозвестницы его упований. Какую бы сторону ее ни исследовать, приходится почти всегда подняться, вверх по течению, к Пушкину. Ему ничего не было чуждо; его трезвый, проникновенный и свободный от исключительности ум, вооруженный гениальною силою выражения, отзывался на все проявления и вопросы окружающей жизни и сыпал искры при каждом ее прикосновении, а его глубокая любовь к родине, исполненная чувства, но чуждая чувствительности, заставляла его вникать во все условия ее быта и истории. Полонский справедливо сказал о нем: "Это гений — все любивший, все в самом себе вместивший…" [1]. Поэтому, оставляя в стороне поучительные вопросы о творчестве Пушкина, о его бессмертных заслугах для русского языка и словесности, о его художественном "credo", возможно остановиться и на его правовых взглядах и, пользуясь его сочинениями, письмами, заметками, а также воспоминаниями о нем Смирновой [2], князя Вяземского и др., попробовать вглядеться в его отношение к одной из важнейших сторон жизни общества.
Пушкин был исполнен чувства и искания правды. Но в жизни правда проявляется прежде всего в искренности в отношениях к людям, в справедливости при действиях с ними. Там, где идет дело об отношениях целого общества к своим сочленам, об ограничении их личной свободы во имя общего блага и о защите прав отдельных лиц, — эта справедливость должна находить себе выражение в законодательстве, которое тем выше, чем глубже оно всматривается в жизненную правду людских потребностей и возможностей, — и в правосудии, осуществляемом судом, который тем выше, чем больше в нем живого, а не формального отношения к личности человека. Вот почему — justitia fundamentum regnorum! (правосудие основа государства (лат.)) Но право и нравственность не суть чуждые или противоположные одно другому понятия.
В сущности источник у них общий, и действительная их разность должна состоять главным образом в принудительной обязательности права в сравнении с свободною осуществимостью нравственности. Отсюда связь правовых воззрений с нравственными идеалами. Чем она тесней, тем больше обеспечено разумное развитие общества. Право имеет, однако, свой писаный кодекс, где указано, что можно и чего нельзя. У нравственности такого кодекса быть нг может — и отыскивая, что надо сделать в том или другом случае, человеку приходится вопрошать свою совесть.
Внутренний голос, называемый совестью, истекает у многих людей из начал, невидимо, но неразрывно связанных с верою, с религиозным их строем. В этом голосе им слышится выражение воли высшего существа, сознание связи с которым и ответственности пред которым так поднимает и укрепляет душу многих в минуты житейского смятения. Нравственные начала, черпая свои силы в религии, проникают с разных сторон и в область права. Надпись на здании старинной ратуши в Лугано: "Quod sunt leges sine moribus, quod sunt mores sine fide" (законы без нравственности — то же, что нравы без веры (лат.)) — имеет свое глубокое значение. Поэтому, говоря о правовых воззрениях Пушкина, трудно избежать необходимости ознакомиться с его нравственными воззрениями и его отношением к вопросам веры. Таким образом, сам собою создается нравственный облик Пушкина. Изучению его следует посвятить глубочайшее внимание и тщательную разработку подробностей. Вероятно, такому труду и будут отданы чьи-либо талантливые силы и ничем не стесненное время. Мы же ограничимся здесь, по поводу столетнего юбилея великого поэта, лишь самыми краткими и беглыми очертаниями этого образа.
Недальновидные и поспешные на заключения читатели юношеских произведений Пушкина, писанных в "часы забав иль праздной скуки", — в которых, по его собственным словам, "пелись порочные забавы и славились сети сладострастья"[3], — создали ему довольно прочно утвердившуюся репутацию не только эротического поэта, но и язвительного отрицателя веры.
Им помогли в этом некоторые высокодобродетельные друзья молодости поэта, чей "предательский привет" преследовал его и за гробом, — в забвении его слов, что "судить взрослого человека за вину юноши есть дело ужасное" [4]. Один из них, чью умеренность и аккуратность, при воспоминаниях об угасшем уже поэте, неприятно поражало отсутствие у него не только "ровной, систематической беседы", но даже и "порядочного фрака", провозгласил, что Пушкин не имел "ни внешней, ни внутренней религии и смеялся над всеми отношениями" [5]. Но в этом представлении о Пушкине и в вытекающих из него непродуманных или лицемерных упреках — нет правды. Необходимо глубже всмотреться в эту сторону личности Пушкина — и судить человека и писателя не по случайным проявлениям, а по коренным свойствам его природы.
Беспорядочное домашнее воспитание в довольно безалаберной семье дало отроку раннюю возможность отравиться дурманом фривольных произведений французской литературы XVIII века. Отголоском этого было появление трех-четырех подражательных произведений. Все остальное в этом легкомысленном роде лживо и без всякой критики писалось в пассив поэзии Пушкина. Да и эти немногие произведения мутили его совесть, заставляли краснеть за себя, негодуя "на грешный свой язык, и празднословный, и лукавый" [6], — и сжигать попадавшиеся ему их рукописные списки [7]. Как всякая сильная натура он не мог не пройти периода скитания мыслей, прежде чем остановиться на более или менее прочном миросозерцании.
Написанное Пушкиным 18-ти лет от роду "Безверие" содержит в себе явные указания мучительных сомнений, пережитых им в это время [8]. Все симпатии его уже на стороне веры, и он желал бы, "забыв о разуме и немощном, и строгом, с одной лишь верою повергнуться пред богом". Но сам, еще не веруя вполне и колеблясь, он уже понимает, что не слово осуждения, а слово сострадания надо обращать к "слепому мудрецу", в котором "ум ищет божества, а сердце не находит". Притом не надо забывать, что человек с прозаической натурой легче и скорее становится законченным целым, чем имеющий задатки гениальности. Истинное религиозное чувство есть прежде всего результат личных житейских испытаний. Только выдержав и пережив их, оно может считаться прочным.
Перелом боровшихся сомнений в сторону веры совершился у Пушкина на двадцать втором году жизни. С измученной души его исчезли заблужденья, подобно тому, как "краски чуждые с летами спадают ветхой чешуей" [9]. С этого времени мы видим у него уже вполне сложившийся взгляд, которому он остается верен до конца. В душе его блестит немеркнущим светом не только вера в высший разум, управляющий вселенною, но и, — употребляя выражение Лермонтова, — "вера гордая в людей и в жизнь иную" [10], т. е. в возвышенные стороны человеческого духа и в его бессмертие. Тот "чистый афеизм", указание на уроки которого в перехваченном письме [11] сопровождалось для него тяжелою и решительною карою, — никогда не овладевал им. Он претил его уму и сердцу. "Ты — сердцу непонятный мрак, приют отчаянья слепого, ничтожество — пустой призрак — не жажду твоего покрова" — восклицает он, прибавляя: "Ты чуждо мысли человека, тебя страшится гордый ум" [12].
Он говорил Хомякову, что вопросы веры превосходят разум, но не противоречат ему — и много думал о них. "Я нашел бога в своей совести и в природе, которая говорила мне о нем", — объяснял он А. И. Тургеневу [13], сходясь в этом с Кантом, которого, конечно, не читал, когда в садах Лицея "читал охотно Апулея" [14].
"Если человек нападает на идею о боге и находит его в душе своей — значит, он существует, — развивал Пушкин свой взгляд в беседах у Смирновой, — нельзя найти то, чего нет, и самая сильная фантазия отправляется все-таки от существующих форм". Поэтому он подсмеивался над упорными усилиями обширной аргументации отрицателей существования бога. "К чему такие старания, если его действительно нет?" — спрашивал он. К библии и к евангелию Пушкин относился с величайшим интересом. Он увлекался ими и глубоко вдумывался в их содержание. Рекомендуя сыну своего друга князя Вяземского пристально и постоянно читать книги священного писания, Пушкин называл их "ключом живой воды" [15]. Замечая, что евангелие настолько истолковано, объяснено и проповедано повсюду, что не заключает в себе уже ничего для нас неизвестного, — он указывал на его вечно новую прелесть для всех пресыщенных миром или погруженных в уныние… В разговорах с Барантом, восторженно отзываясь о библии и в особенности о евангелии, он, по поводу стремлений подвести смысл святой и вечной книги под мерило временных человеческих различий и направлений, говорил: "Мы все несем бремя нашей жизни, иго нашей человечности, столь подверженной заблуждению, — и это иго уравнивает все; Христос велит взять его иго и бремя, которые помогут нам донести наше собственное до конца, если мы будем помогать ближнему поднять и нести иго, под которым он изнемогает. Весь закон в нескольких словах. Здесь только одна, единственная великая сила — любовь!" Таким образом, он был не только верующим, но и христианином в лучшем смысле этого слова.
Религиозность его проявлялась не только в удивительных по форме и силе отдельных стихах и целых произведениях, как, например, переложение молитвы св. Ефрема Сирина ("Отцы-пустынники и жены непорочны"), не только в изображении могучей веры Кочубея, не поколебленной и его горьким концом, но и в формах, освещенных народным чувством. В тоске своего принудительного уединения в Михайловском он вызывал пред умственным взором образы тех, кого господь наделил высоким творческим даром и "всеобъемлющей душою" [16]. Он молился о них и служил панихиды о рабах божиих — Петре и Георгии. Этот Петр был тот "вечный работник на троне", которого он воспел с такой силой, понял с такой любовью, — этот Георгий был "властитель дум", лорд Байрон… [17]. Пушкин придавал огромное значение христианству. Он считал его появление великим духовным и политическим переворотом нашей планеты. "В этой священной стихии, говорил он, — исчез и обновился мир, — древняя история кончилась с ее появлением"[18]. История внешнего выражения христианствацеркви, ее положение и задачи останавливали на себе думы Пушкина. Он ценил заслугу русского монашества, сохранившего среди всеобщего мрака исторические памятники и ведшего летописи; он строго осуждал Екатерину II за "властолюбивое угождение духу времени", выразившееся в явном гонении на духовенство и лишении его независимого состояния, чем наносился удар его самостоятельности и его содействию народному просвещению [19].
Признавая одною из важнейших задач церкви проповедь учения Христова, Пушкин видел в последней и одно из средств умиротворения завоевываемого нами в то время Кавказа. Говоря, в своем "Путешествии в Арзрум", об укрощении ненависти к нам черкесов — посредством их обезоружения или привития к ним более утонченных потребностей, — он замечает, что есть, однако, средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века, проповедание евангелия, о чем Россия до половины тридцатых годов и не подумала. Он ставит очень высоко миссионерство. "Надо препоясаться и идти с миром и крестом", — восклицает он и рисует примеры святых старцев, мужей веры и смирения, скитающихся по пустыням в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленных теплым усердием. "Какая награда ожидает их? — спрашивает он: обращение престарелого рыбака, или странствующего семейства диких, или мальчика, — а затем нужда, голод, мученическая смерть"…
"Кажется, — заключает он, — для нашей холодной лености легче, взамен живого слова, выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты, чем подвергаться трудам и опасностям, по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров". Придавая высокое значение миссионерству, Пушкин требовал, однако, чтобы, идучи с проповедью христианства, оно было, вместе с тем, само исполнено христианского духа любви и терпения. "Терпимость вещь очень хорошая, — писал он, — но разве апостольство с ней не совместно?"[20] Указывая на необходимость идти с миром, он клеймил мрачный образ своеобразно-знаменитого юрьевского архимандрита Фотия за то, что ему служили "орудием духовным — проклятие, и меч, и крест, и кнут…" и в своих чудных подражаниях Корану советовал: "Спокойно возвещать коран, не понуждая нечестивых!"[21]
Сознательная вера, — а таковая несомненно жила в душе Пушкина, — проникает внутренний мир человека и отражается на отношениях его к людям. Она, по глубокой мысли Хомякова, является одним из высших общественных начал, ибо само общество есть не что иное, как видимое проявление наших внутренних отношений к другим людям и нашего союза с ними [22]. Поэтому верования Пушкина и его взгляд на смысл евангельского учения должны были неминуемо выразиться в отношениях его к людям и в требованиях, предъявляемых к ним и к самому себе. В душе его не было места не только для грубого себялюбия, приносящего, по мере сил, в жертву своим вожделениям все, что возможно, не брезгая никаким результатом, — но и для более утонченного эгоизма, создающего привычку всегда и при всяких впечатлениях прежде всего думать исключительно о самом себе. И. С. Тургенев в своих "Стихотворениях в прозе" оставил нам образ эгоиста, вооруженного самодовольством легко доставшейся добродетели, которая хуже "откровенного безобразия порока" [23].
Отталкивающие черты этого образа веют таким холодом, что убивают возможность насмешки. Создавая его, художник следовал мысли своего любимого учителя Пушкина, который характеризовал эгоизм как явление часто отвратительное, но отнюдь не смешное, ибо он "отменно благоразумен". Это последнее свойство требует известной сдержанности и самообладания. Когда их нет, эгоизм утрачивает свою неуязвимость для смеха. "Есть люди, — говорит Пушкин, — которые любят себя с такою нежностью, удивляются своему гению с таким восторгом, думают о своем благосостоянии с таким умилением, о своих неудовольствиях с таким состраданием, что в них и эгоизм имеет всю смешную сторону энтузиазма и чувствительности" [24].
Проповедь благородного альтруизма и нравственной обязательности в отношениях с окружающими думать о них, о их страданиях и человеческом достоинстве внятно и определенно слышится в произведениях Пушкина, возмущенного высокомерным взглядом на людей, которых "мы почитаем лишь нулями, а единицами — себя" [25]. Жестокосердное "seid hart" (Будьте жестокими (нем.).) Заратустры [26] не нашло бы отклика в поэте, испытывавшем восхищение пред исполненным долгом, пред забвением себя ради других. Сурово относясь к Наполеону и примиренный с ним лишь смертью, Пушкин тем не менее с восторгом говорит о нем, когда тот, чтобы оживить угасший взор и родить бодрость в погибающем уме, "играет жизнию своею пред сумрачным недугом и хладно руку жмет чуме". В противуположении долга эгоизму состоит и смысл заключительных строф знаменитой его поэмы, где долг олицетворен глубокою внутреннею жертвою Татьяны, называемой Пушкиным своим "милым идеалом", а представителем эгоизма является Онегин "с его безнравственной душой, себялюбивой и сухой, с его озлобленным умом, кипящим в действии пустом"…[27]
Этот взгляд на отношение к людям отражается на всей личности Пушкина. Она дышит добротою и деятельною любовью. Голос "кроткой жалости" [28] слышится не только на страницах его произведений, но и в порывах его сердца, делающих его вечным заступником за нуждающихся, за несчастных. Гоголь оценил в нем эту черту и рассказывает, что Пушкин искал случаев быть кому-либо полезным и пользовался каждой минутой благоволения к себе императора Николая, чтобы заикнуться — и никогда о себе, а всегда о другом, несчастном, упадшем. Он сам, однако, бывал несчастен и часто нуждался в облегчении своих житейских и духовных уз. Намек на свое положение был бы естествен и понятен, но Пушкин хватался за указываемые Гоголем благоприятные случаи исключительно с мыслью о других, как бы тяжело и оскорбительно ни жилось в это время ему самому. "Как весь оживлялся и вспыхивал он, — пишет Гоголь Жуковскому, — когда дело шло к тому, чтобы облегчить участь какого-либо изгнанника или подать руку падшему" [29].
Можно привести множество примеров его доброжелательных хлопот и в случаях менее важных. Так, например, вынужденный принести повинную в том, что был на балу французского посольства не в мундире, а во фраке, он заставляет умолкнуть свое законное самолюбие; решается стать просителем и ходатайствовать пред "своим Катоном" [30] о пенсии для вдовы генерала Раевского; так, он просит Бенкендорфа о дозволении занятий в государственных архивах Погодину, не оберегая завистливо и жадно доступа к открытым ему одному историческим сокровищам, как сделали бы многие на его месте [31]. Он хлопочет пред Академией Наук об издании в пользу семейства убитого писателя Шишкова сочинений последнего[32]; пишет князю Вяземскому, прося его пожарче похлопотать о денежном пособии молодому ученому [33], и поручает брату Льву, сам находясь в принудительном уединении села Михайловского и в крайне стесненном денежном положении, подписаться на несколько экземпляров издаваемого по подписке слепым священником перевода книги Иисуса сына Сирахова [34].
… Когда Нева, "как зверь остервенясь, на город кинулась" и "всплыл Петрополь, как Тритон, по пояс в воду погружен", — Пушкин пишет брату: "Этот потоп с ума у меня нейдет. Он вовсе не забавен. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег, но прошу — без всякого шума, ни словесного, ни письменного" [35].
Строгий и нелицеприятный литературный ценитель и судья, требовавший от писателя серьезного и вдумчивого отношения к предмету своего творчества, Пушкин был вместе с тем чужд мелочного чувства ревности к успеху собратий по перу и недоброжелательного к нему отношения. "Умея презирать, — умел он ненавидеть", но завидовать — не умел. Достаточно указать на его отношения к Мицкевичу, на его оценку Козлова, [36] на переписку с поэтом А. А. Шишковым, наконец, на то, с какою искреннею радостью приветствовал он произведения Баратынского, как горячо защищал их от равнодушия публики и нападок рутинной критики, в теплых выражениях отводя автору одно из первых мест в современной ему литературе, наряду с Жуковским и выше Батюшкова.
"Свои права передаю тебе с поклоном, — чтоб на волшебные напевы переложил ты страстной девы — иноплеменные слова", — провозглашает он, обращаясь к "первому русскому элегическому поэту", чей каждый стих "звучит и блещет как червонец" и более которого "никто не имеет чувства в своих мыслях и вкуса в своих чувствах" [37].
Мицкевич, уже разорвав навсегда с Россиею, все-таки с благодарным чувством вспоминал Пушкина и свою близость с ним. Их думы, по словам польского поэта, возносясь над землею, соединялись, как две скалы, которые, будучи разделены силою потока, склоняются одна к другой смелыми вершинами. Пушкин, в глазах Мицкевича, являлся олицетворением глубокого ума, тонкого вкуса и государственной мудрости. Поэтическое безмолвие Пушкина, в котором многие видели признак истощения таланта, таило, по мнению Мицкевича, великие предзнаменования для русской литературы, в которой, по меткому и верному его замечанию, Пушкин никогда не был подражателем Байрона — байронистом, но был самостоятельною величиною, лишь временно чувствовавшею притяжение к великому британскому поэту, — был байрониаком. Он стал на собственный путь, на котором умел, несмотря на краткую жизнь, сраженную пулею, — "нанесшею ужасный удар не одной России", — создать среди ряда выдающихся произведений такую единственную, по своей самобытности и величию, в европейской литературе вещь, как изумительной красоты сцену в келье Пимена в "Борисе Годунове" [38].
Такому посмертному отзыву, делающему великую честь беспристрастию Мицкевича к памяти поэта из "племени ему чужого", соответствовало и отношение Пушкина к "вдохновенному свыше" и "с высоты взиравшему на жизнь" певцу. Он искренно восхищался его талантом, образованностью и многосторонними знаниями, с увлечением говорил о нем, переводил его произведения ("Воевода", "Будрыс и его сыновья"), читал ему свои поэмы и посвящал его в планы и идеи задуманных творений. Когда Жуковский сказал ему однажды: "А знаешь, брат, ведь со временем тебя, пожалуй, Мицкевич за пояс заткнет", — Пушкин отвечал ему: "Ты не так говоришь: он уже заткнул меня!.." — и сам потом повторял это свое выражение. Не словами раздражения отвечал он потом на доходивший издалека знакомый голос ставшего враждебным поэта, а мольбою о ниспослании мира его душе… [39].
Даже и к людям, ему несимпатичным, старался он относиться справедливо. Нельзя не указать на благородную защиту им в 1830 году Полевого против "непростительного" отношения к нему Погодина и "исступленной брани" Каченовского по поводу "Истории русского народа" — и если впоследствии отзывы Пушкина о Полевом утратили необходимое спокойствие беспристрастия, то это вызвано было нападениями последнего на его друзей и преимущественно на Дельвига [40].
Дружбе Пушкин придавал огромное значение, понимал ее серьезно и верил ей искренно. Он отличал эту, по выражению Шербюлье, "любовь без крыльев" от тех отношений, которые возникают в "легком пылу похмелья", среди обмена тщеславия и безделья и, прикрываясь названием дружбы, выражаются лишь в фамильярности и бесцеремонном залезании в чужую душу или в "позоре покровительства". Та дружба, представление о которой рассыпано во множестве его произведений, есть стойкое, неизменное, самоотверженное чувство, "недремлющей рукою" поддерживающее друга "в минуту гибели над бездной потаенной", оживляющее его душу "советом иль укором", врачующее его раны и способное разбить "сосуд клеветника презренный" [41].
Этому представлению был он верен и в жизни. Стоит указать на его трогательные обращения к Чаадаеву, к Пущину. Проявления дружеской приязни его глубоко трогали и оставляли неизгладимый след в его душе, "Мой первый друг, мой друг бесценный!" — пишет он в Сибирь благороднейшему И. И. Пущину, посетившему его "приют опальный" в Михайловском. "Как жаль, что нет теперь Пущина!" — говорит он на смертном своем одре [42]. В минуты житейских горестей, чуждый малейшей зависти, Пушкин умел утешаться "наслаждением слез и счастием друзей" и не отрекался от последних никогда и ни перед кем, твердо и безбоязненно проявляя свое к ним отношение, несмотря на то, что его приветам приходилось лететь "во глубину сибирских руд" и в "мрачные пропасти земли" [43].
Если эти далекие друзья и сберегли в свое время для России Пушкина, заботливо и предусмотрительно не приобщив его к своим планам, то между окружавшими его нашлись зато платившие обидой за жар его души, "доверчивой и нежной". Их "предательский привет" [44] глубоко уязвлял его впечатлительное сердце. Он мог повторить слова Саади в "Гюлистане": "Враг бросил в меня камнем, и я не огорчился, — друг бросил цветком — и мне стало больно". Рядом таких скрытых обид и злоупотреблений "святою дружбы властью", очевидно, вызваны выстраданные звуки негодования в его "Коварности", когда ему довелось "своим печальным взором прочесть все тайное в немой душе" того, кого он считал другом, и осудить его "последним приговором".