Из жизни взятое

Коничев Константин Иванович

Из жизни взятое

(рассказы и очерки)

 

 

 

ТУРКА

Рассказ-быль

Ничего в этом странного нет, что я Алёху Турку вспомнил во время перелёта из Каира в Дамаск. Мы, группа советских туристов, летели тогда на устаревшем четырехмоторном самолете сирийской компании. Моторы гудели с неистовой силой. Разговаривать было невозможно, и все наши туристы и чужестранцы сидели молча. И хотя было темно, но мы могли разглядеть и Суэцкий канал с проходящими по нему кораблями, и освещенный огнями Порт-Саид.

В эти быстролётные минуты я подумал: «Вот был я когда-то деревенским парнишкой, батраком, подпаском, бурлаком и прочее, прочее, учился в школе „закону божьему“, читал об этих библейских египетских „палестинах“, и никогда мне в голову не приходило, что случится побывать где-то в тех неведомых местах, которые в детстве казались, действительно, сказочными…

Интересно бы знать, когда, в какие времена и кому из моих вологодских земляков удалось побывать здесь?..»

И я вспомнил, что во время войны с турками русский военный флот в 1772 году бомбардировал и захватил Бейрут. Среди матросов, конечно, были тогда и мои вологодские земляки.

А когда я увидел огни Порт-Саида, вдруг как-то неожиданно возник в моей памяти односельчанин мой Алексей Турка. Такова была его уличная кличка, а по паспорту и по оброчной книжке он назывался Алексей Александрович Паничев.

От этого Алексея, неграмотного деревенского мужика, участника русско-японской войны, мне много раз приходилось слышать рассказы о том, как после «замирения» русские солдаты возвращались с Дальнего Востока на кораблях чуть ли не вокруг света. Помню, Алексей в своих рассказах упоминал города Порт-Артур, Сингапур, Порт-Саид и еще Одессу. Одессу, где они вышли на свою землю, он называл по-особенному, ласково и нежно: «Адеста».

Порт-Саид он хорошо запомнил потому, что там к ним на корабль грузили для питания солдат живой скот, и одна животина – не то бык, не то корова – оборвалась с погрузочной площадки в море. Зацепили и вытащили её, по словам Алексея, «индейцы», умевшие хорошо нырять в прозрачной морской глубине. Надо полагать, это были не индейцы, а арабы, но Алексей Турка большой разницы между ними не видел.

Самолет гудел в вечерней темноте над побережьем, где виднелись огни селений Израйля и Ливана, а я отвлёкся и думал только, вспоминая об Алёхе Турке, давшем в своё время «толчок» моему юношескому сознанию, напутствие в жизнь…

Пусть приближается, пусть летит по своей воздушной трассе самолет к Дамаску, а я, пристегнутый ремнем к мягкому креслу, закрыв глаза, вспоминаю в этот час о простом, невыдуманном человеке. Его нет среди живых. Он умер от тифа в 1919 году, будучи председателем комитета бедноты. Сорок с лишним лет отделяют меня от живого Турки, но свежи и незабываемы штрихи воспоминаний о нём.

В комитете бедноты деревни Поповской Устьянской волости Кадниковского уезда, затерявшейся, а потом и совсем исчезнувшей с лица земли, я был у председателя комбеда Турки секретарем, поскольку сам комбед «ни аза в глаза» в грамоте не был искушён. Будучи селькором, я потом написал первый короткий рассказ «Комбед Турка» и поместил его в вологодской газете «Красный Север» и в «Журнале крестьянской молодежи». Дальше – больше. В книге «Деревенская повесть» комбед Турка стал прототипом одного из моих героев. И в книге «Повесть о Верещагине» Алексею Паничеву – он же Турка – отведено законное местечко, относящееся к периоду последних дней жизни знаменитого русского художника.

И бывает же так! Название египетского города Порт-Саида неожиданно заставило меня отвлечься от египетских впечатлений и вспомнить об Алексее Турке. С закрытыми глазами я припоминал далёкое прошлое. Картины детства и юности проносились и менялись в моей памяти. Сам удивляюсь, как крепко, навсегда сохранилось в моём представлении многое из жизни этого деревенского мужика, бывшего солдата, мастерового-сапожника, и, наконец, представителя бедноты и советской власти на местах.

Помню, как прощаясь со мной, умирающий от тифа Турка высохшими губами шептал:

– Японцы не убили, волки не загрызли, медведь не задавил… А вот от проклятой тифозной вши конец наступил… Не ждал и не думал, что этакая дрянь опаснее и вреднее медведя! Сколько человек умерло в нашей деревне? А в Беленицыне, Боровикове, Беркаеве… Ну-ка, Костюха, подсчитай. Не я первый умираю. Но мне от этого не легче… А ты себя, Костюха, смазывай жирнее дёгтем. Вша дёгтя боится. Ешь чеснок… Береги себя. Не нам, а вам, молодым, жить…

– Алексей, может, ты и не умрешь, осилишь… – утешал я его, высохшего, исхудалого.

– Нет, не осилить… Сверни-ка мне цигарку самосаду, да потолще. На том свете ни табачку, ни самогонки. Да и никакого того свету нету, одна тьма…

Я свернул ему цигарку. Он, не приподнимаясь, лежа на широкой лавке, выкурил, ни разу не кашлянув.

– Есть облегченье на душе, – заговорил Турка, убежденный в близости смерти. – Нет, не ожить. Ухожу… Попа не надо. Бога нет… А вот медальку достань, Костюха, с божницы да золой либо о голенище катаника почисти. Умру, брось её в гроб…

На начищенной медали заблестели слова: «Да вознесёт вас господь в своё время». Я прочел их вслух.

Турка глухо проговорил:

– Не господь, а революция, Ленин вознесёт нас… Как жаль… Не дожил до самого хорошего… А оно будет. Об этом и в Маньчжурии, и в Адесте задолго до революции слыхали мы предсказания умных людей…

На минуту он замолк, посмотрел на меня жалостно.

– Не подходи ко мне близко. Как бы и тебя зараза не ужалила… Поберегись, – сказал он, через силу выдавливая слова. – Мало, мало Турка пожил, – продолжал он о себе, как о постороннем. – Мало пожито, да много видено… И в Ново-Петергофе служил, и в Рамбове, и в Слюшине, и в Выборге. (Рамбовым и Слюшиным он называл Ориенбаум и Шлиссельбург)… И с япошкой воевал… Весь свет объехал. А тут живут люди и всю жизнь паровоза не видали…

И вдруг, приподняв голову, Алексей слабым, охрипшим голосом нараспев произнёс:

…Не успел нам Стессель речь проговорить. Как защитник Порт-Артура Кондратенко Японским снарядом был убит…

Теперь я сожалею, что не запомнил и не переписал целиком любимую Туркину песню. Став взрослым, я нигде – ни в фольклорных сборниках, ни в песенниках, обильно выходивших в изданиях И.Д. Сытина, этой горестной солдатской баллады не встречал.

Последние слова песни Турка дотянул кое-как, полушёпотом и, тяжело переводя дыхание, вымолвил:

– Вот как… Скажи соседям: Турка с песней умирает…

Я отвернулся и смахнул рукавом слёзы. Жалко мне его было.

Крепко и долго, всю жизнь, держатся в памяти события, происшедшие в далеко ушедшие в прошлое юные годы. Запоминаются и люди. Не все: одни промелькнули и исчезли, запомнились наиболее яркие, отличающиеся самобытностью. Не ханжествующие богопоклонники, не хандрящие сеятели уныния и скуки, не скопидомы и стяжатели, запомнились живые, энергичные борцы за жизнь, несколько даже дерзкие, своевольные, с причудами, как Турка. Мои детские и юношеские симпатии были на стороне этих людей. Да и теперь остались.

Как-то я пытался вскоре после смерти Алексея Паничева выяснить: почему его звали Туркой. В деревне Поповской многих кликали прозвищами: Петух, Додон, Обабок, Бухало, Сухарь, Гоголёк, Свистулька… Меня эти прозвища не интересовали, как и сами их носители – обычные, ничем не примечательные соседи. Другое дело – Турка! Он был человек весёлый, «разбитной», озорной, неунывающий, а главное – бывалый.

Мой опекун и хозяин Михайло объяснял:

– Турка, так Турка и есть. Хрен знает, почему его так окрестили? Пожалуй, вот почему: родился он в тот год, когда война с турками кончилась. Поп спросил Алехина отца, какое имя дать ребенку, а отец и бухнул: «Хоть Туркой назови, не все ли равно. У нас в деревне мало кого поимённо зовут, всех по прозвищам…» Хорошо ещё поп был добросовестный: не назвал Турку при крещении Иродом или Мардарием, а дал имя Алексей… Но Туркой он так и остался до самой смерти…

Повторяю, что всё это я вспомнил как-то совершенно случайно, неожиданно для себя, благодаря Порт-Саиду, промелькнувшему в вечерней мгле под крылом самолета.

Турка бывал в Египте!.. Отсюда начались и продолжились воспоминания тех штрихов из жизни Турки, которые не вошли в мои повести…

В Дамаске на аэродроме встретили нас ночью очень приветливо. Устроили в центре города в гостиницу Гранд-Отель. Ни яркие огни торгашеской рекламы, ни шум речки Барада, бурлившей под окнами гостиницы, – ничто не привлекало меня в эти ночные часы. Турка почти до утра занял моё внимание.

Я лежал при свете лампы, вспоминал и бегло записывал о Турке куски воспоминаний…

С чего, с какого времени стал я его помнить?

Наверно, мне было три-четыре года. Тогда ещё были живы мои отец и мать (лишился я их, будучи шестилетним). Смутно помню разговоры:

– Солдат вернулся…

– Турка приехал…

А турок и японцев мне тетка Клавдя показывала на картинках. Турки были горбоносые, противные. Японцы – желтолицые и тоже противные. Хорошими были только Аника-воин и Скобелев – оба верхом с саблями на сивых лошадях…

Отец пригласил Турку в гости.

На столе – самовар, яичница, бутылка водки. Я смотрел на турок, что на картинке, и на живого Турку. Ничего общего. Разочарование! Наш деревенский Турка человек как человек: на голове фуражка плохонькая, выцветшая, а не красная шапка, с кистью, как у настоящих турок.

Но уже с этой первой встречи наш Турка полюбился мне за то, что все свои «богатые» трофеи он подарил мне. Пеструю раковину… Приложишь к уху – шумит. Это из Порт-Саида!.. Скорлупу от кокосового ореха… А орех величиной с кошачью голову!

Скорлупой все восхищались, отец мой особенно:

– Живут же люди! Растут вот какие оказии… Снимай, ешь… Ни пахать, ни сеять не надо!..

Ещё Турка подарил мне целую обойму стреляных гильз, и, кажется, тогда счастливее меня на свете не было никого.

Когда умерли мои родители, Турка не мог меня взять к себе на воспитание. Он промышлял, ходил на заработки. Но когда возвращался – был со мною добрее и жалостливее опекуна. От Турки мне перепадали семечки, леденцы, баранки, пряники-сусленики.

Хмурый и жадный опекун Михайло ворчал на Турку:

– Не приноси более. Избалуешь парня. Репу, горох можно, а сласти ни к чему. Воспрешшаю! Парнишка – сирота, мне обществом доверен…

Годы моего учения в церковноприходской школе совпали с круглыми юбилейными датами. В 1911 году отмечалось пятидесятилетие реформы. В феврале в Усть-Кубенском местные торгаши открывали памятник Александру Второму. Турка стоял впереди толпы, поблёскивая медной медалью, пристегнутой к полушубку. Был молебен, была музыка, и были пьяные…

В следующем году – столетие со времени изгнания Наполеона. Попечитель привёз гостинцы, и каждому школьнику по две книжки. В одной – картинки, как я узнал позднее, верещагинские: Наполеон сквозь огонь пробивается из Кремля; лошади стоят в церкви – французы сдирают ризы с икон…

А через год опять юбилей, опять подарки к трехсотлетию династии Романовых. Новенькими медалями обзавелись сельские старосты, школьные попечители, попы. На медали – лик первого из Романовых – Михаила и Николая, ставшего царем последним.

В книжках была сжатая хвалебная история царей. Меня заставляли читать вслух собиравшиеся по вечерам мужики и бездомные бродяги-зимогоры. Приходил и Турка. Слушали с интересом. Я читал бойко, но не понимал, что к чему: в голове путались имена царей и цариц, и только Петр Великий выделялся и запоминался. Ещё бы! Про него и стихи такие доступные, особенно, где он лодку чинит рыбаку:

…Сам топор вот так и ходит, Так и тычет долото!..

Стихи я читал восторженно. Турка радовался моей грамотности. В награду за бойкое чтение покупал мне карандаши, перья, тетради.

Жил он вдвоем с женой Анютой, по прозвищу Глуханкой. Оба неграмотные. Книжек никаких. Но бережно хранил Турка старый «Всеобщий русский календарь» за 1905 год издания И.Д. Сытина. И было много причин для того, чтобы хранить этот календарь и пользоваться им с помощью грамотеев.

Я читал и перечитывал этот календарь не раз от корки до корки. Целые страницы механически заучил и знал назубок. Много полезного узнавали деревенские слушатели из этого календаря: какие страны на земном шаре, сколько людей в городах, и сколько верст от города до города, какие, где и когда были события, как надо проценты высчитывать, как составлять прошения и жалобы, какие цари и когда царствовали, как лечить скот от болезней, все меры веса, емкости и сыпучих тел. Одним словом, из сытинского календаря можно было почерпнуть всё то, что требовалось знать непросвещенному, деревенскому жителю. А главное, привлекали Алексея Турку в календаре за этот год сведения о Дальнем Востоке, о войне с японцами, портреты генералов и павших в боях офицеров.

На вечерние деревенские сборища Турка иногда приносил календарь, сам показывал нужные страницы и просил читать вслух, для всех. И если чтение велось о событиях на Дальнем Востоке, Турка дополнял прочитанное своими словами, как участник и очевидец.

Однажды после такого чтения возник скандал, вылившийся в длительную размолвку между Туркой и моим хозяином, опекуном Михайлом.

А было так.

В календаре две страницы посвящены памяти вице-адмирала Макарова, и художника Верещагина, погибших на броненосце «Петропавловск». Соседи и нищие-зимогоры, Михайло и вся его семья, и Турка, задумчиво сидевший за сапожным верстаком, – все со вниманием слушали чтение. Михайло даже перестал стучать молотком, бросил работу. Чтение сопровождалось показом «по кругу» снимков с верещагинских картин, помещенных в календаре. Тут были некоторые изображения печальных сцен русско-турецкой войны.

Дочитывал я последние строки очерка о Верещагине в благоговейной тишине. Ни звука, кроме моего дрожащего голоса. Я чувствовал, как подступает комом к горлу горькая обида и гнетущая, тяжёлая досада по поводу гибели художника и тех убитых солдат, которых на изображении в календаре отпевают поп с кадилом и солдат, держащий священную книгу. И всё-таки, набравшись сил, преодолевая дрожь в голосе, я, что называется, на высокой ноте дочитывал последние строчки:

«…Тихо на его картинах. Тихо на поле, где лежит „забытый“ раненый, тихо на Балканских горах, где уже засыпало наполовину недвижно стоящую обледенелую фигуру часового. Тихо на братской панихиде в степи, поросшей ковылем, в котором посеяны страшные семена войны – трупы и черепа. Тихо молится священник с псаломщиком-солдатом. Ковыль легко качается, дрожит воздух, полный голубого блеска, вьется дымок из кадила. И сколько тоски в этой тишине!.. Мир праху твоему, великий художник! За мир боролся ты всю жизнь. Идее мира отдал ты свои богатые дарования, и мир не забудет тебя!..»

Я кончил читать, тяжело вздохнул и, не смея показать влажные от слёз глаза слушателям, положил календарь на верстак. Все молчали, слышались вздохи. Турка выдал себя сдержанным всхлипыванием, покачал поникшей головой и начал закручивать цигарку.

Михайло ни ко времени, ни к месту хотел разрядить обстановку шероховатой шуткой:

– Турку-то как пробрало! Слезой умылся. Вояка, а глаза бабьи, на самом мокром месте. Поди тут пойми, кого он больше пожалел: и русские наши, а для Турки и турки свои…

Никто не усмехнулся на слова Михайлы. Все сидели молча под впечатлением прочитанного. Только пастух Николка Копыто несмело меня попросил:

– Найди-ко то место в календаре, где сказано, что можно за пятерку леворверт из Москвы выписать…

– Не надо! – покосился Турка на Копыто и, смяв цигарку, швырнул её под ноги. Резко ответил Михайле: – Дурак ты, Мишка, полная ты дурью набитая бессознательность… Не я плачу. Чувствие моё прослезилось. Оно знает, почто плачет… Я видел войну. Измену видел, и все мы видели и сердцем солдатским чуяли… Знаем, генералы хороши только на картинках… Ладно, молчу… А художника-то этого я знаю не по картинкам, не пописанному, не по-печатному. Да я у него вроде денщика ординарного служил малое время!..

– Ври больше… – перебил Михайло.

– А не для тебя я и говорю, – продолжал Турка. – Пусть они знают, соседи и эти зимогоры, крохоборы. Да, да, я прислуживал Василью Васильичу. Отличный был человек. И поговорить со мной не брезговал. И рублишко на винишко, бывало, не пожалеет. Да что ему жалеть рублишко? Денег-то у него было навалом невпроворот… Вот помню как сейчас: в Порт-Артуре стояли. Жили мы в вагоне. Ему и мне был предоставлен целый казенный вагон!.. Я ему и сторож, и уборщик, и услужающий… Да, помню, моет он однажды свою седую голову с душистым мылом, а я прохладным кипяточком поливаю ему из чайника. Вытерся, стал одеваться и говорит: «Ты, Алёша, оставайся здесь, а я на корабль пойду. Гляди за вагоном и веди трезвость в образе жизни…» И ещё говорит: «Ну-ка, Алеша, подай мне подпоясать ремень, достань с полки». Полез я за ремнем. Нет ремня, а есть какой-то патронташ вроде. «Это?» – спрашиваю. «Это, – отвечает он и смеётся, – не урони, говорит, Алёша, не рассыпли…» А я, – будь ты, Михайло, проклят, если хоть слово совру, не удержал эту опояску и обронил на пол. Чую, зазвенело. Ну, думаю, пропал, лишусь хорошей службы. А Василий Васильич, хоть бы что, встал со мной рядом на колени и стал собирать с полу золотые монетки да складывать в этот ремень… Вот где, думаю, барин золото хранит. И куда, думаю, ему столько?! Для близиру скажу: на эти деньги можно бы в нашей деревне два дома построить такие, как у Афоньки Пронина…

Соседи загудели:

– Вот эта да!

– Не служба была, а службица.

– Так-то бы и всякий воевал…

– Живи себе, не тужи, тарелки лижи да золото с полу подбирай…

– Да жди, когда от япошки по шее попадёт, – добавил к суждениям соседей и зимогоров Михайло, стремясь уязвить Алексея. – И ты этим золотишком поживился малость? Кое-что перепало? Ведь барин-то твой потонул вместе с кораблем…

– Ремень с деньгами он опоясал на себя…

– Понятно, отчего слеза тебя прошибла… Жаль золотишка… Эко несчастье… А ведь, поди-ка, не опростоволосился?..

Тут Турка не вытерпел, привскочил с табуретки со сжатыми кулаками, затрясся, глаза навыкате зажглись яростью.

– Да как ты смеешь?! Да я тебе морду расквашу! Ты меня за вора считаешь? Ты светлую память доброго Василья Васильича затемняешь. Да я тебя за это огорчение…

Турка не договорил свою отповедь, так как Михайло поднялся с места и, готовясь к обороне, схватил увесистый деревянный стамик, которым оправляют голенища. Но стамик не понадобился. Турка не с размаху, а как-то снизу, ловко поддел кулаком под подбородок Михайле. Тот хлюпнулся на табуретку так, что табуретка развалилась, и Михайло, присев на её обломки, стал сплевывать кровь. Турка, нахлобучив шапку, сказал, уходя:

– Мне в этом доме делать нечего!..

Я с Туркиным календарём кинулся в угол под полати, от греха подальше. Тетка Клавдя совала в руки Михайле вышитый рукотёрник.

– На-ко, божатко, утрись. Эдак он тебя, вертоголовый, хрястнул. Зубы-то целы?

– Кажись, целы. – Михайло шевельнул языком. – Только пошатываются. Ну, он, басурман, узнает ещё меня…

Соседи расходились молча, не разжигая болтовней страсть к расплате. Только Копыто, невоздержанный на язык, оценил Туркин удар по достоинству:

– Ничего себе! Он тебя крепенько святым кулаком по грешной морде засветил. Гляньте, люди добрые, от башки до табуретки вдоль по Мишкиной спине щель прошла. Эх, Мишка, Мишка, мало у тебя умишка. Не серчай на Турку. Сам ты его разгорячил, дурья твоя голова… И в сам деле: Турка – порядочный. А живописец-то каков! В календаре пропечатан. Такой господин в денщики себе дурня-прощелыгу не примет. И это надо понимать…

Соседи ушли, остались в избе у Михайлы домочадцы да зимогоры-ночлежники.

– Эдак вечер-то испортили. Худо получилось… – ворчал Копыто. И, обратясь ко мне, предложил ещё почитать о тех местах на земном шаре, где живут самые дикие люди.

Михайло, скривив рот, сплевывая кровь, съязвил:

– Едва ли, Копыто, дикастее тебя, голопупого, есть кто на земле…

– Ну, вот видишь, ты и меня задеваешь. Не обижайся на Турку. Ты его, как острым ножом, глупым словом чирикнул по самому сердцу.

– Больно уж ты и он капризны, – ответил Михайло. – Не по чину пялите на себя овчину…

– А ты не строй из себя дурачину, – подсёк его Копыто. Думаешь, Турка беднее тебя, а я пастух, так у нас и души нет?.. Напрасно! Все люди от пастуха до царя одинаковым способом на свет произошли, от обезьяны, – философически закончил Копыто и, распахнув рубаху, показал густо заросшую волосами грудь.

Турка не заходил к Михайле. Михайло не заглядывал к Турке. При встрече хмурились, не здоровались, но и не огрызались. В поле на полосах, в сенокос на пустотных кулигах старались держаться друг от друга подальше, чтоб «греха не вышло».

Пастух Копыто хотел их примирить. Турка не против, но Михайло отказался наотрез, предъявив «ультиматум».

– Пока я ему не съезжу по роже – не помирюсь. Жду только случая…

От Турки Копыто по этому поводу в ответ Михайле услышал четко сформулированную, краткую, не совсем дипломатическую «ноту»:

– Скажи ему, скряге обветшалому, что если он меня заденет за сердце, я из него кишки выдавлю вместе с дерьмом и сожрать заставлю…

Ради прощупывания обстановки и с целью наладить добрососедские отношения, заходила к Михайле в избу Анюта Глуханка – Туркина супруга. Придёт, покрестится на иконы больше чем следует, отвесит поклон всем вообще, хозяину в частности и начинает разговор издалека:

– Погодка хорошая, рожь сухая. Ныне намолотили шесть мешков – мне не под силу. Олёша с гумна все перетаскал. Надо бы на мельницу. Михайло, дай лошадку, на мельницу съездить…

– Лошадку? На мельницу?.. Запряги своего Турку…

Копыто, чтобы задобрить Михайлу, весело добавлял к ходатайству Анюты:

– Турка – не бурка, далеко на нём не ускачешь. Дай, Михайло, не жалей бурку, пожалей Турку.

– Нет уж, благодарю покорно. Пусть на себе таскает, а я ничегошеньки ему не дам и к нему – ни ногой.

Михайло был жаден и злопамятен. И всё-таки конец вражде наступил. Разрядка произошла на основе взаимного понимания…

И Турке, и Михайле надоело сердиться друг на друга, тем более, что они соседи-однодеревенцы и общих точек соприкосновения видимо-невидимо. Разрядить гнетущую обстановку пришел к Михайле Турка с бутылкой в кармане. Я тачал сапоги и помню, как сейчас, происшедшую сцену между двумя, казалось, непримиримыми сторонами. Турка, войдя, поздоровался, Михайло покосился – не ответил. Турка сел на табуретку, понурив голову, сказал:

– Михайло, хватит нам дурить. Я пришел мириться, вот!.. – и выставил из кармана бутылку на верстак.

Михайло крякнул и, не говоря ни слова, неуклюже размахнулся, ударил Турку по щеке. Удар был не особенно хлесткий, однако Турка сковырнулся с табуретки. Разъярённый Михайло схватил табуретку и изо всей силы швырнул её на пол. Этот удар был крепче, табуретка разлетелась в щепки. Турка быстро вскочи.

– Ещё заденешь?

– Нет, квиты… – прохрипел в ответ Михайло.

Кривая тетка Клавдя, охая и уговаривая: «Ой, что вы, бесы разнесчастные, делаете», – крутилась около верстака, убирала сапожные ножи и куда-то их прятала.

– Квиты, – повторил Михайло и переставил Туркину бутылку с верстака на стол.

Распивая «монопольку» и закусывая солёными рыжиками, два соседа выясняли причины длительной размолвки и устанавливали между собою мир на будущее.

– Пошто ты меня хлестнул тогда? Я бы тебя первый не задел, – обратился Михайло с упрёком к Турке.

– Как не задел? Ты мне душу потревожил! Ты по себе судил обо мне… Ты память хорошего человека, моего благодетеля Василья Васильича охамил… А он был из тех, которые сами обид не терпят и за обиженных заступаются. Вот и я за его светлую память заступился. И знай, никогда ты не задевай мою душу…

Что понимал Турка под словом «душа» – он не определил при «замирении» с Михайлом, но надо полагать, что в это понятие у него входили все признанные им человеческие достоинства: совесть, честь, благородство поступков, полная добропорядочность, исключая самозащиту и нападение в нужный момент, оправданные требованиями свободолюбивой души.

– Так и ты бы меня взял за душу, зачем же по морде?..

– Эх, Михайло, разве бывает душа у таких, как ты?

– А что?

– Не душа, а кошелёк с мелочью и дурость. Не обижайся: тебя Василий Васильевич не пустил бы к себе в услужающие, не доверил бы… раскусил бы с одного взгляда. Ладно. Не будем раздор учинять. Наливай по второй…

Михайло, прожевывая рыжики, спросил:

– А чего ты делал у того барина?.. Небось, не переработал, мозолей не натер?

– Само собой, какие мозоли! Уборку в вагоне производил. Чайничек согревал. Яишенку с жареным луком он очень обожал. И это делал, и письма относил, и телеграммы, и за винцом бегал, если кто из господ офицеров к нему заходил. Сам он не охотник был до хмельного. Всё чего-то писал да малевал… Иногда рассказывал, где бывал да что видал… Погиб, и тело не нашли…

– И золотишко утопло? – поспешил опросить Михайло.

– Ну, что с тобой разговаривать?.. Верещагин и Макаров – это были такие человеки, каких на золото не купишь и не разменяешь. Трудно с тобой разговаривать. А помириться надо. Правду сказано: худой мир лучше доброй драки…

Мир между ними продолжался не очень долго, до восемнадцатою года.

Турку выбрали председателем комитета бедноты. Силою власти, данной комбедам декретом Ленина, Турка основательно ущипнул Михайлу. И скоро оба умерли. Турка от свирепого тифа, Михайло по другой причине. Для таких скопидомов, как Михайло, появились «болезни», именуемые «реквизициями» и «конфискациями». Порочное сердце Михайлы не выдержало. Похоронили соседей в разных местах: Турку в отдалении, на том месте, где лежат «без исповедания скончавшиеся», Михайла – на почетном месте около церкви святых апостолов Петра и Павла.

Недавно я был в тех местах. Церковь превратилась… в баню. На могиле Михайлы сложены поленницы осиновых дров. А там, где был похоронен Турка, ныне, после ликвидации кладбища, возник общественный огород – растет картошка и цветёт яркий мак.

Год за годом быстро идёт жизнь своим чередом. И когда я стал писать о пережитом, не мог обойтись без воспоминаний о Турке, да и Михайле отвелось в «Деревенской повести» местечко.

* * *

Позднее возникла мысль и явилась, по велению сердца, потребность написать книгу о художнике Верещагине. Много времени ушло на подготовительную работу, на собирание материалов. Не об этом сейчас речь. А о том, что, собирая материал о Верещагине и беседуя со знающими его людьми, мне довелось снова вспомнить об Алексее Паничеве и убедиться в достоверности его рассказов о знаменитом художнике.

В Ленинграде на Пушкинской улице проживает старушка Мария Александровна Верещагина. Годы её – на девятый десяток. Она вдова, была замужем за племянником знаменитого художника. В начале нынешнего века жила с мужем в Ляояне, видела Василия Васильевича за несколько дней до его гибели. Она рассказала мне, между прочим, о том самом поясном ремне, приспособленном Верещагиным для хранения золотых монет…

Написал я всё вышеизложенное и подумал: «Что же получилось? Рассказ о Турке или беседа о том, какие иногда до появления книг возникают мысли – первоисточники и первопричины. Пусть то и другое. Не претендую на законы стройности».

У меня в авторской практике такой порядок: сначала, предварительно, изучаю материал и влюбляюсь в своего героя – затем пишу. Так заведено. Пусть это герои современные, пусть деятели далёкого прошлого – такие, как художник Верещагин, скульптор Шубин или архитектор Воронихин. Писал я о них любя, не в упрёк прошлому, а чтобы в настоящем люди не забывали об этих деятелях искусства… А также и о таких людях, как Алексей Турка.

 

БЫЛА БЫ Я ВОЛШЕБНИЦА…

Рассказ-быль

Вычитал я в газете: «…На последней выставке кружевных изделий изяществом и виртуозностью рисунка, совершенным мастерством отличались кружева кустарки-художницы Е. И. Кабачковой. Несмотря на свой почти преклонный возраст, Еликонида Ивановна считается лучшей мастерицей. Произведения её вызывали похвалу на международных выставках в Брюсселе и Париже…»

Прочитав об этом, я вспомнил своё далёкое детство, Кадниковский уезд и Устьянскую волость. В нашей волости с давних пор крепостного права подвизались тысячи кустарок-кружевниц. С малых лет и до потери зрения в глубокой старости трудились они в свободное от полевых работ время. В долгие зимние вечера с пяльцами собирались девчата в одну избу, бабы отдельно – в другую. И не скучно им было от всяких разговоров, от песен старинных протяжных и частушек-коротушек.

– Веселье делу не помеха, – говорили они. – Язык без костей, пусть он резвится как хочет, а руки делают своё дело…

Творческая работа требовала умения и одарённости. И такая работа кружевниц-художниц была и есть увлекательна, хотя и утомительна.

Утомление заглушалось песнями. Так бывало встарь, да и нынче песне почётное место в артельных мастерских. Сколько частушек приходилось мне слышать от кружевниц, сколько их сохранилось в памяти!..

Спустя добрых полвека я вспоминаю девичьи «посиделки»… Широкие лавки заняты кружевницами вплотную. Перед каждой, на пяльцах туго набитые мякиной белоснежные подушки. С подушек свисают на тонких ниточках коклюшки. А как ловко, потрескивая, припрыгивают коклюшки в умелых руках девичьих! И, кажется, сам чёрт не поймет, почему получается столь причудливое прекрасное хитросплетение. У одной кружевницы – длинная прошва, у другой – кружевная накидка, у третьей – шёлковая шаль, предметы зависти городских модниц, предметы украшения быта заботливых и аккуратных молодых и старых хозяек. Творческий труд вологодских кружевниц издавна в почёте. Как сейчас помню, жила у нас в деревне девушка. Звали её Велинка. Была она родом не из нашей Попихи, а из соседней деревни, из бедной семьи. Да к тому же несчастье случилось, – где тонко, там и рвётся, – сгорела у велинкиных родителей изба от «божьей милости», а вернее, от того, что у них в деревне не было громоотвода. Погорельцы пошли по миру за подаяниями, а Велинка – в батрачки к Михайле, который опекал меня сироту.

Велинка по хозяйству – на все руки: и скот обрядить, и на гумне молотить, и косить, и жать, и за дровами в лес – ни в чем любому мужику не уступала. В свободные часы хозяин её заставлял, да и она своим долгом почитала, плести кружева на продажу. И за все многотрудные дела и художества Михайло платил ей в год при готовых хозяйских скудных харчах шестнадцать рублей и в придачу давал полусапожки…

Я учился тогда в церковноприходской школе, а Велинке было восемнадцать лет. В моём понимании она была красивой, приветливой и доброй. Взрослым ребятам нравились её голубые озорные глаза с искринками. А такой густой и тяжелой русой косы, как у Велинки, ни у кого из наших девчат не было. Две Михайловы дочери от зависти пыхтели, глядя на Велинкину свисавшую до поясницы косу.

Михайло ехидно насмехался иногда:

– Зачем такая косища? Ну, кобыле хвост, понятно, богом предусмотрен, от всякого шмеля отмахиваться. А ты что, думаешь жениха приманить такой красотой? Иному, резкому на руку, такая коса на две драки – с корнем выхватит.

– Кто кому ещё выхватит, – спокойно принимая шутку, возражала Велинка.

Обладала Велинка приятным голосом. Частушек она знала «полный мешок до самых завязок» и пела их по-разному: девичьи, печальные – на один лад, весёлые, задорные – на другой, а ребячьи коротушки – ещё по-иному. Как и другие девчата, она любила и сама складывать и под настроение пропевать частушки любовные:

У меня бедовыя Четыре кофты новыя. Пятая с узорами. Гуляю с белозерами. Мне сказал король бубновый, Будто дамочке червей: — Не отдам тебя, Велинка, За три тысячи рублей. Ой, когда-то было время: Целовал меня он в темя. А тепереча в уста. Что ж, целуй, пожалуйста!..

Запомнилась мне эта Велинка на всю жизнь.

Велинка? А как её настоящее имя? Да, помню, она называла себя Великонидой. Но есть ли вообще такое женское имя? Усомнился я и недавно заглянул в старый сытинский календарь. В алфавите женских имён нашел Еликониду, а Великониды не оказалось…

Так не о Велинке ли газетная заметка? И решил я написать письмо на имя Еликониды Кабачковой и спросить, не та ли она самая Велинка, которую я знал в детские годы. И добавил в конце письма, что, если она даже грамоте не обучилась, то пусть попросит кого-либо ответить мне, а если доведётся побывать в Ленинграде, то добро пожаловать ко мне в гости…

Ответное письмо получил я через неделю.

«Костенькин Иванович, как я рада, что вы вспомнили обо мне. Вот ведь, газета помогла найти меня. И как ты догадался? А я-то слыхала о вас и книжки твои читывала, но не смела написать занятому человеку. Ну, раз такое дело, то получай и мой полный ответ на Ваше письмо…» – так сбивчиво, на «ты» и «вы» начиналось письмо Еликониды Кабачковой. Дальше она сообщала мне, что жива-здорова, но мужа «потеряла» в войну, а дочку вырастила, выучила, и стала её дочь кандидатом геологических наук и «вышла замуж в Сибирь» за инженера… А она, Еликонида, живет славно, зрение не притупилось, плетёт кружева в артели да ещё обучает этому делу девчат. И похвальные грамоты имеет. А о пенсии пока не беспокоится.

Впрочем, о пенсии буквально сказано в письме следующее: «Совестно мне хлопотать, коль руки не трясутся и коклюшки в пальцах не путаются, а знают своё место. Хоть мне трехгодовалого быка за хвост и не удержать, как говорил однажды Никита Сергеевич о тех пенсионерах, у которых силы ещё много, а совести недохватка, но у меня ещё умение не иссякло, и совесть не потеряна, и на здоровье обиды нет. Нынче, десятого июня, мне шестьдесят шесть годов минуло. Кормлюсь хоть и не харчисто, а работаю чисто. Будет потеплее, – зимой мне не собраться, – соберусь в Ленинград, и вот уже тогда обо всем наговоримся и друг на друга наглядимся… Да, не беспокойся, грамоте я давным-давно обучилась и две газеты и „Крестьянку“ с приложением выкроек выписываю. И в райбиблиотеке на активном счету значусь. Да я и в Ленинград к вам приеду, так все музеи и достопримечательности обегаю и тебе и семье вашей много-то не помешаю. Заранее прошу – пришли путеводитель по Ленинграду…»

* * *

Я, конечно, путеводитель выслал и повторил приглашение в гости.

Ожидая Велинку в Ленинград, я стал вспоминать своё сиротское детство, строгого, с диковатой придурью опекуна Михайлу, его многочисленную работящую семью и работницу Велинку… Из семьи Михайлы остались в живых только две престарелые дочери и сколько-то внучат, да ещё больше правнуков. Как-то, перебирая в памяти всякие мелочи давних дней, я вспомнил один, на всю жизнь возмутивший меня случай. Было это в девятьсот четырнадцатом году, незадолго до начала сенокоса. Мы с Велинкой, держась за деревянные рукоятки, крутили тяжёлое точило, а хозяин Михайло – сивая борода вьюном – восседал над точилом, как Саваоф на божественном троне. Волосы у него седые, подвязаны узким ремешком. Кумачовая рубаха нараспашку, и древний литой медный крест на гайтане, покачиваясь, свисал над его выпученным брюхом. Синие портки у Михайлы засучены до колен. На волосатых ногах следы от каких-то чирьевых болячек. Был он хмур, неразговорчив. Сосредоточенно и сильно нажимал жиловатыми ручищами на косу, отчего нам с Велинкой приходилось нелегко крутить и без того тяжёлое точильное колесо. Десяток кос-горбуш с кривыми рукоятками готовил Михайло к сенокосу: оттачивал остро, чтобы косили, как брили, под самый корешок. Последнюю новую косу точил для Велинки.

– Ну и коса будет! – восхищался Михайло, – не коса, а змей! Сталь с просинью. Самая лучшая коса кондратовских мастеров… И пойдёшь ты у меня, Велинка, с такой косой впереди всех по прокосу, а мы за тобой, как журавли косяком, и не угонимся. Ах, какая коса!.. А ну, ещё покрутите, надо с обеих сторон носочек выровнять… А теперь сходи-ка, Велинка, в загороду и попробуй на свежей траве, какова коса…

Велинка взяла косу и побежала в загороду на цветистый, усеянный ромашками луг. Михайло достал из-за гашника кисет с махоркой, устроил передышку. И не успел он докурить цигарку, как опечаленная, с заплаканными глазами, медленно и робко переступая, прибрела Велинка обратно. В руках она держала два обломка косы. Упругая сталь наскочила в траве на камешек, не выдержала и переломилась. Велинка шла и, на ходу приставляя обломок к переломленному месту, голосила слёзно и напевно:

– Была бы я волшебница… Сказала бы: «Срастись коса». И дела только… Ужели спаять нельзя?..

Михайло швырнул окурок в корыто и набросился с руганью на Велинку:

– Что, дьявол? Куда глядела! Коса-то наточеная – рубля дороже! – и начал разносить Велинку непотребными словами. Глаза у Михайлы вспыхнули таким зловещим, злющим, зелёным блеском, что даже у меня, ни в чём неповинного, от испуга закостенел язык.

Велинка стояла около точила, склонив голову и утирая кулаком слёзы.

– Была бы я волшебница… – твердила она, отвернувшись, будто не находя других слов, – закляла бы я эту беду…

– Я покажу тебе колдунью! Ишь, ведьма, чего захотела! Косу-то какую нарушила… Ну, и я тебе за это «добро» отплачу…

Несчастная Велинка и я, свидетель этого происшествия, никак не ожидали от озверевшего Михайлы столь дикой и глупой выходки. Он изловчился, ухватил сзади Велинку за ее роскошную золотистую и ладно сплетённую косу, обвил вокруг заскорузлого кулака и обломком косы провёл почти у самого затылка вскрикнувшей и рванувшейся Велинки.

– Вот тебе коса за косу! – у Михайлы в руке оказалась Велинкина красота. Он взмахнул отрезанной косой, развеял её и бросил под ноги, Велинка захлебнулась в слезах. Я как мог утешал её:

– Пожалуйся десятскому либо уряднику, найдут управу на Михайлу…

Едва ли Велинка слышала мои слова. Да и услышав, едва ли стала бы кому-то жаловаться на самодура-хозяина. На крик прибежала кривая Клавдя – сестра Михайлы. И та завопила, не притворяясь:

– Что ты, окаянный, наделал? Мог бы за сломанную косу и высчитать, а не нарушать волосьё у девки…

– Уходи, кривая! Завтра сенокос. Вот и погорячился малость. Ей же на пользу. Без волосьев-то не захочет по воскресениям разгуливать…

Помню, после этого случая не зажилась Велинка у Михайлы. Ушла от него и ходила по окрестным деревням в поденщину косить и жать, молотить и на всякие другие работы. И не до гулянок ей – пока коса не выросла.

* * *

…Был у Велинки ухажер-кавалер Панко Бобылёв. Сапожник, не тихоня. Началась в ту пору война с немцами. «Рекрутился» парень, гулял шумно и невоздержанно. Водки не было, а от самогонки и политуры не просыхал. До отправки с новобранцами повстречался Панко с Велинкой. Отошли от гуляющих подальше в сторонку. Сели на бугорок, поросший кустарником, осмотрелись кругом и, как умели, стали целоваться. И слово за слово:

– Что тебя давно не видно? Где ты, Велинка, пропадом пропадала? Смотри, не закрути другого…

Велинка рассказала всю горестную историю, с ней происшедшую, и так расстроилась, что, пустив слезу, склонила голову на плечо своего друга и проговорила:

– Была бы я волшебница, обернулась бы я в жердь вересовую, выхлестала бы все рамы у Михайлы и самому ещё по хребту прошлась бы… Вот как он мне, гад, нагадил… Будто на сердце соли насыпал…

– Для этого, Велинка, и волшебницей не надо быть, – успокоил её Панко, крепко обнимая.

В ту августовскую ночь гуляли новобранцы по деревенским улицам. Проходили они с шумом гармонным и песенным Попихой, выстроенной в два конца в один посад. Пахучий дым от горевших лесов и торфяных болот перемежался с туманом и скрывал всякую видимость. Казалось бы, это на руку Панку Бобылёву. Но он не таился в ночи, а на виду у всей ребячьей ватаги вытащил из изгороди жердь и вымахал у Михайлы в избе все шесть окон до последнего стёклышка, а некоторые рамы вышиб с крестышами. В последнее окно Панко с размаху бросил жердь, угодив в стеклянный шкаф. Послышались вопли и звон битой посуды.

Михайло в страхе отсиделся в переднем углу под образами, не сказал ни слова и не вышел на улицу. Что возьмешь с рассерженного новобранца?.. А с улицы доносились песни. Я слышал разудалые ребячьи голоса:

Давай, товарищ, окна бить, Всё равно в солдатах быть. На Карпаты попадём, Мы и там не пропадём!.. Увезут меня в солдаты Этакого вольницу. Я запру свою Велинку На три года в горницу!..

Не слышала Велинка «агрессивных» песен-коротушек. Но знала, конечно, в чьих руках была жердь… Для этого не надо быть волшебницей.

Провожала она Панка Бобылёва на устьекубенскую пристань. Не столько разговоры вела, сколько плакала. Панко у церковной ограды сидел на берестяной коробушке, курил папиросу за папиросой и посматривал в даль Кубенского озера, откуда медленно двигался густо дымивший пароход «Коммерсант». Новобранцы напоследок веселились, пели, плясали, пошатывались.

Панко грустный нехотя покидал свою Велинку.

– Не реви, дуреха. Вернусь – поженимся. Имей терпение…

– Я за тебя кажинный день молиться стану.

– Была нужда! Бога нет. Знай раз и навсегда.

Подошел урядник, рыскавший среди новобранцев. Сабля сбоку, портфель в руке.

– Ага, Бобылёв. Вас нужно допросить в смысле бития стёкол и нанесения ущерба…

Панко не дал договорить полицейскому чину. Перебивая его, спросил:

– А ты жить хочешь? Смотри, сколько людей поехало вшей кормить и кровь проливать?.. Нашему брату терять нечего…

Урядник махнул рукой, сказал:

– С подлеца взятки гладки…

– От мерзавца слышу, – сурово ответил Панко.

* * *

Вспоминались мне и другие случаи из деревенской жизни. Одного не мог вспомнить, где и когда исчезла из моего поля зрения Велинка Кабачкова. Знаю, что Бобылёв вернулся после революции и женился на другой девахе.

Не мудрено было нам с Велинкой расстаться и затеряться в эти бурные годы. И вот газетная заметка напомнила о ней.

В конце прошлого лета Еликонида Ивановна приехала в Ленинград ко мне, на Дворцовую набережную, в гости.

Ничего похожего с прежней Велинкой! Даже голос и тот изменился. У меня хорошая слуховая память: многих своих старых, знакомых узнаю не с лица, а по голосу. Еликонида преобразилась совершенно неузнаваемо.

Разумеется, она состарилась. И голос, когда-то нежный, певучий, стал грубее и более скрипучий; речь отрывистая, но довольно культурная. Чувствовалось, что жизнь не прошла вхолостую мимо Еликониды, а оставила глубокий след, запечатлелась в её сознании суетливым разнообразием и горестями, и радостями.

Сначала у нас разговор как-то не особенно вязался. Вроде бы мы прислушивались и приглядывались, искали общую нить для беседы. Нашлась эта нить в наших воспоминаниях. Я напомнил как бы шутя эпизод, что рассказан выше. Засмеялась Еликонида Ивановна:

– Ты и это помнишь? – и, видно, растревоженная память вызвала у неё сквозь смех слёзы. – Да, Костя, всякое бывало, и так говаривала: «Была бы я волшебница…» А знаешь, что скажу: меня и ныне иногда нет-нет, да волшебницей и обзовут. Сплету мудрёное по новому, невиданному рисунку кружево, сдам в артель. Девки-бабы дивуются, да так и говорят: «Опять Кабачкова чего-то наколдовала, что нам и не снилось…» Вот и твоей супруге-женушке я подарочек выплела, извини за скромность: тут только, четыре метра с четвертью. Можно и на ворот к платью, и на рукава, и на кофточку – куда угодно…

Еликонида подала развёрнутое кружево. Оно было снега белей и хрустело в руках. Посредине кружева чередовались ромбовидные фигуры, украшенные розетками. По краям острые зубцы – треугольниками.

– Да это же воронихинская решётка! – восторгаясь, заметил я сразу.

– Конечно, она самая. Ты скоро разгадал, – ответила Еликонида. – Я ведь читала твою «Повесть о Воронихине» и тебе в угоду сплела такое кружево. Рисунок с фотографии из книги перенесла на сколок. Дело не трудное… Два дня всего и потратила.

Я поблагодарил её, а жена, обрадованная подарком, обняла и поцеловала гостью.

После незатейливого угощения стала Еликонида разглядывать мою библиотеку, попросила фотоальбомы, чтобы по ним проследить мой извилистый путь. Потом она восхищалась видом из окон квартиры на Неву, на Петропавловку, на Биржу. По Неве сновали теплоходы; за буксирами тянулись плоты, баржи. На песчаном пляже у стен крепости тысячи загорающих.

– Сколько голышей нежится под солнцем? Ужели им делать нечего? – с удивлением и некоторым возмущением спрашивала Кабачкова.

Потом она долго и внимательно смотрела на соборную колокольню, словно глазами измеряла её высоту.

– Действует? – спросила она.

– Действует, но не как церковь, а как музей.

– Тем лучше. Надо побывать. Какой ты счастливый, Костенькин. В этаком весёлом месте жить да жить, работать да работать – и умирать никогда не захочется. Можно позавидовать. Исполнилась твоя детская мечта…

– Какая мечта? Я никогда и не думал, что буду жить в Ленинграде, да ещё писать книги. Случилось как-то само собой. Конечно, были стремления. Но мало ли какие стремления бывают.

– А я вот помню, как мы с тобой однажды сидели у твоих родителей на могиле. Кормили хлебными крошками галок. Тебе едва ли было десять лет… Солнышко так же вот грело. В церкви кого-то отпевали, кажется, покойного подрядчика Сашку Кулева. А наш сосед Алёха Турка, пьяненький, рыл для Сашки могилу неподалёку, выбрасывая чьи-то кости и сгнившие гробовые доски… Вот я и спросила тогда тебя, сироту, – а жалко мне тебя было, одинокого: «Как бы ты, Костюха, жить хотел, когда большим вырастешь?..» А ты прищурился, поглядел из-под козырька на церковь, на речку, на висевшие сети, что сохли на козлах у амбаров, на крашеный дом купца Коковкина и сказал: «А когда вырасту, мне бы вот такой дом, чтоб и церковь под окном, и река, и невод-бредень длиной в сто саженей. И стал бы я рыбу ловить и продавать…» «А деньги куда?» – спросила я, а ты мне на это сказал: «Э-э! Знаю куда. Перво-наперво, велосипед с блеском, как у паникадила! Ещё с блеском коньки и с винтовым зажимом на каблуке и подошве. Книг полный шкаф, и чтоб конфеты и орехи в карманах не выводились».

– Не помню, не помню, – смеясь, отмахнулся я.

– Небось, про мою косу вспомнил.

– Это другое дело. Такое не забывается.

– А ещё помню, – продолжала Еликонида, – Турка вырыл тогда могилу, подошёл к нам, подсел, глотнул водочки прямо из горлышка бутылки и подарил тебе две старинных монеты: достал он их из глазниц чьего-то черепа и песочком почистил. Ты взял монетки и разобрал слова: «Три копейки серебром». Турка ругнулся и сказал: «Какое к чёрту серебро, медяки! И живых, и мёртвых обманывают, сволочи. Не верь, Костюха, никому: хоть сам царь деньги делает, а обманывает…»

– Вот это помню. Турка любил меня. Помню эти две деньги. И помню, Турка верно говорил: «Зачем мёртвых-то обманывать? Царства небесного не было и нет. Земля, говорят, пухом. Какой к черту „пух“, песок да глина толщиной в два аршина. Когда умрем, тогда поймём, какой это „пух“…» Грубоват был Турка, но справедливый и добрый.

И припомнил я к этому разговору: обе монетки, подаренные Туркой, я проспорил тут же и проиграл Серёжке Петрушину. А спор был не великий, но, помню, принципиальный. Поспорили о том, что носит поп под рясой, портки или штаны. Я был «сторонник» порток: зачем попу летом штаны? А Сережка уверял, что у попа под рясой обыкновенные штаны с карманами. Спор мы разрешили тут же на кладбище: топ кадил около могилы, а Сережка подошёл сзади и прутышком приподнял рясу. Я оказался неправ: в смазные сапоги у попа были заправлены с напуском добротные суконные штаны. Так и пришлось мне шесть копеек медным «серебром» отдать Серёжке…

– Ну, вот видишь, ты и это вспомнил. Удивительное дело получается… – продолжала гостья. – Что было, скажем, полвека назад, я всё хорошо помню, а вчерашнее из памяти выскакивает.

– Стареем, голубушка, стареем.

– Нет, можно сказать, постарели телом, да молоды делом. Иногда и сердце сдаёт, а рассудок молод…

* * *

Загостилась у меня Еликонида Ивановна. Успела за неделю рассказать про свою жизнь всё по порядку. И о наших земляках и о деревенских происшествиях – всё, что вспомнила, рассказала. Многое узнал я от неё в эти поздние вечера, когда она, усталая, приходила после дневного брожения по городу.

Однажды она принесла две плитки шоколада и стала меня угощать. Я ей говорю: «Богата Велинка, на шоколад денег не жалеет…»

А она смеётся и руками разводит от удивления.

– Я отроду бы не купила. Да случилось так, походя заработала…

– Как это?

– Очень просто, у вас в Ленинграде всё возможно. Иду по улице Халтурина, а навстречу мне небольшая демонстрация с флагами и медными трубами, а впереди на грузовике на треноге аппарат фотографирует. С грузовика мне и кричит один: «Гражданка, будьте добры, возьмите вон то знамя, крайнее справа, и поднесите квартальчик…» Чем я ему полюбилась, не знаю. Пронесла я это знамя, похожее на хоругвь: висит на поперечной палке и две кисти внизу и слова на бархате «Мир хижинам, война дворцам». Прошли квартал с музыкой. Он и кричит с грузовика: «Отлично! Стой!..» Все остановились. Меня подманил пальцем, две шоколадки подал и спасибо сказал. Оказывается, это ради кино. Не ждала, не гадала – в киноартистки попала!..

Иногда я находил время сводить Еликониду Ивановну в музеи Ленинграда. И на такси прокатил её по главным улицам. Любо ей было видеть Ленинград впервые. А что не нравилось, осуждала:

– Сплошь камень да асфальт, асфальт да камень. Всё давит на землю, и как она, бедная, дышит под такой тяжестью городов?.. От войны ни следа не заметно – это хорошо, но хоть бы вражина проклятый снова не напал, а то всему миру беды большой не расхлебать будет.

Были мы с Еликонидой в казематах Петропавловской крепости, где томились борцы за революцию.

– Читала я «Одеты камнем» об этих застенках. А теперь своими глазами вижу, своими руками щупаю холодные стены.

В соборе под мраморными глыбами лежат кости царей и цариц. Еликонида Ивановна больше всего заинтересовалась резным иконостасом.

– Было бы время, да позволили – с этих завитушек можно бы уйму рисунков снять, а потом бы и сколков наколоть да кружев наплести. И опять бы наши девахи пускай думали, как я «наколдовала». А ведь это всё мужицкая хитрость. Мы из ниток плетём, а они – ножичком, стамесочкой из дерева. Красота-то какая!.. Мудрили славно наши старички золоторукие.

И вдруг Еликонида Ивановна увидела на одной из гробниц букеты цветов и, усмехнувшись, меня локтем слегка толкнула:

– Ужели кто из царских родственников уцелел и цветы сюда приносит? Глянь-ко сколько их!..

Но прочла надпись надгробную: «Петр Первый» – догадалась:

– Этому царю цветы полагаются. Читала я роман Алексея Толстого. Крепкий был Петр, ничего худого не скажешь. И с народом общался, и работать заставлял, и воевал, и сам никакого дела не боялся. Шведа навсегда утихомирил. И против своих сподручных, чуть что не по евонному, дубинку в ход пускал. Всю жизнь был на ногах да на колесах. Сейчас бы он посмотрел на всякую нашу технику! И до него и после таких царей не бывало… Не знаешь, скольки лет он умер?

– Кажется, в пятьдесят четыре…

– Мало пожил, да много сделал. Роскошества и льстецов не терпел… Петр Первый пять раз и у нас в Вологде бывал…

Осматривали мы однажды с Еликонидой Казанский собор. Там ныне антирелигиозный музей. Больше всего поразило мою гостью изображение Льва Толстого в аду в «Геенне огненной»:

– Вот глупее и дикастее этого не могли придумать. Нет, отцы духовные, блудники греховные, душу такого писателя никаким огнём не спалить. Дела его вековечны! А они его в ад, в огонь, в лапы сатане… Смешно? Нет. А глупей не придумать.

Возмущалась также Еликонида и с отвращением смотрела на орудия пыток в отделе инквизиции.

Из собора мы вышли к знаменитой воронихинской решётке, полукругом охватывающей сквер. На скамейках судачили пенсионеры. В колясочках отдыхали младенцы. Здесь не обошлось без шума, поднятого Еликонидой. Мы заметили, что на верхнем брусе решетки недостает многих зубцов. Я не придал бы этому значения: мало ли чего от тлетворного времени происходит. Но Еликонида Ивановна, остроглазая и наблюдательная, увидела на одном звене двух мальчишек, чем-то тяжёлым сбивающих зубцы и сбрасывающих их во двор.

– Ребята! Что вы безобразничаете! – вскрикнула Еликонида.

– Мы?.. Мы это в утиль. Эти штуковины слабо держатся, а тяжёлые. Без зубьев лазать через решетку будет удобнее.

– Слезайте сейчас же, а то милиционера позову… Вы сами не понимаете, что творите. От бомбежки решетка уцелела, а от вас страдает. Дворник, дворник! Подь сюда!..

Кабачкова со страстью шумела, вызывая дворника. Из собора вышел какой-то служащий. Ребятишек задержали. Записали адреса. Может быть, недостающие зубцы найдутся и встанут на своё место?

Любовалась Еликонида на решетку и увидела за ней большое здание с барельефом на фронтоне. Я сколько раз бывал здесь и никогда не примечал этого барельефа с изображением птицы, сидящей в гнезде с птенцами. Мало ли какие есть эмблемы на старых петербургских зданиях… И тут меня удивила наблюдательность и острая память вологодской кружевницы.

– Что находится в этом доме? – спросила она меня.

– В этот дом главный вход с Мойки. Здесь находится Педагогический институт имени Герцена…

– А не ошибаешься?

– Ни в коем случае.

– А зачем этот знак воспитательного дома?

– Такого я в Ленинграде не слыхал.

– Так послушай меня, деревенщину. Эта птица с детёнышами точь-в-точь раньше печаталась в игральных картах на бубновом тузе. А вокруг была надпись: «В пользу воспитательного дома имени императрицы Марии Фёдоровны…» Значит, здесь был воспитательный сиротский дом…

Наш разговор подслушал сидевший на скамейке щупленький, со складочками на узком лице старичок довольно интеллигентного вида. Он подбежал к нам и, торжествуя, заговорил:

– Есть ещё люди, помнят это! Да-с. Совершенно верно. Воспитательный дом. А вы, гражданка, наверно, ещё до революции здесь жили?.. И на этих хулиганчиков очень правильно вы накричали.

– Я в Ленинграде первый раз. Пятый день в гостях у своего земляка, – ответила Еликонида. – Мне просто память подсказала. Туза бубнового как не запомнить?

– Хорошая память.

– А вы из каких будете, гражданин товарищ?

– Я немножко писатель. Может, слыхали или читали – Леонид Борисов.

– Извините меня, вологодскую бабу. До нашего села не все писатели доходят. Извините, вернусь домой – в библиотеке поспрашиваю.

– Не обязательно, не обязательно. Как вам Ленинград, нравится?..

– Еще бы! Недаром – колыбель революции, недаром – город-герой…

– И город научно-технической мысли, передовых методов труда, и тэ-дэ, и тэ-пэ… – добавил к её словам писатель. – Значит, вологодская?

– Да, тамошняя.

– А звать как?

– Еликонида…

– Какое редчайшее имя! – изумился писатель. – А знаете, что оно значит? Оно в переводе значит – женщина с горы Геликона. Есть такая гора в Греции. Рад, что вы такая находчивая, памятливая… Колхозница?

– Да, и кружевница…

– Вдвойне хорошо. У меня женка тоже из вологодских, а кружев плести не умеет.

– Вы и без кружев проживёте, а я не расстанусь с этим делом, пока глаза видят.

Когда мы вышли на Невский проспект, Кабачкова поинтересовалась:

– А что, это знаменитый писатель? Неудобно, ведь я его не читала.

– Почитай, не пожалеешь…

Погостив у меня недельку, побывала Еликонида Ивановна во всех основных музеях города. В Этнографический сходила дважды. Там большая экспозиция кружевных изделий. Многое из этой выставки для пользы дела Еликонида Ивановна приметила и карандашом в тетрадь зарисовала.

– В нашем деле глаз да глаз нужен, хорошая память и рачительность, – пояснила она, показывая мне рисунки.

На вокзал она собралась за два часа до отхода поезда.

– Голубушка, зачем так рано?

– А уж так спокойнее. Лучше на два часика пораньше, чем на одну минуту опоздать, – рассудила она здраво, по-вологодски. – Накупила вот крендельков – сушки полпудика. Страсть люблю чай с кренделями…

– До свидания, милая Велинка! Всех благ тебе, дорогая землячка Еликонида Ивановна!..

 

ПРОНЯ-КНИГОНОША

Рассказ-быль

Довелось мне ехать от Вологды до Москвы с моим земляком, известным авиаконструктором Сергеем Владимировичем Ильюшиным. Он родом с западного берега Кубенского озера. Озеро наше длинное – километров на шестьдесят, ширина в среднем до десяти километров, бурное в непогодь, рыбное во всякую пору и богато утиными стаями, особенно в начале осени. Зимой оно сплошь покрывается толстым льдом. Много раз в молодые годы случалось мне с возами и порожняком переезжать это озеро на пути в Вологду и обратно…

В купе вагона с Сергеем Владимировичем нашёлся у нас общий разговор о наших заозёрских местах, о бывших торговых людях, о лесопромышленниках и пароходовладельцах. О том, какие были до революции в деревнях свадебные обычаи, гулянья на ярмарках и на масляной неделе. Вспомнили мы также о прочитанных в детстве книгах.

В ту давнюю дореволюционную пору мы не имели понятия о библиотеках, так как их вблизи от наших деревень не было. Книги брали «напрокат» у соседей, да и сами иногда покупали у разносчика Прони-книгоноши. По фамилии его никто не называл. Она значилась в паспорте, да ещё в свидетельстве, выданном на право торговли книгами в разнос с лотка или из короба.

Это был замечательный подвижный старичок, один из тех четырех тысяч сытинских офеней пеших и конных, распространявших книгу по всей России. Потом, как известно, офени почти исчезли по приказанию Победоносцева и Каткова, нашедших, что светскую книгу, а особенно сочинения Льва Толстого, пускать в народ опасно. Однако, как редкое исключение, разносчики книг кое-где в глухих углах тогда ещё сохранились. Таким редким исключением оказался и бойкий Проня. И вот, спустя примерно полвека, мы его вспомнили и установили, что «радиус торгового охвата» этого книгоноши по деревням вокруг Кубенского озера был не менее двухсот километров.

Проня появлялся с книгами то там, то тут. Летом он носился с коробушкой за спиной. Зимой по скрипучему снегу таскал за собой салазки с большим сундуком. Дальние расстояния от Вологды, где он брал со склада книги и дешёвые картины, Проня преодолевал на попутных подводах и расплачивался за это книжками. Также книжками в деревнях Кубено-Озерья рассчитывался он за хлеб, чай, сахар и ночлеги.

Проня был небольшой грамотей, но книги знал, любил, а главное, хорошо запоминал насущную потребность в них в деревнях за Вологдой. Он знал, когда, в какой избе, кому требовались сказки и песенники, кому «жития святых», кому умные книжки русских классиков, а кому и книги о приключениях.

Из «картин» больше всего расходились «Как мыши кота хоронили» и «Страшный суд». Девкам и парням по нраву была картинка на тему украинской песни «Била жинка мужика, за чупрыну взявши». Заботливые хозяйки, чтобы отвадить своих мужей от водки, охотно покупали у Пропи картинку против алкоголя «От чего погиб Иван».

Вспоминая добрым словом Проню-книгоношу, мы с Сергеем Владимировичем стали по памяти перечислять, какие книги в ту давнюю пору довелось нам читать. Конечно, в числе их были «Бова Королевич» и «Еруслан Лазаревич», «Ермак Тимофеевич» и «Гуак», «Кощей Бессмертный» и «Портупей прапорщик», «Алёша Попович» и «Арап Петра Великого», «Солдат Яшка» и «Тарас Бульба», «Конёк-горбунок» и «Купец Иголкин», «Кот в сапогах» и «Кавказский пленник», «Христофор Колумб» и «Серафим Саровский», «Битва русских с кабардинцами» и «Похождения пошехонцев»…

Перебрали мы в своей памяти подобной литературы несколько десятков названий. Потом перешли к серьёзной, научной, образовательной литературе изданий незабвенного Ивана Дмитриевича Сытина. Мы почтительно говорили об этом издателе, прогрессивном деятеле, выходце из глухого захолустья, откуда-то из-под Солигалича. И единогласно признались друг другу в том, что начатки грамотности, благодаря издателю Сытину и его широко развернутой книжной торговле, по-хорошему отразились на дальнейшем развитии людей нашего поколения.

О многом мы, земляки, тогда переговорили. Не касались только охоты на Кубенском озере: у Сергея Владимировича три ружья и… ни одной утки.

Поздней ночью мой собеседник заснул. Я думал о нём, о его прославленных самолётах, где-нибудь и в эту ночную пору преодолевающих дальние расстояния. Как далеко он пошёл, высоко взлетел – от первых познаний из книжек Прони-офени до ученого с мировым именем авиаконструктора. Как не позавидовать доброй завистью человеку-творцу, о делах которого со временем сказки расскажут и песни споют!

Эх, Проня, Проня-книгоноша! Посмотрел бы ты, – да нет тебя давно среди живых, – посмотрел бы на любивших тебя когда-то ребятишек за твой ходовый, интересный товар и подивился бы, кем они стали, пройдя жизненный путь.

Вспоминая прошлое, я не мог заснуть до того часу, пока не перебрал в своей памяти всё до мелочей, что знал о Проне. И удивительно, что под старость легко вспоминается запечатлённое в свежей памяти детства и юношества.

…Вагон слегка покачивало, тлеющим синим огоньком светился из-под жестяного козырька фонарик-ночник. И вот что тогда мне представилось в воспоминаниях…

Проня-разносчик, книгоноша в нашей деревне да и в окрестных, повсюду был любимым и желанным. Везде его ждали грамотные и неграмотные, как ясного солнышка в ненастье. В книгах дешевых сытинских одни находили утоление жажды познаний незнаемого, другие искали развлечения, третьи опрашивали книг для «спасения души». Всем на потребу находились у Прони книги, взятые с вологодского склада на условиях кредитных-комиссионных. В отличие от нищих-зимогоров Проня не питался «христовым именем», не собирал милостыню. Он любил ребятишек и часто после удачной распродажи книг дарил им цветные карандаши, а иногда и книжки-сказки.

Помню, мне едва ли было шесть лет, когда я, безупречно веря книжному слову, наслушался, как старшие читали сказку про Емелю. После этой сказки я залезал на печь, прятался за кожух и сначала шепотом, а потом громче произносил волшебные слова: «По щучьему велению, по моему прошению развернись печь и вези меня в село за пряниками!..»

И это была не шутка. Если некоторые взрослые и в наше время верят, что пророк Иона три дня и три ночи путешествовал по морям, по волнам во чреве кита, то мне, малышу, было простительно после волшебных слов ожидать, как разверзнутся стены избы, и я всем на удивление, подобно Емеле, помчусь, лежа на печи.

Опекун-сапожник Михайло, зная мои недобрые намерения, с нарочитой серьёзностью кричал из-за верстака:

– По щучьему велению, печь, не двигайся!

Ну, и конечно, пропало мое колдовство.

Проня, прищурив глаза, хохотал до слез. А потом, поглаживая меня по голове, говорил:

– Чудачок маленький, да ведь это небылица, сказка-складка, выдумка для потехи. Подрастёшь, уразумеешь…

Ещё до поступления в церковноприходскую школу я научился бойко читать и тараторил, не признавая при чтении знаков препинания, полагая, что в этом – главное умение грамотея. Шутка ли! Я, малыш, читаю взахлёб, а неграмотные бородачи слушают меня. И за эту раннюю грамотность я благодарен Проне.

В долгие зимние вечера читал я мужикам до полного утомления и изнеможения такие книги, которых сам не понимал. И из-за чего люди насмерть дерутся, рубятся мечами, секирами, поднимают друг друга на копьях?

В какой-то книге рассказывалось, как злой татарин сел на русского богатыря и замахнулся булатным ножом, чтоб вспороть ему грудь белую, могучую. Слёзы застилали мне глаза, когда я читал такие места, но и плача, я продолжал чтение. Мужикам были смешны мои слёзы, только Проня успокаивал меня и поучал мужиков:

– Это хорошие слёзы. Поверьте мне: умной книжкой парнишка растроган. Ничего тут смешного нет. Правильно и в нужном месте он плачет. Передохни, Костюшка. Испей холодной водички и читай дальше… Не бойся, читай. Русский витязь останется жив-живёхонёк. Из-за ракитова куста прилетит калёная стрела и уложит наповал врага лютого…

В мою душу запал этот случай, как первое семя патриотизма. Потом я спрашивал Проню:

– Прокопей, а Еруслан – это русский?

– Нет.

– А Бова Королевич?

– Тоже нет.

– Ну, я этих книг не стану больше читать.

По милости доброго Прони, Илья Муромец и Ермак Тимофеевич сменили Еруслана с Бовой…

Иногда мы, ребятишки, гурьбой напрашивались книгоноше в наём:

– Дяди-и-нька Прокопей, давай мы твой сундук с книгами до любой деревни на салазках дотащим.

– Ребята, ведь тяжело…

– А мы всей оравой.

– Тащите!

Мы «впрягаемся» и – бегом по скрипучему снегу. Проня еле успевает за нами. А потом нам две-три книжки за это. Мы на морозе перелистываем их, разглядываем обложки.

– Какие занятные! Таких ещё не читали. «Руслан и Людмила»… Головища-та какая нарисована! А под ней меч-кладенец…

– А эта ещё занятней! «Евста-фий Пла-ки-да». Гляньте, у оленя крест на рогах!..

– Нет, эта священная, скушная. Она для стариков и старух…

Мы уже начинали разбираться.

В церковноприходской школе я учился в трех классах у разных учителей: один из них Анатолий Баранов, другой – Иван Маркелов, а третий – Алексей Осинкин. Проня со своим дощатым сундуком, привязанным к салазкам, приворачивал в нашу школу, стоявшую в пустоши Коровино на отшибе, в промежутке частых деревень. Учителям он привозил по их заказам пачки книг и каталоги сытинских изданий. Они расплачивались крупно, не пятачками, не как наши деревенские мужики, и угощали Проню чаем с малиновым вареньем и кренделями. Нас, малышей, удивляло, как это они, строгие-престрогие наставники, уважительно относятся к доброму простаку Проне? А он, старенький, сгорбленный от постоянной ноши книг, с полуседой невзрачной бородкой, не боялся их, разговаривал запросто, записывал, что им нужно из Вологды, и обещал исполнить…

В одну из наших школьных вёсен рядом с приходским училищем строился кооперативный маслодельный завод. В школу заходил приехавший смотреть постройку, по общему мужицкому суждению, какой-то «практикант». Школьная сторожиха согревала для него самовар, варила окуневую уху и вежливо называла и величала его «Властеслав Властеславович».

Бывал этот «практикант» и в кругу ребят – плясунов и частушечников. Отменному песеннику Арсюхе Шмакову на гулянке за пляску и песни «практикант» аплодировал и говорил: «Браво, браво!» Спустя долгие годы я узнал, что это был ссыльный, работавший в Вологде по кооперативному маслоделию Вацлав Воровский…

…В селе Устье-Кубенском был небольшой домик, принадлежавший каким-то «Кандатским», как прозвали хозяев крестьяне. Слыхал я, что, отправляясь в дальние деревни, разносчик Проня оставлял у этих «Кандатских» кипы книг, разумеется, доступного содержания. Но главное, что пришлось не раз мне слышать от местных старожилов, в этом доме до революции собиралась местная подпольная группа, возглавляемая учителем Левичевым из сельского «министерского» училища, не подчиненного попу и строгому наблюдателю.

Учитель-революционер Левичев отличился в годы гражданской войны, стал одним из видных руководителей Красной Армии, был членом Реввоенсовета и начальником штаба РККА. Его постигла та же участь, что и некоторых, ныне посмертно реабилитированных бывших военных деятелей.

Всё это мне вспомнилось как бы попутно и в какой-то связи с Проней. Он был широко известен. Но едва ли среди моих земляков-старожилов найдётся хоть один, кто бы знал его отчество и фамилию.

Бывало в избе у моего опекуна Михайлы собирались нищие-зимогоры на ночлег. Иногда человек шесть-восемь, и Проня тут же, Зимогорам место на полу, на соломе. Проне почётное место – спать на полатях. Штаны с кошельком он клал себе под голову, спал тревожно, как бы зимогоры над кошельком не «подшутили». Украдут – ищи тогда ветра в поле. А деньги не свои, товар взят в кредит. Своих-то доходов – кот наплакал… Зимогоры-ночлежники его успокаивали:

– Мы-то тебя, Проня, не обворуем, других побаивайся.

Случалось, навещал эту ночлежку урядник с десятским, проверял «виды» на право жительства и бродяжничества по Российской империи. Рылся в сундуке у Прони, внимательно каждую книжку смотрел, не найдя ничего подходящего, спрашивал:

– Запрещённых нет?

– Никак нет, господин урядник, неоткуда мне их взять.

– Дозволение на торговлю имеется?

– Так точно, вот-с разрешение от его превосходительства вице-губернатора.

– Что-то у тебя в сундуке молитвенников мало? Евангелиев нет ни одного, а все Гоголи да Пушкины, сказки, песенники, и Толстой опять же… Божие слово надо распространять. Есть указание свыше!

– Божье-то слово мы и в церкви слыхали, – заступались за Проню зимогоры.

– Нам любы такие книжки, что печатает Максим Горький. Он из нашего брата.

– Глупости! – резко возражал урядник.

– А ты почитай, будто про нас пишет.

И тут даже неграмотный зимогор Колька Копыто стал наизусть произносить начало любимого рассказа: «Одного из них звали Пляши-Нога, а другого – Уповающий; оба они были воры…» Молодец Максим! Кто про святых, а он про нашего брата правду сочиняет. Ни к чему нам божье слово. Ваше дело паспорта проверять, а писатель к нам в печенки заглядывает. Да что с тобой говорить!.. Всякая собака своего хозяина оберегает.

Урядник быстро уходил: с зимогорами ему не сговориться.

Сколько лет подвизался Проня в наших местах, сколько десятков тысяч книжек он распродал в деревнях, – не берусь об этом судить. Однако сбереженные в деревнях «Всеобщие русские календари» с портретом Александра Третьего, продавались Проней… Значит, добрых лет тридцать он был в наших местах книгоношей.

И вдруг не стало Прони. Месяц прошел, и два, и целый год. Проня не появлялся. Чей он был родом, откуда – неизвестно: то ли из костромских, то ли из грязовецких. И узнать не от кого – куда девался Проня?.. Конечно, пошли слухи:

– Умер, – говорили одни.

– Замерз на дороге под Вологдой…

– В тюрьму угодил… Запретные песни давал списывать.

– Убили и ограбили.

Потом выяснилось… Совсем не похожий на себя, Проня неожиданно приехал на пароходе в Устье-Кубинское с коробом книг. Он очень исхудал, постарел.

Люди узнали о несчастье, постигшем Проню. Как-то он пробирался в Вологду, чтобы сдать выручку и набрать для продажи книг и литографий. На дороге в ночную пору его подстерегли неизвестные грабители. От сильного удара Проня откусил кончик языка и лишился сознания. Когда очнулся, увидел, что карманы выворочены: грабители отняли у него всё до последней копейки и даже паспорт.

Более года ушло на поправку здоровья. И снова за дело. Но это был уже не тот Проня. Язык заплетался. Он не мог выговаривать слова, не мог посоветовать, кому какую книгу купить, и только молча показывал на цену, обозначенную на обложке.

Началась в четырнадцатом году война. Время было невесёлое… Книжки стали дорожать, но бойко расходились, особенно песенники и легкое чтиво с выразительными названиями: «Ни бе, ни ме, ни ку-ка-реку», «Люблю я женский пол», «Любовь мексиканки», «Двенадцать спящих дев или приключения прекрасного Иосифа». Потом появились книжки про войну: «Вильгельм в аду», «Донской казак Козьма Крючков» и другие в духе «гром победы раздавайся».

Сельская интеллигенция зачитывалась новым романом Брешко-Брешковского «В гостях у сатаны». Мужикам эта толстая книга была не по карману…

Понемногу Проня стал выговаривать однозначные цифры, вроде три, четыре, шесть. И хотя у него получалось: тли, сотыля, сесь, всё-таки его понимали.

В довершение Проня мог писать корявым неразборчивым почерком. И если письмо было деловым, он просил меня переписывать начисто. Благо у меня «похвальный лист» об окончании школы.

Помню одно из таких писем Прони в контору И.Д. Сытина. Проня в черновике писал богатому хозяину о том, что в Яренске книжный разносчик за долгие годы, благодаря Сытину, разбогател, стал купцом, и жители сделали его городским головой. «Кому какое счастье, – писал Проня, – а я вот не то, чтобы стать головой, сам чуть головы не лишился. Испортилась речь и полтора года не мог торговать книгами из-за мозгового потрясения. Был ограблен до нитки, влез в долги, и сто рублей пролечил из-за своей хвори в городе Любиме…»

В ответ на это письмо то ли из Вологды, то ли из Москвы Проня получил перевод – сто рублей «наградных»…

И с тех пор я ни разу Проню не видел. Но запомнил этого книжника-подвижника на всю жизнь.

В семнадцатом году, весной, на пасхальной неделе, он пробирался в наши кубенские деревни. Была бездорожица. В Кубене быстро прибывала вода. Вот-вот начнется ледоход. А река напротив села – полтора километра шириной.

Ледоход – самое интересное зрелище. И пока еще не начнется, люди толпятся и ждут подвижки льда.

Но вот подвижка началась… Послышались крики:

– Пошла! Пошла!

Огромная, в два километра, льдина сдвинулась, уперлась в Лебяжий остров, повернулась и застряла крепко, казалось, надолго. Кто посмелей, да отчаянней, кинулись по льдине переходить на другой берег. Первыми храбрость проявили два солдата-отпускника. Сначала они разведали и убедились в прочности льдины. Потом забежали в волостное правление за справкой. Писарь Паршутка Серёгичев отчеканил им на машинке бумажку о том, что два солдата лейб-гвардии Финляндского полка Менухов Н.И. и Толчельников А.И., участники Февральской революции, возвращаясь в Петроград из отпуска, запаздывают в свою часть по причине начавшегося ледохода…

Сотни людей, стоявших на берегу, видели, как два смельчака на всякий случай тащили по льдине лодчонку-душегубку; иногда они её спускали в разводье, терялись из виду, потом снова появлялись на большой льдине и быстро передвигались. Наконец они поднялись на высокий берег и несколько минут прощально махали платками.

Едва ли кто заметил тогда, как на той же лодчонке двое с противоположного берега пытались через половодье перебраться на застрявшую большую льдину…

С шумом и неистовой силищей лёд стал напирать с верховьев. Прибывала вода. Застрявшая льдина, подпертая течением, краем почти метровой толщины, двигаясь, стала громоздиться на сельский берег. Всё, что было охвачено разливом, льдина нещадно срывала с места и как бы шутя и походя, разрушала, принимая обломки на себя и заметая следы стихийного бедствия.

Перепуганная толпа кинулась от потрясающего зрелища подальше на берег. В одном месте, около волостного правления, льдина с треском перевернула бревенчатую избу и потащила её со всем скарбом. Хорошо, что жильцы успели перебраться повыше к соседям.

Рядом напором льда опрокинуло и понесло сарай, в котором находились рыбацкие сети и стояла за перегородкой корова…

Никто не знал, что в эти самые минуты через реку переправлялся с каким-то попутчиком и неизменным своим сундуком Проня-книгоноша…

Солдат Алексашка Толчельников вскоре написал из Петрограда, что они с товарищем доехали благополучно, никакого наказания за опоздание из-за распутицы им не было. И спрашивали о том, как добрался до Устья-Кубенского Проня? «Мы ему не советовали, – писал Толчельников, – а попутчик его уговорил за три рубля доставить…»

Проня не появлялся. Ждали его как чуда, но чудес не бывает. Исчез Проня навсегда…

Как-то спустя годы, незадолго до коллективизации, я побывал у себя на родине и был в ближней деревне от Приозерья у своих земляков. Сидели в избе у крестьянина Василья Чакина за самоваром. Пахло угарным дымком. В самоваре, спущенные на рукотёрнике, варились яйца. Курицы бродили по избе, цыплята кормились овсяной заварой из перевёрнутой, окованной железными полосами, крышки сундука. Она мне что-то показалась знакомой. Я тогда сказал Накину:

– Вот с такой крышкой когда-то был сундук у Прони книжного разносчика…

– Возможная вещь, – ответил Чакин, – я собирал плавник на дрова и нашёл её в кустах на приплёске в том году, когда началась наша власть. Ведь и Проня закатился под лед в ту весну. Славный был старик. В кажинной избе по всей окрестности он перебывал. Грамотным – книжки, неграмотным – картинки. Денег у кого нет и в долг поверит. А тело его так и не нашли. Лед, он всё перемелет, все перетрёт. Мало ли случаев бывало…

А память о Проне всё-таки не стерлась…

 

КРЕЙСЕР РЕВОЛЮЦИИ

Очерк

 

1. История одного фотоснимка

Это было до революции. Я тогда воспитывался под опекой у прижимистого неграмотного сапожника. Учился в церковноприходской школе, познавал чтение, писание, арифметику и, главным образом, церковнославянскую грамоту с её молитвами, тропарями и кондаками. В воскресные дни мой хозяин-опекун выезжал в село Устье-Кубенское на сапожный торг, меня брал с собой посмотреть за лошадью и повозкой, постеречь хозяйское добро… За это мне перепадали гостинцы – дешевые пряники или обломки кренделей, которые скупой и расчетливый опекун брал не в сельских лавках, а на обратном пути в заболотной деревушке Малое Васильевское. И вся эта деревушка, вернее хуторок, состояла из двух новых, крепко сколоченных изб, принадлежавших пекарям Баскаковым. Пекарня была невесть какая, похожая на баньку, и звали ее просто «Баскаковский курень». Видимо, потому-то из неё и курился постоянно дымок, и частенько приворачивали сюда добрые люди прикорнуть от холода, покурить махорочки и покормиться горячими кренделями, а иногда и распить с пекарями косушечку.

Помню, один из братьев Баскаковых – крепкого сложения, лобастый, с подкрученными острыми усами, в белом фартуке и расстёгнутой косоворотке, – зарядившись стаканчиком монопольки, в ожидании очередной выпечки баранок становился разговорчивее и, беседуя с проезжими, рассказывал о бесславном Цусимском сражении. О том, что с японских кораблей пушки стреляли дальше наших, что корабельная броня у японских судов потолще, и вообще у нас была измена и нераспорядительность и во флоте и в пехоте, оттого нам тогда влетело, а для царя – сплошной конфуз…

Потом Баскаков пел «От павших твердынь Порт-Артура, с кровавых маньчжурских полей…» Эту песню ему подпевали проезжие мужики.

В передышке между песнями Баскаков рассказывал о далёких морских странствиях, о держимордах-офицерах, о том, как их корабль «Аврора», подбитый японским снарядом, сумел вырваться из цусимского ада и своим ходом добрался до Филиппинских островов, до города Манилы. Здесь он и встал на ремонт и долго чинился, дабы не стыдно после сражения с разбитым носом возвращаться в Россию…

– Да подождите, посидите… Сейчас я сбегаю в избу, принесу мой матросский альбом и покажу, как наш крейсер выглядел после Цусимы… – говорил он и через несколько минут возвращался в пекарню с альбомом.

В альбоме были карточки его боевых товарищей и были десятки фотографий военных кораблей – от броненосцев до канонерок и, наконец, на отдельном листе крупнее остальных прочих снимок верхней носовой части корабля с огромной пробоиной, в которую, по словам Баскакова, «матрос, не сгибаясь, пролезет».

Мужики рассматривали фотографию и, глядя на пробоину, дивились:

– Ну и силища!..

– А наши снаряды или не долетали, или, как поленья, отскакивали прочь от бортов вражеских кораблей. Беда прямо! – негодовал пекарь, ругая свое бывшее начальство. – Кое-чему мы научились у японцев, но дорогонько обошлась нам та наука… Многие наши братья-рядовички погибли. Доставалось и начальству. У нас на «Авроре» в Цусимском бою японцы убили капитана первого ранга Егорьева…

Я запомнил тот снимок: сверху на палубе стоят несколько матросов, внизу три ряда иллюминаторов, поцарапанный осколками борт, пробоина и славянскими буквами надпись: «Аврора».

– Так назывался крейсер. Его «окрестили» не в честь какой-то богини Авроры, а в память старого фрегата «Аврора», который когда-то в прежние времена отразил нападение англичан на Камчатке. Нам об этом говорили на занятиях по изучению словесности, – пояснял мужикам Баскаков.

Между тем он доставал лопатой из печи румяные, горячие, вызывавшие у всех аппетит, крендели.

– А ну, кто желает свеженьких? Шесть копеек фунт! С пылу да жару три копейки за пару!..

Запах от свежей выпечки привлекал приезжих посетителей. Появлялись «чикушечки»: ударь рукой по донышку – и пробка в потолок. Посетители просили бывшего матроса спеть что-нибудь душещипательное, заунывное. Баскаков не заставлял долго упрашивать. Изрядно подвыпивший, он, нанизывая крендели на мочало, запевал:

…В далёком Цусимском проливе, В стороне от родимой земли, На дне океана глубоком Забытые есть корабли. Там русские спят адмиралы, И дремлют матросы вокруг. У них прорастают кораллы Меж пальцев раскинутых рук…

И пока лилась грустная песня о погибших моряках русских, все сидели не шелохнувшись, даже кренделей не жевали.

Кончалась песня, и сразу начинались разговоры:

– И подумать только! Дожили… Япошка побил!

– Измена! Орудия не та… Погодите, с немцем ещё и похуже будет. Эти похитрей…

В конце семнадцатого года я уже был подмастерьем у сапожников. Иногда заходил к Баскаковым. Их «курень» – пекарня не работала. О кренделях осталось одно лишь доброе воспоминание. Заходил просто так: послушать бывалого человека, полистать старые журналы с картинками, взять для чтения вслух мужикам книжки о том, как Вильгельм попал в ад, о Гришке Распутине, песенники и даже «Марсельезу» с нотами. Из политических книг была наиболее понятна и доступна «Пауки и мухи». Пачками стали приходить и большевистские газеты.

Однажды Баскаков и говорит мужикам:

– Слыхали? Наша-то «Аврора» пушечным выстрелом первая подала сигнал к мировой революции!.. Холостым стрельнула, а гром на весь свет!..

И на лице у него – светлая волнующая радость, и в голосе победное торжество. И опять он бережно, теперь как святыню, показывал слегка выцветшую фотографию – память о том, как в чужестранной далекой Маниле стояла «Аврора» в ожидании, когда бронированный «пластырь» наложат на её тело, уязвленное японскими снарядами…

* * *

…Прошло десять лет после этих памятных встреч. И вот в Ленинграде, у моста Шмидта, в 1927 году я впервые увидел «Аврору».

– Так вот она какая! Пушек-то сколько! Да если бы она в семнадцатом начала снарядами крыть по Зимнему, тогда бы временным правителям из-под обломков дворца не выкарабкаться!

Зимний дворец с облезлой штукатуркой в те дни ещё сохранял дореволюционный малиновый цвет.

По возвращении тогда из Ленинграда на Вологодчину мне захотелось увидеть старика Баскакова и сказать ему, чтобы он фотографию «Авроры» и свои воспоминания о службе на этом корабле послал в Ленинград. Но в заболотной деревушке, в избе Баскаковых окна и двери оказались забиты досками, а на месте бывшей пекарни – груда кирпичей… Куда же девались люди? И сохранилась ли где, у кого – фотография «Авроры»?..

В 1951 году в Вологде я встретился с моим земляком К. П. Горбачёвым. Разговорились. Он оказался родственником вымерших Баскаковых. Я напомнил ему о бывшем матросе-авроровце, о его рассказах и альбоме.

– Эге, батенька, так ведь тот альбом у меня!..

– Пойдем, покажи!

В Вологде, на улице Чернышевского, в квартире одинокого старого холостяка, я вновь увидел тот самый альбом. Как-то неудобно было упрашивать хозяина послать весь альбом в музей на исторический крейсер, но самый интересный снимок – «Аврора» в Маниле – мною был в тот же день отослан почтой в Ленинград на легендарный корабль. Командование ответило благодарностью и поместило редкую фотографию в первой же экспозиции мемориального музея.

Обо всём этом я вспомнил и рассказал здесь потому, что годы идут, а вместе с быстротечным временем уходят и старые кадры, ветераны боевых революционных лет. Мало осталось участников исторических событий, происходивших на броненосце «Потёмкин», на крейсере «Варяг» и на «Авроре». Велика земля советская, и некоторые из этих людей в глубокой старости живут в разных концах-краях её. Есть о чём им порассказать. Кое у кого сохранились реликвии и документы, что особенно важно и ценно в смысле неотразимой наглядности, отображающей наше славное, боевое революционное прошлое…

 

2. Как назревала гроза

Не так давно в Ленинграде умер ветеран революции, старый авроровец Тимофей Иванович Липатов. Он был заместителем командира крейсера «Аврора».

В дни 250-летия Ленинграда в числе других передовых ленинградцев ему присвоено звание Героя Социалистического Труда. Несколько раз встречался я с ним, беседовал, интересовался его деятельностью. И благодаря этим встречам и беседам, узнал много интересного.

Жизненный путь Тимофея Ивановича тесно и неразрывно связан с прохождением длительной службы на корабле. А жизнь корабля, всего спаянного матросского коллектива, самоотверженных энтузиастов, овеянных солеными морскими ветрами, обстрелянных в боевых схватках, неотъемлема от памятных событий.

Тимофей Липатов родился в 1888 году в семье крестьянина-бедняка в селе Оторма Иоршанского уезда Тамбовской губернии. Детство обычное – босоногое, деревенское, с горькой нуждой и недостатками.

Едва Тимофей успел освоить «азы» первоначальной грамотности и не успел ещё «войти в силу», как родители были вынуждены сбыть его в люди – добывать в поте лица хлеб свой.

И вот одиннадцатилетний Тимоша пробирается из Тамбовщины в Москву, в ученье к столяру. Затем четыре года ученья – сплошного мученья. Побегушки, подергушки, колотушки за всякую малейшую оплошность были обычным способом воспитания учеников-подмастерьев в те времена. А через четыре года Тимофей уже мог самостоятельно сколотить любую незамысловатую мебель, стал рабочим-столяром.

В зрелые годы – повестка, призыв в солдаты. Парень грамотный, со специальностью, сложение физическое крепкое – такие во флот и нужны.

1910 год. Шесть месяцев прохождения службы в Ораниенбаумской военно-морской стрелковой школе, где готовили унтер-офицеров. И в том же году Тимофей Иванович был списан на «Аврору».

На этом корабле ещё были свежи воспоминания о бурном девятьсот пятом годе, об участии в войне с японцами в Цусимском сражении, когда «Аврора» совместно с другим крейсером «Олег», прикрывая и защищая транспорты 2-й Тихоокеанской эскадры, оборонялась от девяти атакующих японских крейсеров. Участники этих событий, матросы сверхсрочной службы, оказались сослуживцами новичков – таких, как Тимофей Липатов. Бывалым людям, видевшим полсвета, прошедшим огонь и воды, закаленным в жестоком Цусимском бою и охваченным влиянием революционных событий пятого года, было чем поделиться с теми, кто только начинал свою матросскую службу.

Революционная пропаганда на корабле давала свои результаты, хотя и не всегда оставалась безнаказанной. Действовали провокаторы, предавая и продавая революционно настроенных матросов. В годы реакции на «Авроре» было арестовано и сослано в Сибирь несколько человек. Среди них большевик И. С. Круглов – член партии с 1905 года.

Многие из офицеров на корабле не считались с человеческим достоинством рядовых матросов, обращались с ними грубо, жестоко, несправедливо. Некоторые из офицеров допускали рукоприкладство. Видя всё это, Липатов стал задумываться: «Мне ли, выходцу из крестьянской бедноты, рабочему-столяру, стремиться в офицеры и быть похожим на них?»

Его привлекала спайка, тесная дружба рядовой братвы, и Липатов решил, что ему надо быть в этой среде.

«Аврора» в качестве учебного судна в те годы находилась в далёком плавании. Однажды, будучи в греческом порту Пирей, Липатов умышленно загулял и пробыл сутки на берегу, не показываясь на корабле. Самовольная отлучка, – нет человека в перекличке, значит, он по военно-морской терминологии считается «нетчиком», – повлекла за собой наказание – перевод из унтеров в кадровую команду рядовым матросом. Так рядовым матросом и служил Липатов до 1914 года.

В заграничных плаваниях передовые матросы соприкасались с русскими эмигрантами, добывали у социал-демократов подпольную литературу, и скоро на «Авроре» возник революционный кружок. Такой же подпольный кружок был организован и на линкоре «Слава».

Своей агитационной работой кружковцы обратили на себя внимание начальства и вызвали подозрение царских ищеек. С помощью провокаторов создалось в охранке «Дело о революционных организациях» на этих кораблях.

В канун войны 1914 года Тимофею Липатову предстояло уйти в запас, снова встать за столярный верстак. Но началась война, и вместо демобилизации последовала боевая служба на «Авроре», на переднем морском крае – на Балтике.

После боевых горячих схваток с немецкими судами в шестнадцатом году, в сентябре, «Аврора» вошла в Неву и встала на длительный капитальный ремонт у причалов франко-русского судостроительного завода.

Большую политическую работу на «Авроре» проводили неутомимые рабочие франко-русского завода – большевики Иван Яковлевич Крутов, член партии с 1904 года, и Павел Леонтьевич Пахомов, коммунист с 1911 года. Собрания, беседы, нелегальная политическая литература открывали глаза матросам.

И вот 26 февраля 1917 года группа революционных матросов на «Авроре» разрабатывает план захвата корабля. Договорились арестовать командира крейсера и офицеров во время утренней молитвы. Однако сделать это не удалось из-за провокаторов, которые донесли начальству о замысле команды. Но уже на другой день 27 февраля «Аврора» была в руках матросов.

Более половины матросов вышли в город бить полицию. Но часть матросов осталась для порядка на корабле. Так встретили авроровцы Февральскую революцию.

Третьего апреля приехал в Петроград Владимир Ильич Ленин. Вместе с рабочими пришли на Финляндский вокзал встречать вождя и матросы «Авроры». Был среди них и Тимофей Липатов. Выступление Ленина произвело на него, как и на его товарищей, неотразимое впечатление, помогло разобраться в том, что происходит в Петрограде, в стране.

Уже через день после приезда Ленина матрос Липатов вместе с другими матросами вступает в ряды большевиков. С этих дней жизнь на «Авроре» заметно оживилась. Создавались группы сочувствующих большевикам. Возникла большевистская ячейка, одним из организаторов которой был Тимофей Липатов.

Каждый день матрос-большевик Липатов держал связь с ЦК партии, докладывал Н.И. Подвойскому и Я.М. Свердлову о настроениях команды и о том, что к «Авроре» усилено внимание со стороны контрреволюционных партий.

За «Аврору», за её матросский коллектив шла борьба. Сюда приходили лидеры враждебных рабочему классу партий, выступали с речами защитники и слуги буржуазии: Чернов, Церетели, Чхеидзе, Дан и другие. Большевики посылали своих агитаторов. В эти напряжённые дни на «Авроре» побывали также видные большевистские деятели: Калинин, Позерн, Евдокимов, Кузьмин и другие.

6 июня 1917 года матросы «Авроры» в ответ на клевету Временного правительства вынесли в защиту Ленина такую резолюцию:

«Большевики крейсера „Аврора“ обсудили вопрос относительно товарища Ленина и его друзей и, признав стойкого и твёрдого борца за свободу с капитализмом, решили поддерживать его во всякую опасную минуту и будут всегда наготове дать отпор тем буржуям, которые ведут травлю против товарища Ленина. Мы же надеемся, что поздно или рано все осознают и поймут, за что борется товарищ Ленин, но пока идёт травля, потому что буржуи и кровопийцы народные заняли высшие посты по всей России, исключая Кронштадт…»

В июньские дни сотни тысяч трудящихся Питера, демонстрируя своё доверие большевикам, вышли на улицы с лозунгами: «Долой десять министров-капиталистов!», «Вся власть Советам!», «Рабочий контроль над производством!», «Хлеба, мира, свободы!» Матросы «Авроры» участвовали в июньских событиях, соблюдая ленинские указания и революционную дисциплину. Они резко выражали свое недовольство политикой правительства Керенского.

Ещё более активно участвовали матросы «Авроры» в июльском выступлении. Для выявления активистов, выступавших в июльские дни, Временное правительство направило на «Аврору» специальную комиссию. Десять дней комиссия допрашивала матросов. Опросили 587 человек. Матросам Куркову, Златогорскому, Ковалёвскому, Масловскому, Пономареву, Симбирцеву, Мясникову и Липатову было предъявлено обвинение по статьям 51 и 100 Уголовного уложения.

Липатову удалось скрыться и избежать ареста. Остальные были посажены в «Кресты». Там уже сидели арестованные Временным правительством активные большевики, руководившие революционным движением на Балтике Антонов-Овсеенко и Дыбенко. Арестованные гневно протестовали против карательных действии буржуазного правительства и скоро были выпущены на свободу.

Вместе с освобожденными из «Крестов» авроровцами вернулся на корабль и скрывавшийся до этого Липатов. Судовой комитет из восьми большевиков стал хозяином «Авроры».

Меньшевики и эсеры ещё не раз пытались лживыми увещеваниями воздействовать на революционных матросов, стремясь вырвать их из-под большевистского влияния. В ответ на выступление Церетели на «Авроре» с меньшевистскими установками, обещаниями и уговорами матросы сказали и записали свое веское слово:

«Протестуем против выпада гражданина Церетели и говорим, что мы желаем иметь власть, опирающуюся на всю пролетарскую революционную демократию и пользующуюся полным доверием народа…»

Так ни с чем и ушел с корабля незадачливый министр внутренних дел и лидер меньшевиков, провожаемый свистом и язвительными выкриками матросов.

Обстановка накалялась. Приближались грозные дни Великого Октября. «Аврора» вышла из ремонта и была готова к бою.

Временное правительство отлично знало, что собою представляет эта плавучая крепость, начиненная идеями большевизма, и решило отправить «Аврору» к берегам Финляндии под предлогом пробного плавания после ремонта. Представитель судового комитета «Авроры» Курков обратился в Военно-революционный комитет при ЦК с вопросом: как быть – исполнять ли приказ Временного правительства? Ему было отвечено: «Ни в коем случае!.. Вас отсылают, чтоб ослабить наши силы, чтоб легче справиться с Советом, не исполняйте приказа!..» И «Аврора» осталась в ожидании дальнейших указаний партии и её Ленинского ЦК.

Из Гельсингфорса за подписью председателя Центробалта Дыбенко 24 октября поступила телеграмма:

«Центробалт совместно с судовыми комитетами постановил: „Авроре“, заградителю „Амур“, Второму Балтийскому и Гвардейскому экипажам и команде всецело подчиняться распоряжениям Революционного комитета Петроградского Совета».

 

3. Выстрел «Авроры»

Весь мир знает, что большевистская «Аврора» возвестила о первой пролетарской революции, победившей капитализм в шестой части света. Об этом знаменательном событии много написано, много рассказано.

Председателем судового комитета на «Авроре» был избран один из самых активных большевиков-матросов Александр Викторович Белышев, уроженец деревни Клетка Владимирской губернии. На «Авроре» он служил машинистом первой статьи, пользовался заслуженным авторитетом и являлся членом Центробалта.

В канун октябрьского штурма Белышев был назначен комиссаром «Авроры», Военно-революционным комитетом ему было приказано испробовать после ремонта машины и механизмы на корабле, не выходя из Петрограда, и затем в ночь на 24 октября подвести «Аврору» к Николаевскому мосту, чтобы Зимний дворец, оплот Временного правительства, находился под прицелом орудий революционного крейсера.

Комиссар Белышев предложил командиру корабля Эриксону вести «Аврору» к указанному месту на траверз Невы против 19-й и 20-й линий Васильевского острова. Командир категорически отказался выполнить это распоряжение, сославшись на то, что Нева для «Авроры» мелководна. Не поверив ему, матросы в ту же ночь под руководством рулевого Сергея Захарова промерили фарватер Невы, глубина которой оказалась вполне достаточной для прохода крейсера. Тогда парторганизация корабля поручила вести корабль судовому комитету, а командира «Авроры» и офицерский состав решила арестовать. Но командир согласился подчиниться судовому комитету и был освобожден из-под ареста.

«Аврора» подошла к разведённому и охраняемому юнкерами Николаевскому мосту и стала на якорь. Матросы прогнали юнкеров, свели мост. Установилась надежная связь с Васильевским островом, где находились наготове к выступлению против Зимнего красногвардейцы Финляндского полка и две вологодских дружины.

Наконец все силы революции были сосредоточены по гениальному ленинскому плану. Вождь партии большевиков В. И. Ленин находился в Смольном – главном штабе революции.

Утром 25 октября весь Петроград, за исключением Зимнего дворца и Главного штаба, был в руках восставшего народа. Тогда же по радио с «Авроры» старшим радиотехником Федором Алонцевым было передано историческое обращение Военно-революционного комитета, написанное В.И. Лениным, «К гражданам России» о низложении Временного правительства и переходе государственной власти в руки Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов.

Штурмовать Зимний решено вечером 25-го по сигналу пушечного выстрела с «Авроры». Комиссар Белышев, получив от Военно-революционного комитета приказ о сигнале к штурму Зимнего, приказал матросу-артиллеристу Евдокиму Павловичу Огневу произвести сигнальный выстрел из бакового орудия в 9 часов 45 минут вечера 25 октября.

– Ну, Огнев, – у тебя и фамилия подходящая, – тебе выпало счастье первому огонь открывать по последнему оплоту капиталистов. Всю жизнь будешь помнить! – говорили матросы не без чувства гордости за своего товарища, за свой корабль.

Ровно в указанное время прогремел над Невой выстрел «Авроры». Гулкий раскат, подобный грому, прозвучал в перекличке с Петропавловкой. Грозное могучее «ура», стрельба… Натиск на Зимний. Момент восстания, выбранный великим Лениным, был самым удачным в истории всех революций.

Около двух тысяч защитников керенщины вынуждены были сдаться на милость победителя. Зимний пал. Министров-капиталистов провели под конвоем в крепость.

По свидетельству Антонова-Овсеенко, по точным данным, при захвате Зимнего наши потери были невелики: убито пять матросов, один солдат и несколько человек легко ранено. Со стороны защитников Зимнего дворца никто серьёзно не пострадал.

Революция совершилась. Начался длительный этап защиты октябрьских завоеваний.

На фронтах гражданской войны оказались многие участники Великой Октябрьской революции. Тимофей Липатов и с ним шестьдесят матросов с «Авроры» участвовали в схватках против казаков генерала Краснова. Потом они вернулись в Петроград на подавление восставших юнкеров и для наведения революционного порядка в столице Советской республики.

Жаль, не может поделиться своими воспоминаниями об этих днях славный матрос с «Авроры», уроженец станицы Хоперской Евдоким Павлович Огнев, возвестивший выстрелом о начале Октябрьского штурма.

В числе многих других питерских матросов Огнев ушел сражаться против поднявшей голову белогвардейщины, руководил партизанским отрядом на юге и геройски погиб в жестоких схватках около хутора Хомутец Ростовской области.

Произошло это через год после знаменательного выстрела «Авроры».

Выстрел «Авроры» 25 октября 1917 года – важнейшая дата в славной биографии крейсера.

После гражданской войны «Аврора» стала учебным кораблём, плавучей школой моряков – молодых командиров. И когда через шесть лет после революции капиталистические страны были вынуждены признать Советское государство, «Аврора» отправилась в дальнее плавание.

Крейсер революции побывал во многих странах мира, как символ Великого Октября, как утренняя заря – предвестница мировой революции. И всюду трудящиеся всех стран горячо приветствовали легендарный корабль и русских моряков.

Накануне первого десятилетия Октябрьской революции советское правительство наградило «Аврору» орденом Красного Знамени.

А в годы Великой Отечественной войны, в тяжелые годы ленинградской блокады, замаскированная и вооруженная зенитными орудиями «Аврора» снова вступила в бой, отражая вражеские авиационные налеты на город Ленина. Шестидюймовые бортовые орудия были сняты, но не бездействовали. Пушки «Авроры» защищали Ленинград от наседавших гитлеровских полчищ в районе Пулкова. Баковое орудие, возвестившее о начале штурма Зимнего, находилось в дни Отечественной войны на бронепоезде «Балтиец», громившем укрепленные позиции гитлеровцев.

С ноября 1948 года легендарный корабль поставлен на вечную стоянку на Неве против ленинградского Нахимовского училища. В наше время «Аврора» – филиал Военно-Морского музея и в то же время учебное, поставленное на якорь судно, где учатся и воспитываются в духе боевых традиций будущие отважные, преданные Советской Родине офицеры Военно-Морского Флота.

 

ОБЫКНОВЕННЫЕ СЕВЕРЯНЕ

Очерк

 

1. На рыбалке

Около Великого Устюга хороша охота на уток. До города доходит веселая Сухона. В Сухону в Устюге вливается спокойная река Юг. И из двух этих рек тут же образуется степенная и солидная Малая Двина. Весной и летом здесь сплошное раздолье.

Пенсионера Ивана Николаевича Щелкунова в эту пору дома редко когда застанешь. В лодке с ружьем, с удочками и вершами, он постоянно рыщет по речным просторам и заводям.

Бывает, что он рыбачит и охотится не один, а с кем-нибудь тоже из любителей. Вот и сегодня Иван Николаевич вытаскивает лодочку на приплёск вместе с товарищем, который в три-четыре раза моложе его.

Наполнив ведерко мелкой рыбёшкой, Иван Николаевич спускается к воде. Крупные окуни и щуки лежат у него в берестяном пестерке в лодке. Напарник собирает в кустах сушняк для костра, чтобы сварить уху, а Иван Николаевич перочинным ножичком тщательно вспарывает и очищает от требухи ершей и окуней.

Через час рыбаки, подобрав под себя ноги, сидят у костра и деревянными ложками черпают из ведра уху и, обжигаясь, едят разваренную рыбу. Едкий дымок отгоняет мошкару, и они спокойно разговаривают о том, о сём.

– Дед, а дед?.. – обращается к Ивану Николаевичу напарник.

– Какой я тебе дед?! – сердито обрывает его Щелкунов. – Да я на любом деле помоложе тебя. Зови полностью Иваном Николаевичем. А не хочешь полностью, ну, зови просто Иваном.

– Ну, ладно, не спорю, – соглашается парень, лежа на траве и любуясь на оранжевый закат. – Иван Николаевич, ты чего жадничаешь?

– То есть? – Щелкунов сердито вскидывает брови. – Как тебя понимать, в чём моя жадность?..

– Да вот, наварил рыбёшки – какой-то мелюзги, а хорошую всю в берестянку отложил. На базар потащишь, что ли?

– Нет, батенька мой, что покрупней да повкусней моей Наталье пойдёт. Она у меня молодуха стоющая!..

– Ха! Молодуха. Сколько ей?

– Ну да, молодуха. Меня на тринадцать лет моложе! Ты вот и орден заслужил, а по медалям судить – так всю географию европейскую прошёл… А попробуй жениться – дадут ли невесту на тринадцать лет тебя моложе.

– Так ведь мне и всего-то двадцать третий. Если через десять лет жениться, то, пожалуй…

– А вытерпишь десять лет?

– Где тут, нынче позову тебя и Наталью на свадьбу.

– Не торопись… Смотри, не ошибись, не женись на легковерной…

– Да уж обдумаю и к тебе за советом приду…

Несколько минут длится молчание. Потом, раскинувшись на запашистой и мягкой луговине, Щелкунов ворчливо произносит:

– Недогадлив ты, парень… Без подсказу, поди-ка, ничего не делаешь. Я варил уху, а ты ступай-ка, пока чешуя не присохла, ведерко с песочком прополощи.

Парень быстро вскакивает и бежит с прокоптевшим ведром к реке. Старик пытается вздремнуть, но проклятые комары назойливо пищат перед самым носом. Закрыв лицо фуражкой, Щелкунов тихо сопит. Снова около него появляется спутник по рыбалке и начинает тормошить старика вопросами:

– Дед, а дед… Извиняюсь, Иван Николаевич, почему ты не догадался себя и меня накомарниками обеспечить без них от комаров спасения не жди теперь.

– А ты чего не взял? У тебя память посвежей моей, – отвечает старик, не поднимаясь и не скидывая с лица фуражки.

– Накомарник, накомарник, – твердит парень, несколько раз повторяя это слово. Потом снова обращается к Ивану Николаевичу: – Неправильно старики назвали накомарник. Ведь сетка-то не на комара надевается, а от комаров. Так бы и назвать – откомарник.

– Тебя тут не спросили, – возражает, не шевелясь, Щелкунов. – Нечего на стариков вину валить… И вы, молодые люди, не всегда на слово горазды. Вот говоришь, обеспечить, а знаешь ли смысл этому слову?..

– Ну, значит, снабдить.

– Ничуточки не бывало! – смеется старик, и фуражка сползает с его лица. – Обеспечить – это означает, скажем, сломать в доме печь, то есть оставить избу без печи.

После непродолжительного, глубокомысленного молчания парень высказывает своё изумление по поводу того, что нет ничего на свете такого, что не обозначалось бы словами – и откуда их столько берётся? Потом разговор незаметно переходит на темы любви, женитьбы, прочности супружеских отношений.

– Иван Николаевич, сколько ты лет живёшь со своей Натальей?

– Пока сорок два года и один месяц. Как вернулся с японской, с флота, так и женился. Да, прожил сорок два года, ни разу не спокаялся. Вот она у меня какая!..

– И до сего дня любишь её?

– Ну, что за вопрос. Конечно! Спервоначалу любил как хорошую, доброхарактерную и верную жену, а теперь ещё люблю и уважаю её как мать замечательных сыновей и дочерей. Она ведь занималась их воспитанием, мне-то некогда было.

– Хоть бы рассказал, как и где ты нашел такую себе подругу жизни?

– Да надо ли, парень? Впрочем, почему и не рассказать в назидание, как-никак обещаешь на свадьбу позвать.

– И позову.

– Ну вот, прежде чем мне рассказывать, а тебе слушать, бери-ка весла да перемахнем на тот берег к сараям – на случай от дождя притулиться. Солнце в тучку закатилось, да и ветерок с той стороны… Опять же комары злые. Кусают как собаки – быть дождю.

Они пересекают реку. На веслах сидит напарник. Начинает накрапывать редкий и мелкий дождь. Оставив вытащенную лодку на берегу, промеж кустов плакучей ивы, рыболовы входят в пустой, настежь раскрытый сарай. Здесь в уголке, за простенком, старый и молодой ведут задушевную беседу.

– Да, дорогой мой, длинна моя семейная сказка – всю не рассказать. Придётся тебе познакомиться с моей Натальей. Она доскажет: у бабы язык подвешен лучше, чем у меня. Если скоро думаешь жить своим умком да своим домком, то есть обзаводиться семейством, то у моей Натальи поучиться есть чему. Вон каких детей-то вырастила: что ни сын, то офицер, что ни дочь, то учёная… Каждому дитю в жизни у нас хорошее место. Один из них, слыхал, средний, Василий – главная гордость наша – полковник авиации и Герой Советского Союза…

– Слыхал, слыхал, – говорит напарник. – Как не слыхать. Про семью Щелкуновых много говорят. Да и про тебя, старина, толкуют, что ты – человек с крепкой головой и золотыми руками.

– Ну, про меня помолчим: о присутствующих не говорят. Вот дождичек перестанет… Ночь летняя короче воробьиного шага, а перед утром хороший лов на окуней будет. Да ещё из ружьишка парочки две утей щелканём – и хватит. Тогда и к старушке моей можно. При всяком случае ко мне добро пожаловать – Устюг, Кооперативная улица, дом 13. Квартиру всякий покажет. Сами-то мы уроженцы Архангельской области: я из деревни Прислон Котласского района, а она у меня родом из Подосиновца, из тех мест, откуда и маршал Конев. А женился-то я на ней в Петербурге, когда плавал на корабле «Память Азова»… Она тогда на услужении у господ была и белошвейкой работала.

Старик на минуту умолк, напрягая свою память. Высокий лоб покрылся морщинами. Он с трудом припоминал давно прошедшие годы, припоминал и рассказывал своему напарнику о кругосветных плаваниях и о том, как, уволившись с флота и не захотев, чтобы его Наташа служила господам, взял её и увез из Питера в Прислон, на Северную Двину, на приволье. Он долго рассказывал и о том, как в годы гражданской войны на севере служил в речной флотилии и, имея военный опыт, дрался против интервентов. А потом – служба в речном флоте на северных реках, редкие побывки дома.

После долгих разговоров рыболовы, подостлав под себя выцветшие плащи, легли отдохнуть. Напарник спал крепко и храпел с таким усердием, что не уступал перекличке коростелей, а Иван Николаевич дремал, полузакрыв глаза и, изредка посматривая на крышу сарая в ожидании, когда сквозь щели досок покажутся проблески рассвета, – как бы не упустить момент удачного лова…

…В то воскресное теплое утро, когда Иван Николаевич Щелкунов занимался рыбалкой с напарником, я ехал в Великий Устюг с прямой целью – встретиться и побеседовать с Натальей Михайловной Щелкуновой.

 

2. Материнское сердце

…Солнце поднялось высоко, но часы показывали только пять утра. Пароход, хлопая плицами колес, бороздил гладкую, словно застывшую поверхность разлившейся реки. У причалов дымили пароходы. Десяток древних белокаменных церквей отчетливо выделялся на фоне утреннего города.

Я спешу на Кооперативную. Во дворе дома № 13, у колодца, встречаю Наталью Михайловну Щелкунову. Ей уже перевалило за шестьдесят, но силенка у неё, чувствуется, ещё есть, иначе не гремела бы ведрами. Знакомимся. Спрашиваю, где их квартира – вверху или внизу двухэтажного дома.

– Вверху.

– Тогда, позвольте, ведра с водой я занесу.

– Ой, что вы, что вы, сама… разве это тяжесть?..

Мы поднимаемся по крутой лестнице. Пока Наталья Михайловна замачивает на кухне бельё в корыте, я осматриваю помещение. Две большие смежные комнаты. Множество цветов. В раскрытые окна вливается приятный запах садов. Солнечные лучи, прорываясь сквозь цветочные барьеры, расставленные на подоконниках, разбегаются вдоль пёстрых, хорошо простиранных половиков. На стенах и на комоде масса фотоснимков с изображениями награжденных офицеров – это дети Натальи Михайловны и их боевые друзья.

На столах и на полках замечаю прозрачные в лежачем положении бутылки. В них неведомо каким колдовским способом втиснуты макеты кораблей. Мое внимание невольно задерживается на этих многочисленных чудесных образцах тонкой художественной работы.

Наталья Михайловна идёт из кухни и, перехватив мой восхищенный взгляд, поясняет:

– Это мой старик Иван-чудодей такие штуки выделывает. Вернётся с охоты – с ним и поговорите. Многие видят, как он это делает, но никто не может так сделать.

Отвлекшись на некоторое время от интересных изделий, мы с Натальей Михайловной заводим продолжительную беседу о семье Щелкуновых, о трудном деле – воспитании детей…

Добрая, тихая Наталья Михайловна не слишком словоохотлива, но то, что я услышал от неё, достойно внимания.

…Давние, дореволюционные годы. Нужда забросила её в Петербург. Жила, убиваясь на работе и влача полуголодное существование. И казалось, что именно про неё, про северянку Наташу, заброшенную в далёкий, полный богатства и бедности Петербург, и составлена любимая в то время в их среде песенка:

Эх ты, бедная, бедная швейка, Пострадала с двенадцати лет. Нелегко доставалась копейка — Много вынесла горя и бед.

Потом с годами «на Васильевском малом острове» встретился земляк – матрос Иван Щелкунов. Дружба. Замужество. И снова северная деревня с её заботами и не менее тяжелыми делами. А главное – многодетность. Но где же они, выросшие дети, где семья Щелкуновых?..

Наталья Михайловна торопливо подходит к комоду и начинает выбирать фотографии.

– Вот они где… – говорит она с гордостью, и глаза её влажнеют. – Все они вместе и каждый в отдельности живы-здоровы в разных концах России-матушки, и все они в моих чувствах материнских, в сердце моём…

Она – счастливая и гордая мать – садится со мной рядом и дрожащими руками раскладывает фотоснимки у себя на коленях.

– Вот, начнем со старшего – Владимиром звать. Родился он на второй год после японской войны. Как взяли в армию, всё время служит в морской авиации. Тут видите в чине капитана – снимался давненько. Теперь он, отец говорит, стал званием повыше. Для меня-то они все одного звания – дети. Все любы, все дороги. А отец, тот ещё и по званиям различает. Да, Володя у меня на Дальнем Востоке. Мы вот тут с вами сидим, время в Устюге только седьмой час утра, а там, где Володя, наверно, уже час дня. Он, поди-ка, налетался на самолёте и теперь обедает…

Наталья откладывает фотоснимок в сторону, берёт без разбора другой, любуется на молодое лицо самого меньшего и говорит:

– Этот вот на двадцать лет моложе Володи. Звать – Фридрих Иванович. Отец так окрестил в честь Энгельса (Иван-чудодей у меня коммунист с восемнадцатого года). Фридрих пошел на войну добровольцем, и сейчас пребывает дальше всех – на Курильских островах. Недавно я встретила одного демобилизованного с Курильских и всё, всё расспросила, что за острова и что там за жизнь. Чудные места! Там теперь два часа дня, а то и побольше. Воскресенье, значит, у Фридриха выходной. Наверно, с товарищами ходит по бережку возле океана, а рыбы там страсть! Наловит самой лучшей, а варить и костер разводить не надо. Демобилизованный сказывал: там из-под земли горячие ключи бьют, настолько горячие, что набери котелок, да брось кусок мяса – и суп готов. Вот ведь какие на земле есть места. Там, говорят, земля-то потоньше нашей будет…

Наталья Михайловна долго смотрит на миловидного меньшака – девятнадцатилетнего добровольца, бережно кладёт снимок на стол и берёт следующую фотокарточку.

– Это вот Колька. Ему уже тридцать минуло. Тоже военный, специалист по телефонной части. И в финскую и в эту войну воевал, ранен не однажды, а жизни не лишился. Конечно, награждён. А это вот дочка – военный врач Зинушка. После войны в Иркутске обосновалась на житьё и терапевтом по внутренним болезням работает. Хотела было выучиться на хирурга, да я, мягкосердечная, отсоветовала: женское ли дело с ножом в руках вокруг больных возиться?.. Пишет – живёт хорошо. Иркутск ей нравится, а особенно там река Ангара почище нашей Сухоны. На любой глубине дно видно. И как рыба плавает – всё видно. Омуль там водится, а у нас этой рыбы нет… Вот вы посидите, мой Иван должен скоро появиться. Он на охоте и на рыбалке – с пустыми руками не придёт. Тогда что-нибудь зажарим… Может, и наша сухонская стерлядь не уступит иркутскому омулю. Про Зину сказать больше нечего. Жду от неё внучат. Вот и всё…

Теперь вот эта, смотрите, какая с виду залихватская… Аннушкой звать. Угадайте, кем она работает? – спрашивает Наталья и, усмехаясь, прямо смотрит на меня испытующим взглядом, стараясь определить, насколько я внимателен к разговору и умею ли разбираться в людях по их внешним признакам.

– Не могу сказать, Наталья Михайловна, не знаю. Но вид у девушки боевой.

– Да, она у меня боевая, характером вся в меня – детей очень любит. Своих пока нет, так она, как война кончилась, чужих воспитывает. У неё на плечах целый детский дом. А детей воспитывать, сами знаете, дело нелегкое. Уметь надо. У меня, как видите по фотокарточкам, целая их куча. Всех вырастила и в люди выпустила. Добрым словом воспитывала, не бранью, не побоями. И учились все без принуждения, у каждого и об учёбе, и о деле своя забота была. Да разве можно грубить своим детям? Я не понимаю тех матерей, которые коршуньем на малолеток наскакивают. Сама в молодости по чужим людям жила, так знаю, каково было терпеть от господ обиды да подергушки. И поняла я, воспитывая своих деток, что от доброго материнского слова да от заботливого присмотра больше детям проку, чем от грубости. Не нами еще сказано: нет такого дружка, как родная матушка. У меня, можно сказать, почти все детки своими семьями обзавелись, однако и теперь для них нет родней и милей своей матушки. Конечно, все дети для меня равны, а этот вот среди всех самый почетный и важный. Не так давно в отпуск приезжал с Украины – там служит. Может, и вы про него слыхали или где-нибудь читывали: полковник авиации, Герой Советского Союза Василий Иванович Щелкунов. Подивитесь, какой орлёночек из нашего гнезда вылетел!..

При этих словах Наталья Михайловна передала мне портрет сына героя и «печатные бумаги» с описанием его подвигов. Потом она долго рассказывала о сыне-герое всё, что знала о нем. А знала она много и по письмам, и по газетным вырезкам, и по рассказам самого Василия, навестившего отца и мать весной этого года.

Приметив, что я быстро и тщательно записываю её рассказ, Наталья Михайловна предупредила.

– На слово-то я не очень складная. Вы моими-то словами не пишите, а обмозгуйте, да от себя хорошенько. Сынок у меня Васильюшко стоящий. Одних орденов, давайте посчитаем, сколько Золотая Звезда, два ордена Ленина, два Красного Знамени, один орден Красной Звезды, да орден югославский – за помощь сербам, да орден американский за то, что он восемнадцать американских летчиков спас. Медалей разных порядочно. Американцы-то за геройство ему, кроме ордена, еще и самолет подарили. Небось, о моём Васе и в Америке знают?..

– Знают, Наталья Михайловна, конечно, знают. Те же восемнадцать американских летчиков тысячам людей расскажут, как русский летчик их вывез на своём самолете, спас от немецкого плена.

Во всём, что рассказывала Наталья Михайловна и особенно в том, как она рассказывала, чувствовалась и огромная материнская любовь к своим детям, и гордость за них.

К слову сказать, характерен такой случай. Дело было осенью 1941 года, в один из первых налетов нашей бомбардировочной авиации на Берлин. По радио было сообщено, что из десяти бомбардировщиков один не вернулся на нашу базу.

Наталья Михайловна, как только услышала по радио такую весть, сразу же вслух подумала:

– Не наш ли это Вася не вернулся? Что-то сердце так и кольнуло, как услыхала…

– Ну, не может быть, – успокаивающе заметил Иван Николаевич. – Мало ли сейчас людей летает. Нет, уж это кто-нибудь другой.

С беспокойным чувством провела ту ночь Наталья Михайловна, думая о сыне-лётчике. Она представляла себе множество различных положений, в которых мог оказаться её любимый Вася. То ей думалось, что подбитый самолет вместе с сыном врезался в гущу берлинских домов, то казалось, что Вася спрыгнул с парашютом, попал к немцам в плен и теперь его пытают, издеваются.

А на другой день вечером соседи, встречая Наталью и Ивана, поздравляли их и говорили:

– Слышали по радио добавление к вчерашним известиям?

– Нет, не слышали.

– А ведь там про вашего сынка было сказано, что отставший самолет, пилотируемый летчиком Щелкуновым, подбитый, с одним мотором, благополучно приземлился на своём аэродроме.

Потом об этом случае родители узнали и от самого сына, который в письме подтвердил известия, переданные по радио.

Наталья Михайловна была изумлена: сердце-вещун, оно быстрее радио подсказало ей, что на отставшем самолете был не кто иной, как её сын… Но почему же так? Какая невидимая сила в тот момент потревожила материнское чувство?..

– Это очень просто, и ничего удивительного и неестественного нет, – пояснил в ту пору Наталье Михайловне её муж. – Это и есть так называемая случайность… Если тысячи матерей, имеющих сыновей-летчиков на фронте, слушали эту радиовесть о пропавшем самолете, то, вероятно, каждая из них подумала: «А не мой ли там сынок летал?» Ты, Наталья, одна из тысячи – и только…

Много раз Василий Щелкунов участвовал в налётах на Берлин и другие немецкие города, был ранен, контужен. Лежал в госпитале. Потом снова с другом и земляком-северянином Малыгиным часто в позднюю вечернюю пору на своем бомбардировщике набирал высоту в семь тысяч метров и по ту сторону облаков, оглашая шумом моторов поднебесье, вез Гитлеру «гостинцы».

И в этих далеких героических рейсах с ним всегда незримо было любящее сердце матери.

 

3. «Иван-чудодей»

…Под вечер с охоты и рыбной ловли вернулся Иван Николаевич, загорелый, усталый. Он поставил на кухне корзину со свежей рыбой, сверху покрытой двумя селезнями, и, обращаясь к жене, сказал весело:

– Михайловна! Навари-ка да поджарь, для тебя ничуть не жаль!.. Да кстати, и прибылых людей подкормим малость…

Спутник Ивана Николаевича вежливо поздоровался с Натальей Михайловной и по просьбе хозяина и хозяйки стал располагаться как дома. Пока он умывался холодной водой и утирал лицо и шею вышитым рукотёрником, в квартиру зашел ещё посетитель и отрекомендовал себя корреспондентом газеты «Речной транспорт», показав при этом аккуратненькую книжечку с фотографией, с печатью и двумя заковыристыми подписями.

– Добро пожаловать, добро пожаловать! Удостоверение не обязательно показывать. Слову верю и сразу вижу прибылого человека. Чем могу быть полезен? – спросил старик Щелкунов вошедшего.

– Добрые люди послали к вам, Иван Николаевич, говорят, вы старый моряк и ветеран Северного речного флота…

– Всё возможно, всё возможно. Сейчас я уже пенсионер, отплавал своё. Однако, что вас заинтересует, могу рассказать. Садитесь – одним гостем больше будет. Михайловна! Пошевеливайся там на кухне, а гостей я занять сумею. Слов не хватит – я им на баяне могу сыграть: хоть «Варяга», хоть «На сопках Маньчжурии».

– Как, Иван Николаевич, вы и на баяне играете? – с удивлением спрашивает представитель газеты.

– А как же, играю, только вот Михайловна на танцы не пускает, – шутливо отзывается Щелкунов, – счеё, говорит, годам потерял. Ну, это она врёт, потерять не потерял, а в цифрах немножко путаюсь – не то семьдесят восемь, не то восемьдесят семь – что-нибудь одно из двух. Одним словом, для персонального пенсионера лета совершенные. Для рыболова и охотника немножко многовато, однако и тут справляюсь.

Не пришлось старику Щелкунову браться за баян и показывать свои музыкальные способности. Вниманием гостей целиком завладели те изделия, за которые люди и прозвали Щелкунова Иваном-чудодеем.

– Смотрите, смотрите, – с улыбочкой говорит Иван Николаевич. – Что сделано – покажу, а как сделано – не скажу. Это секрет изобретателя…

– Где, у кого вы обучились так мастерить макеты, да ещё в стеклянных посудинах? – нетерпеливо опрашивает представитель редакции.

– Сам у себя, – коротко отвечает Иван Николаевич и как бы тем самым дает понять, что он не намерен вступать в излишние рассуждения на эту тему.

И кто знает, быть может, у старого моряка за каждым, великолепно исполненным макетом кроются воспоминания о пережитом прошлом. Многие макеты, заключенные в бутылки, точно изображают известные в истории русского флота корабли.

…Вот миниатюрное судно. Оно для чужого и холодного глаза может показаться изящно сработанной безделушкой. А для Ивана Щелкунова макет «Памяти Азова» – не безделушка!.. На этом судне правел он лучшие молодые годы своей жизни. Ему есть что вспомнить: и далекие плавания, и боевые дни, и печальный конец этого судна, которое в августе девятнадцатого года на Кронштадтском рейде торпедировали англичане.

А вот ещё макет боевого судна старого образца. Словно из песни, попал в хрустальное обрамление гордый красавец «Варяг».

И Сколько ещё макетов разных судов военного типа изготовлено Иваном Николаевичем.

Над макетами он «колдует» в зимние длинные вечера. Сейчас лето – не время ими заниматься…

– Без настроения такое дело не делается. Хоть и кажется, что это пустяк, а на-ко попробуй, сделай. Видали? – Иван Николаевич, подняв руку, показывает подвешенную к потолку стосвечовую электролампочку, а в ней макет лучшего, самого крупного двинского пассажирского парохода.

Потом он выносит из соседней комнаты большую изящную, чистого стекла посудину аптекарского происхождения и, демонстрируя нам свою последнюю, не законченную еще работу, говорит:

– Хорошо получится – так пошлю в Москву, в музей. Разбирайтесь, что тут такое, – и осторожно кладет посудину на стол, накрытый праздничной скатертью.

– Вот это да!

– Здорово получается!

– Панорама Устюга!

– Нет, ошибаетесь, – возражает Иван Николаевич. – Присмотритесь хорошенько. Если вы бывали в этом городе, то должны узнать его. Иначе: или вы не наблюдательны, или я разучился работать точно.

Определить было нетрудно. В большом чистейшего стекла резервуаре, с узким и коротким единственным отверстием сверху, на грунте, покрытом зеленью, разместился древний город Сольвычегодск с улицами и переулками, с Вычегдой, пристанью и пароходом у причала.

На наш вопрос, долго ли он трудился над этим макетом, Иван Николаевич отвечает:

– Да как сказать… Такое дело скоро не делается. Кончу эту работу – сразу возьмусь за другую, чтобы умирать было некогда.

Корреспондент разложил свой блокнот и только собрался обстреливать Ивана Николаевича бесконечными вопросами, как Наталья Михайловна принесла из кухни громадную сковороду рыбы. Вокруг жареных окуней и язей клокотало и пузырилось вскипевшее масло.

– Ну, гости любезные, подсаживайтесь к столу. Иван, подстели газету, чтоб скатерть сковородкой не запачкать.

Поставив сковороду, хозяйка тотчас ушла на кухню и снова загремела посудой.

– Садись и ты, Наташа, без хозяйки-то какое уж дело, – позвал её муж.

– Кушайте на здоровье, а я вам селезня ощипывать буду…

На кухне в загнёте потрескивали догоравшие щепки. Запах свежей жареной рыбы распространился по всей квартире.