Далекие ветры

Коньяков Василий Михайлович

ДАЛЕКИЕ ВЕТРЫ

 

 

#img_5.jpeg

 

I

#img_6.jpeg

Старик медленно шел вдоль плетня. Он всегда ждал прихода весны, любил мягкие сумеречные дни без теней и солнца. Ступал он валенками по снежной хляби безразлично и отрешенно.

От снега и прогретой земли поднималась теплая сырость. Внизу под косогором в отяжелевших кустах черемушника четок каждый штришок мокрых веток — так прозрачен воздух.

Старик отвел исходящую паром доску ворот и подумал, что руки его совсем высохли, а еще чуют прохладу. Он неловко вытянул из дверной дужки проволочную закладку.

В избе неуютно и холодно. Потоптавшись, он разделся, повесил полушубок. Шапку оставил на скамейке у печи и забыл.

Старик не вспомнил, что с утра ничего не ел. Ему не хотелось двигаться, думать.

Он безвольно посидел и полез на печку.

После валенок ноги показались легкими. Он закинул их, лег. Увидев себя, неподвижно вытянутого, забеспокоился и беспощадно осознал, что скоро его не будет. Подумал, что не будет именно рук, и стал прислушиваться к ним, ждать ощущения, что их уже нет! И пришел к нему холодный покой. Таким он еще себя не знал, был всегда полон силы, крепок здоровьем и в семьдесят девять лет не думал о смерти.

Он тронул руку, она шевельнулась — старик обрадовался, как проснулся.

И вдруг он вспомнил крыльцо, вереницу людей на дороге, закрыл глаза, чувствуя, что веки его шершавы, горячи и давно не знают желанных слез.

Еще в избе до обеда он услышал первые звуки музыки, не понял их, встревожился. Когда догадался, что это несут Мысина, заспешил. Он слышал, что хоронить Матвея приехали его сыновья из города, дочери, музыку наняли. День был жаркий, сырой. С крыльца старик смотрел на людей — они проходили молча, скользя и размешивая снег.

Старик понимал, что это хоронят его последнего дружка, но не мог думать о Матвее как о неживом. Он говорил ему тихо и доверительно:

— Ну… пошел, Матвей? Значит, пошел?

А мимо шагали, не разбирая дороги, чужие люди, духачи в ботиночках, пальто, с желтыми блестящими трубами на груди, как в хомутах. Духачей привезли из районного клуба.

У ворот один выдернул из трубы мундштук, слил тягучую струйку, вставил и, колыхнув развернутым зевом, заторопился. Загудела музыка. Была она в этот день чужой, безжалостной, тяжело опускалась на мокрые деревья под горой.

Музыканты тыкались в снег размягшими, как сыромятными, ботинками. Ноги их были по колено мокры. Старик спустился с крыльца и пошел сзади на кладбище за огороды.

Его никто не замечал, от этого было легче. Никто не навязывался, не лез с разговорами. Хотелось понимать все одному и никому не мешать.

У могилы на желтых буграх глины толпились люди, а он стоял в стороне у приготовленной и еще не собранной оградки из штакетника…

Всего неделю назад ходил он проведать Матвея. Получил пенсию, купил бутылку белой — может, полегчало ему, выпьем.

В светлой горнице Мысиных никого не было — бабка по хозяйству ушла.

Старик сел на табуретку рядом с Матвеем, вглядываясь в его лицо, спросил:

— Какая она у тебя, болезнь-то?

— Дышать тяжело стало. А терпеть можно, не так больно. Вот живот напух, закаменел, трогать нельзя.

Матвей осторожно касался ладонью рубахи поверх живота, морщась, прислушивался к боли.

— Ни с того ни с сего заболел. Выпил неладно. Зашел к соседке, она подала кружку пива, а оно старое, должно было, застоялось. Пришел, лег на печь, живот и стало разносить. Теперь затвердел… Врачи говорят — печень. Не положили в больницу. Да я и сам рад, что не в больницу. Старуха молоком отводится. Поправлюсь.

— Я выпить принес. Беленькой. Может, сможешь?

— Нет… Не могу. Не ем ничего. Полмесяца скоро…

Отказался. Никогда до этого не отказывался.

— Да… Вот и не знаешь, с чего навалится. Ноги не держат, — тихо говорил Матвей в потолок, удивленно качая головой. — На улице-то сейчас как?..

На улице тепло. Грели свежераспиленные рейки оградки, качался выстроганный крест — его держали у края могилы. Закричали, изнемогая, женщины, когда стали опускать на рушниках гроб. Старик поднялся на глиняный бугор и увидел, как внизу двое мужчин высвобождали рушники и, упираясь спинами в стену ямы, забивали в крышку гвозди.

Там лежал Матвей, к которому старик ходил говорить, выпивать, сидеть долго, которому был нужен. Старик все смотрел и смотрел в холодный сумрак, на зачищенный и еще не засыпанный угол ямы, наклонился к кому-то из мужиков и спросил тихо, будто у себя:

— А что… Если ему бутылку водки туда поставить… В голова… Нераспечатанную… И посмотреть когда-нибудь… Отопьет он ее, нет?

Мужик стал заглядывать ему в лицо, округляя глаза.

Тогда старик пошел домой. Люди еще оставались на кладбище, разбредались по сырому, не сдерживающему снегу к крестам и оградкам, а старику уже нечего было там делать. Когда вспомнил, что отсюда ему теперь со своим горем не к кому идти и поговорить, заплакал…

На печку не попадал свет из окон — он высвечивал пол и упирался в крашеную облицовку, но на печи оставался желанный уют. Печное тепло и с утра, и ночью никогда не обжигало, а проникало через подостланное пальто, медленно доставая до самой далекой точки усталости и недомогания, мягко ласкало и утешало. А что отогревать? Высосана из него жизнь, утянуло тело, выпирают только твердые узлы суставов.

Сухи глаза — смазки не хватает, — думает он. Ушло и ничего не будет впереди. Похоронили Матвея. Теперь пойдет только он, больше некому.

Старик некрасив. Густые волосы его путанны, рыхлы. То ли седы они, то ли выцвели. Лицо темное, бескровное, и жив на лице только нос, напряженно налитый багровостью. Он велик для этого лица, бесформен, как березовый наплыв.

— Деда дома. — Пришли внуки — Ленька и Мишка. Ленька в зимнем пальто с короткими рукавами, из которых выглядывают тонкие руки в мокрых шерстяных варежках. Варежки отяжелели, спустились на кисти. Обнажившиеся запястья рук — обветренны.

Мишка в телогрейке с подвернутыми рукавами, подпоясанной солдатским ремнем.

Леньке десять лет, Мишке восемь. Они не похожи друг на друга. У Леньки мягкие белые волосы, как осотовый пух, синие глаза с созерцательной задумчивостью. У Мишки темные волосы, темные глаза.

Раздеваться они не умеют. Они вылезают из своей одежды, как с лесины кору счищают, остаются в ситцевых рубашках.

Внуки бросают у порога кирзовые сапоги, шерстяные носки, портянки, мокрые, как невыжатая половая тряпка. Голые ноги их сразу замерзают.

Чтобы согреть их, они пробегают к столу, становятся коленками на табуретки и отдают ноги воздуху. Солнечный свет из окна находит их и тихо ласкает через стекло.

Мальчишки смотрят на огород, на неподвижную воду, подступившую к самой стене избы. Они каждый год ждут этого весеннего дня. Сегодня тяжелый, набрякший водой снег, еще белый в низине перед окном, стал набухать. В самой середине лога проглянуло темное окно воды. Оно стало полниться, захватывая снег, и вот уж, меняя формы, ушло далеко, подступило к тыну, касаясь неровных кольев. Зовет неподвижная вода, подойти к ее краешку, заглянуть, увидеть, как в темном зеркале, свое плотное колыхающееся отражение на фоне бесконечного неба и далеких облаков. Но не подойдешь, не всколыхнешь рукой ледяную гладь. Ступишь на снег, ухнешь обеими ногами, и начнет с сапогов заполнять тебя вода — не вылезешь.

Вот уж вода просочилась через тын и все ближе, ближе к согре. Скоро начнет стекать. Ждут этой минуты мальчишки с первых теплых лучей. Но еще держит воду наезженный гребень дороги. А лог полон, перенасыщен силой, ушел далеко к чужим огородам. Стоит перед глазами, пугая и знобя.

Но пробил, дорогу ручеек, и потянулись по воде прошлогодние стебли травы. Теперь только лопатой помочь, пробить корку дороги, и зашумит неудержимый поток. На пути своем он смоет снег до травы, до глины. У самого склона низвергнется глубоко под снег, а внизу вырвется снова, играя слепящими бликами, разливаясь по кочкам, по красноталу.

Куда исчезает вода? Вымытый прогал широк. Можно спуститься под козырек снега на обледенелую ступеньку и держаться за скользкий выступ. Если упасть в исчезающую глубину, будет сначала крик, мелькнут сапоги и все уйдет под снег в неизвестность, как дощечка, как палка, брошенная только что Ленькой. И ничто там, в согре, из-под снега не появится, как не появилось ни разу, сколько ни бросай.

От холодной пыли мокры лицо и одежда. Вылезли братья из прогала, когда у них замерзли ноги.

А теперь сидят Мишка и Ленька на табуретках, облокотившись на стол, смотрят, как уже убыла вода, оставив травяную бахрому на тыне.

Скучно на огороде. Жалко, что уходит большая вода.

— Если бы ручей долго бежал, — говорит Мишка, — он бы стал речкой. Галька бы появилась. Правда? Я уже видел несколько штук… И песок…

Ленька ничего не отвечает. Глаза его живут другим, наполненным синевой отражением рам, солнцем.

Мишке скучно молчать, больно коленкам, и он соскакивает на пол, попадает в яркий сноп света, пылинками обозначенный в воздухе. На свету, изменившись, не узнавая себя, крутит перед глазами растопыренными пальцами.

— Свет течет. Гляди…

— Свет не течет, — говорит Ленька, — а светит.

— Да уж… — не соглашается Мишка. — А в кино? Посмотри назад… В темноте… Из окошечка течет…

Ленька смотрит на него, соображает. Леньке холодно. Воздух в комнате стыл — Ленька чувствует его ногами. Ему хочется есть.

— Деда, — зовет Ленька. Осекается, смотрит в лицо деда — оно сегодня кажется Леньке непривычным. — А что обедать?

Дед не шевелится.

— Ну, деда!

— А то мы в школу опоздаем, — с угрозой сообщает Мишка.

— Открой печку, посмотри… Мать что-нибудь оставила.

Ленька знает, что это относится к нему, открывает заслонку, всматривается в печь, подхватывает цаплей край сковороды, закрытой чашкой, и тянет волоком по поду вместе с золой.

— Деда, на стол поставь, а то она горячая.

— А тебе сколько лет?

— Десять.

— Де-е-сять, — обидно повторяет дед. — А ложкой рот не найдешь. Сопли. В шко-о-лу опоздаем… Опоздай… Вот мать придет, она вам покажет чижа паленого.

Мальчишки едят, выбирая из картошки кусочки зажаренного сала. Без хлеба остекленевшее сало невкусно, и они откусывают сморщенные хвостики «любимки», а сало бросают на стол. В последние минуты, начав спешить, набивают портфели затертыми книжками, уходят в школу.

Старик не поймет, почему стало неуютно. Догадался — ушли внуки. Вот только что Мишка мельтешил на полу, как бабочка на солнце, что-то доказывал Леньке.

«Свет течет», — вспоминает старик и улыбается.

Ему кажется, что весна снова коснулась его. Он вспоминает, что грубо разговаривал с внуками, обидел их — они молча снесли грубость и ушли из избы теплые и солнечные.

Давно он не был ласковым. Нет у него добрых слов. И сыну Семену ничего хорошего не может найти, чтобы сказать. Так — молчание и ничего не значащие слова. Семен мотается со своей «летучкой» с утра до вечера из деревни в район, в «Сельхозснаб» за цепями к комбайну да за шестеренками. Весь день без обеда. Придет, машину заглушит у двери, гремит рукомойником в углу, а руки так и не отмоет: на стол их положит — черные, как из чугуна.

Старик стал вспоминать, как сын ест один, жена на работе, ребятишки бегают. Семен ест сосредоточенно и зло, желваки ходят на скулах, а он смотрит в одну точку, живет еще разговорами, что оставил на работе.

«Один он у меня остался, а было четыре. Дочери не в счет. Дочери всегда уходят».

Ему стало жалко Семена и жалко себя.

«И я у него один, а скоро и меня не будет», — думает старик.

Ему опять представилось, как сыновья Матвея сдерживались, чтобы не плакать.

«Придет сейчас, — думает старик, — медовухой угощу. Достану, зачерпну корец… Давно с ним вместе не выпивали. Медовуха уже подошла — два дня назад пробовал, подмолаживал, четыре килограмма меда докладывал».

Старик обрадовался, что пришла такая хорошая мысль, и ему сейчас же захотелось попробовать медовухи, вспомнить ее вкус, уточнить, чем будет угощать Семена, и он слез с печки.

Кровать его в маленькой полутемной комнате. Там же фляга с медовухой, его медовухой, которую готовит для себя из своего меда. У него семь колодочек пчел. Летом был хороший медосбор, куда мед девать? Всю зиму старик варит медовуху. А сыну не нравится… Даже от меда отказался и детям не разрешает брать. «Почему обиделся? Я же мед не прячу… Но и у меня что-то свое должно быть, чем-то самому распорядиться. Это же моя работа, мной сделана. Разве на нее у меня прав нет? А почему на пенсию не выпить, не купить пол-литра? Пенсия тоже моя, хотя и небольшая».

Старик садится на кровать у фляги, оттягивает защелку замка, она пружинисто прядает, и сквозь влажный холщовый положок, закрывающий флягу, с шипеньем пробивается газ. В открытой горловине зашевелилась, исходя прохладными брызгами, медовуха. Старик зачерпнул. Янтарный настой закипел в ковше. И кипение, и знобкую его дрожь чувствует рука. Дрожит ковш, ходит и дрожит фляга. Вскоре успокаиваются. Старик пьет и не ждет, не хочет конца ковшу, так освежающе желанен бродящий напиток. Вскоре старик начинает любить жизнь, Семена, внуков. Умиротворенный, он сидит и стойко ждет сына. Семена все нет. Старик зачерпывает медовуху еще, потом еще… Он уже не замечает, что пришла сноха.

Сноха машинально скидывает телогрейку, еще ничего не видя. Энергично умывается, вытирая руки, останавливается и начинает видеть первостепенные дела и детали дома.

Сноха подхватывает с пола разбросанную одежду. Чувствуя липкий холод портянок, она тихо ужасается. Заглядывает в комнату старика, взывает к нему:

— Папаш, они что, сапоги в школу на голые ноги надели?

Она представляет, как сидят в школе ее ребятишки, поставив сапоги на подножку парты, а ноги их полнятся ознобом в размягшей слизи сапог (через верх зачерпывали).

Она будто сама на мгновение перехватывает этот озноб и уже требовательнее спрашивает у старика:

— Ты ничего сухого не дал на ноги навернуть?

Старик поднимает голову. По лицу его и расслабленной позе сноха догадывается, что старик пьян, и не выдерживает его молчания. Не дождавшись ответа, оглядывает стол, видит почти не тронутую сковородку с картошкой.

— Они хоть ели что-нибудь?

Открывает на лавке крынки с молоком и, убедившись, что они не тронуты, от досады на усталость, одинокость в этой неотопленной избе, на равнодушие свекра, не садясь, не заглядывая в печь, оставленную детьми незакрытой (там все давно выстыло и погасли угли), лицом к стене она начинает медленно плакать. Все сильнее и сильнее раздражает ее старик, обстиранный, ухоженный, а все недовольный чем-то, все что-то свое отстаивающий. Свою пенсию, свой мед. «Почему свой мед? Разве у нас не все вместе? Почему старику хочется самому этим медом распоряжаться, самому продать на водку, самому медовуху сварить, будто мы ему из своих денег не покупаем, что надо. А он даже за внуками не присмотрит. И что, я им всем четверым нанята? Что я, сама не работаю?»

Тоска наваливается на нее.

«В колхозе двадцать коров обхаживаю, да здесь четырех мужиков. Будто только для этого и родилась, только это и ждала в жизни. Да провались оно все…»

Ей не хочется затапливать печку. А через два часа — на вечернюю дойку.

«Семен придет, пусть все решает. Не могу я так… Если его отцу не нравится у нас, пусть идет к дочери, там поживет, а то обходит, как свою прислугу. Себя за человека считает, а… Ведра угля не принес. Опять напился… Пусть Семен сам с ним говорит… а я больше терпеть не буду».

Она уходит в свою комнату, ложится на диван, головой на твердый валик, поджав под себя плотные и аккуратные ноги. И спина, и вся фигура ее выражают обиду…

Семен заглушил машину у крыльца. Выхлоп газа испугал крутившуюся около собаку, она спряталась под сени и глядела оттуда с нетерпеливым ожиданием.

У Семена сегодня удачный день. В «Сельхозснабе» механика с «Зари» обошел. Кладовщица Маруся три полотна для комбайнов ему отпустила, а тому не досталось. Правда, Семен не мог догадаться, почему она отпустила именно ему, то есть он никакой инициативы сам не предпринимал, а Маруся, тайком, сказала: «Вон на тех стеллажах отложи себе, пока стоишь. Такой длины полотен только три. Да не показывай виду, а то догадаются».

Сычев с «Зари» выписанной накладной перед лицом Маруси махал.

— Убери руку, — строжилась Маруська. — Расходился, как перед женой. Подписи мне твои, знаешь… А я и не отказываюсь тебе выдавать. Получай вот эти… Дома метр приклепаешь… А то и таких не будет… Губами прошлепаешь…

Маруська смеялась в лицо механику. Сычев отошел, когда она ему по накладной все остальное полностью отпустила.

Только по дороге Семен вспомнил, что он когда-то довез кладовщицу до колхозной птицефермы, она там у птичниц корзину яиц купила.

В «летучке» Семен собрал раскатившиеся запасные части, достал из-под полотен и выбросил на землю плиту, новую почти, на хуторе нашел, из мусора вытаяла. Летом в ограде печку складет. В магазине такой плиты не купишь…

Старик слышал, как остановилась машина, встал с кровати и пошел к выходу, но вернулся, зачерпнул медовухи и поставил ковш на флягу.

Клава шевельнулась на диване, но, о чем-то подумав, не стала вставать.

Так ее Семен и увидел. Он сразу заметил ее обиженную спину и, догадываясь о причине, мельком глянул в комнату отца. «Неймется ему, — подумал неприязненно. — Живет на всем готовом, ест наш хлеб, молоко, что получили на трудодни, Клавины огурцы, а сам ничего не сделает по хозяйству, ничего не признает, а Ивановы, старшего брата, офицерские брюки, что тот прислал в посылке, ценит, за добро считает. Хотя бы брюки новые, а то штопаные-перештопаные… И гимнастерка такая же… «Иван прислал…» А я для тебя ничего не делаю. Мы все новое тебе покупаем… И телогрейку, и кальсоны, да и… Что же мое ничего не замечаешь… Твоей пенсии — на конфеты не хватит. Что же ты ни разу не сообразил предложить ее в общую семью? Хоть бы раз ребятишек с нее угостил. На пол-литра тратишь».

Семен чувствует запах хмеля. Старается обойти отцову комнату, тянет, чтобы не начинать разговора о том, что, хотя это и его дело — мед, к нему он не касается, куда дед хочет, туда пусть его и изводит, а пить — не в коня овес…

Семен не ел с утра. Нужно еще запчасти на склад сдать, машину в гараж поставить…

— Я что, сегодня святым духом сыт буду? — говорит он жене в спину.

Клава не шевелится, не отвечает — она налита обидой.

— Я вам тоже не заводная. Иди вон на отца своего полюбуйся.

Старик босиком, в измятых пимами штанах, несет к столу кастрюлю очистившейся от пены медовухи. Он поглощен делом, предчувствием налитых стаканов, встречей. В его сухих, подавшихся вперед плечах и наметившейся улыбке что-то детское, неиздерганное.

— Сень, — сказал он, найдя глазами сына, — давай перед едой попробуем, как она дошла.

Семен повернулся к столу. Губы его непривычно сжаты.

— Я смотрю, папаш, у тебя это никогда не закончится. Хоть говори, хоть не говори. Ты только о себе думаешь. Лишь бы самому хорошо было… Ты и мать так в могилу свел…

Старик, казалось, его не слушал. Сидел неподвижный, нахохлившийся, как птица, был равнодушен. Все стало ненужно ему: ни он сам, ни этот пасмурный день, ни кастрюля на столе. Расстегнутый воротник рубашки обнажил его тощую грудь. Когда слова сына стали доходить до его сознания, он сразу потерял интерес, которым только что жил, обмяк.

Но Семен говорил, и в старике поднималось напряжение, накалялся, оживал взгляд. И сын увидел знакомую усмешку — она всегда выбивала из равновесия. И именно эта улыбка подготовила Семена к безжалостному разговору.

— Нам от тебя ничего не надо. Только живи спокойно, разлад в семью не вноси, жить не мешай.

Отец смотрел прищурясь.

— Эх, — сказал он, — лапша!.. На что ты годен, если тебя на отца могут науськать.

С сожалением поднялся, ничего не тронув на столе.

— Друг от дружки заводитесь… — Старик поднялся на печь.

— С отцом бы я выпил, — сказал сын, оправдываясь.

Старик не возразил, и Семена стало заносить.

— А какой ты отец? Если мать тебя простила — мы не простим… Думаешь, это так все проходит? Бесследно? Уходил к другим, а на печку домой…

Клава слушала их перебранку, казнилась и плотнее прижималась головой к валику дивана.

Старик положил руку на грудь, закрыл глаза.

Семен обрадовался, что наконец-то нашел оправдание своей обиде. Знает вину отца перед матерью, которой тот принес столько обид и слез, перед ним, перед женой.

— О семье вспомнил, когда на печку залезть приспичило. В общем, ты давай не наводи здесь свой порядок.

Старик уставился в потолок. Семен посмотрел на корец с брагой, вспомнил деда Матвея, что приходил к отцу посидеть, пригласить к себе, к своей бабке, вспомнил его похороны. Появилась жалость к отцу. Она не нужна Семену, мешает жить. Он не умеет глушить ее. Поднявшись, Семен выпил брагу, забываясь от ее насыщенной крепости, и вышел.

Потянуло холодком из полуоткрытой двери. Смутно проступает угол бруса, размытые переплеты рам.

На улице загорелся закат. Свет из окна чуть трогал печку, багрово кровянил крашеную ее облицовку.

— Вот и прошел его день… и его жизнь…

 

II

Старик невзначай шевельнул рукой на груди, и от слабого усилия подступил к голове далекий шум. И показалось ему, что давным-давно проснулся он утром…

За деревней на рассвете пустили мельницу. Вода зашумела тяжело и полно — по всей деревне слышно. Ш…ш…ш…ш… — как лес. Деревня в росе ждет солнца, и шум кажется сырым. Речка далеко, а шум — рядом. Подпор воды гладкий, еще в тени, а внизу, за темной жердяной плотиной, толчется бучило. Вот уж и нет сумрака…

Радостно видит старик молодого себя на сосновых бревнах в расстегнутой рубашке. Горячо блестит его топор на солнце, даже зажмуриться хочется. Тревожит радость. Мстительно хочется напомнить кому-то — сколько он настроил всего: мельницу, амбары… Сколько изб… Почти всю деревню…

«А вы упрекаете…» — говорит он людям. И не чувствует своей вины перед ними, и нет уже, не знает он ни одного темного угла в своей жизни. Чиста его память. Почти чувствуется движение воздуха, он идет по улицам, видит себя в деревне, видит все дома, что успел настроить и оставить. И кажутся они новыми, с неубранной щепой под ногами. Старик вспомнил мужиков, что давно поумирали и не оставили после себя никакого следа. Сошли, как убранный хлеб с поля. Постояла жнива дождливой осенью и исчезла. А было поле… Колыхалось, цвело, зрело. Отдало себя, продержало людей мгновение и исчезло. И следа нет… Поверх — все другое. Макосов… Чухонцев… Латкин… — были председателями… «А я домами останусь…» Он трогает рукой угол когда-то поставленной им избы и вдруг вспоминает, что рядом с ней стоит уже другой дом, а его изба осыпается по углам ржавыми грудками, и он даже слышит сыроватый запах гнилой трухи и отнимает руку.

«…И я со своими избами здесь не житок… Что я на этом свете?»

Эти мысли возвращают старика к себе. Он лежит, не открывая глаз, и не знает, что вспомнить, чтобы почуять опять смутное движение радости. Мимо печки прошла сноха.

И вдруг позабытым чувством встал перед ним огород, черемуха над водой и голые ноги на мостике. Прасковья Ваганова полощет рушник в логу. В рубашке с короткими рукавами, заправленной в холщовую юбку, она будто не стирает белье, а нежит босые ноги на мокрой доске, разогретой солнцем, и качается в колыхающихся кругах воды.

Вернулось далекое утро, и ожила его память. Старик больше ничего не хотел знать, только это воспоминание. И ничего не было на свете лучше него — оно останавливало дыхание, как в давние годы, высокое и светлое, манило и не принимало упрека.

Старик полежал растревоженный, сел, свесив ноги, и, улыбаясь, покачал головой. Он вспомнил, как прошлый год осенью среди улицы перед конторой подрались они, пьяные, с Ефимом — мужем Прасковьи. В грязи возились — народу на смех. Их разняли…

— Сдурели старики… Что делите?..

Делите… Ефим все помнил… Всю жизнь… Уехал теперь с Прасковьей жить к сыну.

И Прасковья помнила… Только этого старик не знал… Когда уже собралась Прасковья уезжать, Наталья Мысина, подружка ее, провожать приходила. В темноте сидели, вспоминали все: и как в девках бегали, как в колхозе работали, войну переживали.

— И куда еду, — удивлялась Прасковья. — Дожить и… умереть бы в своей деревне. Даже земля здесь родная. Будто ее руками всю перебрала, для себя готовила. Одна по двору хожу, у колодца постою. Избу продали… А не это мне жалко…

— Ефиму-то что говорила? Как он?

— И-и… Ему про такое сказать… — Прасковья взглядывает из-под платка, глаза ее оживают девчоночьей тайной, знакомой им обеим. Она поджимает губы, мелкие морщины сбегаются ко рту.

— Я ведь помню только год… когда в полынь к Сергею бегала.

Глухой и далекий шум в ушах. Мокрое дерево свай. Луга и утренняя деревня, убаюканная шумом, — пустили на Ине мельницу. Давно это было — лет пятьдесят прошло.

 

III

Сергей столярничал. Много их, туляков, приехало в эту сибирскую деревню из «Расеи».

В Лесновке было двенадцать дворов. Жили чалдоны в домах, обнесенных тесовыми заборами с двойными воротами — большими и маленькими, крытыми тесом. Потемневшие крыши напоминали о дождях и долгих зимах. Ворота молчаливы и невраждебны, пускали под себя переждать свалившийся ливень. Жили чалдоны в углу над озером, затененным кустами, а невидимая с горы, в тальниковых берегах, текла Иня. Снизу подбивала деревню черемуха по крутому косогору. Несла она прохладу, а с юга, с дневного солнца, подступили к деревне леса. И крытые тесом дома с небольшими окнами, и дощатые заборы среди зелени казались единым деревянным городом красивого темного цвета. Двенадцать домов — это и была деревня Лесновка — завязанный узел крепкой жизни.

С улицы не узнаешь, что там у чалдонов во дворах. Торчат наклоненные на крыши амбаров жерди или необработанные отростки трехрогих вил.

За огородами у чалдонов на солнечных склонах к согре — пасеки. В раздолье недальних лугов — табуны лошадей без пастухов. К вечеру табуны одни возвращаются в ограды.

Приехало российских много. Они не стали жаться в углу, а разбросались со своими землянками широко, захватывая нераспаханные земли. И на лугах нарезали наделы. Отсекается земля лоскутами, становится чужой. Не знают боязни российские, не знают страха перед глухим безлюдьем — широко утоляют жажду к земле. И чалдоны стали раздвигать свой узел, расставляя вехами на краях улиц добротные дома. Принесли приезжие люди свой непохожий мир — свой говор, свою одежду. И даже в огородах их растет незнакомая доселе всякая пустячность, чего никогда не ведывали чалдоны. И народишко приехал легкий, бедный, но неутомимый в работе.

Сергей с женой поселился на краю пологой горы, покрытой зимой снегами, а летом — огоньками такой яркой расцветки, что рядом с ними даже пламя костра покажется худосочным и бледным. Солнце нехотя спускалось к ним под косогор, и оставались огоньки в затененности, в непросыхающей росе. За ними начинался кочкарник и кустарниковым прибоем — согра.

Сергей долго не мог привыкнуть к этому тяжелому слову — согра. По весне согра покрывалась листвой не сразу. Над сизым настилом кустов — то сквозной накрап березок, то яркий цвет верб. Из сырого кочкарника набрала верба такую нежную охру. Сорвешь ее пухлую сережку, положишь в рот, чуть сдавишь, и вот уже освежит тебя сладковатая влага.

Долго согра пахнет половодьем и разогретой корой. Далеко раскинулась она — не пройдешь по ней, не измеришь.

Держась за качающиеся прутья ив, ступишь на зеленую голову кочки, а она, высокая и упругая, качнет тебя в сторону, и ты бежишь по кочкам обратно, как на зыбких ходулях.

Начал жизнь в Сибири Сергей с кола. Ничего не привез с собой из Малевки. Все, что удалось продать на старом месте, дало денег только на дорогу.

Всего имущества — у жены юбка с кофтой, а у него зипун из рыжего сукна, штаны да холщовая рубаха. А здесь уже своя землянка в три окна, рядом оградка плетеная под навесом и на утоптанной земле — верстак, стружки да столярный инструмент. Сергей возьмет из темного дерева фуганок, с усилием тронет его по доске, он сам потянет за собой руку, цепко снимая шелестящую стружку. Такого фуганка у Сергея никогда не было, и он любит примерять к его ручке ладонь, чтобы ощутить под ней тяжесть дерева.

Освежает тело прохлада от земли под навесом. Жена несет из-под горы воду на коромысле. Дуня маленькая, и ведра приваливают боками траву вдоль тропинки. Сергей смотрит в лицо жены, ловит ее взгляд, а в глазах готовая насмешка.

Дуня знает, что насмешка эта будет непутева, и заранее готовится сдерживать улыбку, не слышать Сергея, не отвечать. Она не умеет принимать его шутки, заливается стыдом, отворачивается. У нее расставлен шнурок на юбке, округлился живот — скоро будет у них второй ребенок.

Вот и все, что есть у Сергея, хотя живет он в Сибири уже шесть лет.

Не все так начинают… Соседи Вагановы построились большим двором. Двор обнесли тыном, обложили от задов высоким валом навоза. А у избы от соседей по тыну поленница дров, уже потемневшая на солнце. Поленница стала почти глухой, отбрасывает тень на нижнюю половину окон. Над двором Вагановых жаркими днями колышется маревом испарина от навоза, от обожженной солнцем соломы, щепы.

Вечером Прасковья Ваганова носит из-под горы воду — поит скотину. Коровы осторожно притрагиваются носами к воде, и при первом тяжелом вздохе вода медленно уходит до половины ведра, а второй вздох уже не полой — ведра малы, и лбы коров упираются в жестяные края, стараются их раздать.

Вагановы — Ефим с Прасковьей и свекор — на рассвете уезжают на стан, дома остается свекровь.

Вечером возвращаются на конях, машину-хлебокосилку ставят во двор, кидают на ночь коням зеленку. Ложатся рано. Ни огня в окнах широкой избы, ни стука. Хрустят зеленкой кони. Спускается вечер. И кажется, сумерки начинаются от дома Вагановых, сгущаются над их двором лоснящимися под холодным небом лошадьми, а потом растекаются по всей улице.

Ехали Вагановы с Сергеем из России в одном вагоне. Пили кипяток с черствым хлебом. Сумел неразговорчивый отец придержать при себе что-то, отложить из крестьянских доходов в России, и это «что-то» буйно стало разрастаться в Сибири. Вагановы на своей пашне работали молчком, исступленно — дорвались до земли.

Растеклась деревня Лесновка от узла на четыре улицы. Забелела среди березняка первыми срубами изб, запылила проселочной дорогой к разбросанным в отдалении станам. Вечерами поднималось с низины в деревню свежее дыхание согры.

Сергей ехал в Сибирь — думал о земле, а увидел, как туляки запахивают полосы, не зная границ, недобро загораясь глазами, — к земле остыл и даже в волости на себя надел не оформил. Взял пять пудов пшеницы, заработанных в найме, отвез в Кольчугино, накупил столярный инструмент. Долго, до самых сумерек не уходит из-под своего навеса.

Вагановы приедут с пашни, сгрузят пиленые дрова, сложат в поленницу — лес даровой, никто валить не запрещает, зайдут в избу и, не зажигая огня, затихнут.

Сергей смотрит на сумеречную избу Вагановых и не может унять досаду. Он не знает, отчего эта досада, долго сидит один и уже в темноте выходит на улицу. Улица глуха. Между амбарами — отделанные резьбой ворота, за ними тесовые, цвета полыни под рассеянной луной, крыши шатром. Улица крестовых домов. Ночью деревянная резьба под навесами крыш в тени, будто у луны уж и силы не хватает высветить все. Тень глуха. Изредка помаячит узор дорогим кружевом, как скупой чекан по серебру, и спрячется, не считаясь с твоим желанием видеть его.

Сергею кажется, и чалдоны сродни этим домам — недоступного характера, без заигрывания. Какой есть — таким меня и принимай. Недостойно перед людьми собой красоваться.

И не любит Сергей бывать в их домах. И окна в них большие, с богатыми разворотами наличников с улицы, а зайдешь в дом, солнце будто не может осветить их, ломается по углам, по ступенькам, ведущим за печками в подполья, и даже днем оно худосочно, оставляет полусумрак в кути.

Передние углы горницы заставлены медными иконами — одна на одной, с тусклым блеском позолоты и недобрыми глазами. Непрогретость омедненного воздуха тяжела, будто иконы дышат металлом.

А российские привезли с собой красивых богов. Голубых, под стеклом в глубоких ящичках. Фольговые цветы вокруг головок кротких женщин.

Недобры иконы. Неприветливы люди. А не упрекнешь. Многим женщинам работу дали. Девчонок сиротских няньками пристроили. К взрослым настороже, хотя присматриваются к делам малевских. Из огородов рассаду стали брать, переносить пестроту огородов российских баб на свои грядки, перенимать хозяйство чужаков.

Сергей радуется беспечности и доброте малевских, хочется ему поймать, найти какое-то неуловимое свое превосходство. Будто кто налагал на него обязанность доказать, что люди ехали из России в Сибирь не только за хлебом, а за красивой, вольной жизнью, за работой, которая вместила бы в себя без остатка всю душу. Для себя он нашел такую работу, определил и от имени российских должен ее показать.

Сергей ходил вдоль улиц, вспоминал Вагановых, ловил приехавших вместе с ним из Малевки людей на недостойном, и горькая досада приходила к нему.

У чалдонов вечером корова домой не вернулась. Просоловы собрались с ружьями. Все молодые… Искали по лесу — не нашли. А вечером смотрят — сороки кружатся. Не с добра. Пошли в согру, а в чаще мясо кожей закрыто. Сели, стали ждать. А малевский мужик Митяй с напарником — вот он. Митяй и в Малевке пакостился. Поймали. Завернули в кожу, повели через деревню. Ружьями били, прикладами. Митяй хромать после этого стал. Скособочился. Из деревни уехал. А напарника его — насмерть.

Не забывается, как прибежал с Матвеем отбивать Митяя. Колья в ограде выломали. Митяй уже лежал в пыли, вяло вздрагивал.

Иван Алексеевич Просолов Митяя не бил, в стороне стоял. Но именно он возбуждал мстительную силу молодых.

— Что, паря, своего парнишончишку узнали?.. Изнатти хиль… Голытьбинчишка… Приехали посконью трясти… Да еще пакостить начали… А наша сарынь за это… учит.

Ему не жалко было коровы. Ему радостно было издеваться… Он победно смотрел на Сергея издалека… А этого прощать не хотелось.

Сергею казалось, что есть у него свое, недоступное другим умение. Он стал плотничать. И начали появляться в деревне маленькие пятистенники, приветливые добротой окон.

К сумрачным улицам крупных домов прибавились легкие избы струганых срубов. Первую избу Сергей ставил Махотиным. Стал отделывать косяками окна — полюбил и строганый лес, и этот дом.

Слышала деревня стук топора и шуршанье фуганка до поздних сумерек. И мужики полюбили этот дом и Сергея в нем — стали заходить к нему вечером — покурить на бревнах, посмотреть из окна, как в тени по дороге стадо коров домой проходит.

Веселый дом получился. До ночи в нем светло. Наделил плотник его своим характером.

Заходят мужики в дом и чувствуют янтарное свечение дерева, будто оно и вечером пропускает дневное солнце. Трогают корявыми руками отстроганную матицу, створчатую, с выбранными квадратами, дверь, еще не крашенную, ласкающую смоляным запахом. Пыльные мужики в отделанном Сергеем доме и сами становились светлее. Умел находить Сергей верное место окнам. Когда закончил отделку избы, хозяйка Махотина, не сознавая своей похвалы, сказала:

— На что я темноты боюсь, а в этой избе одна ночевать останусь. Ни одного темного угла для страха не оставил.

Сергей улыбнулся.

 

IV

Не зажигался землей Сергей. А мужики, как только переставал исходить от земли пар, солнечными утрами вешали на плечо насыпанные зерном кошелки и, широко откидывая руку, шли по своим вспаханным полям.

Оставив на минутку дела, выбегали к межам женщины, чтобы глянуть на землю, на мужей с кошелками, на утреннее действо посева, украдкой постоять, прижимая к груди руки, предчувствуя по осени горячий запах хлеба, и убежать, чтобы не застали их, не увидели за праздным бездельем мужья, к своим делам в стан, обставленный жердями, и любить его, и копаться в нем до вечера.

Летом подступит к стану, скрывая до самых крыш, подсолнечник. Он колышется поутру, ищет солнце желтыми венчиками. Не подойдешь к нему, не тронешь — шершавы разлапистые листья и ствол в жестком серебряном бархате.

И счастливы люди ждать у стана, у своей земли вечера, сумерек, не спешить домой кормить избегавшуюся по улице ораву детей и упасть в сон.

Сергея манит по вечерам синева лесов за согрой. Пугала когда-то Сибирь отдаленностью, морозами, каторжностью. А она встретила солнцем с необжигающей лаской, тяжелой росой на лозняке, щедрыми и тихими реками. Налитый, не искалеченный ветрами, не успевший покривиться, стоял березняк, и млела в сквозных бликах трава под ним.

Есть в Сибири какая-то незащищенность. Даже в мощном ее цветении что-то детское, не завязавшееся в сопротивлении со сквозняками и палящим солнцем. Над Сибирью стоит щадящая умеренность и голубизна.

И даже зимой она не сбивает сорокаградусными морозами. При неподвижности остекленевшего месяца порошит снегом, бодрит без злобы.

Доверились люди ее щедроте.

Приняли и вобрали ее покой, стали для нее своими. Развернулись. Словно скинули одежду нужды и встали во весь рост.

Вон и соседка — Прасковья Ваганова. Только перед отъездом за Ефима замуж вышла. Шестнадцати лет. Босиком в огороде коноплю дергала. Сына родила, а женщиной не стала, все, казалось, носом шмыгает. А сейчас, Откуда что взялось. Выпрямилась. Нежную незагорелость груди в расстегнутом распаде кофты не прикроет, а медленно посмотрит сквозь ресницы, улыбнется и уйдет, поправляя рукой закрутку косы на голове.

Грубый холст кофты на Прасковье как чужеродное обрамление — лишь затем, чтобы лучше подать зарождавшуюся в ней красивую женщину. А в глазах ее — непроходящая тяжелая улыбка.

Сколько раз проезжала она на телеге с Ефимом мимо крыши Сергея, где он вязал рамы для окон, находила его глазами и держала взглядом до самых своих ворот, а потом, отворачиваясь, улыбалась. Тревожила Сергея эта улыбка. Долго не отпускала. Прасковья уже зеленку руками с телеги скидывала, в избе исчезала, а Сергей останавливался у верстака, замирал и медленно избавлялся от нее, а потом твердел лицом. Улыбка Прасковьи казалась ему одного значения с ухмылкой Ефима.

Ефим любил исподтишка, как из засады, подъелдыкнуть, найти в человеке самое больное. Работал он на пашне с утра до ночи, а все, казалось, даже у себя выкроит да поленится.

Сергей на стройке задерживался, а жена ждала его в землянке, теперь уже с двумя ребятишками. Подолгу ждала…

При ожидании — не только воду из-под горы носила, но и дрова. Углубится в согру с топором, нарубит тонкого березняку — по одной вытаскивает из чащи.

Ефим у своих ворот наблюдает, как поднимается Дуня в гору — бороздят, с плохо обрубленными сучьями, березки по траве, и ждет, когда пройдет она мимо, чтобы разулыбаться. Сергей запомнил эту улыбку. Ефим с такой же улыбкой встречает теперь и Сергея, будто у него утвердилось на нее право.

— Кой-кому и лошадь покупать не надо.

И улыбка Прасковьи имеет ту же цену.

Она развешивала веники на жерди у стены избы. С лестницы через ограду видела Сергея, знала, что рядом, а все не оглядывалась, медлила.

Потом сказала:

— Видела я, как ты дом Махотиным отделал. Нарошно посмотреть ходила. Себе-то когда будешь ставить? Новым срубом или на землянку вторым этажом надстроишь?.. — сама прикусывала, мяла губы.

— Смотри… Ты и смеяться не разучилась. И голос у тебя еще есть… А то за этой поленницей тебя совсем не слышно стало.

Откуда у Ефима неприязнь к Сергею? Все старается затронуть злыдарным словом. Скрытно, без вызова. Прямого столкновения боится, знает — шутки Сергея мужикам по сердцу придутся.

 

V

Начала этой неприязни Сергей не помнит. Может быть, появилась она с того года, когда Прасковья Ваганова стала солдаткой. Война с Германией закончилась. Солдаты домой пришли, а Ефим не возвратился.

Свекор, неразговорчив и нелюдим, как волк, стал мало бывать дома — только по воскресеньям со стана приезжал.

А солнце все длиннее отбрасывало тень на приземистую избу Вагановых и по косогору. Беспокоящей тайной жила за поленницей молодая солдатка. Иногда осенью раскладывала срезанные шляпки подсолнуха на крыше. Сергей помнит ее с шероховатым кругом в руках, огромным, как дно у кадки.

Она разламывает его на груди, теряя крупные зерна, бросает на землю сыну.

— Минька, на́ семенные…

 

VI

Вечер изрезан полосами косого солнца и теней на чистой траве.

Прасковья мнет моченец. Груды снопов высятся рядом. Конопля черна от воды, обожжена солнцем, и не поймешь, почему из нее появляются в руках Прасковьи отливающие серебристым блеском волокна. Прасковья отделит пучок от снопа, положит на мялку и, протаскивая к себе, изломает его плашкой. Осыпается кострика.

Волокна конопли еще жестки. Прасковья треплет их, протягивает сквозь отполированные ребра мялки — они распушиваются. Потом скручивает их в горсти, складывает хвостик к хвостику. И вот уж она на кострике, обложена дорогими мехами конопли недоступного лунного блеска. Дорог мех нежной ковыльной мягкостью. И царит в нем женщина.

Моченец измят — можно и разогнуться. Ласкает вечернее солнце. Можно поднести руки к лицу, прохладной кожей постудить, спокойно отдышаться, запыленную косу поправить, постоять, солнце почувствовать. От солнца свежесть поднимается…

Праздность солдатки всегда заметится.

— Прасковь, добра-то у тебя сколько. — Прохожий мужик замешкается, отвлечет улыбкой. — Пригласи посидеть. Попробуем. Какой он у тебя получился. Мягкий?..

Прасковья, надевая кофту, выдержит долгий взгляд, пока на все пуговицы не застегнется. Сделает движение головой, как прическу поправит после купания, шутку не примет. Останется одна — глаза ее станут тоскливыми, а в самой что-то птичье — никого не подпустит, никому не дастся.

И сейчас еще старик это помнит.

 

VII

В Алексеев день чалдон Иван Алексеевич поминал своего отца. Заранее, на десяти подводах, возил продавать мясо в Томск. Закупил тюки ситца. В поминальный день с утра разложил товар на столе в воротцах под навесом и подавал всем. Мерил аршином: взрослому — по три, маленькому — по одному. Пригадывал: на двух ребятишек в дом — одной расцветки ситец. На конях в этот день из других деревень приезжали. Наставят с ночи подводы у забора — ждут.

Иван Алексеевич сухонький, с белой, как мытой, бородой, никому не отказывал. Весь день идут к нему, как на праздник. Снег еще белый — солнце никак к нему не подступится, только у забора от множества следов он увлажняется, стекленеет.

Забор у Ивана Алексеевича плотен. Амбары сплошным рядом недружелюбно повернулись к улице задом — сплошная стена. Не поймешь, сколько их — десять, пятнадцать. Весеннее солнце, яркое и холодное утром, встает из-за согры и начинает движение по земле со двора Ивана Алексеевича. Играет на дверях амбаров, а на улицу — еще не пробивается. В тени сквозь щели забора процеживаются резкие полосы света. Квадрат ворот, свежий запах товара — кажутся беспредельным богатством, добрым праздником. Сколько миру! Мужчины, женщины, ребятишки.

По дорожке, в стороне от амбаров, женщина несет белье на коромыслах — в проруби полоскала. Холщовые рубашки схватило морозцем, и пар от них уже не идет.

Женщина прошла через дорогу мимо людей, поднялась на косогор к своей улице, оглянулась назад и с высоты бугра засмотрелась на деревню. Полоскала белье — спешила, а сейчас, свободная от дел, она следила за людьми на дороге. Они казались ей черными муравьями.

Сергей не мог обойти ее — была глубокая и узкая дорожка. Прасковья не видела его. Она стояла и улыбалась. А когда увидела — улыбнулась уже ему.

— Спешишь, — сказала она.

Сергею показалось, что влажные ее зубы омыты студеной водой…

— За подаянием? Вон некоторые… Другой раз подходят. Ну иди. Я уступаю дорогу. — Она расхохоталась ему в лицо: — Прям вся деревня побирушки.

На Прасковье оплетенные веревкой пимы, будто на подошвы чуни надеты. От них решетчатые следы на дорожке, словно кедровыми шишками продавили.

Сторонясь, Сергей провалился в снег. Развернул Прасковью вместе с коромыслом на дорожку. Тяжесть мокрого белья качнула ее, и она еле справилась с коромыслом, вздернула подбородок, сузила глаза.

Вот тогда Сергей и запомнил это выражение своенравного высокомерного лица.

— Ладно, иди… иди… — только и сказал он.

Дома, пока он снимал сапоги у двери, жена смотрела, ждала, мысленно повторяла его движения. А потом, приподняв крышку сундука, достала что-то и доверительно встала перед ним:

— Сереж, глянь… Баский какой. Иван Алексеевич всем раздавал. Я и Саньку с собой носила.

Обеспокоившись, что Сергей никак не оценил свертки товара, чтобы возбудить его радость, стала развертывать их на столе.

— Рубашечки им сошью. Свеженькие. И пусть, что девичья расцветка, — маленьким сойдет. Не то что холст. Мягкий. Прям в руках век бы держала. — Она помедлила. — Ты не подходил?

Сергей сел на скамейку у стены и стал искать в ее лице что-то.

— Ни один чалдон за этими лоскутами не подходит… Только малевские.

Дуня стихла, спрятала свертки и ушла к чугунам.

Ночью, лежа рядом с ней на кровати, Сергей сдвинул с ее груди ватолу и увидел, что, притихшая, она смотрит в темноту. Ему стало жалко ее. Он вспомнил ее руки, вспомнил, как прикладывала она к груди Митьки цветастые лоскуты, мечтала сшить им обновки, видела их в рубашечках и сильно хотела, чтобы он порадовался ее радостью.

Он приласкал ее, но прикосновение к ней не вызывало желания — почему-то все глухо спало в нем.

Лежит рядом жена — маленький подросток. Доверила ему себя, свою жизнь. Принесла ему двух сыновей. Нанимается к другим работать осенью, чтобы весной за работу они вспахали ей полоску земли — она там просо посеет, посадит картошку. Лежит Сергей и не знает, о чем думает сейчас ночью его жена, что желает?

Дуня, как он ни старался подчинить ее силе своего характера, продолжала думать, что она одна ответственна за семью, детей, а муж неясно чего хочет, чем живет — беспечен, несерьезен, заботится больше о столярных делах, а не о хозяйстве, как другие мужики, что вместе на эти земли приехали. Только улыбается… «Что о детях беспокоиться. Вырастут… Не одни наши. Птицы тоже неизвестно как птенцов кормят, с какими трудами червей достают. А посмотришь осенью — новые стаи поднялись в небо…»

Упрекнуть жену Сергею не за что. Она уважительна и безропотна. Стряпает, варит, не попрекает за его разбросанность.

Иногда по утрам Сергей берет ведра, спускается по тропинке к колодцу. Колодец под горой неглубокий. Зацепив дужку крючком, он зачерпывает воду, взбаламутив в колодце полоску, высвеченную солнцем. Затонувшее ведро натягивает руку, приятно подается вверх. Тяжелеет оно только над водой, обдавая холодом мокрого железа над срубом.

Сергей любит росную тропинку по косогору. Ему нравится свежее утро в Сибири. Хочется рассказать об этом Дуне.

Дуня, не дослушав, схватывалась, бежала к чугуну или поправляла сынишке помочь штанов. Заметив досаду на лице Сергея, возвращалась, с запоздалым видом показывала, что слушает, но уже не помнила, о чем он хотел ей сказать.

И ему не хотелось уже возвращаться к мимолетному разговору, было жалко своего настроя. У Дуни не было способностей слушать. И она даже не замечала, что каждый раз теряет разговор с мужем.

 

VIII

Ночами метет поземка. Ползет по огородам. Курится над возами соломы. Растут сугробы с дымными гребнями. Только зализанные провалы остаются под крышами стаек. Не видно ночами ни месяца, ни леса — только темная муть надо всем.

И деревня черной россыпью изб затеряна в пересыпающемся безбрежье. Шелестит пурга над крышами, и откуда-то из-под снега светятся редкие окна. Ни голоса, ни души…

Такими ночами приходят в деревню волки. Разроют солому, утепляющую стены стаек, перережут в хлеву овец, унесут ярку, оставляя следы на сугробах и у плетня, и исчезают за огородами. Затерян, тих мир деревни. Над заваленными крышами изб, над снегом — черная ночь и широта. Вскоре и последняя жизнь тощего керосинового накала в окнах затихает. Оживает она к утру. Надо принести в избу дров, откопать колодец. В густых сумерках утра люди вялы, мутны, как тени. Но загорается снег. Над крышами начинает вставать дым.

Зимний день требует мужчин. Кто-то на двух подводах поехал за сеном. Мороз ложится на воротник тулупа. У чалдонов на гумне обметают привод, торчащие в стороны дышла. Мужики во дворе чистят и заливают водой ток — сегодня начнут молотить хлеб. Нагревается кладь снопов на солнце. Колос тверд, ошелушенная пшеница отяжеляет ладонь.

Вот уж пошли по кругу лошади. Молотилка выбрасывает на лед солому. Встряхивая вилами, бабы отбрасывают ее в сторону, и растет под ней сбитый слой зерна. Перемешивают его на льду со снегом, промывают от горечи, от полыни. Хозяйствует в деревне уже не ночь, а говор мужиков, ядреные шутки.

Женщины по избам готовят кросна. Прядут, сучат, снуют. Бабье время начинается с вечера, когда они собираются вместе. Им разговаривать друг с другом на полушепоте, на полутайне о замужестве, о девичьих вечерках. Керосиновая лампа у стенки. Пахнет в избе коноплей, озерной прелью. Расчесывают бабы моченец на гребнях, ласкают шелковистые моченки, снимают охлоп, скручивают в тугие шишки. Падает на подолы ломаной соломкой кострика.

— А ланись… — молодуха засмеется потаенно, — придумали. Нюшка Васькова с Варькой. Тоже гадать. Вдвоем пошли в полночь к бане. Дескать, надо поочередно в дверь показаться. Если кто голой рукой потрогает — попадется бедный жених, если лохматой — богатый. А ребята туда с вечера спрятались. Вот они подходят. Мнутся — страшно. Ведь кто-то же из бани руками хватается. Нюшка посмелей — решилась. Юбку подняла и только в дверь голым задом выставилась, ее из бани как ремнем шлепнут, она так на коленки и села…

Бабы отбрасывают работу, мгновенно обессилев, падают лицами в колени, долго хохочут.

— Придумываешь ты все…

— Вы у нее самой поспрошайте.

— А правда. Ведь кто-то в бане есть…

Бабы страшатся своего дыхания. На полутемном полу боятся шевелить ногами. Разговоры о тайной силе и страшат, и манят их. Они любят слушать невероятные истории, верят всему. Боятся темноты, открытых дверей, ночной улицы и требуют, чтобы их провожали.

— А знаете, что с Просоловым было? Говорят, ему бластилось, и его дом пел.

— Ет когда они Митяя-то поймали?

— Ну да.

— Бластилось… Их кто-то пугал. Сам-то Еремей и догадался. Долго на всю деревню косаурился. А старуха его пластом лежала.

— Я у них пять дней отрабатывала, слышала… Старуха рассказывала и как собаки выли, и как иконы стонали. Говорит, в полночь началось. Они поснедали и спать легли. Он и пришел. Сначала жалобно так начал…

Марья Лукашенко, проникаясь боязнью, передала рассказ старухи.

Сергей пришел к Мысиным посидеть с Матвеем, самосаду намять. Он скручивал папиросу, слушал. Не раскуривая, нашел взглядом Матвея. Они посмотрели друг на друга, и Сергей, сорвавшись, пошел к ведрам с водой, стал глубоко пить из ковша, чтобы заглушить налетевший смех.

— Пойт ты к дьяволу, — уставились на него бабы. — Шалапут.

Всерьез Сергея они не принимают. Не то чтоб слыл он несамостоятельным, а знали, что за смехом его обязательно будет шутовской смысл, розыгрыш, на который они поймаются.

— И что смехом изводятся, — сказала Наталья Мысина, поглядев на Матвея. — Непутевые. У Просолихи правда ноги отнимались.

И сама Наталья не могла удержаться, наклонилась, спрятала за гребень улыбку. Она знала, Наталья, почему эти два дурака смеются.

Тогда не простил Сергей Просолову его издевку, когда Митяя по деревне завернутого в сырую кожу водили. Митяя он не оправдывал. Таких, как Митяй, Сергей сам не выносил. Но больно уж у Просолова вид был победный. Он как бы с приехавшими мужиками рядом стоять не хотел. В Митяе он их всех прикладами по улице прогонял, с дерьмом мешал.

Ночью с Матвеем Сергей прошел огородами к Просоловым. Переждали у тына, когда собака успокоилась. Моток сученых ниток приготовили, на конец жерлицу привязали.

Сергей подполз к темному окну, жерлицу воткнул в раму. Потом метрах в пятидесяти под тыном спрятались. Шнур натянули. Натерли воском. Стал он звонок, как хром заскрипел, Тронули его рукой — стекла в окнах тоненько запели, будто во всем доме голос появился. Зудящее дребезжание то ослабевало, то стонуще передавалось бревнам. Долго никакого движения в избе не было. Кто-то лампу засветил. Просолов в нижней белой рубахе стал к каждому окну подходить, в темноту приглядываться. Послушает, перекрестится. Собака стала скулить. Просолов во двор вышел, собаку успокаивать. С крыльца спустился. На могилки посмотрел (они у них за огородом на горе были). Когда луна всходила, тень от большого креста на Просоловы сенцы падала. В ту ночь луны не было, и черные кресты на светлом небе верхушками маячили. Старик на них перекрестился, посмотрел на окна, прислушался. Тишина. Зашел в избу. Окна опять нудеть начали. Старуха на пол встала. Еремей Просолов в подштанниках свет в лампе выкручивал. Потом вместе со старухой перед углом у икон на колени опустился, молиться начал. С неподвижными глазами иконы тоже тоненько и металлически пели.

Сергей трогал ладонью натертый шнур то сильней, то слабей, и дудящий звук передавался раме. Как не к добру, протяжно выли собаки. Всю ночь, до рассвета, так и простоял Просолов с женой на коленях.

Сергей видел, как с каждым прикосновением его ладони к восковому шнуру припадал Просолов перед иконами к полу, и от смеха катался по траве.

— Вот такие-то вы люди и есть. Где как…

Потом они стали срывать шнур. Он лопнул, хлестнул по стеклу. Жерлица в раме осталась.

Сергей заночевал тогда у Матвея.

Просолов жерлицу и следы под окном на свету заметил. Его братовья с ружьями три дня по деревне кого-то искали. Не нашли.

Наталья тогда догадалась, попеняла Матвею:

— Дураки-то… Ведь дети у вас… А ума…

А вот сейчас не выдержала, засмеялась.

— Прасковь, провожать тебя сегодня не пойдем. Вон с кумом пойдешь. Вам на одну улицу. С ним не соскучишься.

Наталья отправляла подружку, намекая на что-то, а та укоризненно пугалась:

— Выдумаешь.

А на улице ночь, и нет огней в окнах. Темны кусты. Согра и тишина на сотни верст до больших городов по сонным дорогам. Зимняя дорога тянется вдоль чалдонских домов.

Молчат дома, и молчат мужики.

 

IX

Сергей смастерил сани Матвею, Осталось только головки связать. Ему приятно вспоминать их, представлять радость Матвея, Хорошие сани получились. Легкие. И, надо сказать, было из чего их делать. Матвей в дереве толк знает. Березовые заготовки полозьев с весны нагнул, в тень под крышу поставил, выдержал на спокойном воздухе. Не разорвало их прямым солнцем, они только сизым налетом покрылись.

Копылья Сергей из сухого комля тесал, так топор даже звенел. Пока долбил в полозьях гнезда, Матвей рядом в избе сидел, не отходил, как ребенок радовался, гладил отстроганные копылы.

— Ведь посмотри. Береза, а что кость. — Подушечки пальцев его от соприкосновения с деревом лоснились. — Как стекло.

Гнули вязы вдвоем. Распаренный в печке тальник намертво схватывал шею копыла, истекал горячим соком. Сводили концы хлыстов на середине, стягивали бечевкой.

Готовые сани Матвей поднимал за головки, двигал, удивлялся:

— Ведь что?.. Игрушка. Брось с крыши — подпрыгнут.

Чем ближе подходила работа к концу, тем сильнее Матвей возбуждался. Радовались его глаза, радовались руки, и Сергей рядом с ним был счастлив.

— Легкие, как воздух. Запряги коня — не почувствует.

В субботу Сергей идет к Матвею. Матвей желанен ему своей благодарностью, умением оценить чужой труд.

В избе семилетний мальчишка из сумерек уставился на Сергея.

— Ты что, один? Сидишь, лодырничаешь? Дрова бы колол. На морозе они знаешь как колются. Поднесешь топор к полену, полено само так и разлетится.

— Мне нельзя. У меня ладонь к скобе примерзла, и кожа оторвалась.

— Это ты сплоховал. Где же все ваши?

— Папка не знаю, а мама в бане.

Вскоре в избу вошла бабка, поставила полные ведра на пол. Стенки ведер намерзли, и вода колыхалась в них, как в ледяных стаканах. От ведер расползался по полу пар. Бабка сняла смерзшиеся рукавицы, еще хранящие форму дужек, долго распутывала концы шали. Она не могла распрямить спину, была недовольна морозом и старостью.

— Что, Николаевна, по хозяйству?

— Убиралась… Ты, Сереж? — она присматривалась к его лицу, словно к пятну. — Баню сегодня топим. Сама-то с Проскуткой сейчас парится.

Она подумала о чем-то.

— Что-то я разделась. Они холодной воды просили. Вслед кричали, а я запамятовала.

Сергей вдруг представил двадцатилетних молодух в пару, в темноте бани, при чадной коптилке, их хлопотливую безмятежность, и ему захотелось войти к ним молча, деловито, обыденно, не дав опомниться, поставить ведра, поправить шапку и уйти.

Бабка уже оделась и, придерживая шаль, наклонилась к ведрам.

— Николаевна, — Сергей перехватил дужку, — дай-ка, я отнесу.

Старуха уставилась на Сергея, в глазах ее проснулось озорство:

— А неси.

Баня завалена снегом, и короткая дорожка к ней прорыта ровным срезом по стенам. Выкинутый снег высоко лежал над головой. В предбаннике, в углу, настлана солома. Из щелей маленькой двери валил пар, и близко пахло задымленными бревнами. Из отдушины над головой слышались шлепки распаренных веников.

— Мам, ты? — слышится голос Натальи. — Прасковь, ты ближе, прими ведра. Вот пар! Аж дыхание захватило. Ма, стой, мы дверь откроем.

Сергей вваливается с ведрами в колышущийся жар.

Язычок коптилки, отрываясь от фитиля, запрыгал, сваливаясь. Заходили шаткие тени на полке, на черных стенах. Резаный крик несется с лавки. Потом спокойнее:

— Ты что, очумел, охальник… Прасковь…

Прасковья стоит, не трогаясь с места:

— Сереженька… Вот спасибо. Принес… Теперь раздевайся. С нами мыться.

Она только что парилась. Исхлестанное ее тело исходило жаром.

— Ой, да холод от тебя какой добрый да какой желанный. Поостудиться хочется. Шубу-то расстегни.

Она прильнула к нему, обняла и горячее тело промокнула о его рубашку. Плотный жар под потолком уже сдавил голову Сергею.

— Наташк, плесни ковшик на каменку, — вдруг выкрикивает Прасковья, — я его подержу.

Сергей отрывается от ее рук, выскакивает на улицу. Пока идет, мокрая его рубашка мгновенно набирает холод, коробится. Бабка ждала его.

— Отнес?.. Никак, к ним заходил? Жару-то у них там много? Ну, посиди, скоро Матвей будет. Аль домой торопишься? Я пойду, их проведаю. А то они даксь побоятся сюда на огонь прийти, пока ты здесь.

Сергей шел домой, плотно запахивая на груди шубу, и улыбался. И было у него чувство какого-то беспокойства, что не он, а над ним посмеялись.

 

X

Мороз по утрам пахуч. Прибитый за ночь снег Сергей режет лопатой и откидывает кубами от ворот.

— Посторони-и-и-сь!

Дорога еще не наезжена. Упряжка гусем проскочила мимо. Снег от копыт глухо бьет по головкам саней. Кони, еще не успевшие вспотеть, обындеветь, не свободны, не на полном бегу. Они в постоянной неудержимой тяге. Натянутые вожжи держат, гнут им головы, будто ломают острие их бега. А стоит только вожжи приспустить, головы прямятся, тяга их движения усиливается, и кажется, будет она беспредельна.

— Э-э-э!.. — свистят полозья, и блестит санный след.

Рано, чуть свет, мчится санная упряжка на базар. Какие большие калачи у сибиряков! Белые, замороженные. Они возят их продавать в плетеных торбах.

 

XI

— Сереж, больше у меня ни к кому так душа не лежит. Посмотри, какой он у нас баский.

Жена держит младшего на руках, поправляет у него на животе ситцевую рубашку.

— Крестной ему не хочется брать кого попало. Пусть Прасковья Ваганова будет. Она наша, малевская. И красивая, и песельница. Мне она глянется.

Сергей вспомнил, как он возвращался ночью от Мысиных, носил воду в баню, как думал о Прасковье, как досадовал.

Жена все говорила и говорила, что Прасковья хотя и моложе ее, а подружка, и она когда еще загадала, что Прасковья им кумой будет.

Сергей давно не видел соседку и не знал, что разговор о ней будет так желанен ему.

Он целый день тискал и подбрасывал Митьку.

— Мне что… Давай… Твоя же подружка…

Радовался показной радостью и почти безразлично заключал:

— Хорошая у меня кума будет.

Крестить ездили в соседнее село. Там, на далеком яру, из-за леса видны темные купола церкви.

Вечером собрали гостей. Дуня загодя наставила капусту с конопляным маслом, шаньги с творогом, стружни. Самогону две четверти на лавке полотенцем прикрыли.

Липат, тоже малевский мужик, с гармошкой пришел. Гармошка нахолодала на морозе. От нее долго шел холод. Митька сел возле нее на лавке, трогал отпотевший перламутровый узор на планках.

Прасковью Сергей не узнал. Кофта на ней атласная, высоко на шее застегнута, как зашнурована. Длинная до полу юбка лаковым ремнем подпоясана. Незнакомый наряд этот сделал ее нездешней и чинной.

За столом Прасковья выпила, развеселилась, стала помогать Дуне, чему Дуня больше всего обрадовалась. А Сергей все помнил о ее смехе в бане, Прасковья улыбалась, догадывалась, смотрела на него и не отворачивалась.

— Да не отставляй ты рюмку, кума, — ласкалась к ней Дуня. — Ты же теперь нам родня.

А Прасковья начинала петь и вдруг, дурачась, переводила песню на шутовской лад. Она знала, что голос ее хорош, что с песней она может обращаться вольно, играя, песня будет все равно мила. Только сегодня ей, Прасковье, хочется ее вот так подать.

— Что-то я к тебе никак не подлажусь, — сокрушалась Наталья.

— Это гармошка мешает. Не туда уводит. Правда, чудно. И звонкая, и пуговиц много, а голосу не хватает.

Как на этой на долине, —

хорошо начинала грустную песню Прасковья. Когда все настроились впечатлением далекой России, Прасковья приостановилась и притворно сообщила конец песни:

На мятой траве, На лазоре-е-ево-о-ой… Они золоты венки вязали… вот…

Прасковья веселилась, а веселье ее было какое-то нервное, как в горячке.

— Э… Да не слушай ты их, — образумил Матвей Липата. Тот, мучаясь, подыгрывал песне на гармони. — Бабы, они бабы и есть. Они сегодня дурят, черти. Тебя как подменили, — улыбался Матвей Прасковье.

Он веселый был, Матвей. Умел хорошо смеяться.

— Кума, пойдем спляшем.

Липат на гармошке громко наяривал, а Матвей вылез на круг и топтался. Он не умел плясать, но разводил руками так, так сиял лицом, радовался, и такие при этом у него были глаза, что казалось, он заразительно и здорово пляшет. Женщины загорались и начинали кружиться вокруг него.

На Прасковье блестит атласная кофта. Вместе с Натальей она начинает передразнивать чьи-то пляски. Подпирают руками бока, сваливают головы набок, кружатся и, устав, вместе падают на лавку и хохочут.

Прасковья вдруг останавливается, удивляясь:

— Что-то сегодня со мной? Ведь знаю, когда так смеюсь, — всегда не к добру. Кума, доливай еще.

Было уже за полночь, когда зашел в землянку старик Ваганов. Зашел с недобрым лицом и, пока стоял у двери, лица так и не расслабил.

Сергей усаживал его за стол. Он не сел и стакан с самогоном не принял. Прасковья, увидев его, сразу подобралась.

Свекор нашел ее глазами, сказал:

— Ты, девка, не запозднилась? Дома ребенок не ухожен, а тебя не позвать — дом забудешь.

Прасковья встала, не поднимая глаз.

— И правда, засиделась, — сказала она и заспешила к дверям мимо свекра.

— Тебя одну и слышно. Не добро…

Старик, будто, кроме Прасковьи, никого и не увидел, пошел следом.

Сергей отставил налитый стакан на скамейку, шагнул за ним.

В темноте старик придержал его спиной, преградил дорогу.

— Осади-ка… Ретивый больно…

Старик стоял на верхней ступеньке.

— Еремеич, не по-соседски, — сказал Сергей. — Не по-соседски, Еремеич. Сам погнушался, и сноху мордуешь…

Старик наклонился, уперся мягкой бородой в лицо Сергея, строго предостерег:

— Не шали. Не вноси смуту. Пусть бабенка живет спокойно.

Сергей ничего не понял.

— Ты что, старик?

— А то…

До Сергея дошло, и он стал трезветь.

— Из ума выжил… На старости…

— Не выжил, а вижу. Не тебя, а ее. Так вот. Говорю — не смущай… За ней доглядеть можно, а… Если ты начнешь пакостить…

— То что?

Свекор подался вперед, отдавливая грудь Сергея. Больно стиснул рукой плечо.

— Осади, говорю… А то ить и помять могу за Ефима.

Отнял руку и, поворачиваясь, унизительно оттолкнул задом.

Сергей проводил его глазами до самого дома, ища Прасковью. Ее уже не было. Свекор без окрика увел ее, как на лошадь оброть накинул. Она далась и даже испугалась.

Ласковый старик… Благопристойный…

— Ладно, — сказал Сергей. — Ладно… — и мстительно засмеялся. Веселый и вошел домой.

 

XII

Весной, когда сходил снег, перед пахотой, появлялись с граблями в огородах взрослые и ребятишки. Выдергивали сухие, бренчащие подсолнечные будылья, переворачивали, выскребали из земли вылинявшую картофельную ботву, сносили в большие кучи подальше от плетней и ждали свободных вечерних часов, безветрия. Такой вечер приходил. Перед ним грело солнце. Еще не палило, а мягко стояло над дворами, парило на мокрых бревнах. Ласкал бархатной свежестью воздух. Солнце садилось. Сумерки еще не наступали, только определенней плотнели избы и колья оград, раздавалась и обозначалась резче мягкая прозрачность. И замечался вдруг приход сумерек, когда далеко, где-то на другом краю, взвивался сноп огня. Значит, в этот вечер пора. Значит, деревня решила.

Сергей любил в этот вечер деревню, единение людей. Копны ботвы подсыхали. Были они неплотны, продуты сухим воздухом, как поддувалом, и схватывались огнем сразу.

Взвивался желтый дым, закручивался, и вверху, распадаясь, кувыркались накаленные волосики прогоревших стеблей. Падала на деревню темнота. Шли к огню семьями, чтобы насладиться пламенем, перевернуть пласт ботвы, подкинуть навильник.

Можно приблизиться к костру, протянуть руки, почувствовать пальцами трепет пламени. Жар плотно давит и приятно сушит лицо. Хочется стоять, смотреть в яростное действо огня и задумываться. Не пугает огонь, он свой, огромный, прекрасный, жуткий и ручной. Он не опасен. Ему можно еще поддать, подкинуть, и когда он взлетит до невозможных пределов — любоваться. И кажется, люди переполнены извечной потребностью наблюдать, как при них что-то горит, исчезает. Они движутся, стоят вокруг. В неподвижной их задумчивости, в открытых глазах — древняя тяга к огню. На лицах жаркие всполохи отсветов.

Качаются тени над деревней. Вон кто-то за дальними березами запалил не один, а множество маленьких костров. Вон разворотил кто-то огненный пепел, и рой искр взметнулся к небу золотой короной и погас.

Сомкнулась темнота. На соседних огородах разговор и сдержанный шепот. И хочется быть рядом со всеми, знать о них все, понимать.

Не могут же в такой общий вечер люди быть некрасивыми, неумными и маленькими.

Когда стал загасать огонь, Сергей различил за низким плетнем Прасковью и ее свекра. Прасковья стояла, а свекор с ломаной, растягивающейся тенью на земле подбирал вилами недогоревшую ботву.

Они о чем-то разговаривали. Слова неразборчивы и спокойны.

Сергей не видел Прасковью уже два месяца. Она, как ушла тогда от них, на улице не появлялась.

И почему-то сейчас обидел его, вызвал досаду мирный их разговор со свекром. Ему хотелось, чтобы Прасковья почувствовала себя чужой этому молчаливому старику. А она мирно палит рядом с ним костер, живет в одном доме, прощает ему обособленность от людей, молчаливость и насилие над своей жизнью.

Сергей приподнял вилами шапку непрогоревшей ботвы, брызнул вокруг нее столб жара. Встряхнув, подбросил ботву кверху.

Ему казалось, вот так что-то затухает и у людей, и становится вокруг них темно.

И не хотелось отдавать этой темноте Прасковью. Но жалости к ней не было.

«Ладно, — вспомнил он свекра, — ладно…»

Легко и зло подумал, что Прасковья солдатка, без мужика. Подумал, у нее к нему что-то есть, даже старик заметил, и летом в траве, в бабьей тоске, она легко дастся.

У Сергея падает сердце!

«Пусть старик попрыгает».

 

XIII

А все случилось не так. Как давно это было… Сорок пять лет назад?.. Пятьдесят?.. Не было у Сергея еще ни восьмерых детей, ни внуков. Не было длинной жизни. А было весеннее утро и теплый ветер, тихое движение воздуха, от которого можно уклониться за горячую стену избы, за тень дерева. Свежесть, синее небо без облачка и мягкое ласковое солнце. Сколько его было… Оно вошло тогда ему в глаза, и хватило этого солнца на целую жизнь.

А утро помнилось непонятной печалью. Помнилось и солнце, и что-то совсем другое, щемящее, радостное.

Старик потрогал рукой упавшие лучи на притолоке — дерево было холодное. Он положил руку мимо застланного пальто на кирпичи, чтобы согреться.

Тогда так же бурно, как и нынешний день, сошла с огородов вода. Только держалась в низине у густого черемушника, теплого и какого-то распаренного, разросшегося по задам огородов. Согревалась земля. Веселым набрызгом пробивалась зелень травы в ограде.

Высоки, путаны кусты черемушника с тенью на воде, с редким еще цветом. Черемушник недоступен, глухой, непрореженный, а ведь растет рядом, у плетней, за избами, в сырой низине. Спокойна нагретая вода в безветрие.

Сергей идет по меже и видит Прасковью за кустами в солнечном закутке на досках, видит стираное белье в корыте, босые ее ноги. Нагревались и просыхали доски. Прасковья подняла руку с выжатым жгутом и локтем сняла пот с виска. Она была в холщовой безрукавке.

Сергею казалось, что она нежит ноги на досках. Застигнутая мужчиной, беспомощно сжимает коленки, будто они зябнут, и она прячет, предохраняет их от чужого взгляда. В долгой растерянности забыла опустить подоткнутую юбку.

— Смотри ты, где пригрелась, — удивился Сергей. — Над водой.

Он уже любил ее коленки, теневой взгляд из-под локтя. Она, не мигая, смотрела на него, и он понял, что не сможет сказать ей больше ничего. Прасковья улыбнулась.

— Тепло здесь, за черемухой. — Ее словно отпустило. — Хорошо… Смотрю на воду и плыву, как по небу… И дна нет под ногами. Воду колыхать не хочется. — И горестно произнесла: — Так хорошо… Взяла бы и сделала что-то нибудь… Назло всем…

Она наклонилась и начала полоскать белье, усиленно взбудораживая перед собой воду. Пальцы босых ног белели и отходили в движении, и под ними наливались мокрые следы. Так Прасковья ему и запомнилась. Вошла в него и не отпустила.

 

XIV

Вечером Сергей приходил с работы. Жена доила корову в сумерках стайки — неоформившегося красного первотелка. Что-то говорила ей нежное и ласковое. Сергей слушал разговор сыновей у тына. Сначала рассудительные наставления старшего:

— Митька, брось. Это белена. Съешь и сбесишься. Я тебе настоящий мак нарву.

Убегал в огород и приносил Митьке что-то в руке. Тот долго откусывал сверху твердую коронку, и из сизого бочонка выступали белые капли. Зеленая горечь обжигала губы, маковое молочко расписывало его руки и лицо.

Сергей находил Митьку под пыльными лопухами. Пыль с лопухов присыпала узоры макового молочка на лице, и они обозначались дегтярной чернотой. Эта чернота не отмывалась неделю. Из-под широких листьев озорно встречали отца широкие Митькины глаза, и казалось, только они оставались чистыми.

Отец вытаскивал Митьку за рубашку и, перевернув на весу, стряхивал ладошкой сухую пыль с его голой попки и тащил на верстак, сажал рядом с собой на стружки и начинал делать ему тележку. Приходила жена, останавливалась в стороне.

Сергей отпиливал от березового бревна колеса, выстругивал ось, маленькие оглобли и складывал все на Митькины коленки.

В это время Сергею хотелось увлечь ребятишек работой, любить жену. В приливе тревоги и благодарности хотелось снять с жены робость, растормошить вниманием. Митькино лицо при вечернем солнце в живописной пыли было теплым и нежным. Дуня смотрела на ребятишек, на работу мужа. Она была тиха и счастлива в своем неведении. И Сергей любил ее. Он торопил вечер, ждал ночи, и Дуня, с тайным предчувствием его нежности, спешила управиться с делами и, краснея на короткие мгновения в темноте, укладывала ребятишек спать. Сергей радовался приходу этих минут. Ночью он был умиротворен, а жена тихо смирела рядом. Потом говорила будто издалека:

— А Вагановы на пашне еще подсолнухи посеяли. Старик Прасковью и домой не отпускает. Сам-то иногда приезжает, а Прасковья одна на стане ночует. Как она не боится?.. Они загон хороший для коней сделали.

Воображение Сергея дорисовывало земляной пол, подметенный полынным веником, хомуты на штырях и смешливую горечь слов:

— Что ж ты, Сереж, для людей так стараешься? Будто хочешь пофорсить ими, а они тебя все подводят.

Сергей отгонял подступившие видения, а потом уходил, отдавался им, боясь выдать себя неосторожным дыханием. И было у него в это время к жене чувство доброты и жалости. Только желания ласки не было.

 

XV

Опустились сумерки. Отяжелела пыль на дороге. Отойдя от тихой и уже нахолодевшей реки, Сергей окунулся в парной воздух. Замерли луговая трава и кусты в молодой крапиве. Дорога от реки поднималась к светлому небу. Потемнели на горе силуэты изб. По косогору тянулись огороды с грядками капусты. Поэтому луговая низина от реки, неподвижная и еще прозрачная темень вечера казались обжитыми. После шума мельницы тихой была деревня. Под горой у озера звуки тяжело вытаскиваемых ног из тины остановили его. Он стал ждать, когда кто-то выйдет оттуда.

Сергей знал, как глубоко озеро, заросшее чапыгой по берегам. Вон и сейчас оно блеснуло стеклянным отражением. На холодной его глади черные столбики кольев, приткнувших рыбацкие байдонки ко дну.

«Не скотина ли увязла, — подумал Сергей. — Бьется».

В щетине озерной поросли ничего не было видно. Выбирая ногами твердую осыпь берега, Сергей пошел вдоль озера. Вскоре остановился у корзинки и увидел платок и спину в цветной кофте у самой воды.

— Эй, кто там, — окликнул Сергей. — Рыбу пугаешь, на ночь глядя.

— А!.. — женщина выпрямилась. — Так напужать можешь. Подкрался сзади.

Сергей узнал голос Прасковьи Вагановой. Она выходила из тины, раздвигая стену озерной травы. Сергей представил, как липка болотная зелень, как ползет она по ногам от коленок разъедающей слизью. Прасковья остановилась и босыми ногами переступала на траве в нетерпеливой брезгливости.

— Обмыть надо. Подступлюсь здесь к воде, нет?

Она подняла брошенные ботинки у корзины и спустилась к вытоптанной прогалинке в траве.

— А ты что ночами около крутишься? — слышится из травы ее голос. — С работы, что ль, идешь? Мы с Натальей за кислицей ходили. Она корову побежала доить, а я к озеру свернула. Вот Миньке ир нарвала. Наказывал… С шишками.

Прасковья отломила остренький нарост от ребра ира.

— Видишь, какой столбик завязался. Миньку порадую… А я ир и сама люблю.

Прасковья стала укладывать охапку в корзинку под дужку, стараясь не сдавить смородину. Долго укладывала, словно что-то ожидала или собиралась с мыслями. Концы платка ее расшмыгнулись и петлей качались перед лицом. Зелень травы потемнела. Сумрачным гребнем ир скаймил озеро, и вода в нем стекольно блестела светом еще не взошедшего месяца и осеребрила ракитник на другом берегу.

Фигурка Прасковьи показалась Сергею маленькой и затерянной в безбрежности вечера, в неуюте, а забота ее о Миньке, который, наверное, выглядывает из ворот, ждет ее, — забота и эта любовь ее — единственной ценностью и теплотой в этом мире.

Прасковья стояла в нерешительном ожидании. Свалившийся узел косы — она его не заправляла — сделал ее домашней и доступной. Явившаяся в Сергее нежность поднялась холодком и сбила дыхание.

Прасковья уловила и почувствовала это в нем. Сергею передалась настуженность в непрогретой тине ее голых ног, ополоснутых в озере, и то, как они ощущают прикосновение ночи.

Сергея изумила охапка ира с белыми язычками корней, какая-то незамутненность души Прасковьи, желание ласки и добра. Ведь нужно же одной лазить здесь у края топи, чтобы принести счастье маленькому человеку и самой порадоваться. Одна в темноте, в неуюте для того только, чтобы ей улыбнулись.

— Не боялась одна ночью тут оступиться? — спросил Сергей. — В трех шагах глубина. Плавать-то умеешь?

— Нет… — Прасковья только сейчас подумала об этом и даже удивилась.

— Посмотри, где ходила. Там еще и сейчас пузыря под ряской лопаются.

Прасковью словно ознобило, она поежилась и заторопилась, подняла корзину и медленно пошла по краю озера к дороге. Коса, потерявшая связку, как живая, сползла с головы. Прасковья одной рукой пыталась удержать ее и заправить. Сергею коса ее казалась тяжелой. Хотелось потрогать ее ладонью, но непонятная нежность сдержала его. Показались первые избы. Было жалко вечера, озера, от которого холодным цветом блестело лицо Прасковьи. Что-то случилось с ними. Им вдруг обоим не захотелось уходить. Сдерживало желание медлить, хорошо чувствовать друг друга, думать о своем желании и не стесняться его. На горе было тепло. Деревня уже стала затихать в сумерках. Прасковья оглянулась и посмотрела вниз, на озеро.

— На меня всегда страх с опозданием находит, — поеживаясь от позднего воспоминания, сказала она. — На хуторе раз ночевала. Свекор спал или не спал — не знаю. На топчане молчал. Я глаз не могу сомкнуть, лежу. Луна стояла. Слышу, кто-то шуршит у тына. Потом вижу, большая голова тын раздвигает. Я смотрю на нее, как вот на тебя. Луна, видно все. А он не боится ничего, протиснулся в лаз и вышел на середину. На земляном полу стоит, не шевелится. Волк! Лапы, не поверишь, как бадейки, и когти видно, пол-то земляной. Седой весь, в серебре, под луной хорошо видно. А глаза, как уголья под ветром. Я и не знаю, что со мной было. Взяла и сказала: «Что смотришь? Вон… под кроватью»… Он и послушался. Тронулся, подлез под мою кровать, взял мешок с салом и убежал. Не поторопился даже. Свекор тоже не спал, только лежал, как без языка. А тут всполошился: «Зачем ему сало показала?» Он злится, а я хохочу. Не удержусь, и все. Даже и сейчас не пойму, смеялась я тогда или плакала. Это от страха, наверное. Но это позже… А когда на волка смотрела — и не боялась.

Прошли через всю деревню не по дороге, а рядом с плетнями. Было совсем темно. От кофты Прасковьи шла нежная теплота. Сергею казалось, что Прасковья чувствует, как желанна она ему, как ждет прикосновения его рук, его решимости, Казалось, что ее голос и тихий смех — все было для него. Прасковья даже говорить стала с недоумением и испугом. От этого подступила сладкая слабость.

— Вот и пришли, — сказала Прасковья. — Не заметили, как скоро.

Она приостановилась у своих ворот. За оградой, под низкой крышей сеней, была наполненная холодным ожиданием темнота. Прасковья медлила в нее входить, будто знала, что она сейчас в ней исчезнет, темнота эта поглотит ее навсегда.

— Спят как… — удивилась она. — А будто все про меня знают. — Она смотрела на дверь. Говорить ей не хотелось. Прежде чем уйти, она с чем-то в себе прощалась.

А Сергей почувствовал, что он сейчас самое главное отдает кому-то. Даже не кому-то, а чему-то.

Он смотрел, как маячит она, ожидая, когда он уйдет, чтобы постучать в дверь. И, ни о чем не думая, он перепрыгнул к ней во двор. Хрустнул плетень. От неожиданности привязанная на цепи собака отпрянула и, мгновенно отвердев на лапах, с хриплым дыханием бросилась на Сергея. Короткая цепь вздыбила ее на задние лапы и опрокинула навзничь.

— Да что же… ты… делаешь… Что же ты…

Прасковья пробежала к воротцам огорода, увлекая следом Сергея, и остановилась в тени пыльной черемухи, за изгородью. Собака рвала цепь и, опрокинутая рывком ошейника, вскакивала и захлебывалась визгом. Ее лай с опозданием отражался от всех изб. Сердце Прасковьи колотилось.

— Ты что наделал… — Ей хотелось спрятать себя, Сергея, этот лай на всю улицу.

Лопухи громко, как жесть, шуршали под ногами. Шепот ли Прасковьи узнал пес, затаившееся ли ее дыхание, но, мгновенно остановившись и глядя в огород, он замолчал. Покашляв в сенках, на крыльцо вышел свекор.

— Ты кого там пугаешь? — заговорил он с псом. — А? — Не сходя с крыльца, прислушался. — Кого, говорю, там ночью носит? — строго спросил в темноту. — Кто шарится? Сейчас смотреть пойду.

Прасковья, боясь шороха веток, когда Сергей прижал ее за плечи, не сопротивлялась. Во всю грудь колотилось ее сердце.

— Скотина, что ли, тревожит? Аль мерещится что? Смотри тут, — пригрозил свекор собаке и ушел.

Восход слабо процеживался сквозь ограду. Оказалось, что трава уже нахолодала от росы. Лицо Прасковьи светлое и измученное. На нем полусумрак рассвета. Сергей изумленно рассматривал его. Ему не верилось, что все, что было с ним, — правда. Ему хотелось увидеть ее лицо на свету. Он близко наклонился к нему. Чтобы услышать ее голос и проникнуться им, попросил:

— Скажи… Вот сейчас, при свете. Вслух. Я Пра-сковь-я Ва-га-но-ва… Скажи…

Она качала головой и улыбалась. Не глядя на Сергея, протянула руку и, отломив от ветки боярки черную иголку, сколола кофту. Грустно посерьезнев, сказала:

— Ладно. Уж я — так и быть… А вот какой сейчас ты домой придешь? К жене…

Потом все было… Ожидание ночей, встречи на задах огородов. Тайно выкраивали из своих будней минуты тихого забытья. Лежали у поля пшеницы в колеблющемся воздухе над травами, смотрели в синеву неба благодарно и молча.

И были эти дни, как окна.

И были ночи…

 

XVI

В деревне ничего не утаится. В деревне знают, у какой хозяйки утром блин подгорел, у какой — хлебы не поднялись. Почему у молодухи Квасовой в груди молоко спеклось.

В деревне обо всех все известно.

Беременность Прасковьи Вагановой заметилась, наверное, даже раньше, чем она сама это почувствовала. Новость вихревым столбом пошла по дворам, покружилась над каждым колодцем и засновала по избам с восторженными недомолвками и шепотом.

Навсегда запомнил Сергей последнюю встречу. Неожиданную, неподготовленную. Было сухое утро. Цвела полынь. Желтые ее головки нельзя было затронуть. Ноги Прасковьи и даже кофта — в мучнистой пыльце, как в охре. Губы воспалены и горьки.

— Зной какой стоит… — сказала тогда Прасковья и замолчала надолго. Лицо и руки ее загорелы до смуглоты, как у подростка. Ничего в ее словах не было, а Сергей почему-то сразу почувствовал непонятную горечь в ее пересохшем голосе.

— Ты теперь все знаешь и… ни о чем не говори. Только слушай.

Она легко вздохнула.

— Вот, Сереженька, и все…

Она была слишком спокойной.

— Я тебе всю себя рассказала. Больше мне ничего не нужно. Я вся закончилась. Полна всем. И… тобой тоже. И больше ни о чем не помышляй и не жди. Ничего не будет. А мне этого на всю жизнь хватит. — Сказала так, что мороз продрал. Сергей знал, что это навсегда.

— И ты не казнись. Я ничего не боюсь и скрывать не буду. Так нам на роду написано. Столько отпущено. Не будем больше дразнить ни себя, ни людей. А нам с тобой ничего не придумать и не решить.

И она улыбнулась. Улыбка была веселая до озноба. Прасковья ушла. И больше ничего не было. Всю жизнь. До этой грани. До старости.

Прасковья родила дочку. Девочка уже бегала по двору за поленницей. Было ей полтора года, когда после революции из немецкого плена вернулся Ефим.

И никто не знал, какой ценой Прасковья утвердила в семье свою горькую полынную девочку. Никто не посмел в деревне ни свекра, ни ее задеть побочным словом. И за долгие годы жизни не было слышно на людях от Ефима ни разговора об этом, ни упреков. Кто у них так это поставил?

Только Ефим пронес через всю жизнь молчаливость и с Сергеем не поздоровался ни разу, хотя работали всю жизнь в колхозе рядом, почти одними вилами. Вагановы душу напоказ не выносили.

А Прасковья призналась своей подружке Наталье:

— Ефим ничего… Только раз услышала… Он ребятишкам обувь шил. А девчонка к нему подошла: «Папка, ты и мне такие обуточки сошьешь?» А он: «Пусть вон тебе твой плотник шьет…» Она и отошла. Большая уж. Понимает. Я одна поплакала.

Где теперь Прасковья живет?.. В каких краях?

Другую ее жизнь старик представить не может и не хочет. В сумерках гаснет его память. Холодно в избе. Только далеким теплом греет снизу русская печка.

Все забылось за длинную жизнь, И не знал старик, что вспомнится ему на краю дней Прасковья ярко и тревожно, как далекий весенний ветер.

Кровь ли так шумит в ушах…

 

XVII

Свой дом Сергей ставил последним. Без последнего главного дома деревня живет на полувздохе. Ах, какой это будет дом! Деревня как человек — тоже зреет, строится. То быстро растет, как ребенок, то, набирая подростковую силу, матереет и, возмужав, завершится, поставив последнюю точку. Деревня состоялась. И уж нельзя в ней сломать ни одного дома, нельзя сделать брешь, чтобы не сбить ее полного дыхания.

Сергей знал, что его дом будет последней точкой, конечным венцом. Этот дом должен встать для всех. Без него люди не могут чувствовать законченности всей деревни. И для себя Сергей его видел: выступает смола из сучков тесаных бревен, сползает незатвердевшими жилками янтаря по некрашеным ставням.

Пахнет от ставен скипидаром. На доме — горячее свечение леса.

Душу мужика, проезжающего по деревне, он не отпустит, заставит оглядываться, искать его, увозить с собой и держать долго.

Во дворе у Сергея, рядом с землянкой, восемь венцов срублено, а чуть поодаль пирамида соснового леса, еще не очищенного, в медной чешуе. Любит выходить Сергей к недостроенному дому до восхода солнца. Еще не стучать топором, чтобы не будить до рассвета деревню, а посидеть на бревнах.

Далеко за согрой пологие откосы гор. Они тоньше и призрачнее кустарникового моря. С них медленно начинает стекать солнце. И вот уж оно брызжет на деревню и, тихо опускаясь по траве косогора, окатывает согру в далекой дымке. Небо чистое и высокое — будто сердце сосет. И кажется Сергею, что там, в Малевке, он никогда не видел такой дали: взгляд всегда упирался в чужие плетни.

Сергей сидит, чуть прикрывая глаза, думает. От бревна солнце ударило. Тянет смоляным дымом — жена топит сосновой щепой печь. Сергей берет топор, пробует лезвие. Он не любит на нем зазубрин — тупой топор рвет дерево, и в местах стеса зазубрины оставляют следы, как жилы. А острый, при поперечной рубке, он скалывает тяжелые ломти. Они падают на колени — даже через штаны слышна прохлада дерева.

На стук топора из землянки выходит в одной рубашке Ванюшка, останавливается на щепках. Не раскрывая глаз, покачиваясь, мочится. Солнце еще его не разбудило. В легкой пыли брызг у его ног лучится радуга.

Закончив, Ванюшка просыпается и видит отца, подбегает, тянет кверху руки.

Отец подхватывает его. Голое тельце такое же золотистое, как дерево. Отец сажает Ванюшку в только что вырубленный паз — Ванюшка тонет в нем, как в гнезде.

— Смотри, Ванюшка, — удивляется отец, — как ты хорошо пришелся. Вот и мы в Сибири с тобой свое место застолбили.

Он поднимает Ванюшку из врубки, опускает на землю.

— А теперь беги.

И, уже отрешившись от всего, берется за топор.

Маленький пятистенник тремя окнами к дороге стал. Углы с глубокой вязью, не куцые. Наверху в крыше надстройка выступом, как терем. На глазастое его окошко глубокий козырек крыши напущен с резным подзором. Дом — как невеста в кокошнике.

Изредка Сергей окликает Дуню. Она подает ему наверх отстроганные тесины, отходит и снизу, из-за стены, чтобы не застал ее Сергей за праздностью, смотрит на него, на потную его рубашку на спине.

Сергею слезать с дома даже вечером не хочется — он ждет Матвея. Матвей в сумерки, а придет. Как с пашни приедет. И верно. Вон его выцветшая кепка показалась.

Матвей по улице идет спешно, чуть прихрамывая, потом замедляет шаги, чтобы, начиная еще издали, рассматривать Сергеев дом и отмечать, как он все больше и больше меняется.

Сидят они рядом. Матвей долго закуривает. У него кисет — сплошная пыль. Затронешь рукой — целый день от пальцев табаком будет пахнуть.

Сергей не курит. Он любит наблюдать в эти минуты за лицом Матвея, ждать. А Матвей медленно растягивает самокрутку, молчит. Он такой, Матвей: то улыбается готовой улыбкой, то серьезно слушает все, как будто со всем соглашается, молчит, а потом одно слово скажет и все повернет на свою сторону.

— Вот ведь ты что сделал… Поставил этот фонарь на крышу, и он у людей усталость снимает. Они на пашне только на землю под соху смотрят, а ты заставил их вверх посмотреть, глаза от борозды поднять. Хорошо… Как тут пройдешь мимо. Ведь что из дерева сделать можно… Ну… бревна и бревна, ну… тес и тес… лес, одним словом. А ты вместе его собрал, и он смотреть зовет. Я еще одного не пойму…

Матвей задумывается, забывает про самокрутку.

— На каждый дом человек по-разному смотрит. На дом с маленькими окнами — смотрит маленькими глазами, а с большими — нет. Он уже смотрит широкими. В чем тут дело?

Матвей поднимается, идет к избе.

— Ты на каком венце окна поставил? На шестом? Вот высоко, а угадал…

Матвей умолкал, трогал рукой косяки.

— Крепость какая в сосне, и пахнет хорошо — здоровьем. Оттого ты и силен, дьявол. А от земли устаешь… Дурманит… После пахоты до телеги не дойдешь…

Вот этот разговор Сергею и нужен. Ради него он и живет. Он сидит с Матвеем и не столько слушает, сколько вспоминает полосы теней от козырька на дощатой обшивке теремка, утренний проезд мужиков на пашни. Они чуть притормозят около, что-нибудь крикнут с дороги, поприветствуют.

Вспоминает еще: когда полоснет дождь по деревне и все вдруг станет темным, пасмурным — стены изб, крыши, трава вокруг, захлюпает вода на земле, запляшет на мгновенно очерченной дегтярной дороге — во всем последождевом сумраке остается светлой только новенькая изба Сергея.

Льются дождевые потоки с пустых подоконников, они не темнеют, а только сильнее пахнет от мокрого леса смолой.

Перед уходом Матвей закуривает еще раз. Глубокая затяжка освещает его лицо и скорбное выражение глаз.

Сергей догадывается — Матвей знает, что у него не хватит в этом году лесу на пол и крышу. На следующий год дом недокрытым останется.

Да и не только на следующий.

Захлестнули Сибирь события — новые, бурные, и с домом у Сергея все оттянулось. Зимним днем появились в деревне всадники. Помаячили на дороге, скрылись.

К вечеру к первым избам подтянулись обозы. Малевский мужик Герас с двенадцатилетним сыном встречать вышел, перед первой подводой шапку снял.

— Здравствуйте, товарищи… — поприветствовал веселым голосом.

Верховой крутнул коня, осадил перед Герасом.

— Товарищи? — Винтовку в руках перебросил и сверху в упор прямо в грудь хлопнул. Сын через огород по снегу бежать кинулся. Всадник за ним. Саблю вынул. Конь с размаху передними ногами в погреб загруз, в шее переломился. Всадник стал с ним возиться. Выстрелил два раза в овин Матвея Мысина (парнишка туда залез), коня бросил, на дорогу вернулся.

Через деревню прошли колчаковские обозы. Везли на санях сено и ящики, Пушки на больших колесах скрипели по снегу.

Через месяц появился с севера отряд роговцев. Два дня постояли в деревне. И всех богатых чалдонов, у кого останавливались колчаковские офицеры, забрали с собой…

 

XVIII

Обнажилась улица крестовых сибирских домов, исчезли тесовые заборы. Остались стоять перед крыльцами крытые ворота на толстых, в четыре обхвата, столбах, зазияли дома высланных чалдонов пустыми окнами с наличниками из деревянных узоров. Целый год пахло от них штукатуркой.

Потом забили окна свежими досками. Вскоре доски почернели от частых дождей, и деревня снова приобрела спокойный цвет.

Мужики вошли в колхоз, и пошла жизнь на новый лад.

На косогоре за домом Ивана Алексеевича, не затухая ни зимой, ни летом, на месте бывших дворов все еще горела унавоженная земля. Ее не тушили. В горячей золе можно было загрузнуть до пояса. Ветер сваливал гарь на согру. Пепел невесомыми лепешками оседал на кустарник. У колышущегося вала дыма прогоревшая земля уже прорастала нежной травкой и полынью.

Но однажды высокий дом Ивана Алексеевича, стоявший на отшибе в углу, с одиноким журавлем у колодца, всколыхнул деревню, разбудил еще не умершую жажду к наживе.

По утрам деревенские ребятишки прибегали к пустому дому Ивана Алексеевича. Лазили под стропилами пыльного чердака, протискивались в щель оторванной доски, карабкались по крыше, садились верхом на шершавый конек и босиком ходили по острию крыши.

Иногда разнообразили свои забавы — играли в прятки. Забравшись по столбу, прошмыгивали в треугольный лаз, в пустоту дощатой крыши ворот, затаившись, ждали запоздавших к игре сверстников. Высматривали запыленные, выгоревшие на солнце головы ребят и мочились на них сверху в щели.

Однажды догадались дергать из дранки под осыпавшейся штукатуркой гвозди, носить домой. Один из мальчишек залез в подполье, ползал на коленках по завалинке. В темноте у слепой отдушины попалась ему под руку тряпка. Не тряпка — длинный шерстяной чулок. Он потянул его, чулок не подался. Что-то в самой глубине его, в самом конце — тяжелое — не отпускало. Металлическая банка. Вытащили на свет. Раскрыли, а там новенькие блестящие кругляши стопками. Медали! Высыпали. Стали хватать кто сколько может — за пазуху, в карманы. Кто-то постарше предположил и крикнул: золото! Сыпанули домой.

Вот тогда-то несколько мужиков с лопатами, потеряв степенность, прибежали к дому Ивана Алексеевича. Разворотили ломами пол, перерыли завалинку. В комнатушке с крутой лестницей в подвал нашли привинченный на болты к глухой стене железный ящик, пустой, с раскрытой дверцей. Больше ничего.

Вскоре выпилили в доме Ивана Алексеевича стену, разобрали. В одной половине соорудили помост, над входом красный флаг вывесили, и стал дом Ивана Алексеевича «Нардомом». Теплыми вечерами в сумерки пошли к нему мужики семьями. Иногда за спинами трещал на ящиках аппарат с невыносимо яркой лампочкой, и на стене в темноте на желтом поле бегали дергающиеся смешные люди.

Из других опустевших домов в центре деревни контору построили, амбары к ней свезли, обнесли сплошным городом и въезд с большими воротами оставили. Стал колхозный двор с завознями и кладовой центром всех забот и сходок деревни.

Рядом с конторой школу поставили.

В школе «ликбез» организовали.

Матвей вечерами там баб учит. Всем тетрадки сшить велел. Палочки заставляет рисовать.

Дуня в «ликбез» два месяца ходила. Потом сказала Сергею:

— Посмотри-ка… — и протянула листок с тремя буквами: ЧЕС… — Фамилию свою научилась писать.

— Какая это фамилия? Три буквы.

— И что ж… И так видно, что наша фамилия — Чеснокова.

Сергей разулыбался, а Дуня зарделась.

— У меня еще лучше других выходит. Гордо похвасталась:

— Мне Матвей даже «уд» поставил. А другим «неуд». Больше не пойду. Мне и этого хватит. Научилась расписываться. — Тетрадку за божницу спрятала.

И пришла возможность достроить Сергею свою избу. Дал ему колхоз доски от одного пустого дома. Хорошие доски. Сухие. Плотник — докроешь. А крыть ими избу не хотелось. Словно надевал Сергей чужую ношеную одежду на свою душу.

Понимал: ни при чем здесь лес. Лес — он всегда одинаков. Он не живет жизнью хозяев. У него своя жизнь. И чем он суше — тем крепче.

А душа не соглашалась.

Тогда с весны Сергей стал доски обновлять, острагивать. Рубанок снимал сначала сбивающуюся тугим брикетом пыль. При втором слое под рубанком намечалась сизая, как голубиное перо, стружка, а при третьем — стружка была уже прозрачна. И доска желтела. Не такой видел Сергей крышу своего дома. Но было не до этого. Люди в деревне жили не стройкой домов — новую жизнь строили. И Сергей почувствовал и в себе, и в людях потребность в общей работе и приобщился к ней. А старую жизнь вместе со всеми, как с черного леса стружку, снял.

Семен, сын его, сейчас новый дом поставил из пиленого бруса. Под шифером. Веранду застеклили. Как у всех по улице. В дом воду подвели.

В старой избе старика куры зимуют, закуток свиньям отгородили. Изба осела углами, ушла в землю…

Что же так шумит в ушах?.. Может, далекий подпор мельницы… Или кран возле двери недокручен?..

 

XIX

Отвлекают его внуки. Они врываются в избу, сбрасывают с себя амуницию, тяжело дышат. Мишка вываливает из ранца все содержимое на стол, что-то ищет, а Ленька, тоненький, в короткой ситцевой рубашке, вылезшей из штанов, поднимается босиком на печку, перелезает через деда, задевая коленками, и, навалившись на стенку спиной, находит подошвами ног тепло печки, смиренно успокаивается.

— Деда, — говорит от стола Мишка, — а Ленька опять пятерку получил.

— По чем? — интересуется старик, чувствуя боком холодные пальцы Ленькиных ног.

— По арихметике, — говорит Ленька. — За устный счет.

— Опять считали? — Старик потрогал рукой Ленькины ноги, удивился. — Что они у тебя мокрые? Теленок сосал? Ты матери не показывай, а то будет нам…

— Я лучше всех считаю, — заявляет Ленька. — Меня только один Сережка Юдин по истории обгоняет.

— Чем хвалится. Задачи ваши нетрудные…

— Пусть трудные задают. Пусть любые. На последней страничке задачника смотрел — все решил.

— У вас во всей книжке задачек трудных нет. Думать не над чем. А ты хвалишься.

— А раньше были?

— Были… Вот такую одолей. Тогда будешь голова… Один мужик надумал торговать. Весы купил, а на гири капиталу не хватило. Он тогда взял и вытесал четыре камня. И стал ими развешивать коноплю, пшеницу — все. От одного фунта до сорока. Люди посмотрят на камни, усомнятся: как без гирь? Пришел акцизный, проверил — все правильно. Вот ты мне и ответь: в каких весах были у мужика камни, которыми он составлял все веса от одного фунта до сорока?

— Четыре камня?

— Четыре.

Ленька притих. Мишка тоже стал смотреть на печку, ждать. Ленька шевелил губами и перебирал пальцами рук, не отнимая их от теплой печки.

Старику надоело ждать. Он повернул голову к Леньке, увидел глаза, выделяющиеся в сумерках голубизной, нос его вздрогнул, короткая борода расплылась в улыбку. Ленька покраснел и полез с печки. Когда над печкой осталась одна его голова, сказал!

— Ну и что?

— А хвалишься, — сказал старик.

Мишка встретил Леньку на полу и стал с ним шептаться. Старик улыбался — Ленька походил на него самого в детстве.

Ленька надолго скрылся в другой комнате и, должно быть, занялся делом, которое не допускало Мишкиного участия. Мишка заглядывал к Леньке в двери и отходил. Вскоре начал канючить.

Не дождавшись брата, нарезал ножницами из соломы трубочки, расщепил их на концах, как птичьи лапки, и стал пускать по комнате мыльные пузыри. Несколько таких пузырей, радужных, с выпуклыми синими окнами, поплавали под потолком и лопнули у края полатей. Мишке одному играть скучно. Он попытался прельстить пузырями Леньку — тот не отозвался, и Мишка с укоризной посмотрел на деда.

Старику нравится Ленька. Узкоплечий, с тоненькой шеей, хрупкий и нежный, большеглазый, без упругости, без узлов, а вот сломать его трудно. Он вдруг запирался в насупленности, плотно сжимал пухлые губы, они даже наливались, и все лицо его сосредоточивалось в этих губах.

— Силен. — Деду всегда хотелось ухмыляться, глядя на него, всматриваться и вспоминать что-то.

Отец его, Семен, тоже в детстве был таким же. Закончил семь классов с похвальной грамотой. Учился в другой деревне. Приезжал со школьной самодеятельностью в свою деревню, читал стихи. Много раз приезжал, и вся деревня сбегалась посмотреть его выступление. И откуда это у него взялось, ненашенское, не деревенское. Выходил на сцену, выжидал минуту и произносил:

Контрразведка пытала в подвале… Расскажи, комячейки, партком… Шомполами ей тело хлестали, Подпоручик топтал каблуком.

Выкрикивал это громко и спокойно. И люди замирали в морозном оцепенении. Сергею его маленький Семен казался после спектакля непонятным — родным и чужим, и хотелось говорить с ним уважительно.

До армии Семен стал трактористом. По месяцу домой не приезжал из тракторной бригады — в вагончике спал. А после армии изменился, будто что потерял. Ни на чем настоять не может. Стал проситься у председателя, чтобы послали его на шофера учиться в область за счет колхоза — несколько человек из деревни уже окончили годичную школу механизаторов, — председатель отказал.

— Шоферами быть и так много желающих. Трактористов не хватает. А ты тракторист хороший.

Семен сам на свои средства школу шоферов закончил. Приехал домой — председатель машину не дал.

— Где учился, там и работай. А колхозную дисциплину я никому нарушать не позволю. Коммунистам тем более.

Целый год на коне корм на ферму подвозил механизатор широкого профиля. Другой бы… Ишь… Председатель принципиальность выдерживал. А ты?.. Под лежачий камень вода не течет.

Старик вспоминает старые разговоры с Семеном, и внутреннее возбуждение коробит его, ломает, и, только что лежавший неподвижно, он поворачивается на бок. Старик не прощает сыну его неумения сопротивляться.

Было заложено в Семене много. Семен его последний. Он любит его, и потому ему особенно не хочется смириться с его безвольной добротой и простодушной правдивостью.

Семен напивается в гостях. Не буянит, не хорохорится, а пьет безотказно и отключается: там же, на лавке, спать остается. Старик никогда этого себе не позволял и не прощает это мужикам. Для него, если мужик от водки хоть раз упал, уважение к нему потеряно, потому что мужик позволил своему характеру сломиться. А это уж выправляй не выправляй — стержень не восстановится.

Когда много новых машин в колхоз пришло, председатель с Семена запрет снял, Сейчас механиком поставил. Семен головастый.

А старший сын Иван — другой. Приезжал из армии на побывку (он полковник, сейчас в запас вышел), приезжал с женой. Так тот сразу в контору, к председателю, и целыми днями с ним по полям на машине шастал, донимал его своей философией, подсчитывал:

— Значит, что же? Куры у вас всего один год живут? Один год вы из них все выжимаете, а потом?..

— Потом на убой. На продажу…

— Как же так? Ведь раньше у крестьян, я знаю, были старые куры, по нескольку лет жили и неслись. Что же? Весь этот их вековой опыт побоку?

— Самая хорошая отдача несушки до одного года. И выгоднее не сохранять старую, а выкормить новую.

— Да… Страшноват рационализм. Курица у вас как автомат производства яиц. Уменьшила отдачу — под нож.

Иван замолкал, а потом опять:

— Должность у тебя, председатель… Значительней командира части. Тот связан приказом, который не позволяет ему отступать от буквы устава, а твоя работа на творчестве, на инициативе…

Иван с высоты своего звания, которое позволяло ему разговаривать с председателем на равных, начинал подтрунивать:

— Председатель в деревне должен еще иметь хороший вкус… Вон новый переселенец поставил свой дом в логу. И фундамент залил набок. Теперь и дом — набок. Добротный, а набок, и при въезде в деревню. А ты ему позволил вот так построить. Ты, хозяин. А он не рубит в этом деле и всю деревню тебе набок подал, испортачил. Ты мимо этого фундамента, наверно, тыщу раз проехал, видел, а позволил…

Иван то ли упрекал, то ли подшучивал.

Или:

— Лес-то за войну в деревне вырубили. И в огородах даже. Ты печешься о деревне. Вон тополя вдоль улицы насажали. Скажи, ведь распорядился, а?.. Распорядился?.. Вот растут… А знаешь, как летом с них пух полетит — вата с зернами глаза все иссечет и красоты не увидишь. А кругом в согре у тебя такой выбор деревьев. И черемуха, и… А как все на этой земле растет… Ты у одного дома посади яблони — они в Сибири уже плодоносят, а рядом воткни елку. Елки в сибирской деревне перевелись, это надо же!.. Нет поблизости — привези на машине, распредели: в какой двор две, а в какой не надо, с учетом декоративным. Яблони в палисадниках зацветут, а рядом елка… А у другого дома — черемуха, малина, березняк рядом. Сади… и все планово. Вот это память о председателе. Не только деревню обновил, а настоял на такой, какую представила фантазия…

— Манилов… Ну Манилов… Как вас в отставку проводят, вы заболеваете зудом обличения. Если ты такой… — Председатель вдруг удивился какой-то мысли, от неожиданности остановил на улице машину и посмотрел на Ивана без насмешливости: — Иди ко мне заместителем. Сразу новый дом дам. И занимайся своими прожектами. Только кроме этого у тебя еще и другие обязанности будут…

А Иван и впрямь возвращался домой только ночью, он жил странным удивлением перед деревней и выкладывал дома свои замечания и планы. Не соглашался с отцом, отрицал его доводы и все поворачивал по-своему. Пока Иван гостил в деревне — вместе собирались поздно вечером.

Иван заранее приготавливал водку — он не признавал ужин без бутылки.

Сидели на веранде с открытой дверью: Иван, его жена, Клава — она поздно возвращалась с работы. Ждали Семена.

Семен приезжал на машине. Знал, что в доме гости, а входить не спешил. Включал фары, расстилал перед ними грязный положок, вставал на колени и промывал в банке с бензином крохотную корзиночку из сетки — фильтр. Что уж там в темноте видел? Мотыльки над головой в свете фар бились. Руки Семеновы в отработанном масле как отрезаны до кистей, их у него нету в полусвете, не видны, кажется, он култышками движет. Только блеск на них нехороший, скользкий.

Ленька около него крутится, тоже продувает что-то, ключами стучит и в избу не заходит, хотя день с отцом на одном сиденье просидел, по дорогам прыгал.

Людмила из сочувствия Клаве, по своей инициативе, к столу все готовит.

Сходила за баню в огородик, нарвала огурцов. Она научилась их нащупывать под шершавыми листьями и в темноте — тяжеленькие, холодные, с беленькими боками.

Надергала из грядки пучки зеленого луку, отщипнула укроп. Густым растревоженным запахом в ночи он ее задурманил. Она постояла, привыкая к нему. Приготавливать огурцы ей нравится по-деревенски: нарезает кружочками, солит и, взяв чашку за края, начинает подбрасывать.

— А-а!.. — восклицает Иван и шумно дышит широкими ноздрями. — Вот мне чего в жизни теперь не хватает. Да… Этого теперь и всем не хватает.

И Людмиле:

— Видишь, какое расстояние они от грядки до стола проходят? Метры. И запах не успевают растерять. Все естественно. Разве от такого запаха человек не будет здоров… Даже лук… — Иван отщипывал стрелку, — какая свежесть! Не тронут. Ломается. Я даже брызги его вижу, как от нарзана. Как нарзан нельзя держать открытым — выдохнется, так и лук. Вся их крепость исчезает.

Появляются мазутные Семен и Ленька. Иван с серьезный видом успевает облапить Леньку за плечи.

— Иди-ка сюда, механизатор. — Отваливается спиной на стенку, Леньку перед собой на вытянутые руки отстраняет, с бодрым участием рассматривает. Вдруг оживляется.

— Семен, повернись ко мне.

Иван начинает хохотать. А у Леньки точно так же, как и у отца, испачкано лицо: губы, левый глаз и подбородок.

— Ну, хлебороб! Скажи, под глазом уж так намазал? Нарочно? У отца подсмотрел?

Ленька старается освободиться из его колен, но Иван крупными руками удерживает его за спину, и Ленька головой притыкается к его груди. Людмила между тем продолжала возникший разговор:

— Я понимаю… Свежее молоко, зелень с огорода… А не из чего приготовить порядочную окрошку. Меня удивляет: летом в деревне невозможно купить мяса. Вот… Приехали отдыхать, а не можем съесть того, что хочется. Почему колхозники себе-то в эти месяцы в самом необходимом отказывают?

— У них разгрузочная пора, — вставлял Семен. Он только что умылся. Настроен был благодушно. — Они летом говеют… Поговей — обессилишь. А в это время их скот, наоборот, на травах нагуливается. А слабому сильного — попробуй поймай…

Иван сам наливает водку в стакан. Кружочки огурцов он уже попробовал и укроп пожевал.

— Недобираете вы, — говорит Иван, уверенно отставляя стакан. — Я смотрю, все у вас есть, а вы… Мало сами себе даете. У вас даже искупаться теперь негде. Весь берег Ини загадили — машины моете. Стадо весь день у брода на песке толчется, хвосты отмачивает. Намыли бы себе пляж… Песочек свежий. Да после работы… Река почти рядом — благодать. Нет… Сами у себя реку отняли.

И вот уж по лицу Семена видно, что у них сейчас начнется.

Он ест и говорит как бы между прочим:

— Мясо приготовьте. Огурцы насадите и не опоздайте к столу принести, чтоб с них роса не обсохла. Песок на реке намойте… Дядя и тетя наедятся и загорать пойдут. А ты, Семен, ишачь. Ты хлеб сей.

Семен ищет что-то на столе, приказывает Клаве:

— Ты мне от целой булки нарежь, а то что это…

Иван с неудовольствием качает головой.

— Знакомый уровень. Не пойму я тебя… Ты служил в армии шесть лет и семь классов закончил — так же, как и я. Но моим семи классам нужно еще и то, и то. А ты свои законсервировал. Знаешь… как соты пчелы… И все… Это только и при тебе. Суть пойми. Все вы тут такие стали. Глянешь вечером — никого на улице. Что дома делают? Позавчера лектор приезжал. Лекция интересная, непосредственно каждого из вас касается. «О перспективном планировании в сельском хозяйстве». Я с ним до двенадцати часов в клубе просидел, людей ждали. Знаешь, сколько человек пришло? Семь. Вместе с ребятишками. И тебя не было.

— Вот ты мне всю эту лекцию сейчас и расскажи, — со значительным безразличием попросил Семен. Налил себе и в молчаливой обособленности выпил.

— Болтовня все это. Я не знаю, как прицеп к машине оборудовать. Скоро уборка начнется, а у нас нечем зерно возить. А он — лектор. Лучше бы вместо лекции прицеп привезли.

— В общем, у вас так… Что ни дай — все мало.

У Ивана багровое, не очень здоровое лицо. Он медленно, ощупью вбирает в себя воздух.

— Ну прицепы — это колхозу… А вот что тебе, твоим семи классам надо?

— Если колхозу, значит, и мне. И весь мой уровень. А ты как думаешь?

Семен поднялся от стола, как бы давая понять, что ответ ему неинтересен.

— Да-а… До вас не достучишься, — укоризненно заканчивал Иван.

Вот и весь разговор. Холодно из-за стола вставали, с недоговоренностью.

Утром без Семена Иван продолжал этот разговор с отцом.

— Никакие у них желания не прозревают. Как вы свою жизнь прожили впотьмах, так и они продолжают. Машин только побольше стало.

— Тоже чего-то хочет, — задумывался старик. — Как будто все знает: деревня… Запах… А родного ничего не блюдет…

И спорить с Иваном старику не хотелось. Он отстранялся от него — был больше согласен с Семеном.

Жена Ивана с утра начинала собираться на речку: надевала на себя какую-то одежду — трусы не трусы, рубашку не рубашку — купальник. Купальник весь в вырезах. Он не для того, чтобы в нем спрятать себя, а чтобы все показать. И как распирают материю сиськи, и до каких пор можно оголить ноги, и до каких пор сделать вырез на спине.

Крутилась в нем перед зеркалом, поглаживая себя в тугом шелке кругом. Надевала сверху сарафан на лямочках с такими большими красными цветами, что даже после ее ухода долго в глазах мельтешили с огромными крылами бабочки.

Уходила она загорать с сумкой, полотенцем и большой подстилкой. На реке голые мальчишки, загорелые до железной окалины, носили на прутиках связки рыбешек, лазили по глинистым скатам берегов.

Людмила лежала на песке — читала или наблюдала, как в обед моет в речке машину председательский шофер. Иногда поднималась она наверх, на поляну, где на траве девочки играли мячом, и, включившись в их круг, играла с ними в волейбол. Часам к трем, наигравшись, она приходила домой.

После обеда Людмила приводила себя в порядок — красила над ресницами веки, и на лице ее сразу обозначались глаза. Потом начинала красить губы. Этим она занималась долго. Губами она как бы принимала краску — они у нее мягкие и нервные.

Когда губы были готовы, она вся как-то менялась, и на лице ее видны были уже не глаза, не губы, а брезгливость. Брезгливость уже не сходила. И тогда было видно, что в деревне Людмиле не нравится. Не нравится пыль на дороге — в чистом не пройдешь.

Старику сноха напоминала красивую гусеницу с лохматой радужной окраской. Переливается, горит шелковым ворсом, лениво пошевеливая мягким телом на ветке или на яблоке, позволяет любоваться собой. И там, где полежит, обязательно червоточинку сделает, плод пробьет и источит самую сердцевину.

Старику хотелось подняться, отстранить властно Ивана, наклониться и шлепнуть ладонью по голому заду невестки так, чтобы та взвилась от боли. Нет, не ладонью, а широким ремнем, чтобы жизнь хоть раз коснулась ее своей болью, затронула хотя бы единственное человеческое чувство и отучила выворачивать так всему свои крашеные губы.

Людмила пожила в деревне десять дней и собрала свои вещи в чемодан.

Иван возмущался приглушенным голосом, запершись в другой комнате.

— В конце концов, мы самостоятельны… И ведь ты сама, сама не хочешь никуда со мной ходить. Неинтересно… Но я должен побывать всюду. Меня приглашают друзья детства. Мы с ними из одной чернильницы любовные записочки писали. — Иван шутил.

Утром Людмила самостоятельно ушла с чемоданом в контору, самостоятельно нашла попутную машину на станцию и самостоятельно уехала. Полковник уехал следом.

 

XX

Беспокойно на душе старика. Пять дочерей давно в городе, редкими гостями бывают в его доме. Приезжают, как чужие, со стороны на все смотрят. Иван пошебутился после армии — легко остался на заводе начальником отдела кадров. Для них нет дома, нет своей деревни, потеряны все привязанности. И нет в его детях уважения к делу всей его жизни.

А старик никогда не оставил бы вечный непокой деревенских забот, которыми, кажется, насыщен даже воздух над тихими избами, и работу в колхозе. Сколько мужиков, песен, сколько баб над снопами… И как желанна вода из чана, когда под вечер замолкала сложка у обмолоченной скирды хлеба. Сушилка на дальнем хуторе, которую он строил… Он так и не привык равнодушно видеть, как показывается ее высокая надстройка за дальними полями.

И первые трактористы в ореоле почета, неповторимые в своей гордости, провожаемые на выставку в Москву.

А как они работали!

Первый год войны выбрал мужиков из деревни. Второй — поднял призывной возраст за сорок лет. И выяснилось, что некому метать сено на лугах и что Сергей Чесноков в свои пятьдесят четыре года — самая главная мужская сила в колхозе.

Его назначили групповодом. Он да четырнадцатилетние подростки — метчики. Сергей сам и волокуши делал, и баб на работу собирал.

Выезжали на луга рано. Бабы коров успевали подоить, ребятишкам драники на обед настряпать.

Запомнил Сергей одно утро.

Лошади были уже запряжены, вилы сложены на бричку, лагун с водой сзади поставлен, а все не ехали. Мальчишки-копновозы, устав сидеть на жестких спинах лошадей, спустились на землю и грелись на предамбарнике.

Метчики, бабы, девчонки — все собрались. На две волокуши людей набрали, а на третью накладывать некому. Прасковья Ваганова не пришла.

Вчера вечером почтальонка принесла Вагановым похоронную еще на одного сына — на Миньку. От старшего Саши еще слезы не просохли — в марте похоронная была, теперь — вторая.

Бабы сидели с узелками в подолах, свесив ноги из решетчатых боковин брички, изредка перебрасывались робкими словами, и лошади, будто чувствовали горький бабий разговор, скорбно опустили головы над зеленкой.

А утро начиналось солнечное и такое веселое.

Сергей набил вилы на черенок, закрепил гвоздем и, не снимая их с колен, сидел рядом с копновозами.

— Что уж… — сказали бабы. — Поедем… Как-нибудь одни сегодня… Не надо ждать… Пусть она дома побудет.

Оживились на бричке, понукнули парнишку:

— Давай, трогай.

Колдобины на луговой дороге отвлекли баб от предчувствий горя (у каждой из них на войне были и мужья, и сыновья), они за дорогу отошли, разговаривали уже громче, подгоняемые торопливым бегом коней.

Стог зачали большой — из трех копен.

Бабы работали молча. Накладывали такие волокуши, что четырнадцатилетние метчики не могли их снять — волочились со своими вилами по земле вместе с ними.

Прасковью увидели еще на горе у деревни — узнали по белой кофте.

Не сговариваясь, все смотрели, как она спускалась в кусты. Потом увидели ее у реки на голой поляне. И когда уж она стала совсем видна, подошла близко, работая, старались показать, что ее еще не замечают, а сами ждали, боялись ее горя.

Прасковья знала, что некому ее подменять, нашла свои вилы у бочки с водой под кустами, пошла к валкам.

Сергей не слышал, как бабы ее приняли: трогали разговором ее горе или обходили неумело. Только казалось Сергею, что Прасковья работает, движется, говорит — без дыхания, чтобы не сорваться при первом слове и не закричать.

Завершили стог. Огребать его пришли все бабы.

И тогда Сергей увидел Прасковью близко. И бабы все остановились в молчании.

— Не успела я за вами. Промешкалась… Вы и не дождались…

— Ты бы… — сказал Сергей. — Зачем уж ты сегодня.

— Ох… — Что-то сразу надломилось в Прасковье, она вспомнила и стала садиться, ползти спиной по стогу. Сжала руками щеки, легла лицом на вытянутые ноги и закачалась.

Сергей стал перед ней на колени и опустил ладонь на ее голову. Какие у нее были уже тоненькие, жидкие косы.

— Ну что сделаешь… Что теперь сделаешь… — Сергею хотелось оберегать своими ладонями ее голову. — Прасковь, — нелепо шептал он что-то участливое и слабое.

А голова Прасковьи все вдавливалась и вдавливалась в колени.

Тогда закричали и запричитали бабы. Прасковья подняла лицо.

Видя Сергея рядом, его согнутые плечи, в тишине она тихо и трезво сказала. Сказала только ему, никого рядом не видя:

— Вот и опять у нас с тобой… Все поровну. Твоих два… пораньше. Теперь вот и мой… Второй…

Белый платок на коленях сырел от мокрых ее пальцев.

— Ну вот, бабы, мы и все наплакались, — утешила Прасковья. — Дай-ка нам бог, чтобы это было по последнему.

И она поднялась.

Будто это только вчера было.

И работа… И сила…

Медленно отвели и его от дел, от самых главных забот всей жизни.

У него еще были силы, когда последний раз собрался он съездить на сенокос. На рассвете пришел в контору с приготовленным с вечера узелком, остановился рядом с людьми, собравшимися на луга.

— Собирайся, дед! — кричали ему незнакомые парни. — Посмотришь, как мы автокопнителями орудуем. Не то что вы… за три дня все луга поднимаем. Пойдешь с нами вершить.

— У него штаны не держатся, — потешались повязанные белыми платками молодайки. — Спадут, мы работать не сможем, будем на его причиндалы заглядывать.

Больше уж старик на работу не ездил. Да теперь в колхозе и никто вместе не ездит. По дорогам одни машины снуют.

Как-то приходил к нему парторг с фотографом.

— Давай, Сергей Платоныч, мы тебя сфотографируем.

— Это зачем же?

— Карточку твою на самом видном месте повесим. У конторы витрину сооружаем «Ветераны нашего колхоза».

— На доску Почета… Так я не работаю. Надо других…

— Ты свое отработал… Слезай, слезай… Знаешь, какой портрет с тебя сделаем! Пусть любуются!

— Дед, расправь бороду для солидности, — посмеялся фотограф.

— Выдумали…

— Будем, Сергей Платоныч, нашу молодежь воспитывать. На почете… На традициях…

— Чудно… Традиции нужны… Карточка моя нужна… А сам я уже никому не нужен.

Большую фотокарточку и правда у самой конторы под стеклом повесили вместе с фотокарточкой Матвея Мысина.

«Я серьезный, а Матвей улыбается…» — представил старик застекленную у конторы витрину. И вдруг вспомнил сегодняшнее утро, солнце на лужах, музыку над согрой и похороны.

Ему захотелось взглянуть на живого Матвея, его фотокарточку. Старик слез с печки.

Уже подмораживало. Истекал снег, а не успокоился ручей под воротами. Настывший воздух схватывал поверх ноздреватую вязь снега, и он похрустывал под валенками.

Старик вышел на дорогу и на мгновение остановился — забыл, куда собрался пойти и зачем. Вспомнил, что к фотокарточке Матвея. А Матвей его не ждет, и некому сказать об этом. Если бы Дуне, жене. Сейчас он ей о себе рассказал бы. Рассказал бы, что дети все при деле. Пустили свои отростки, а нас легко отторгли, мы отвалились, как отжившие наросты, и живем только друг для друга.

Из снега вытаяли бревна у ограды. Непросохшие, темные. Мокрое дерево напомнило старику крест на могиле жены.

«…Почему я к тебе не подошел, — говорит старик жене. — Похоронил Матвея и не подошел… А ты, наверно, ждала… Ты всегда меня ждала. Всю жизнь. Слезы прятала, они в тебе так и засохли. Так и ушла с ними. А разве я тебя обижал? Я тебе всегда хотел только хорошего… А ты его не узнавала. Кому об этом сейчас скажешь? Думала, что я дурю, а я хотел, чтоб ты со мной рядом всегда одинаковым воздухом дышала. Я ведь тебя любил… До последних дней…»

Девять детей принесла Дуня Сергею. Маленькая и стеснительная, с неизбывной привязанностью к детям. И они росли крупными и красивыми (глядя на них, удивлялись причудливости природы: как может маленькая завязь жизни проявиться этими буйными побегами). Но каждый ребенок был таким неуемным. Неумолимо, с каждым вздохом, отсасывал ее силы, и к шестидесяти годам Дуня была уже сухонькой старушкой с перегоревшими чувствами. Два сына убиты на войне. Иван и Семен — в армии. Дочери пристроены. Отошла война. Не осталось сил на слезы. И уже не было ни желаний, ни стремлений — только ожидание. Жизнь свершилась.

После войны Сергей работал колхозным пасечником. Пасека за деревней. В бревенчатой сторожке с земляным полом он и ночевал. Вставал утром — солнце только начинало всходить. Влажен верстак под боком избушки. Поблескивает листва березняка, мельтешит ее тень на разноцветных боках ульев. Ни ветра, ни запахов трав поутру. А солнце пробивает сквозную зелень листвы, и вот уж навстречу ему тонкое движение запахов, еще не медовое, не душное.

И начинают спадать первые пчелы с лотков, пробовать лапками прохладное солнце. А оно накаляется, теплым прикосновением трогает лицо. Оживают ульи. И такими утрами оживает старик. Томлением переполнено что-то в груди, и не хватает его телу ощущения нагрузки. Мышцы легко болят от нехватки груза, движения, словно горячей ладонью сжимает он воду, а она беспредметна. Он останавливается у верстака, перебирает оструганные заготовки ульев. Беспокойной сладостью тревожит его сила. Приходит к нему что-то забытое, неопределенное. Хочется это чувство в себе держать. Ему вспоминаются женщины на лугах, локти обнаженных рук, которыми они, повязывая платки, хотят закрыть переполненные молоком груди. И разогретая утром и солнцем кровь стучится в виски. Он сбивает ее тихий шум работой.

В такие минуты в воображение его никогда не приходила Дуня — она давно уже израсходовалась на детей и его не призывала.

В июне женщины откачивали мед первого сбора. Председатель решил выдать на трудодни в пору сенокоса.

Сергей с дымарем, в сетке, откинутой на голове, вносил наполненные медом рамки, срезал ножом запечатанные соты. Женщины качали мед. Пчелы влетали в избушку на парной запах меда, кружились над головами, ударялись о головы женщин — они вскрикивали и сбивали ладонями с волос запутавшихся пчел.

— Ой, меня одна шлепнула, — спохватилась Дарья Артамонова.

— Жало вытаскивай, а то она весь яд пустит.

— Залез под сетку и улыбаешься, — задевали бабы Сергея.

— Хоть бы одна ему в бороду чекнула.

— Он их руками берет, и ничего ему, бесу, не делается.

— Что пчелы! С ним вон и годы не могут справиться. Спина-то железная.

— Мы мед только сегодня попробовали, а он им насквозь пропитался.

— Весь сладкий, поди… Иди, жало вытаскивай. Бабы, шею не поверну… Чем прикажешь рассчитываться? — спросила Дарья в упор.

У Дарьи Артамоновой подбородок от укуса пчелы располнел. И вспоминается в это время Сергею молодость. Прасковья Ваганова.

Бабы качают мед до сумерек. Поспешно макают хлеб в алюминиевую чашку с медом — ужинают и расходятся.

Сергею не хочется быть дома. Ему веселее ночами с пчелами. Он достает из ямки, вырытой в полу, лагун с прохладной медовухой. Выпивает полную кружку и выходит смотреть на ульи.

Дуня месяцами жила одна.

«…Ведь ты меня никогда за это и не ругала… — обращался он к Дуне. — А тебе на меня всякую напраслину наговаривали. Детям писали…»

Отчерпали его силу воспоминания, и он двигался дальше бездумно.

Фотокарточки под стеклом были желтыми, с натеками от дождей, и лица на них уже не читались, — прорезались только очертания глаз, точки носа и черные полоски рта. С фотографии, желтой, будто облитой чаем, улыбался Матвей. Он ни на кого не смотрел, никого не искал глазами, а просто улыбался, и улыбка его казалась старику сегодня последним движением лица. Самого Матвея уже нет — фотокарточка. А рядом с ней вот он — сам Сергей. Стоит живой. И ему захотелось напомнить о себе людям. Он пошел в контору. Дверь в контору открыта. Раньше, давно еще, в их колхозе была маленькая контора, из одной комнаты. В ней сидели и председатель, и счетовод. Счетоводом долго Матвей работал. Допоздна засиживались там колхозники: курили, сидели на скамейках у стен. Трудовые книжки в ячейках ящика на столе лежали, можно было каждый день трудодни проверить, председателю про вилы сказать, что в его группе стоговые одни остались, да и то у них зуб сломан, или что копновоз сбил холку у Сиротки, кем ее заменять будем? Ах, сколько в конторе переговорено, сколько шуток оставлено, сколько самосаду искурено!

Сейчас контора большая. Из коридора пять дверей в обе стороны. В одной комнате шесть бухгалтеров. В другой — парторг. Слева — агроном. Дверь председательского кабинета обита дерматином. Колхозники в конторе редко бывают, в коридоре стоят. В бухгалтерии не пройдешь — столов много, и за что-нибудь заденешь, бумажку на пол свалишь. И делать нечего в бухгалтерии — там разговоры не ведутся. Бухгалтерам посторонние люди неинтересны.

Старик постоял в сумраке, присматриваясь к ручкам дверей, в коридоре окон нет, только одно, в дальнем конце, светило в глаза, и его скользящий свет выявлял металлические ручки. Старик попробовал все двери — не открылись (рабочий день в правлении закончился). Сидел в своем кабинете председатель и что-то писал.

— Присаживайтесь, отец, — сказал он. — Я сейчас.

Старик этого молодого председателя и не знал. Присланный из города.

В кабинете стулья вдоль стен. На столе телефон с растягивающимся, как пружина, шнуром.

— Ко мне, отец? Ну давай, говори.

— В контору пришел. Посидеть…

— В конторе разве сидят? В конторе работают.

Председатель улыбнулся, сильно надавил руками на прикрытые глаза, подержал глаза долго, потом встряхнул голову и спросил:

— Наверно, поужинал уже? Как думаешь, хорошая нынче весна будет, нет? — Но это он уже не спрашивал, а как бы про себя думал. — Семен из района вернулся?

Значит, старика новый председатель знал.

— Ну давай, отец. По домам. Закрывать будем.

Колхозная контора теперь другой стала.

Старик замерз, и казалось, все тело его не согреется. И тепло печи было каким-то местным: ноги стыли в непроходящем ознобе.

В мигающем сумраке комнаты включен телевизор. Гудит темнота. В квадрате двери видна голова и плечи за спинкой стула. Старик узнал тракториста Лагутина.

— С кем наши сегодня играют? — спрашивает Лагутин.

— Со свердловчанами. — Семен сидит в глубине дивана.

Вскоре в их комнату врывается гул голосов. Он, как обвал, — то затихает, то нарастает. И долго гигантский пчелиный рой беспокоится где-то далеко и рядом, перебиваемый нервными криками и щелчками.

Клава у двери сбрасывает валенки, в шерстяных носках пробегает по полу в комнату детей, скидывает шаль, раздевается. Поверх байковых штанов на ней короткое платье широким абажуром. В комнату за Клавой ушел и запах силоса.

Клава заглянула к Семену, хотела что-то сказать, помешкала секунду — раздумала. Стала доставать с загнетки сухую растопку. Огонь в печке схватился быстро, и потянуло от плиты сухим теплом.

Клава стала чистить и резать на сковородку картошку, а сама все заглядывала в комнату с телевизором.

Когда матчевый рев болельщиков заглох, она вклинилась со своим разговором.

— Скоро нас по телевизору покажут. Сегодня весь день снимали. Человек семь приезжали. Две девчонки с ними. Ящики во дворе расставили, шнуры… Лампы наведут в глаза, после пять минут ничего не видишь. Даже голова разболелась… Один с аппаратом все меня снимал с Зорькой. — Клава улыбнулась своим воспоминаниям. — Снимет и… «Нет, не то». Снимет и… «Нет, не то…» Я говорю: «А вы Фроську. Она тоже четыре восемьсот надоила — и красивая». А он пристал: «А потом, потом что делаете? Повторите сначала… Доильный аппарат переносите? Подержите в руках эти патрончики. В таком ракурсе это блестяще! Это кадр!» Присел на цыпочки, подкрадывается к Зорьке. Ну, думаю, сейчас будет. Не успела подумать, а Зорька как хлестнет его хвостом по лицу, а у нее хвост вечно в жиже. Она, когда лежит, всегда его в лоток опускает на ленту. Смеху было. Председатель смеется: «Правильно, — говорит. — Теперь товарищи из телевидения узнали не только красоту, но и запах нашего труда. Ну, а коров наших не обессудьте». В среду будут показывать. Сень, капусты из погреба достанешь?

Клава идет к Семену, останавливается в темных дверях.

— Как мы там получились? На себя посмотреть хочется, со стороны — какая я, — говорит она. — Что там сегодня?

— Наши продули, — отзывается Семен, — Все!.. Теперь им десятка сильнейших не светит…

— А сейчас что?

— Балет на льду.

Клава срывается к печке, скидывает чашку со сковороды, руки обдает горячим паром, она отдергивает их кверху, трясет в воздухе.

Семен с Лагутиным слушают комментатора последних известий: «Коллектив завода «Сибсельмаш» в этом году взял обязательства увеличить количество запчастей для сельскохозяйственных машин. Став на предпраздничную вахту…»

— Слышал? — сказал Лагутин. — Садись на летучку, в район, и получай.

Семен молчит. Старик знает, что у Семена сейчас вытянулись в улыбке тоненькие губы и выступил подбородок.

— Получишь… Ты ни разу за запчастями не ездил? Там сейчас все по одному принципу — получаешь запчасти — ставь пол-литру. Попросил я крановщика отремонтированный мотор на тележку поднять, крановщик — ставь пол-литру. Я взорвался: «Ты здесь на окладе, так погрузишь». У него кран сразу сломался. И людей наших, и колхозный трактор весь день на базе продержал: ремонтировался. Ну, е… елки зеленые. Кладовщице — пол-литру. Здорово эта механика отработана, по всей цепи. Не разорвешь. А попытаешься — себе же хуже. Председатель спросит: «Достал?» — «Не достал…» — «Ну, какого… ты там околачивался целый день?» Что происходит?.. Присматриваюсь я к людям… Смотрю на человека, вижу, знаю — ты меня обошел, урвал за спиной. Откуда? Смотрю в его глаза, он знает, что я о нем думаю, а не покраснеет и усмехнется, потому что обошел, я не сумел, а он умеет. И никто ему морду не набьет, а уважат. Что уважают!..

Старик давно отключен от колхозных дел, и разговор сына с Лагутиным, и жизнь их кажутся ему непонятными.

— И что ты тому крановщику? Ничего не сделал? — Лагутин заинтересованно уставился на Семена.

— Сделал… А сейчас надо мной механики потешаются… «Чесноков! Может, и сегодня похорохоришься, а? И… нас пораньше тебя погрузят. А то ждать некогда». Ржут… Иногда — лучше промолчать…

Семен с досадой умолкает, Лагутин смотрит на него. Ждет.

— Знаешь, как у нас на правлении дела делаются? — спрашивает Семен. — Алке Демидовой колхозную стипендию назначили. Осенью еще. А перед этим мы с Пашкой Осинцевым разговорились (он тоже член правления). Осинцев возмущался: Алка ни одного дня в колхозе не проработала. И деревня ей до лампочки. Она институт-то для колхоза чужой выбрала. Стипендия назначается тем, кто в колхоз по специальности работать вернется. То мы не знаем. Что у нас, шоры на глазах?

На правлении председатель о стипендии доложил. О денежном фонде. Об обязанности. Алку расхваливал. Так это дело подал, такие доказательства выдвинул, что только один дурак его соображения не примет.

А у Осинцева сын восемь классов закончил, в техникум собирается, и Пашка на колхозную стипендию тоже рассчитывает, хочет с председателем наедине поговорить, да все никак не подкараулит.

Ну, думаю, Паша. Вчера ты разорялся. Как сего-дня? Против Алки проголосуешь, нет? Я все смотрел на него. И Паша не проголосовал. Вот… Алке каждый месяц колхоз стипендию перечисляет. Так мы большинством и голосуем.

— А ты? — раздается голос с печки. Старик приподнялся на локтях, развернулся и свесил ноги. — Что жа? — Вопрос громкий, нетерпеливый.

Лагутин засмеялся, оглянулся на деда.

— Ты бы не включался, — ответил Семен из темноты. — Опять недоволен?

Старик, поморгав перед собой глазами, лег.

«И когда надсадился? — думает он о Семене. — Ничего не вез — а надсадился. Дух растерял. Ничего нету. Никакого ядра. И грамотный… А все, что из газет и книг берет, — уходит, насквозь просеивается. Не в коня овес. Ничего не хочет… Сидит перед ящиком и утонул. Весь… Э-э-э…» — почему-то подумал старик безо всякой связи.

Клава ставит на стол сковородку и спрашивает:

— А почему мои работнички присмирели? Ой, да они в шахматы играют, ой да… А руки! Ну-ка мыть сейчас же! И в школу с такими ходили? Бессовестные. И как не стыдно?

Она окликает Семена, подходит к нему.

— Может, что выпить найдется? — спрашивает Семен. — У тебя нигде в заначке не стоит?

— Да нет…

— Не знаешь, у деда там не осталось? Много он сегодня пил-то? Наверно, всю флягу прикончил? С самого утра.

— Не знаю, наверно, после похорон. На поминках был… А флягу я посмотрю.

— Не надо, — остановил Семен.

— А он что, любит? — засмеялся Лагутин.

— Не говори. Каждый день. В городе отвыкнет. Иван деньги умеет считать. Я с Иваном спишусь, пусть сначала у него три месяца поживет, потом у дочерей. Ты с ним опять сегодня ругалась, что ли? — Семен обратился к Клаве.

— Нет.

— А что лежала?

Клава посмотрела на печь. Свет лампы рассеянно падал на лицо старика, на его глаза в четких провалах тени.

— Папаш, — неожиданно зовет Клава, — вставайте ужинать.

Старик не шевелится.

Едят томленую индюшку. Мясо индюшки на косточках нежно и сочно. В косточки просасывается сухой воздух.

— Ты, отец, что, второго приглашения ждешь? — громко спрашивает Семен. — Спишь, что ли? Клава второй раз разогревать не будет… Мы и так на нее четверо насели. Слезай. Медовухи нам подашь…

— Что ты сегодня? — возмущается Клава. — Хватит уж. Он не слышит…

— Слышит… Поговорил я с ним сегодня, вот и… обиделся.

— Зря мы едим, — спохватывается Лагутин. — У меня же есть дома. Жена две штуки принесла, в шифоньер спрятала, я видел… Выпьем… Там и балет на льду посмотрим А, Клавк?

Он знал, что Семен это сразу одобрит. И Клавка одобрила. Только сказала:

— А я балет приготовилась смотреть.

— Там посмотришь…

— Ну уж, за бутылкой посмотришь.

Сама же детям приказывала:

— На столе я так все оставлю. Приду — уберу. А вы спать… Не забудьте телевизор выключить!

Они еще не оделись, как вошла учительница и, оглядывая пол в полусумраке у двери, стала искать половичок — вытереть ноги.

— Вот как я поздно… Не спите?

— Тамара Петровна, проходите, — удивилась Клава. — Я сама к вам в школу все собираюсь и тяну…

Тамара Петровна села на табуретку поодаль от стола.

На ней резиновые сапожки, болоньевая куртка с вязаным воротником. Очутившись на свету под лампочкой, Тамара Петровна спрятала под табуретку ноги с высоко обнаженными коленками. Шевельнув головой, освободила длинно подстриженные волосы и, подняв их руками, опустила на воротник.

Она молода. От вечерней прохлады разрумянилось лицо.

Лагутин увидел ее коленки в капроновых чулках, глянув на Семена, кашлянул два раза. Но, сообразив, что это получилось слишком многозначительно, стал кашлять еще, как бы придавая кашлю естественность, и зашелся всерьез.

Родители еще не знали причину прихода учительницы в неожиданный час, а Мишка подозрительно прошмыгнул к Леньке в комнату: телевизор смотреть не стал.

— А я к вам по делу, — сказала Тамара Петровна.

— Догадываемся, — простецки пошутил Семен, — учителя так не приходят.

Клава, не умея прятать тревогу, посмотрела на комнату детей.

— Леня хорошо учится. Успевает по всем предметам. Тут к нему претензий нет. Но последнее время он меня настораживает, и нам необходимо это выяснить вместе. Вчера… — Тамара Петровна выжидательно замолчала, — хотелось бы об этом поговорить с вами наедине…

— Понял намек, — сказал Лагутин, без обиды поднялся и стал одеваться у двери. — Не вышло сегодня, — напомнил он Семену. — Ладно… Когда начинается серьезный разговор, лучше удалиться. Подальше от начальства.

Лагутин ушел. Тамара Петровна закончила:

— Не знаю, что с ним случилось. Он становится совсем другой. Какое-то упрямство появилось… Вчера что натворили… Он, Лысцов и Коля Опарин. Как выяснилось сейчас, заводилой был именно Леня. Остались после уроков в пионерской комнате и поломали школьную радиолу. А ее в начале этого года приобрели. Стоит девяносто пять рублей. Сама Татьяна Васильевна их и застала. На школьных вечерах на ней мы пластинки прокручивали, а сейчас — пустой ящик. Сами понимаете… Директор школы настаивает стоимость радиолы поделить на три семьи… Леня и на уроках стал грубить. И даже ко мне появилась у него какая-то недоброжелательность, Я не знаю, чем это объяснить… И сегодня у нас с ним произошел инцидент. Много еще не знает, а упрямства…

Но об инциденте Тамара Петровна рассказывать не стала, хотя именно он заставил ее сегодня прийти сюда.

У Тамары Петровны было легкое настроение с утра. Проверив тетради, она убедилась, что ее ученики хорошо написали диктант — ни одной двойки — значит, программу усвоили. В запасе у нее оставались свободные уроки, которые она может уделить своему любимому предмету — чтению.

Парты были теплыми от солнца, падающего в окно, и маленькая Надя Чичерина выложила руки в кружевных манжетиках на ласкающий зайчик на парте, преданно ждала первого слова Тамары Петровны.

От ребят и от их глаз на Тамару Петровну исходило тепло. Ей казалось, что ребята в мешковатой мышиной форме и девчонки в капроновых бантиках, бегавшие до школы по снегу, обязательно принесли в своих головках для нее что-нибудь неожиданное, свежее, что не успела поймать она короткой дорогой от дома до школы, и что сейчас, как находку, как радость, отдадут ей.

Она села за стол, посмотрела на ребят и сказала, что сегодня у них необычный урок: будем загадывать загадки. А потом… Всем классом решим — чья загадка окажется самой интересной. Ребята догадались, что после такого урока не последует домашнего задания — пришли в восторг и сказали, что лучших уроков не бывает.

Но загадки все были из той тоненькой книжечки, которую Тамара Петровна сама привезла из книжного магазина и раздала ребятам, и из «Родной речи», где ответы стояли под текстом, оттиснутые вверх ногами.

Руку поднял Петя Мысин и сказал, что он тоже знает загадку.

Петя Мысин на уроках всегда безынициативен, и его поднятая рука была для класса неожиданнее всех загадок.

— Говори, Петя, свою загадку, — поощрила Тамара Петровна.

— На море… На акия-я-я-не… — сказал Петя, делая странное ударение на «я», очевидно, копируя чей-то голос.

На море… На акия-я-яне Стоит дуб с вихиря-я-ми. Листья чемоданские, Когти дьявольские. Уцепится, Не отле-е-пится.

Вдруг весь класс замолчал, уставился на Петю, как на загадку, а потом так же уставился и на Тамару Петровну.

Тамара Петровна, озадачившись, смотрела на них и вдруг рассмеялась.

— Это что же такое? — спросила она скорее у себя, чем у всех. Загадка ей чем-то понравилась, а ответа на нее она и правда не знала. Выяснилось, что ответа на нее никто не нашел. Тогда Тамара Петровна сказала: — Ну, что ж, Петя… Открывай нам, что это — на море, на акия-я-я-не?..

Петя поднялся и коротко сказал:

— А репей…

— Да… Правда… — согласился весь класс.

«Уцепится, не отлепится…» — восторженно думала о точности образа Тамара Петровна, а вслух спросила:

— Почему листья-то чемоданские?

— Потому, что большие и страшные… — сказал Леня Чесноков. Он был удивлен недогадливостью учительницы и поэтому ответил убежденно.

— Репей?.. Такой маленький, кругленький?.. Разве он страшный? Что же в его листьях страшного?

— Это если когда так… Когда он просто растет… А в загадке он страшный…

— Так уж и страшный… Ребята… — Тамара Петровна выждала, когда ребята сосредоточатся. — Загадка мне тоже понравилась. Возьмем ее в наш актив. Вот и Петя нас порадовал. И где ты такую загадку услышал?

— У бабушки. Она много знает…

Тамаре Петровне загадка показалась такой насыщенной и поэтичной, что она сказала:

— Теперь это наша загадка. Но давайте договоримся… Мы ее запомним и будем произносить правильно. Бабушка неграмотная, не училась, поэтому обратите внимание, как неправильно она произносит слова. «На-а море… На акия-я-яне…» Слышите?.. На акия-я-я-не. А нужно — на океане. Вы сами знаете, как пишется это слово. Листья чемоданские… Наверное — чемоданные?.. Давайте повторим, как она у нас должна звучать:

На море, на океане Стоит дуб с вихирями.

Опять! Вихиря?.. Этого слова в русском языке нет… Вихор?! А не вихирь?! Ты, Петя, не так что-нибудь понял. Или бабушка забыла. Листья чемоданные… Запомните, чемоданные. Когти дьявольские. Уцепится, не отцепится.

— У бабушки правильней, — сказал Ленька. Сказал как-то необычно громко и с вызовом.

И вдруг Тамара Петровна по глазам ребят с ужасом заметила, что они Леньке поверили и сразу примкнули к нему, к его откровению.

— Леня, что ты говоришь? — Учительница даже покраснела, что с ней редко бывало перед детьми. Иногда ее не слушались — это бывало, — но вот так, с вызовом, оспорить ее знания еще никто не решался, да она и не представляла себе это в школе. Тамара Петровна взяла себя в руки и очень спокойно сказала: — В деревне многие говорят на местном диалекте, а мы должны выработать в себе общую культуру речи. И ты, Чесноков… Не знаю, что с тобой случилось? Научись еще и тактичности… Знаешь, что это такое?

— У бабушки все равно правильнее, — упрямо сказал Ленька в парту. Губы его плотно сошлись и налились.

Тогда Тамара Петровна вышла из себя и сказала:

— Чесноков, пойди за дверь и подумай, как себя с учителем вести.

Ленька вышел из класса первый раз за четыре года.

И вот сейчас Тамара Петровна у Чесноковых вспомнила об этом. С озабоченностью она смотрит на Клаву, искренне ей сочувствуя.

— С этой радиолой… Не знаю, как расценивать… Или как озорство, или еще хуже…

— Ну-ка иди сюда, — позвал Семен. Он не глянул в комнату детей — знал, кого требует — тот поймет.

Ленька не вышел. Семен подождал и не стал настаивать. Договорились с Тамарой Петровной, что все выяснят, конечно, все решат и придут в школу. Тамара Петровна ушла. Семен проводил ее за ворота и, не отпуская дверную скобу, тихо потребовал:

— Так ты иди сюда.

Клава почувствовала, как накаляется голос Семена (она вообще его сегодня весь день не узнавала), предупредила его вспышку. Вошла к детям в комнату, остановилась у двери. Приказала:

— Ну-ка показывай свои тетради.

Ленька порылся в портфеле и молча выложил на стол синенькую стопку.

— Никогда с тобой горя не было, а сейчас… Начинается? Это что? Даже по арифметике тройка появилась? Ты что, разучился цифры писать? Это ты что не показывал нам, сколько тебе замечаний на каждом задании пишут?

— Не об этом сейчас разговор… — сказал Семен. На тетрадку он и не смотрел. Слишком незначительный разговор занимал Клаву. — Ты что, приемник разворовал, что ли? Что? Разворовал? — У Семена в голосе тихая издевка. — Где у тебя все лежит? А для чего березку в огороде срубил, а? — Это он сказал спокойно, чтобы унять себя. — Ты что молчишь? Не хочешь со мной говорить? — Семен наклонился к лицу Леньки: — А? Он не хочет с отцом говорить! А почему ты на тройки съехал?

— Я не съехал.

— А это что? Здесь три… Здесь три… — Семен перелистывал тетрадку. — А? Бывший отличник! Тамара Петровна твои странички красными чернилами больше исписывает. Ты поглупел?

— Она сама задачки неправильно решает… — напряженно доложил Ленька.

— Что? Что?

— Всегда по-длинному учит. Во всех задачках. Вопросы… ответы… А можно сразу — ответ. Остальное и так все понятно, в уме.

— Ты будешь делать так, как положено.

— И не буду…

— Как? — Семен опешил. — Ты что? Выпрягся? А? Я тормоза ослабил?

— Не буду по ее…

— А по-моему? — Семен опять приблизил свое лицо к Леньке.

— Не буду, и все.

Семен осторожно взял пальцами доверчивое Ленькино ухо. Сильно потянул его книзу, больно потрепал.

— Может, с этого начнем? — спросил Семен. — Чтобы твой ум встряхнуть.

Ухо у Леньки загорелось, как красный фонарь.

— Все равно не буду.

— Что не буду-то? — Семен растерялся. Он не знал, что требовал, но видел, что сын пренебрег его силой. Он опять поймал погрузневшее ухо и, уже сильнее, болтая голову, потрепал ее. — А сейчас?

У Леньки кумачовым стало лицо. Но он затвердил:

— Не буду…

У Семена все зашевелилось в душе.

— А… — он хотел сказать: «сейчас» и стал выкручивать ухо, но оно, как засаленная гуттаперча, вырывалось из пальцев. Оно для Семеновой руки было мало.

Старик искал босой ногой приступку печи и не мог найти. Его мятые штаны дрожали. На пол он опустился неслышно. С угловатой проворностью старик поймал Семенову руку, оттянул вниз. Семен не ожидал, поэтому рука его была слаба. Вдруг старик уцепился Семену за ухо — не удержал, а только больно оцарапал.

— Ты что, сдурел? — опомнился Семен. Старик прижал спиной Леньку к столу. Тогда Ленька заплакал.

— Сломать хочешь? — Старик был темен. Он не ниже Семена. Но все в нем провисло: рубашка, пояс штанов. — А?.. Кого ломаешь? Зачем? — Старик отпихнул Семена до самой стены.

— Ты что? Ожил, что ли? — трогая оцарапанное ухо, Семен удивился и рассмеялся. — Распетушился.

Клава стояла в оцепенении.

Ленька смотрел в стол. Из его полуприкрытых глаз текли слезы. Щеки мокры. Плач его был горек, без жалобы. Клава развернула Леньку за плечи и, подталкивая животом, увела в комнату. Оттуда быстро прошла к лавке с кринками, независимо возмутилась:

— Завоспитывался… Ум просто наружу лезет…

— Ты бы помолчала… Вас всех… пора на место поставить.

— За год ни разу в дневник не заглянул. Вот и довольствуйся… Ползарплаты в школу отнесешь.

— Ну, это мы еще посмотрим.

Он снова заглянул к детям.

— Так ты понял? С тобой я еще не разобрался.

Клава, оставив кринки, вернулась к детям.

— Заступаться, что ли? — насмешливо спросил Семен. — Как тигрица…

Семен уступчиво стал ждать улыбку Клавы.

В старике как-то все сразу погасло, и он полез на печку. И уже не слышал разговора Семена с Клавой, не заметил, как они, после незлобивых препирательств, ушли. Было еще девять часов.

 

XXI

О чем передумал старик за этот день? О избах, потрескавшихся, хранящих каждым обветренным пазом его прикосновение; о людях, приехавших с ним на эти земли, полных жизни, не знающих предчувствий небытия, веселых и красивых. Они грустили, улыбались и сеяли хлеб. Сколько пашен, сколько осеней, сколько хлеба. Звенящий шелест колосьев, на которые ложилось по утрам теплое солнце восходов. Для чего жили? Ничего не осталось. Прошло… И дни, как тогда, — идут. Все, что сделали, — пройдет. Кому останутся эти дни, эти радости? Каким людям?

Старик хотел поправить пальто под головой и заметил, что рука его опять неподвижно лежит на груди, что она суха и стыла. И он подумал: почему днем так испугался этой неподвижности, а сейчас принял ее неминуемость и не пожалел себя?

Был вечер… Лагутин… Семен… Разговор их и… рядом ничего не было значительного… И старик горестно подумал, что этих людей оставлять ему не жалко.

Ему захотелось на улицу. В черной рубахе, в калошах на босу ногу, он вышел на крыльцо. Постоял, и по доске, брошенной на землю, прошел к плетню. Колья были черны и мокры: даже ночью не застыло. Стояла оттепель. Еще не растаявший снег медленно накалял калоши. Намокшим холстом провисало небо над избами, и не было признаков света, фосфорным сиянием обозначившим очертания изб. Весна чувствовалась даже ночью. Где-то скапывал снег в лужу. Пахла весна талым лесом до вязкой горечи на губах. Хватает этого запаха на всю Сибирь, и никогда он не кончится… Что же, как же будет потом?.. Какие весны? Чем полна весна? Каким движением? И почему слышны в ней далекие, далекие ветры?

Старик долго шарил рукой по двери, искал скобу, и еще в сенцах услышал музыку. И в избе она не исчезла: шла из темноты комнаты. Комната слабо дышала светом экрана и невообразимо далекой нежностью.

Что это? Что же это? — старик даже боялся думать, чтобы не потерять наметившиеся чувства. И звучание не проходило. Он не умел слушать музыку: оркестр раздражал его. Он всегда слышал каждый инструмент отдельно, разлагал музыку на составные элементы, и звуки ничто не вызывали в нем, поэтому он не улавливал никакого строя. А сейчас такое непонятное что-то и так незнакомо говорит и говорит, будто упрашивает кто-то кого-то.

Старик, не сняв калош, пошел на свет экрана и, не отпуская его, сел на диван. Глаза настроились на четкость, и тогда он увидел людей: сотни людей… Сплошную стену лиц, лиц… А перед ними, взявшись за руки, в плавном движении, влекомые песней, на льду — он и она. Ласкала их музыка. Подпрыгивало, трепыхало при крутом движении круглое крылышко на литых бедрах девушки. Нежны и сильны ее ноги в белых, высоко зашнурованных ботинках с коньками. Незнакома она в девичьей силе своей. Бережен он к ее гибким рукам, и умеет она почувствовать все малейшие движения его души, его желания. Она отдает себя музыке, ему и всем, поворачивает к нему лицо и улыбается оттого, что молода, что счастлива, что горит и светится голубой и ярчайший их мир. Небо ли с ними там, солнце ли там? Откуда льется этот свет? Где наметилась эта девушка, из какого далекого мира явилась в наши дни? Что за люди смотрят на нее? Каким спокойным, задумчивым и незнакомым светом полны их лица? Из каких они будущих времен? Почему он еще не видел их, этих людей? Синий, синий свет за экраном…

Старик даже не заметил, когда подменилось его сознание. И кажется ему, что уже давным-давно его нет. Лето и яркое марево коснулись его холмика. Колышутся стрельчатые перья травы, прорастают из прошлогоднего настила прели. Далекие и солнечные ветры идут над ним. А он из своего бездыханного мрака проглянул сюда, в этот мир, который невообразимо светел. Он подсмотрел его оттуда, из-под своего ветхого холмика, на котором истлевали в зелени травы темные грудки креста. Прозрел солнечную толщу лет.. Люди сосредоточенно внимали прекрасному празднику. Старик погостил у них… Сознание вернуло его в темную комнату — озябли ноги. Старик не двигался. На душе его было светло, и он подумал: совсем другие люди наросли… Когда он их просмотрел?.. Среди них он обязательно сейчас узнает своего Леньку.

 

XXII

Уже спали Семен с Клавой, внуки. У старика сна не было: он воспринимал все приглушенно, в полузабытьи, как в воде.

Ленька в одних трусах пробрался к нему, поднялся на приступку печки. Старик лицом почувствовал близость его губ.

— Деда, — прошептал он. — Ну, деда.

— Что тебе?

— Я решил.

— Что? — старик ничего не мог сообразить.

— Задачку.

— Какую?

— Про мужика и про камни. Ну, деда!

— Ну… — старик проснулся, память его прояснилась.

— Один пунт камень, три пунта…

— Фунта, — поправил старик и стал рукой искать Ленькину голову… — Ну…

— Девять… и двадцать семь… Деда, проверь. Все составляется… От одного до сорока…

Волосы у Леньки мягкие, как пух ковыля. Старик пригнул его голову поближе к своему лицу и сказал:

— Ночь, а ты не спишь. Вот отец встанет, тебе поддаст.

— Деда…

— Ну?.. Лезь сюда.

— А я приемник не своровал. Это мы его временно разобрали. Втроем… Будем катушку перематывать.

— Какую катушку?

— Ну, там… В схеме. Он будет больше станций брать.

— А березку ты правда срубил?

— Это мы на мачту, деда. — Ленька покаянно вздохнул. — У нас мачта мала, а мы хотели высокую поставить.

— Зачем высокую-то? У вас уже есть. — Старик окончательно проснулся, ощупывал тощенькую спину Леньки.

— Деда… А мы в яме живем.

— Это что?

— Ну… Местность такая… Везде высоко, а у нас — блюдце. Волны над нами пролетают. А если к одной березке другую березку привязать — дружка на дружку — и поставить, вершина в самые волны вонзится.

— Как ты ее удержишь?

— А растяжками.

Старик надолго задумался.

— А какие они у радио, волны-то?

Ленька помолчал.

— Деда, знаешь… А я не знаю…

Ленька смотрел в окно. Глаза его ловили тайный ночной свет. Старик долго молчал.

— Какую березку-то срубил? Их всего три было. Самую высокую? Тоненькую?

— Тоненькую, — признался Ленька.

Ленька не шевельнулся, а по телу его прошел нервный трепет, отмеченный рукой деда.

— Березку-то… Прежде чем ставить, вы потешите.

Старик бережно стал слушать ладонью беспокойное тепло худенького тельца.

1972