Я уезжал из батальона по тому же единственному Ухтинскому тракту, бегущему через бесконечный дремучий карельский лес. Лес, лес и лес… И мне, сидящему в кабине рядом с шофером, казалось, что я уже настолько привык к окружающей обстановке, что обыкновенные, ничем не привлекательные деревья становятся в моих глазах живыми представителями суровой карельской природы, с которыми даже хочется поговорить… Колченогие сосны, низкорослые раскоряки, неуклюже, но крепко цепляются своими корнями, борются за каждую пядь земли, за каждую щель в скале, где только есть хоть кусочек земли и влаги. Эти невзрачные деревья очень жизнеспособны, крепки и, несмотря на свою скромную и, кажется, хилую внешность, — корнями ворочают камни, силой упрямства, настойчивости утверждают себя в жизни.

И есть стройные деревья. Красивые великаны с обширными изящно подобранными кронами бархатно пушистых ветвей. Они, надменно возвышаясь над другими, любуясь собою и как бы посмеиваясь над «мелкотой», говорят внешним видом своим: «Ну, куда вы годитесь? Вы без нас ничто, вы мелколесье и только». Но они, хотя и великаны, живут под тем же солнцем и питаются соками той же матери земли, которая создала выносливых и безответных их собратьев. Забывая об этом, они, иногда по причине собственного высокомерия, забывают пускать вширь и вглубь свои корни, а беззаботно тянутся ввысь, лишь бы через головы других не то чтобы дальше видеть и знать, что происходит вокруг, — а показать себя.

Некоторые люди, мало знакомые с лесной природой, увидев этих гордецов, приходят в восторг: «Ах, какое дерево! Какое красивое, матерое». Но вот подходит опытный, искушенный в своем деле лесоруб. Он пристально и почему-то недоверчиво осматривает красавца, затем обухом топора два— три раза ударяет по его стволу. Дерево издает глуховатый стон и осыпает лесоруба остатками прошлогодней хвои. Тогда лесоруб разочарованно отходит прочь и говорит: «Велика Федора да дура: с дуплом, в поделку не гоже». Зазнавшееся лесное высочество, не заботясь о более тесном родстве с землей, от худосочия действительно хиреет и в его сохнущей вершине даже подслеповатая сова и та не ищет себе убежища. Разве дятел старательно будет долбить его носом и искать под корой подгнившего великана насекомых, в которых там нет недостатка. И тогда лесоруб решает:

«Ага, ты с гнильцей, так не ждать же когда ты сгниешь на корню окончательно и бесповоротно. Ты только своей внешностью обманываешь людей. Твое величие — призрак. На самом же деле твое назначение — разменяться на дрова». И лесоруб, плюнув на ладони, берет топор и с треском валит дерево на землю. Окружающее его мелколесье теперь воочию убеждается, что сердцевина великана давненько была охвачена неведомой заразой и очаг этой заразы глубоко распространился; хорошо еще, что нашелся добрый человек и избавил лес от столь опасного и кичливого гордеца, даже заслонявшего солнце, которое в здешних местах и без того светит и согревает все растущее и живое весьма скупо.

Мелколесье приветливей шелестит ветвями, еще глубже пускает корни в землю, радуется и растит крепких молодцов под сенью которых и жизнь становится приятней…

Не так ли и с людьми бывает иногда? Прет и прет какой-нибудь карьерист вверх, а сердцевина его оказывается — гнилая…

Так размышлял я, озираясь по сторонам шоссе, уходящего на сотни километров в бесконечные лесные просторы. Когда едешь далеко, быстро и молчаливо, думается много. И мысли чередуются, быстро сменяясь, как меняется, на первый взгляд серый, но вместе с тем бесконечно разнообразный карельский пейзаж…

Служба на новом месте оставляла мне много свободного времени. Я имел возможность читать военную и художественную литературу.

Но адъютантом пробыл я недолго. Мой «хозяин» вскоре получил другое назначение и уехал. Воспользовавшись этим, я стал проситься у нового начальника отпустить меня в часть. Он не стал удерживать и через несколько дней порадовал меня вестью об откомандировании на линию обороны за Онежское озеро.

— Мне там кое-что знакомо. Бывал осенью в первый год войны.

— Тем лучше, — добродушно сказал начальник, — можете готовиться к отъезду. Ехать придется через Обозерскую, Вологду, а там с Череповца пароходом до Вытегры. У вас семья, кажется, в Архангельске, заверните по пути, и для вас приятно, и для семьи сюрприз.

— Большое спасибо! — обрадовался я, — большое спасибо.

Через два дня я был в Архангельске.

После двух-трех бомбежек и незначительных пожаров от фугасок и зажигалок, город внешне мало изменился. Только еще от вокзала с левого берега Двины я заметил, что громадное здание института взрывом фугаски и пожаром выведено из строя. А когда проходил мимо разрушенного здания, то мне показалось, что и бронзовый Ломоносов стоит на пьедестале чуть-чуть покачнувшись от воздушной волны. Но выстоял и стоит, устремив глаза на север, стоит с той же присущей ему поморской «благородной упрямкой»!

В семье меня, конечно, не ждали. Пришел я в обыкновенный будничный сентябрьский день. Жена была на работе в школе. Сын сидел за столом над задачником. Обрадованный моим появлением он бросился в мои объятия:

— Папа, говори, чего привез мне с фронта?

— Ничего особенного, сынок, ровным счетом ничего. А впрочем развязывай мешок, если что есть подходящее для тебя — забирай.

И пока я говорил по телефону с женой, сын распотрошил мой походный вещевой мешок, обнаружил в нем бинокль, карманный фонарь, флягу, компас, финку, отобрал все это и сказал весело:

— Папа, это мне все пригодится играть в войну, а себе ты добудешь там еще.

— Забирай, забирай, только финку не тронь, тебе рано пользоваться холодным оружием, а у меня это память о хорошей собаке.

— Вот спасибо-то! Теперь я буду у ребятни за главного командира. Ни у кого нет столько снаряжения. Жаль, мама мелкокалиберку куда-то от меня запрятала. Папа, а ты за термос не сердишься?

Я вспомнил, что жена писала мне в одном из писем, как сын, играя с ребятами, набил мой термос порохом, провел к нему фитиль, поджег его и взорвал.

— Да что с тобой поделаешь! — сказал я. — Спасибо, что себя не угробил. Ну, если бы я в ту пору был дома, пришлось бы стегануть ремнем раз десяток…

Сын недовольно посмотрел на меня, нахмурился. Спросил:

— Из-за такого-то пустяка?

— Как из-за пустяка, да ведь тебя могло убить или изуродовать!

— Ну, убить! Фитиль был длинный и пока догорел до пороха в термосе, я убежал за сарай и еще ждал долго, когда рванет.

И сразу, чтобы не задерживаться на этом неприятном инциденте, он спросил:

— Ты надолго приехал?

— Только на два дня.

— Ух, как мало! Я от школы попрошу освобождение на два дня, Клавдия Михайловна отпустит, и похожу с тобой по городу: покажу, где падали полутонки и четвертьтонки. У меня было много, много осколков и стабилизаторов, я все в утиль сдал на переплавку. А потом куда поедешь?

— Снова на фронт. Пойдем, покажу на карте, где я был, и то место, куда теперь переезжаю.

В соседней комнате когда-то висела на стене большая карта Европы, наклеенная на серый коленкор. Теперь эта карта заменяла на окне выбитые воздушной волной стекла и служила светомаскировкой. Мы попутешествовали по этой карте, а потом, пока не пришла мать с работы, он донимал меня всевозможными вопросами, иногда детскими, иногда удивлявшими своей серьезностью:

— Папа, за что тебе дали орден? Про ваш фронт и в газетах мало пишут и по радио не говорят. Почему? А вы докажите! Так тихо будете воевать и война долго не кончится. Папа, а ведь страшно, когда людей убивают… Вы скорей, скорей всех фрицев убивайте да и делу конец, а Гитлера косоглазого запрятать бы в полутонку и бабахнуть над Берлином. Папа, а от дзота до дзота какие окопы бывают: прямые или вот так, зигзагами?

— Зигзагами чаще всего.

— И я ребятишкам доказываю, что зигзагами безопаснее. А они говорят — прямые хода сообщений ближе…

— А ты что. военным инженером хочешь быть?

— Ага, только вот поздно родился, годков бы на десять пораньше!..

Я посадил сына к себе на колени, погладил его по голове, пощупал спину, бока.

— Худенек ты у меня, мой милый, стал.

— Еще бы. Трудненько. Ничего, выживем, в Ленинграде похуже, там настоящая блокада. Ничего! На этой неделе наши три больших города освободили: Чернигов, Полтаву и Смоленск. Скоро из-под Ленинграда вышвырнут немцев…

Пришла жена. Два с лишним года войны ее заметно изменили. Она осунулась, похудела.

До поздней ночи мы просидели, переговорили о многом, но далеко не обо всем.