#img_7.jpeg

Как он мог забыть? Вчера загадал сходить за удилищем в согру — на реке тальниковые, короткие, а в согре, между кочками, недавно видел тонкие березки с коричневой кожицей. Ветки на них только на вершине. Такие удилища до середины Ини достанут.

Димка весь день строил самокат. От березы отпиливал большие, тяжелые, с бледными кольцами колеса — на жаре от них ладошкам прохладно. Крепил коленчатую ось скобками. Катался на самокате в ограде. И вот… вспомнил. Отрезал от булки горбушку, нашел ножик-складешок и выскочил на улицу.

Подходили сумерки. Луна еще где-то далеко, за лесом. Димка знал, как она появляется. Небо, и всё в деревне, уже ждало ее.

Димка мысленно проследил, как он перебежит дорогу, у школы завернет за угол огорода. Спустится вниз по тропке мимо зарослей репейника с молодой крапивой.

В самом низу, у кочек, за непролазным камышом и дудками, высокий частокол березок.

Димка согнет стволик одной березки у самого комелька, резанет по горбику, березка и обмякнет. Останется только ее жилки дополоснуть. И с нею по просеке в камышах — на гору.

Но Димка не сходит с крыльца. За низкой далью согры в осветленном небе показался горячий краешек луны, и сразу на мгновение на землю свалились сумерки. Луна росла, тек по согре свет. Димка знал, что еще не спит деревня, но не было в ней ни звука, ни движения — оцепенение. Димку притягивала безбрежность согры. За серебристыми кустами и крышами колхозных амбаров согра сияла оранжевой дымкой.

Димка что-то ждал, что-то предчувствовал.

И тогда в тишине над деревней раздался он, этот хохот. За лето уже второй раз. Именно в это время между вечером и ночью.

— Б-гы, — неожиданно начинал кто-то в согре бараньим блеянием. Голос нарастал, растекался.

— Ха-ха-ха-ха! — падало на всю деревню раскатистое и жуткое. Ликовал хохот, замирал мгновенно и… слушал темноту. Казалось, он был везде, и тишине после него не хотелось доверять.

Минут через десять хохот опять повторился.

Матери все не было — она доярка на ферме. У Димки сжималось сердце и становилось холодно голове.

Он вспомнил, что уже темно в сенцах, а через них нужно проходить. Там прорези в стенах светятся глазами.

Димка не может уяснить для себя, чего он боится в темноте. Если представить четко виденные лицо с полузакрытыми глазами и застывшие руки покойника, страх уменьшается. А неопределенность темноты полна страха.

На дороге раздался топот коней, мальчишечья ругань и хлесткие удары бича.

— Куда, куда, бестолочь!

В темноте по краю неба, мимо кольев, носилась фигурка верхового.

— Куда! — кричал Журавлев, сбивая коня с бега, запрокидывая ему голову, накренясь, хлестал бичом по траве, перехватывая лошадей.

И топот уносился в переулок за огороды.

Раньше, когда мужики не на фронте, а дома были, они лошадей сами на луга отводили. Сейчас женщины распрягут кое-как и тут же на дороге бросят. Журавлев верхом собирает их и угоняет пасти в ночь. Один. Димка садится на крыльцо.

А ведь Журавлев весной с ним в четвертом классе учился.

Анна Ефимовна объясняет задачу. Журавлев ее не слышит. Журавлев смотрит на картину над классной доской: «Сибирская тайга». Деревья в снегу. Охотник в желтом полушубке целится в черную птицу на ветке, и рядом рыжая собака с открытым ртом подняла морду.

«Попадет или не попадет?» — всегда думает Журавлев.

Все ему кажется, что ствол ружья чуть-чуть выше птицы поднят. А далеко в глубине леса золотые стволы деревьев. Охотник прошел, а следов нет: все белый снег и снег. Наверно, до пояса. Ни разу такого леса Журавлев не видел, а тоже в Сибири живет.

Он лег подбородком на руку. Вторая рука на тетради. Мятый рукав рубашки задрался, и сразу видно, что Журавлев снегом умывается, — ладошка чистая, а выше темная полоса в заветренных цыпках. Поэтому у него всегда и тетрадки грязные.

Его сосед Сережка Грудцын крадучись достает из кармана кружочки сушеных яблок и, прежде чем положить в рот, намеренно задевает Журавлева. Сережка размягчает яблоки во рту до резиновой мягкости, потом жует и проглатывает.

Журавлев не обращает на него внимания. Сережка нащупал в кармане самый большой кружок с завернутым ободком, протянул его под партой Журавлеву.

Журавлев давно хотел попробовать, они сухо и сладко пахли рядом, и намерился кружочек взять, но Сережка отдернул руку, положил кружочек в рот, поулыбался и сжевал. Затронув Журавлева локтем, вытащил сморщенную, в глубоких складках грушу, протянул в сторону Журавлева, держит на весу.

Журавлев посмотрел Сережке в лицо, взял с парты непроливашку и ткнул ею Сережке в губы. Тот хлюпнул и упал лицом в парту.

Анна Ефимовна остановилась, долго не могла выговорить слово.

— Это не Журавлев. Это садист. Ты… — от возмущения Анна Ефимовна забыла все слова. — Ты не человек! Ты чурка, — сказала она, — чурка с… глазами.

И именно то, что он чурка и с глазами, больше всего поразило Журавлева.

— Сейчас же выйди! Выйди, Журавлев!

Анна Ефимовна сорвалась с места, взяла Журавлева за руку выше локтя и, извивающегося, провела через весь ряд к двери.

Журавлев вырвал руку, собрал книжки, независимо обошел учительницу и удалился, не закрыв дверь.

Мартовский снег сбивался в ладонях в оледенелые комки. Журавлев кидал снежки в полукруглое окно в дощатых сенцах школы. Комки бухали о доски, разлетались. Журавлев ждал перемену и Сережку.

В дверь на перемену первыми выломились ребята, сбежали с высокого крыльца. Выскочил и Сережка, глянул на Журавлева, боком отступил за дощатую стену и высунулся в окошко.

Журавлев этого и ждал — пустил в него тяжелой льдышкой. Сережка юркнул вниз. Журавлев с новым комком караулил его лицо. Когда оно показалось, Журавлев метнул в окошко свежий комок. Из окна — брызги.

С крыльца высыпали девчонки, уставились на Журавлева и онемели. Анна Ефимовна откачнулась от окошка, стиснула ладонями лицо, побрела в класс. Приткнувшись к печке, долго не отнимала от лица платок и в класс никого не пускала. Вызвала Соловьеву, пользующуюся ее особым доверием, и та объявила, что занятий не будет.

Когда разбирали сумки, Анна Ефимовна, в шали, надвинутой на глаза, старалась повернуться к ученикам спиной, долго что-то искала в книжном шкафу. Из-под шали не было видно ее глаз, только нос, незнакомой формы. Всем хотелось увидеть Журавлева, но его у школы уже не было.

Дома Журавлев скинул снег с крыши. Намял в чашке картошку, она осклизло продавливалась между пальцами, шелуха налипала сверху. Покрошил курам. Послушал, как они, вытягивая шеи через деревянную решетку из-под лавки, часто стучали носами по полу.

В марте на улице тепло, можно в одной рубашке бегать. Солнце яркое, а в избе выстывало. Одному сидеть в избе не хотелось, и Журавлев пошел на улицу. Наколол дров. Охапку занес в избу, бросил у печки.

Солнце уже за стену зашло, не бьет в окно. Журавлев не раздевался, сидел в телогрейке. Он проголодался. Нашел хлеб на лавке. Булка синяя и плоская. Мать подмешивает в тесто натертую картошку. Поэтому хлеб внутри мокрый. Когда ешь его с молоком, он во рту тяжелеет и становится тошнотворным. Журавлев поел, и ему пришло в голову, что теперь не нужно выполнять домашние задания. Он вспомнил, какое было веселое лицо у Анны Ефимовны в окошке, увидел, как летел снежок, и то, что он, опрометчиво метнув, уже не мог ни приостановить, ни вернуть его, и как охнула учительница.

Чтобы облегчить это воспоминание, ему хотелось, чтобы кто-нибудь сделал ему больно. Но его только знобило. Он спрятал руки в рукава телогрейки, сцепил замочком, положил на стол и лег на них подбородком. Пимы с калошами чуть сползли с ног и уперлись в пол, ногам от этого было теплее: сухие голяшки не настывали.

Он стал ждать мать. Придет — печку растопит, корову пойдет доить. Что она сегодня на работе долго так?

Авдотья Журавлева сортировала с женщинами в завозне семена. Вот уж свет из широкой двери в угол сместился, а они ворох пшеницы никак не добьют. Осталось-то чуть. Можно бы и бросить, домой бежать; зерна еще на десять дней. Да зайдет завтра председатель, увидит, что с этой стороны крохи не довеяли, и ничего не скажет, а устыдишься.

А у Авдотьи что-то в спину вступило, на поясницу как тяжелый валик положили: ни согнуться, ни разогнуться.

Она сняла с головы платок, отряхнула об юбку — пыль остро запахла пшеницей, — скомкала его в карман, пошла к веялке. Тут ее и окликнула от двери школьная сторожиха.

— Поди-ка, Авдоть, — сказала шепотом. А всем женщинам громче: — Что-то вы запозднились? Коровы-то дома заждались. Авдоть, — наклонилась заговорщицки сторожиха к лицу Авдотьи, — твой Петька-то что наделал. Чуть Анну Ефимовну не убил. Лицо раскровянил. Меня за тобой послали. Исключать его будут. Давай-ка пойдем.

Авдотью уже не раз вызывали из-за сына. То уроки дома не делает, то «он у вас запущенный», «давайте вместе, Журавлева», «вот вы расписываться не научились и сына на полдороге оставите», «надо общими усилиями», «пусть начальную школу закончит, последний год», «вы его контролируйте».

Только уйдешь — опять девчонок присылают: «Зайдите в школу».

Уж лупила. Он что… Насупится как волчонок. «А… — отчаялась Авдотья, — что хотите, то с ним и делайте. Мужа на войну забрали, нас не спрашивали. А что здесь спрашивать?»

Авдотья на вызовы в школу и ходить не стала. И теперь вот…

Снег за день осел, коркой взялся, а набитая дорожка гребнем высится, ноги сползают. На крыльцо еле поднялась. На крашеном полу, хоть и при керосиновой лампе, а заметила Авдотья, сколько пыли на ней: вся как в войлочном пуху.

Анна Ефимовна присмотрелась к Авдотье, заторопилась табуретку подставить. Авдотья не помнит, как и опустилась. Учительница будто чего испугалась: стоит, трепещет вся, а лоб перевязан. И, ни с того ни с сего, Авдотья заголосила…

Поговорили они с Анной Ефимовной. От сердца отлегло. Домой вроде спокойно шла, а в избу уже бегом вбежала.

Петька в фуфайке и шапке за столом сидел, в руки уткнулся.

— Петьк, — нетерпеливо окрикнула Авдотья, — ай притворяешься? Ты что это, неслухьян, наделал? Всю мне душу сокрушил. Никакого терпежу с тобой нету.

И дневная усталость, и вина перед учительницей безрассудно взорвали ее. Она сорвала с головы Петьки шапку:

— Что ж это ты делаешь со мной, а?

Петька поднял голову, спросонья крикнул:

— Ну, мамка! Что ты! Как спятила, хватаешься. — Петька соскочил на ноги.

— Хватаешься! — Авдотья начала хлестать его ладонями по щекам, по губам. Чем больше, тем сильнее. — Хватаешься!

Петька откачнулся за стол в угол, обежал его с другой стороны, выскочил в дверь.

Авдотья приходила в себя. Почувствовала, как у нее дрожат руки, опустилась на лавку. Увидела, что дверь настежь, заторопилась. Зажгла лампу: долго не попадала в щелку горелки. Огляделась: «Что же это я, очумела: ни корова не доена, ни ужина нет. Печку затапливать надо…»

Увидела принесенные дрова, присела перед ними. Рукой к ним притронулась, и опять — вот они, слезы.

А в ладонях ее все горело Петькино лицо.

Теперь Журавлев пережидал, когда все ученики проходили в школу. По пустой дороге он прибегал на колхозный двор, где пахло на солнце вытаявшим навозом и старым мазутом от конных граблей.

Между двумя амбарами под навесом в тени нетерпеливо переминался жеребец Лысан. Если у рабочих коней к весне обозначались ребра, сухими чешуйками шелушились холки, то широкая спина Лысана отливала черным шелковым блеском. Когда Лысан чувствовал приближение человека к жердяной перегородке, беспокоился, и у него нервно дрожали ноздри. Он начинал переступать задними ногами, и копыта его выдавливали мокрые следы на деревянном полу.

— Но, потанцуй, — грубо одергивал его Журавлев. — Застоялся!

Журавлев копировал чей-то голос.

Жеребец тянулся к сену. Он уже выел кормушку перед собой, и привязанный повод сдерживал его. Жеребец шевелил вытянутыми губами. Журавлев протиснулся между жердями. Жеребец прянул головой, посторонился.

Журавлев залез в кормушку, стал подгребать сено с краев под морду жеребцу. Тот доверчиво подпустил мальчика, захрустел сеном. Журавлев потрогал его челку.

«Вон какие глаза у тебя, Лысан, красивые. Как мыльные пузыри».

В радужном и влажном их блеске ломалась бревенчатая стена.

Журавлев опустился на пол, погладил шею жеребца. Его тянуло потрогать круп, но жеребец при каждом прикосновении нервно передвигал кожей, сбрасывая ладошку, и недобро отстранялся.

Журавлев не услышал, как пришла Артамониха. Как война началась, так тетка Артамониха за жеребцом ухаживает — мужиков нету.

Артамониха всмотрелась в полусумрак стойла: после солнца ей казалось, что у Лысана холодно и темно.

— Ты зачем там, неслух? — испугалась она. — Ведь убьет.

— Не, — сказал Журавлев. — Он понимает.

— Ну-ка живо.

Артамониха открыла воротца.

— Устал, устал, — запричитала она, — сейчас я тебя повожу. Ишь тянешься. Повожу… Да разве тебе в поводу за бабой ходить? Тебе верхового надо. Да чтоб огрел тебя, дурака, плетью. Вот бы ты и заиграл, разгулял кровь. Ну, пошли…

Артамониха вывела Лысана, он почувствовал простор, раздул ноздри, чуть не выдернул поводом руку. Артамониха увидела на подамбарнике Журавлева.

— Опять ждешь? Укараулил?

Она трогала морду жеребца, успокаивала:

— Вот тебе и мужик. Вот тебе и наездник. Ну, Журавлев, иди. Только смотри, сдерживай!

И чуть помедлив:

— С ума мы с тобой сходим, парень. Решишь ты меня. Давай-ка подсажу.

Спина у Лысана круглая. Журавлев с руки Артамонихи забросил себя, сел верхом — от жеребца тепло по всему телу.

Лысан прянул вбок, но, вздернутый удилами, присел, сбивчиво прошелся на задних ногах и вынес мальчика на скорый бег. Разбрызгали копыта жидкий снег. И чувствует Лысан ногами сладостную тяжесть прикосновения к земле, режущее дыхание ноздрей да знакомую и удобную ношу на спине.

Пьянящая свобода силы! Прохлада, влажный цокот. И уже нет его в этом мире. И человек — только попридержал, и сам напрягся, и отпустил.

Артамониха отряхнула с фуфайки брызги снега и не то с упреком, не то с восхищением сказала:

— Вот, батя родимый.

Журавлев не ходил в школу. Домой заявлялся в двенадцать ночи. Весь день проводил на улице, а вечером, когда собирался народ в конторе, терся между людьми. Он всегда старался захватить то место у стены, недалеко от угла, где когда-то сидел его отец.

Отец мостился на лавке, отваливался спиной. Одну руку клал на коленку, а другой, скособочившись, шарил в кармане, искал кисет и смотрел в пол.

Когда Журавлев захватывал это место, ему казалось, что он походит на отца. Только у него нет кисета и не пахнут руки табаком.

— Пацанчик, — заметил Журавлева председатель, — что так поздно? Ну-ка марш домой.

Председатель Нарымский раненый. Приехал из Белоруссии. Его две дочери — Таська и Тамара — ходят в худых пимах. В школе тоже не учатся: в деревне пятого класса нет. Председатель пимы чинить не научился, а фронтовик. И громко разговаривать не умеет. Когда колхозницы на работу не выйдут, он на них и накричать не может. А женщины на его яму на лбу боятся смотреть: там под тонкой кожей все дышит.

Журавлев только вид показал, что уходит, а сам за печкой на пол сел.

В конторе лучше всего вечером. На столе лампа десятилинейная. Ее люди окружат — лампу не видно, а за головами свет, и на потолке и стенах — тени.

За печкой темно. Пол пимами истоптан — досок не видно. На нем «бычки» от самокруток.

Журавлев подобрал один, еще не загашенный, докурил: горечь все во рту связала, а от пальцев долго пахло, как из кармана отца.

На другой день у себя под крышей Журавлев нащипал табачные листья — там еще два пучка после отца висели — и, пока матери дома не было, насушил на сковороде в печке, намял в карман телогрейки. Скрутил папиросу, искурил. Когда заходил домой, все плыло перед глазами, как стеклянный туман. Нечеткое было, шаталось.

Журавлев на кровати полежал вниз лицом, с закрытыми глазами, но все равно кровать из-под него уходила.

В этот день он ходил по улице неторопливо, представляя себя взрослым.

Парили мокрые плетни. Ручьи из-под сугроба размывали дорогу.

Журавлев смотрел на них, как сторонний. У него в кармане лежала бумага, сложенная в размер самокруток.

Он думал, что мятый листовник в его кармане не табак, а пыль, труха. Табак у мужиков светлый, крупитчатый. От такого, наверно, и голова не болит. Он сейчас «бычок» развернет, посмотрит, какой другие самосад курят.

Отец его тоже у печки курил. Сядет на цыпочки, откроет дверцу, дым полоской в печку втягивается. Отец пальцем нагоревший пепел сбивает и тоже слушает, что мужики говорят. И в шапке этой же отец ходил и в углярку сплевывал. Журавлев развернул захолодавшие мокрые окурки, ссыпал в бумагу, свернул папиросу и, выкатив из дверцы жаркий уголек, прикурил. Табак в папироске трещал.

Над ним кто-то тяжело засопел, Журавлев оглянулся.

— Ты чей? — спросили его.

— Журавлев.

Председатель поднял его за руку.

— Я тебе уши оторву, Журавлев…

— Они не ваши, — сказал Журавлев… — У своей Таськи косы отрывай. Они у нее длинные болтаются.

— А я вот… — озадачился Нарымский, — сейчас тебе по губам, а твою мать ремнем. И не спрошу: мои или не мои. Так и сделаю. Ну-ка… — Он вынул из рук Журавлева папиросу, брезгливо бросил. — Так и скажи матери.

И Нарымский выгнал Журавлева за дверь.

Мать трет картошку к завтрашнему хлебу. В ведре сырая каша. Как она руки в нее опускает? На дно оседает крахмал. Без воды он скрипит. На языке растекается, и остается сыростный вкус.

— Ты совсем избегался, пустодом. Где шляешься? — сокрушается она незлобиво.

Журавлев выпивает кружку молока, залезает на кровать под тулуп.

Из конторы он шел по дороге, а когда глянул в огород на снег, остановился. Слюдяная корка его подмерзла, блестела и была предзакатно багряной. За березовый колок скатывалось солнце. Лес мрачнел, будто отдал все краски, а за ним небо в зеркальном холоде разогревалось, как раскаленное устье.

Журавлеву казалось, что солнце уходит далеко к войне. Он него, от этого леса и красного снега, на который он встал, падает к отцу. И лицо у отца там, на войне, горит таким же снежным стеклянным цветом. По целику мальчик шел, как по спекшемуся насту, не оставляя вмятин, а у плетня провалился.

Спать лег Журавлев не раздеваясь; всегда в чем ходит, в том и спит. Он не заметил, что штаны его ниже колен мокры — холодный обруч вокруг него под тулупом уже нагрелся.

— Куда пимы забросил? — спрашивает мать. — Давай сушить положу. И где опять так лазил?

Журавлев не отвечает матери, знает, что пимы она уже нашла, а спрашивает так, лишь бы что говорить.

— Учительница приходила. Ждала тебя. Упрашивала. Давай завтра в школу иди.

Это сообщение Журавлева не радует, рождает недоброе чувство к взрослым.

«Ходят… И не понимают, что главная жизнь не в школе, не здесь, а где-то далеко, куда садится солнце».

«Склонение…», «спряжение…» — язвительно воспроизводит он голос Анны Ефимовны. — И председатель контору пожалел…»

Журавлев долго не может уснуть. Он не скучает по школе, потому что у него мало связано с ней приятного. И к ребятам он не тяготел и не умел играть в детские игры, что занимали их на улице.

Все летние дни он проводил с отцом в вагончике. Отец работал учетчиком в тракторном отряде и домой приезжал только на воскресенье в баню.

В тракторном отряде и кормили лучше, чем в полевых бригадах. И сливочное масло, и мед давали в алюминиевой чашке. Макаешь — облизываешься. Но больше всего Петька любил в отряде утро.

Отец запряжет коня, в березничке намашет травы (литовка там у него на березке всегда висит), бросит на телегу — валяйся, Петька, — и едет к далеким полосам ночную пахоту измерять. Лежи себе на траве — цветы выбирай: медунки, молочко. Цветы у молочка и медунок синие и разные. Какой цвет лучше — и не определишь.

Иногда попадалась в траве пучка. Снимешь с трубочки толстыми лентами кожуру и откусывай мякоть дольками.

Отец останавливался под кустами на краю межи, распрягал мерина Почтаря, привязывал к телеге, а сам с саженем уходил по краю пахоты. Жди, когда вернется.

Петька ищет саранки под березами или закапывается на телеге в траву.

Отец ему ничего не наказывает — занимайся чем хочешь.

Утром в одной рубашке прохладно. Петька ждет отца и спит на телеге в траве, пока солнце не нагреет.

Почтарь низко склоняет над Петькой голову, хрустит зеленкой. Глаза у него полуприкрыты ресницами, под ними водянистая дремотная глубина. Почтарь наткнулся в траве мордой на Петьку, насторожился, плотно притронулся губами к его животу и послушал.

Петька выпростал из травы руку. Почтарь отдернул голову, а потом разрешил тронуть нос и Петькину ладошку послушал: долго, как доктор. Что-то для себя понял и опять захрустел травой — безразлично и медленно, будто никого уже рядом не было.

— Почтарь, — поразился Журавлев, — Почтарь… Ты понимаешь… Ты человек… Вон какая у тебя голова большая. Даже больше, чем у человека.

И Журавлев понял, что с конем можно разговаривать обо всем.

Журавлев гладил голову Почтаря, трогал глаза, конь смаргивал ладонь и беспокойства не испытывал, будто Журавлев был ему давно ясен, безобиден и обращать на него внимания больше не стоит.

— Вон ты какой умный, — ласково радовался Журавлев своему открытию.

Он слез с телеги и начал бить ладошкой слепней на холке Почтаря. Прихлопнутые, они оставляли на шерсти капельки крови и скатывались в траву.

Бока Почтаря на солнце горячие. Журавлев прижимался к ним щекой.

Ему хотелось обнять Почтаря за безмолвный этот сговор, за то, что позволяет тереться о шею, безбоязненно задевать задние ноги, которые всегда вызывали страх и при неудовольствии вскидывались и могли сбить.

Обнять за то, что позволил он Петьке проникнуть в тайну.

Чтобы испытать его доверчивость, Журавлев зашел сзади, уперся и толкнул Почтаря в бок. Тот переступил ногами и даже не захотел заметить такое насилие.

Если раньше конь не позволял Петьке поймать себя, надеть узду, то теперь, после этого доверчивого знакомства, легко ему давался даже в открытом поле.

В разговоре, окриках, в общении с конями было для Журавлева больше жизни и тайны, чем в мальчишеской игре в «костылки» или рыбалке с удочкой на Ине.

Он любил лошадей — сильных, беспокойных и доверчивых животных.

И лошади его понимали с того теплого утра. Давно это было: прошел целый год войны. И понимали кони Петьку, наверно, потому, что добрее людей. Ну и пусть. А в Анну Ефимовну он все равно не целился.

Димка думал: ну и что, что война. Где еще она? В Сибири ее и не слышно. Что отцы-то воюют? Что с фронта письма пишут?

Кажется, ничего в деревне не изменилось, И амбары — как стояли вокруг, так и стоят. И избы на месте, и огороды. И березки. Если войны близко нет, как она могла взрослых так изменить? Уже весна. Уже тает все, а к посевной никто не готовится.

Всегда, как только снег растает на колхозном дворе, в воскресенье устраивали весенний смотр: кто чем в посевную заниматься будет, кто как готов.

Одни мужики коней в бороны запрягут, другие — в сеялки. Поварихи на телеги фляги поставят. Выстроятся в линеечку вокруг колхозного двора, на челки лошадей ленты привяжут, ждут, когда председатель с бригадирами обход начнут: смазку колес проверять, сбрую осматривать.

Лошади удила грызут, ноздри раздувают на тепло.

Весенняя выставка! Взрослые в этот день всё, о чем думают, чем занимаются, — от пацанов не прячут. Все напоказ. До двенадцати праздник.

И пацаны к этому празднику приобщались и уж готовы с этим праздником и лето встречать. А летом — кино с ночевкой на хуторе и поздние вечерние песни женщин на дорогах.

Сейчас женщины, как старые, — все черные стали. До войны мать как пойдет в лавку, вернется и… «Димка, где ты? Смотри, какие гостинцы я тебе принесла. На тебе, Димка, конфеточки в бумажках».

А сейчас так просто конфеты не продают — только на обмен.

Димка с ребятами тоже знает, чем с продавцом обмениваться.

Весной лошади линяют.

Сделаешь из щепки расческу с деревянными зубчиками и чешешь в загоне бока лошади. Два раза чесанул — и целый валик шерсти. Снял его — и в карман. За день карман туго раздуется.

Вечером прибежишь в лавку. Достанешь начесанную шерсть — а она скаталась в кармане, как подушка, — и кладешь на железную тарелочку на весах.

Низенький дядя Федя с горбом под пиджаком и с длинными ногами подойдет и большими ладонями проверит, — ничего там внутри шерсти не закатано для тяжести? — положит на весы. А потом из фанерного ящика зачерпнет рукой конфеты и на другую тарелочку насыплет.

Подушечки громко застучат об алюминиевую тарелочку: семь подушечек или десять, обсыпанные сладкой серой пылью. Пыль сначала сухая во рту, а потом… как разойдется.

— Завтра еще приноси, — говорит дядя Федя.

— Ладно, — говорит Димка и ждет, когда его друзья свою долю получат, чтобы дорогой сосчитать, кто больше заработал. Петька Журавлев с ними лошадей не скребет: школу бросил, так, наверное, дома сидит или в конторе.

Только один раз они его встретили.

На улице было жарко. Лошади пригрелись в загоне, стояли дремотно. Головы у них тяжелые, бугристые холки шелушатся.

Сено весной кончилось, и лошадей кормят соломой.

Деревянная гребенка прыгала по ребрам лошадей, как по стиральной доске.

Димка с ребятами с утра около лошадей: пальто и штаны в линялой шерсти.

— Смотри! С одного Бузотера, — хвастал бурым клубком Шурка Юргин и еще из внутреннего кармана доставал пеструю кошму начесанной шерсти. — Это для фронта. Дядя Федор сказал. Солдатам пимы катать, — сообщает Шурка. — Видел? Это, может, как раз моему отцу попадется.

У Димки шерсти мало в карманах, а Шурка торжествует.

— Пестрые пимы на снегу заметны, — отмечает Димка. — Немцы сразу ранят в пестрых пимах. Я для своего отца буду только белую сдавать.

Димка всегда радуется своим мыслям. Они и других поражают.

— У моего отца белые пимы будут и маскхалат: попробуй на снегу заметь.

У Шурки растерянные глаза: про маскхалат он не думал.

— Я сейчас Сивуху буду ловить, — сообщает Димка. — Если хочешь — давай вместе. А эта твоя шерсть пусть другому кому достанется.

— Сегодня нам пофартило, — говорит Шурка. — Лошади стоят смирно.

Но Сивуха ребятам не давалась. Димка ее только у плетня гребенкой задел: белая шерсть с нее сразу большим клоком счесалась.

Пузатая Сивуха с прогнутой спиной от плетня отошла и к себе больше не подпускала.

Начинаешь подходить к ней спереди — уши прижимает, злую морду навстречу вытягивает и поворачивается задом. Обходишь ее с боков — она задом напротив становится, будто у нее в хвосте магнит и она за тобой следит, всегда держит, где бы ты ни находился: настороженная, собранная. Ребята останавливались, и Сивуха останавливалась: трогала губами солому, будто никого у нее за спиной не было, а сама не пропускала ни одного движения.

Димка видел вздувшиеся у нее на ляжках жилы, истертые копыта и представлял, как она может ударить в грудь, опрокинуть. Как заглохнет дыхание. А звезданет выше по подбородку — и все лицо размесит.

Сивуху и мужики в поле не могли поймать: «Немолодая, а дура».

Решил Димка Сивуху в угол загнать и увидел, что за ним из-за ворот следит Журавлев.

— Смотри, — сказал Шурка и подошел к Димке. — Вот он.

Ребята давно искали Журавлева. Хотели отлупить за то, что Анне Ефимовне лицо разбил.

Журавлев пролез между перекладинами ворот, шел к ним сам. Остановился. Насыпал табаку в лоскуток бумаги, скрутил папиросу и прикурил. Не глядя на них, сплюнул вбок.

Бросил папиросу, зашагал к Сивухе. У нее туго легли уши. Журавлев их не заметил.

— Ну!.. — громко выругался он.

Сивуха прянула головой.

Журавлев схватил ее за ноздри. Пальцы его утонули в осклизлых дырках. Сивуха болтала головой, задирала верхнюю губу, обнажая желтые зубы, а Журавлев уже трогал ее морду, и Сивуха стала смирная. Журавлев стоял рядом и мог на нее даже хомут надевать, что хочешь с ней делать.

Погладил ее и, шлепнув по спине, спугнул. Когда проходил мимо ребят к воротам, сказал презрительно:

— Позорники. Драться хотели… А у самих поджилки трясутся.

Журавлев никого не боялся. Еще в школе Анна Ефимовна накажет его, поставит к доске: он стоит спокойно и, кажется Димке, ни о чем не думает.

А Димка — его тоже иногда перед классом ставили за смех или драку — Димка думает, что Анне Ефимовне стыдно за него. Думает, что девчонки матери скажут и у нее будет горе.

У Журавлева на лице нет досады, нет раскаяния, нет страха; оно у него бессовестное. Прощения он никогда не попросит и не канючит. Анна Ефимовна назвала его один раз толстокожим.

А Димка подумал: «Правда. У него, должно быть, кожа толстая. Вон, не загорел еще, а даже зимой темный, как из черемухи. «Цыганом» можно дразнить». Но об этом еще никто не догадался, только Димка. Ребята любят, когда Димка о чем-нибудь догадывается. Услышат и долго его слова выкрикивают.

Что за человек Журавлев? И школу не боялся бросить, и колхозного жеребца верхом проминает. Бить Журавлева тот раз не стали.

Если человека ранят, его врачи лечат. А береза сама себя может залечить. Это открытие Димка сделал недавно.

Прошлый год он у одной березы бок надрубил, а дерево вокруг надруба кору подвернуло, как края у шаньги, и теперь только сухая рана осталась. Ни у кого в деревне такой толстой березы нет. Внизу черная, в жестких складках кора: грудью прижмешься — исколет.

Один ее Димка не обхватывает.

Когда ветер поднимается, Димка не любит, как она шумит. Листьев на ней еще нет, только на мокрых ветках черные кулачки почек. Небо низко плывет. Ветки не качаются, а береза шумит, и тревожно Димке, и не понимает он, что с ним.

Всего одна такая береза на всю деревню — у Димки. Когда идешь откуда-нибудь, ее сразу над домами увидишь.

Прошлый, год из ее раны долго сок бежал. А потом, когда листья распустились, сок заплесневел.

По дороге идет тетка Артамониха в старых сапогах и клетчатом платке.

Возле Димки замедляет шаги.

— Димка, отец-то пишет? — спрашивает она.

— Пишет, — говорит Димка.

— А ты чо на земле сидишь, холод вбираешь? Земля-то еще не просохла.

И ушла.

Димка сорвался, хотел догнать ее, попросить, чтобы она, как Журавлеву, и ему разрешила верхом на Лысане прокатиться: если она его про отца спросила, значит, разрешила бы.

И когда он это понял, то приостановился. И представил сразу Лысана, и как тот однажды ограду разбил, когда к молодым жеребцам ворвался, и как на дыбы вскидывается, и подумал сразу, что он на Лысана бы не сел. Эти трезвые мысли сразу и притормозили его: он трус…

Хорошо, что он об этом только один знает. Пусть думают, что он такой же, как Журавлев, по нему же не видно. Это он внутри только… Не будет просить Артамониху.

Тревожно шумит береза. Низко плывет тяжелое небо над ней. И Димке тревожно… Неужели он хуже Журавлева? А может, нет?

Может, просто Журавлев ни о чем не умеет так думать, как он, представить, как все получится, и поэтому ему легче?

Но эти мысли не утешают, и сознание неблагополучия омрачает Димку.

А как же люди на самолетах летают? Какие же они, эти люди?

Бригадиру Ивану Андронычу шестьдесят лет, а он все еще хвастается своей силой. Увидит, что какая-нибудь женщина навильник сена не поднимет, возмутится:

— Эх, неловка.

Мужики до войны звали его «Иваном Муромцем» за норовистую похвальбу.

Когда Иван Муромец ругается с бабами, кричит:

— Пигалица! Свиристелка! Посмотри… Ты посмотри! У меня грудь! А рука! А у тебя гузка с кулачок!

Хвалится, а сам на бричку уже залезть не может. Животом на перекладину навалится, а ноги перекинуть — сил не хватает.

Бабы смеются, ждут, а потом уцепятся руками за его плечи и помогут к себе на бричку перевалиться. Пока он умащивается, молчат, грустными становятся.

Колхозницы его не очень слушаются, а председатель перед ним как виноватый молчит.

Вот и сейчас счетовод за столом председателю бумажки готовит. Левой руки у него нет, и он никак в присутствии председателя на бумажках свою подпись поставить не может. Пером водит, бумажка за пером по столу елозит. Председатель ее пальцами прихватывает, ждет и морщится.

И Иван Андроныч смотрит, на стол наклонился, свой веревочный истрепанный и грязный бич на председательскую раскрытую папку положил и с нетерпением досадует, что его еще не дослушали, а пустяками занимаются.

Председатель собирает подписанные бумаги, замечает на папке бич, бережно откладывает его в сторону. Иван Андроныч спохватывается, сгребает его и вместе с ним опять наваливается кулаком на бумаги.

— Пойми ты в нашем деле, — упорно настаивает Иван Андроныч и заставляет себя выслушать. Нарымский смотрит внимательно. — Пойми в нашем деле. Какой раз я тебе об этом. Промедлим…

Нарымский снова слушает бригадира как виноватый.

— Молодняку-то хватит гулять. Подошел… На четвертом году его всегда в хомут ставим. Объезжать надо. К сенокосу… На старых конях сеноуборку не вытянем.

Заметил, что поставил председателя в тупик, решил, что можно дать ему немного одуматься, пожалеть.

— Завтра я и начну. Табун завтра выгонять не буду. А ты кузнеца Максима сними с работы — ловить поможет. Их ведь и держать надо, а он еще в силе, Артамонову пристегнем. Да я. Неделю на это надо.

Умолк.

— Давай-ка подумаем, еще кого? Это дело для нас сщас первостепенное.

Иван Андроныч смотал вожжи, на конце петлю сделал, другой конец в нее просунул, готовое лассо на руку повесил.

Кузнец Максим наблюдал за ним, стоял рядом. Табун молодняка, оставленный утром, косяком метнулся в дальний угол загона, когда Иван Андроныч зашел в полуоткрытые ворота. Его пугнул обратно Петька Журавлев. Разматывающееся кольцо новых вожжей метнулось навстречу.

Молодой беснующийся конь все хотел свалиться в сторону, но глухая петля сдавливала его шею.

Короткими вожжами держали его Максим и Артамониха, а председатель, когда скользили у них ноги, тоже схватывался за оставленный конец.

— Ты сдержись, сдержись, парень, — отстранял его Иван Андроныч. — Не горячись.

Бригадир перебрал руками остаток вожжей, схватил голову коня уздой. И захлестнул металлическую барашку на зубах. Конь ошарашенно грыз цепку. Артамониха, как ребенка, успокаивала норовистого коня.

— Ну, ну, ну… Ну, ну, ну, — просительно причитала она.

— Поостерегайся, Андроныч, — наставлял Максим. — Дикий он. Какие мы теперь держаки.

— Сколько я их объездил… Как прихвачу, присмиреет… — Иван Андроныч этими словами себя взбодрил. Подтянулся на поводе к коню, за гриву рукой поймался, в ладони перебрал.

Конь не трогался, только внутри у него все ходило и что-то металось под кожей.

Петька Журавлев слез с телеги. Он отмечал уверенную цепкость старика и видел, что бригадир не просит, как женщины, а требует от коня понимания, договаривается с ним и умело усмиряет, и это вызывало у Петьки благоговение.

Иван Андроныч, не предупредив, не насторожив остальных, мгновенно прыгнул на спину коня животом и завис.

Коня обожгло, и он стал поддавать задом: раз, раз…

Иван Андроныч отскакивал от крутой спины коня, как от резины.

Раз, раз…

На третий раз он был сброшен на землю. Конь дал свечку, увлекая всех за собой через оглобли. Обжигая руки, держали веревку.

Иван Андроныч вскочил, ругнулся. Хотел опять к коню приблизиться, но тот ошалело мотался из стороны в сторону на леске, волок всех и к себе не подпускал.

Иван Андроныч сокрушенно винился:

— Ляд меня возьми. Грузноват стал. Ладно, не убил, дьявол.

Его сапоги и штаны были в земле, На небритых щеках пыль.

— Не егозись, — рассудительно сбивал Ивана Андроныча Максим. Он уже тоже старый был; с непривычки руки нарвал вожжами — молоток и то помягче. — В хомут его надо. В оглоблях наездить.

Конь боялся хомута, его растопыренных гужей, не давал голову.

И когда Иван Андроныч надвинул хомут на глаза, конь упал на колени, подмял Ивана Андроныча.

Председатель кинулся к нему, конь вскочил и убежал с хомутом к загону.

У председателя билась рука.

Артамониха усадила его на оглоблю.

— Опять не утерпел. Опять…

Боясь смотреть на его вспученную воронку на голове, бережно придерживала его руку. Сидели без движения. Иван Андроныч причитал самому себе:

— Вот беда, так беда… Как из положения теперь будем выходить? Никакой такой напасти не было. К бабам не обратишься…

Он сидел, согнувшись широкой спиной, и не мог взглянуть на столпившихся вокруг мальчишек.

Они стояли молча поодаль.

Летней ночью Иван Андроныч увидел в переулке лошадей, обругал Артамониху:

— Опять не всех собрала.

Пошел к избе Поздняковых. Нашел во дворе хозяйку. Она ждала, когда картошка в чугуне сварится. Между сложенными на земле кирпичами догорали головешки. Когда проходил мимо брички, распряженной у ворот, беззлобно чертыхнулся: «Хомуты не занесла. А как ночью дождь…»

Чтобы не напугать женщину в темноте неожиданным появлением, от ворот окликнул:

— Хозяйка спит, нет?

Позднякова оглянулась.

— Ты что, работница, лошадей-то на ночь на дороге бросила, в табун не свела? Не сама — парнишку бы попросила. У лошадей бока к утру западут. Так они у тебя бороны до обеда не потянут. Я Артамонову ругаю. А она их по деревне за ночь не соберет… Ее тоже надо понять: со слезами живет, и права, что обижается. Давай-ка, думай…

Ушел. Не стал ждать оправданий.

Утром посоветовался с председателем.

— Давай поставим конюшить парнишку.

— Какого?

— Я тебе сказывал… Авдотьи Журавлевой малого. Справится. Что ему на коне… Проскочил верхом, собрал табун и на луга. Что ж, что ночью? Сейчас одна заря не ляжет, другая занимается — стемнеть не успеет.

— Избоится ночью… Нельзя такое узаконить. Безответственно это. Не гуманно… Как что случится с ним, кто нам простит, взрослым?

— Мягкотелый ты, председатель. Дальше своей жалости загляни. Что за ней? Коней заморим — чем убираться будем? И хлеб не с тебя одного, а со всех нас спросят. Пошлю я малого — в этом выход.

— С Артамоновой еще поговори.

— Сам говори. Меня на ее порог ноги не поднимают. Посмотри, она малую девчонку на ночь одну оставляет. Вот где гуманность…

А вечером председатель сам ходил к Журавлевым, с Петькой разговаривал. И Петька погнал колхозных лошадей пасти в ночное.

Деревня словно ожила, как при хорошем дожде. Угнетала сушь, давило пыльное небо — и разрешилось дождем. Можно и передохнуть, и отдаться дождю, и поверить в его добро, и понять, что еще все будет хорошо.

Так и восприняла Журавлева деревня, топот его коня.

Он наполнил улицы детским возбуждением, радостной руганью, хлопаньем бича и тем давно привычным, летящим гулом копыт, которого не хватало для полного дыхания взрослых. Даже окрики мальчишек, брошенные коням на темных улицах, непонятно когда и от кого усвоенные, одарили мимолетной радостью.

Его фигурка на коне, проносящаяся меж темного частокола плетней на вечереющем небе, как налетевший ветер, заставляла оглядываться, чтобы хлебнуть свежей струи.

Обременительная и ответственная обязанность взрослых — ночная пастьба лошадей — была для Журавлева не работой, а ненасытной игрой. Доброе внимание взрослых возбуждало в нем азарт.

У Журавлева был теперь свой конь, за ним закрепленный, узаконенный решением правления. Журавлев лелеял его. Не отпускал целыми днями от себя, пас в огороде на пырее, который раньше мать выкашивала корове на сено.

К узде нашил бляхи, вырезанные из консервной банки. Начистил металлическую оправу на старинном седле. Бич выпросил у старухи Новоселовой: плетенный из шестнадцати ременных лент, тяжелый, круглый, с металлическими кольцами. За это ей с колхозного двора навоза привез для грядок. Бич с гладкой ручкой и волосяным концом. Стоит хлестнуть им, он, пробежав по траве, лопается оглушительным хлопком, и долго оседают мелкие волосяные хлопья.

Как только садилось солнце, Журавлев выходил к своему коню, привязанному у ворот. Выходил в старых ботинках на голую ногу: ноги в неполно зашнурованных раструбах ботинок болтались, как цыплячьи. Из-под кепки, напяленной на голову, выбились волосы, будто кепка была надета давно и из-под нее проросли упругие патлы. В расстегнутой рубашке. Садился в седло — и конь задирал голову, выскакивал на дорогу.

На задах огородов уже собирались лошади, остывали от седелок и хомутов, хватали траву и мотали головами. Нехотя трогались, заслышав Журавлева, сбивались и сворачивали на дорогу. Стекали по крутому спуску за деревню в луга, через исток, в сумрак крушины и тальника. Затухал глухой топот табуна далеко у Ини, блестевшей в кустах.

Потом долго в деревне ничего не было слышно.

Димка проснулся, выскочил на крыльцо — все на улице было свежим, ничего не успело нагреться. Сразу ушел сон. Димка похлюпался у жестяного рукомойника, прибитого на стенку сеней, и побежал под крышу.

Начинался день, и Димка переполнен радостью, которая всегда его ждала. Каждый день что-нибудь ему приносил.

Надо успеть. Скоро придут друзья: они от него всегда ждут выдумки.

Удивляется Димка неожиданному озарению, рождавшемуся так просто в нем.

Как же он этого не знал? И никто не знал… Не подсказывали, а само вот только сейчас пришло. Оно было около, в воздухе. И сейчас живет перед глазами. Только сделать…

Отпилить чурбачок. По краю канавку сделать для шнура, как на втулке у сортировки, а по четырем сторонам вдолбить лопасти, выстругать их все одинаковые.

Димка видит, как тонкие, почти прозрачные, деревянные лепестки, вращаясь, всасывают ребрами воздух, а сзади упруго заваливается трава. Как от настоящего самолета…

А Ленька Ларин выскакивает под струю, хохочет и ловит ее лицом и руками. Рубашка облепила живот, трепещет сзади.

— Чинно, — выкрикивает он. — Не могу устоять!

Крутить лопасти будут они железным колесом от конских граблей. Когда его прикатили от колхозной кузни, Ленька Ларин руками и ногами распирал колесо изнутри, уцепившись за спицы, а Димка катал его по двору. Ларин в нем переворачивался как распятый.

Колесо от граблей между столбами надо поставить. Рукоятку закрепить деревянными клиньями. Натянуть шнур. И зашелестит пропеллер: только ветряной круг обозначится.

Если колесо один раз прокрутить, сколько оборотов лопасти сделают? Сто?.. Или тысячу?

Димка не знает, как это высчитать. Может, втулку вокруг обода прокатить? Или одну лопасть чернилами пометить и считать, сколько она оборотов сделает, пока колесо один раз провернется?..

Только это не проверишь… Втулки нет…

Одному начинать работу не хочется. Леньки Ларина нет. С ним всегда другие ребята к Димке прибегали.

Солнце припекает голову, и прибитая земля на дорожке уже теплая, а трава прохладно ласкает босые ноги.

А если столбики с колесом и лопастями на деревянной раме укрепить? С колесами. Беседку приделать… Кабину… Раскрутить колесо, как веялку. Пропеллер зашелестит и — Димка понесется!.. Люди сбегутся…

А как отворачивать? Руль еще не придуман…

Димка садится на бревно.

Ленька не пришел. Вчера вместе с ним чистили наждаком грабельное колесо. До самого вечера. Ленька сильно старался. А когда увидел Журавлева верхом, чистить расхотел, убежал к другим ребятам.

Димка напился молока в погребе. После погребного холода солнце припекло, и свою ограду он увидел как бы заново: полынь у тына, между крученых корней полыни копошатся куры, мелкая трава и резная тень от плетня на ней.

Димка любит читать или лежать, раскрыв перед собой книгу, и мечтать.

Все, что он узнал из книг, над этим думали люди, в строчки внесли, а вот о том, что приходит к нему, никто не знает.

Даже Петька, хотя все ребята теперь только за ним и бегают.

Пусть на своих конях носится!

Анна Ефимовна рассказывала на уроке о Менделееве:

«— Дети, представьте себе, он впервые… Понимаете?.. Единственный во всем мире… Первый!.. Открыл…»

Петька это даже не слышал — его уж и в школе не было.

Впервые…

И Димка чувствует, что существуют у каждого человека только свои мысли, а у других они не повторяются.

Наверно, никто, никто не думает сейчас так о том, как приходит солнце в его деревню…

Далеко за согрой, на пологом скате, деревня Портнягино.

Там сплошная зыбкая зелень все лето, а осенью обозначится она желтыми лоскутками колхозных полей. Над ней полощутся дожди. И утрами поднимается оттуда мокрое солнце, смаргивая длинные лучи.

За рекой Червяковская гора. Ниточка дороги по ней и березовый лес. Над ним собираются тучи и ползут на Озерки. Чернеет лес. Березки запахивают белые ноги. Громыхает гром и катится к ним.

После гроз Червяковский лес четко виден; каждая его березка с расстеленной тенью на траве. Кажется, близко, а попробуй — дойди.

Надо спуститься от деревни под гору. Пройти мимо ветел, выросших из старых кольев. Дорогу пересечет исток, затрамбованный хворостом с просочившейся грязью.

Рядом озеро с илом и ракитником. За истоком дорога к Ине раздваивается: одна на Курейку, другая к Поварне на галечные перекаты. А за Иней над омутом ивы, смородиновые кусты и тополя. От реки Червяковская гора все еще далеко, только четче дорога за ней, заросшая полосами пырея.

Вдоль Ини нижние луга, и в дальней дали Захаровой дубравы, заслоняющей от закатных лучей луга, деревня Лебеди. И в ней не лежит, — думает Димка, — никто на траве и не рисует свою улицу, как сейчас он.

Димке выбегать и смотреть не надо, какая у кого изба: под тесом у Чегодаевых с сухой березкой, у Маланиных с низкой крышей. Рядом черемуха с пыльными листьями. Димка каждый столбик ворот помнит, даже металлическое кольцо на отполированных руками досках.

Бумага продавливается на траве, Димка пристраивает на колени дощечку, и карандаш прыгает по неровностям дерева.

На мгновение ему кажется, что это никому не интересно видеть нарисованным и сам Димка никому не интересен. Все меньше приходит к нему друзей и без особой охоты радуют своим вниманием.

Димка сознает, что и для него самого интересней стал Журавлев, и работа его, и кони.

Ленька Ларин вчера сразу убежал, как Петьку увидал.

И учились с Журавлевым вместе. В коридоре за вешалки прятались, пальто срывали. Журавлев сильнее Димки, а Димка главнее был, выдумывал больше, и все его окружали. А сейчас… Сместилось все. Но главное не это. Главное — он горько и потаенно чувствовал, что Журавлев не думает о страхе.

Мутное небо. Ни луны, ни отсветов заката. Кони в углу огорода за крапивой. Почему-то они перестали есть. В глазах росный блеск. Напряженные головы. Никакого движения нет, а рядом кто-то присутствует. Кони кожей слушают. Этот кто-то здесь, везде, перед Димкой.

Димка такую картину, «К ночи», у одного художника видел: кони и багровые всплески на чертополохе.

А Журавлев об этом не знает. Налетит верхом, вспугнет коней, накричит и угонит на луга под гору.

До прихода матери в избе нечего делать. Без огня темно, а с огнем скучно. Мать у Димки доярка, и пальцы у нее жесткие, отвердевшие. Димке хочется прижаться к ним щекой и так посидеть.

Сегодня мать идет с работы почему-то медленно, будто забыла, что Димка один. И голос у нее незнакомый, и руку она к его голове не протянула.

— Не холодно босиком? — спрашивает она.

— Тепло.

— Днем-то тепло было. Корова пришла?

— Пришла. А она ворота сама рогом открывает.

— Огурчики-то еще не выросли? Не смотрел?

— Смотрел. Одни пуплятки.

— Пойдем поищем. Я один утром приметила, когда поливала. Под листиком.

Ворота в маленький огород тяжелые, заплетенные мелким хворостом от кур.

Огуречные грядки в темноте укрыты широкими листьями.

— Где-то он спрятался?.. Ты только выбирай, куда наступать, плети не ломай.

Мать присела на середине грядки, запустила руку в шероховатую зелень.

— Вот он какой!

Огурчик с белой мордочкой, колючий. Когда Димка подержал его в ладони, колючки исчезли.

— Давай и морковки нарвем. И луку.

Димка ходит за матерью между грядами, ступает след в след.

Мать вытирает морковь ботвой, подает Димке и не говорит ничего, а ему кажется, что ей его приласкать хочется.

— Мы огурец в избе на половинки разрежем.

— Ешь, сынок, — говорит мать, — все ешь. — И она прижимает Димку к животу. — Для нас это все растет, пока живы. Поедим. Ты спать ляжешь… А я к Авдотье Журавлевой схожу. Им, сынок, похоронку почтальонка принесла.

…Димка лежал на кровати и думал, как тепло под пальто, и руки между коленками можно спрятать, и по сторонам в темноту не смотреть. А как Петька один на лугах? Что он сейчас делает? И Димке захотелось делить с ним неуют, ночной холод, темень и не оставлять одного.

Ему было жалко Петьку, и он думал, что будет теперь с ним вместе пасти, что-нибудь рассказывать и тоже не бояться темноты. Он представлял Журавлева в ночи, в большой траве и не засыпал.

На другой день, чуть свет, он увидел Журавлева, когда тот шел по дороге с уздечкой. Телогрейка у Петьки была в росе, как в изморози, седая. Можно на ней пальцами буквы писать. Мокрые ботинки и пугающее непохожестью Петькино лицо. Такое оно, наверно, бывает, когда про отца узнаешь.

Петьку Димка не окликнул и не сказал тех хороших слов, которые придумал ночью. Стоял и чувствовал, что просто так смотреть и молчать — легче.

Спустившись с горы, лошади двигались тесным табуном. Поодиночке отбивались, бегло щипали на обочине траву и, заслышав напористый Петькин крик, напоминавший хлесткую боль, подбирались к дороге.

На пастбище в ракитнике, не разбредаясь, опускали головы к земле, наполненной вечером, начинали жадно и неотступно щипать траву.

Журавлев без понукания подворачивал увлекшуюся в кустарниковый прогал лошадь, некоторое время сидел верхом. Ему приятно было чувствовать под собой удобное, подогнанное седло.

На коне он был как бы в закатных полосах неба над кустами, а лошади, его колени и разреженная темь — ниже его, на земле, в другой половине, отрезанной от мерцающей синевы, в которой он плавал.

К полуночи начинала уставать спина, и он слезал с верха в темноту, разнуздывал коня и отпускал.

Сразу же привыкал к темноте, и казалось ему, что он каждую травинку различает в смутном и мягком очертании, — все сверху только казалось на земле темным.

На небе высыпали звезды. Мерцала и таяла через все небо полоса Млечного Пути.

Журавлев подкладывал под себя потник, одергивая пониже штаны, прикрывая оголившиеся ноги над ботинками, обхватывал коленки запрятанными в длинные рукава телогрейки ладонями, некоторое время сидел и думал.

На небо он не любил смотреть. Со множеством звезд в далеком мерцании, оно уносило его, манило в неуют холода от живого и понятного тепла земли.

На одну лошадь он привязывал ботало, она ходила в кустах, и оттуда раздавался мелодичный короткий звук. Ботало гнуто из медной пластины, запаяно, и поэтому звучание его не тяжелое, как в литых колокольчиках, а нежно-бубнящее.

К утру лошади наедались и дремотно стояли у кустов, мотали головами, качая налитые сном тела. Поднимался из-за алюминиевого ракитника рассвет, трогал их спины. Спины и трава седы, только от следов жеребца вокруг табуна зеленые полосы. Жеребец при шорохе вскидывает голову, прижимает уши, отчего голова становится хищной, перемещается на другую сторону табуна и, пофыркивая, ущипнет под кустом траву и успокаивается, а голову высоко над спинами лошадей держит.

Ползет туман от озерка к ногам прозрачным настилом. Мокнет седло на лошади. Настывает телогрейка. Оседает на траву мелкой пылью роса, а на телогрейку — туманной холодной сыростью. Все затихает. И не хочется поднимать голову с коленок. Она тяжелая и чужая.

Свежий рассвет окатывает глаза, но они снова уходят в теплое, дремотно счастливое небытие.

Надо гнать.

Журавлев поднимается, узнает по седлу в табуне своего коня, идет его ловить.

Как только оказывается в седле, лошади начинают шевелиться. Так заканчивается пастушечья ночь.

А в дождь надевал старый отцов дождевик. Башлык шатром нависал вокруг картуза, и дождь сливался с него далеко от лица, чем доставлял наслаждение. Брезент не промокал, только грубел, и от него медленно подступал через телогрейку холод.

Иногда дождь заряжал на всю ночь. Тогда Журавлев оставлял у куста коня, садился ему под брюхо.

Дождь мыл спину коню, стучал по кожаной обивке седла. Конь переставал тянуться к траве, опускал голову под ветки, с листьев стекала вода на глаза, а он, в бережливой неподвижности, ее не замечал и, чувствуя сонную теплоту человека под собой, отдавался дождю на всю ночь.

Недавно к Петьке на луга приходили ребята: Шурка Юргин, Ленька Ларин. Их Димка сманил. Картошки с собой приносили, хлеба. Ночью костер на берегу озера развели, сушняком обложились и сидели, печеную картошку ели.

К утру все устали, вялые сделались.

Димка говорил, когда солнце встает, не надо костер жечь — птиц пугает. Нужно их без костра ждать.

И еще рассказывал, что на пасху солнце не играет, это у него протуберанцы. Димке сестра всякие книжки привозит, когда на каникулы из техникума приезжает.

На озеро смотрели: в нем играла рыба. Выйдет из глубины, клюнет из-под низу по самому стеклышку — и раскатываются по нему в разных местах круги. И глаза у ребят, как озеро в ракитах, играли.

Солнце прокараулили, оно, неохватно большое, плыло над кустами.

На другую ночь Димка один пришел: остальных не смог уговорить. На третью и Димки не было. А что ему с Журавлевым одному делать? Много у Журавлева восходов было, но так, как тогда со всеми, он ни разу не видел, и ему об этом некогда думать. Утрами он собирал и выгонял на дорогу коней.

Ребята, что приходили на ночь, удовлетворили свое любопытство, полюбовались восходом и, вспоминая о неуюте туманов, остались дома. А Журавлеву надо быть с конями всегда. На короткое мгновение ему показалось, что все восходы его, собственные, что он сам подарил их ребятам.

Прошло лето.

Сметали сено на лугах, и вокруг стогов поднялась мягкая, без цветов, отава.

На сеноуборке Димка работал на конных граблях, от рычага правая ладошка его затвердела и шелушилась сухими мозолями.

Уже поспела рожь, и сизые, еще не успевшие очернеть скворчата сбиваются в стаи и зыбкими клубами то скручиваются, то раскручиваются за огородами.

Все Димкины одноклассники сдали экзамены, перешли в пятый класс. Только один Журавлев — нет.

Анна Ефимовна ходила к нему домой, уговаривала:

— Подготовься, Журавлев, ты способный, и мы тебе поможем перед экзаменами.

Анна Ефимовна просила, а Журавлев губы сдерживал, чтобы ничего не говорить, и смотрел в окно.

— Документ за четвертый класс тебе нужен обязательно.

— Я и без документа за четвертый класс знаю, — в окно сказал Журавлев. — Не запла́чу.

Пока Анна Ефимовна говорила, он от окна так и не повернулся.

Димку мать послала записываться в пятый класс в Промышленную. Он будет там жить на квартире и учиться дальше. До Промышленной восемь километров. Из деревни с Димкой больше никто не пошел. Записали Димку на улице, возле школы.

Ребятишки бегают, кричат, знают друг друга, задаются.

Димка постоял около стола, поогорчался, что его так просто и так быстро записали — даже в свидетельство не заглянули, а там было много «отл.», — положили свидетельство в стопку. «На перекличку тридцатого августа», — и все. И родными показались Димке свои ребята, и важной жизнь, которой они будут жить без него.

Квартиры у Димки в Промышленной еще не было, и он пошел к себе в деревню.

Стояла обеденная жара. Улицы Промышленной пыльные, и паровозная гарь лежала даже на подсолнухах в огородах.

Курам некуда было деться от жары, и они закапывались в сухой, изнуряюще безветренной тени оград в пухлую пыль, и от пыли были белые, толстые, войлочные. Даже встряхиваться ленились. Дорога пекла. Только за Промышленной на горе, в мареве воздуха, почувствовалось слабое движение прохлады.

К вечеру жара начала спадать.

Димка подходил к деревне, когда солнце было уже низко. Он не спешил, и у деревни усталость у него прошла.

Он даже подумал, что можно свернуть к мелкому березняку и нарвать боярки, — наверное, поспела.

Но поодаль от дороги, у Чистой ляги, он увидел табун лошадей и ребят. Ему махали, кричали.

Димка остановился — закричали еще сильнее. Тогда он повернул к ним.

Ребята стояли вокруг Журавлева — человек десять.

У озера, с вытоптанным копытами берегом, кучей стоял молодняк. Табун был напуган и сбит, как подсолнечные зерна в кругу.

— Петька коней обучает, — сказал Димке Юргин. — Уже на одном как хошь садись. Его Ленька во двор отвел. За каждого обученного коня Петьке пять трудодней записывают.

Журавлев стоял в центре. Коленки его штанов были озеленены раздавленной травой, клеенчато лоснились. А в одном месте запеклось бурой коркой, наверно, кровью намокло и засохло.

Журавлев этого не замечал, и Димке показалось, что он не похож на других. Петькино лицо, хотя он и был на улице днями и ночами, не лупилось, не слезало лоскутами, а было чистое, как обвеянный камень, и лоснилось перекаленной синевой.

Петька держал перекинутую через плечо узду. На ободранных костяшках пальцев выступили капли мутной сукровицы, и рука его мелко дрожала.

Ребята говорили, возбуждались, но крики, весь шум их не оставались в Димкином сознании. Журавлев молчал. И ребята как бы оправдывались перед Димкой за Петькино молчание.

А Журавлев ни на что не претендовал.

— Чо, записался? — спросили у Димки.

— Ух, ты! Когда так вырос? Я же тебя каждый день видел.

— Выше Петьки…

Димке это понравилось. Он тоже заметил, что Журавлев ниже его.

Но тут же опять сказалась и засосала тоскливо и больно та, неизвестная другим, его тайна.

И его осенило. Вот он, Димка, будет читать книжки, все узнавать. Будет учиться… А Журавлеву не надо учиться. Ему никакая школа не нужна, чтобы знать, что ничего нет в ночных кустах, что можно не бояться человека и говорить ему, если он плохой, об этом прямо в глаза, и чтобы жить среди других самым главным.

Что вот так ничего не бояться — это самое главное, и только на это надо учиться. А Журавлев родился такой, и у него все это уже есть. Всем надо учиться на Журавлева. Только никакая школа на это не выучит, если внутри у тебя всего этого нет…

Вон и коленка у него в крови, штанина изнутри смочена и пальцы сбиты, а он не выставляет это напоказ, сбиты и сбиты. И видно, что об этом даже не думает.

И глаза у него не моргают зря, а спокойны и не боятся солнца, полны уверенностью и силой, от которой хочется радоваться и кувыркаться в траве.

И Димка подумал, что, наверно, все так же любят Петьку, как он. Хочется жалеть сбитые Петькины пальцы, и держать уздечку, и бороться с ним, и не сваливать этого парнишку.

— А кто велел обучать? — спросил Димка.

Ребята не знали, кто велел. Они над этим не думали и начали смотреть на Журавлева.

— Никто и не знает, — ответил Журавлев. — С ними лучше не связывайся.

— Иван Муромец на коня залезть не может.

— У него сапоги тяжелы… — вставил кто-то обрадованно. — Книзу тянут.

И все захохотали, вспомнив, как, зависнув на коне, пыхтел бригадир. Журавлев неодобрительно сказал:

— Он уже старый.

Снял узду с плеча:

— Пошли, что ли.

Журавлев сел на коня. Ему подали шест с петлей. Вытянув его перед собой, он направился к табуну. Табун закружился, как жернов. Объезжая его кругом, Журавлев никак не мог зацепить голову молодого Воронка. Тот вдавливал корпус в груду лошадей. Воронок догадывался, что идет охота за ним, и не поднимал голову.

Но вот Журавлев ухитрился накинуть петлю, и ребята схватились за конец вожжей, а Воронок, с блестящими вытаращенными глазами, забился на веревке. Петля перехватила горло, и казалось, глаза с подсиненными белками выскочат, как облупленные яйца.

Журавлев соскочил с коня, подбежал к ребятам.

Он знал, что нельзя сейчас бояться. Неуверенное движение вспугнет коня. Только сила охладит его, примирит с ладонью.

Журавлев огладил голову, больно и уверенно сжал ладонью губу и, давая привыкнуть глазам лошади, сзади, от ушей, поднес узду, стал надевать.

Сбоку просунул металлическую цепку в угол рта и, не дав осознать ошарашенному коню, что с ним произошло, закрепил барашку. Взнузданный, с разинутым ртом, конь лязгнул металлом и испугался незнакомого звука на зубах.

Его голова мотнулась, но, охваченная сеткой ремней, не могла сорвать повод, и конь заходил на узде.

У смирных лошадей глаза кроткие, а у Воронка они безжалостные и окровенелые.

Журавлев подал ногу в Шуркины руки, очутился па Воронке.

Непривычная боль в углах рта осадила коня на задние ноги. В обморочном страхе он вздыбился, упал на передние ноги и подкинул зад. Журавлев ударился о голову Воронка и перевернулся в воздухе.

Освобожденный конь отбежал к табуну. Журавлев шевельнулся в вялой корче, гримаса пробежала по лицу и угасла.

Шурка Юргин тронул его, рука Петьки отвалилась на траву. Глаза стеклянно стояли в щелях ресниц.

Маленький Комаренкин закричал и припустил в деревню.

Стояли подавленные.

Журавлев открыл глаза, но не шевельнулся, хватил открытым ртом воздух: маленькой дозой. Потом еще, еще… Воздух Журавлев только хватал, а выдыхать не мог, будто у него там внутри шарик заклепан.

А когда выдохнул, то сел, свесив голову между коленками, а руками придерживался за землю.

Ребята оживились, загалдели наперебой, услужливо выкрикивая:

— Нужны они!..

— Еще за них попадет…

— Никто нас не заставляет обучать, правда же, Петь?

— Мужики пусть!

— А у Воронка кровь во рту была и пена зеленая. Ты, Петь, больше на него не залазь. И так проживешь, как все. Правда же?

Журавлев хотел встать и не мог.

— Я что-то… — трудно выговорил он. На него смотрели, ждали.

— Не проходит?

Журавлев смачивал языком сухие губы. Боль проходила по его лицу, и на глазах собирались слезы.

— Отпустите коня-то, — сказал Петька.

И Димка сообразил, что у Петьки сейчас что-то не получилось. Самое главное не получилось. Он понял, что Журавлев обучал коня не из-за трудодней вовсе, а хотел доказать взрослым, что пацаны, которых ну замечают они у себя под ногами, смогли сделать то, что взрослым не под силу. Хотел видеть обескураженность мужиков и торжествовать.

А ребята не знают об этом, не прониклись его радостью и предают.

И понятна Димке эта Петькина отчаянность.

Что-то приходит к Димке и пугает его мгновенным холодом. Яростное торжество заворочалось в нем.

Ничего не пропало. Они не могут, а он, Димка, возьмет и сможет.

«У вас поджилки трясутся», — вспоминается ему насмешка Журавлева.

А он сможет! И Димка для себя уже все решил.

Когда подтягивались на веревке к Воронку, Димкин живот поднимался к груди, и все внутри было каким-то легким.

Стали снимать узду, и Димка неожиданно для себя сказал?

— Погоди… Я сяду.

Он стоял от коня вполшага. Руки независимо от него перебирали замусоленный ремень повода, осторожно тянулись к холке. Вздутые вены пульсировали на шее коня. Димка говорил шепотом, боясь отвлечься:

— Как за гриву поймаюсь, подсаживай. За ногу…

И Димка не помнит, что с ним было. Его подбивала спина Воронка, вертелась. Он падал лицом на гриву. Жесткая метелка гривы хлестала по щекам. Ноги уползали по крупу. Мгновенно он оказывался на шее и почему-то на своих руках, уцепившихся за гриву. Спина трепала его, как вихляющийся мешок. «Вот и все… И все… Это бывает так… Так, — мелькало в просветах сознания, — падают…»

Руки, нога его еще за что-то цеплялись… Ополоумевший конь заваливался набок и вдруг, осознав, что кроме возможности биться, он умеет бегать, вымахнул на простор.

Димку хлестнул тугой ветер. «Треплет, треплет, треплет. Когда же кончится?.. Когда же?..» Спина коня несла ровно. В безразличии к тому, что будет с ним, Димка расслабился и, не понимая, почему так податлив конь, стал натягивать повод. Бег коня все слабее и слабее. Он уже тяжело дышал. И вскоре пошел шагом. Димка повернул его и поторопил коленками.

Далеко, у кромки воды, маленькой грудкой стояли ребята. Они ждали. Димка подъехал к ним шагом, слез. Конь смиренно, по инерции, проследовал сзади.

У Димки взяли повод. Его окружили, ему кричали:

— Как ты? Мы думали, у тебя голова отвалится. А ты ничего, усидел.

— Крепкий!

А Димка знал, что он не крепкий. Он помнил то мгновенное чувство страха и обреченности, в котором пребывал в короткие минуты просветления. Он слушал восторженный говор и не отвечал на него: радовался тому первому порыву в себе, который толкнул его подумать, что он сможет. И сразу вспомнил, как нехорошо лежал Петька и как его перекручивало. Он посмотрел на него. Журавлев все так же сидел на земле, и Димке показалось, что ему еще и сейчас больно. Штанины у Журавлева были короткие, и над ботинками ноги исцарапаны сухими будыльями. «Он, наверно, на свою боль никому никогда не жалуется…»

Журавлев повернул голову над коленками и из-подо лба рассматривал Димку.

Димка догадался, что Журавлев все о нем знает.

…Так и запомнился этот вечер Димке. Белая пена на боках коня, Петька, ребята рядом с ним и счастливое чувство победы. Легкое и неповторимое. И всю жизнь ему мерить себя этой мерой, подниматься до Журавлева.

Над деревней стоял запах хлеба. У пекарни погрузили на тележку горячие булки и повезли в кладовую. Запах перемещался за тележкой.

Женщины ждали у предамбарника. Выдавали первый хлеб нового урожая.

Кладовщица разрезала буханки, и горячий пар забивал дыхание. От запаха кружилась голова.

Женщины прижимали горячие краюшки, шли домой, чувствуя тепло на груди. Их лица были озарены этим теплом и задумчивы. Шурка Юргин тоже получил хлеб. Только отошел от амбара — отломил корочку, а пышный мякиш отщипнул сестренке Нюсе.

Она была в длинном платье без пояса и босая. Пока ела хлеб — отставала от Шурки, а закончив, быстро догоняла брата.

— Ты больше так не гляди, — говорил Шурка. — Про другое думай. Смотри, сколько осталось.

А Журавлев шел домой и свою пайку даже не тронул. Гордый.

До самой темноты расписывались колхозницы в ведомости и несли домой хлеб. И из трубы пекарни, как только исчезал дым, ложился запах подожженного помела и хлеба.

А поздно вечером уборщица тетка Ульяна вызывала женщин в контору. Председатель, с потными волосами, прилипшими ко лбу, сидел за столом.

Иван Андроныч топтался в конторе, прокашливался, встревал в председательский разговор и уходил.

На колхозном дворе были запряжены подводы. Иван Андроныч обходил их, распутывал вожжи, перетягивал супонь, плохо завязанную женщинами.

Молодой Воронок заступил задней ногой за постромку. Это его беспокоило, и он бился в бричке, тревожа смирную кобылу. На колхозном дворе у амбаров было сумеречно, брички темны, кони сливались с темнотой, смутно мерцали их глаза.

Иван Андроныч все не мог подступиться к натянутой постромке: того и гляди, меринок задом вскинет.

— Дядь Вань, — услышал он чей-то голос, — вы его погладьте. Он привыкнет и ногу сам даст. Он понимает…

Не успел Иван Андроныч сообразить, как Петька Журавлев сел на коленки у задних ног Воронка.

— Ногу, Воронок! Ногу!

Конь чувствовал слабые рывки ладоней и тяжело стоял. Потом рывком согнул ногу, вырвал из рук, переставил, с тщетной попыткой высвободиться. Постромка была натянута высоко и еще больше сдавила колено.

— Ногу, ногу! Кому говорят? — требовал Петька и сдавливал Воронку щиколотку.

Воронок расслабил ногу, приподнял и на Петькину ладонь даже не опирался, ждал, когда веревку перенесут через копыто.

Освобожденный, Воронок опустил ногу, оперся на нее, подбирая удобную опору.

— Но, затоптался! — уже отчужденно обругал его Петька, забыв, что только что зависел от его норова.

— Ты давай-ка, — строго сказал Иван Андроныч, осторожно наблюдавший эту сцену, — Давай-ка остерегайся с ним. Прыткий какой.

Покашлял, полез за кисетом:

— Это хорошо, что ты коня не боишься. А береженого бог бережет. Бойкий, сам налетит. Не погнал сегодня?

Иван Андроныч давно узнал Журавлева.

— Запрягли почти всех.

— Ну, ты домой иди. Мать поторопи.

— Она знает.

— Пусть поспешит.

Иван Андроныч пошел в контору. В конторе женщины поодиночке подходили к столу, садились напротив председателя на скамейку. Остальные замолкали.

— Агафья Семеновна, собирайся на ночь. Хлеб сдавать везем. И тебе поехать придется.

— Дак куды мы денемся. Бабы — главные грузчики теперь…

— С кем ребятишек-то оставишь?

— Одни побудут. Уже привыкли.

— Тогда к двенадцати подходи. Мешки еще надо насыпать.

С другой колхозницей Нарымский иначе беседовал:

— А ты, Нюсь. Что так-то… в одной кофтенке? Потеплее оденься.

— Я, председатель, никогда не мерзну… Ты-то с нами поедешь? Нет?.. А на какой подводе?

Женщины все сразу начинают смеяться. Забытым светом оживают лица, будто смех их сквозь черствую корку пробился. И лицам их больно и страшно. Женщины своего смеха пугаются. А что смешного?

Но Журавлев догадывается о тайном смысле их смеха, и ему хочется его слушать и затаиться за печкой в темноте. У ног женщин Петьки не видно.

Когда все уходят из конторы, с председателем остается Иван Андроныч.

— Сколько подвод-то набралось? — спрашивает председатель.

— Пятнадцать.

— Тебе тоже с ними надо… С конями одни женщины не справятся. Последи.

— Поеду, — говорит Иван Андроныч. — Комбайн сегодня хорошо шел. Надо отправлять. Центнеров сто пятьдесят к утру сдадим. «Новый строй» уже пятьсот сдал. Вчера его обоз видел. Сводку-то в газете читал? Не погладят нас по головке. Завтра уполномоченные нагрянут. И спросят: первый бункер себе смололи…

Иван Андроныч соскакивает со скамейки, суетится вокруг стола.

— Рысковый ты! — восхищенно поднимается его голос. Он воодушевляется от безрассудства чужой силы, чувствует себя независимым и мужественным, И видно, что он умеет оценить чужую смелость и восхищаться ею.

Но в короткое время никнет, снедаемый сомнением, и старается показать деловитость:

— А все ж ты без опыту…

Видя безразличие председателя, переключает себя:

— Об чем говорить!.. Фронт, он не такому еще научит!

Нарымский при этих словах морщится, жалеет этого сильного пожилого человека и досадливо кривится. Молча надевает брезентовый плащ. И, зная, что Иван Андроныч тоже идет сзади, направляется к двери.

Что-то заставляет его обернуться и присмотреться к печке.

Он наклоняется и осторожно приседает. Тусклый свет лампы выхватил обшарпанный ботинок и толстый козырек кепки Петьки Журавлева.

Привалившись спиной к стенке, Петька крепко спит.

Погасшая папироска лежит на коленях.

Нарымский внимательно рассматривает его лицо, подбирает папироску, машинально трет и раздавливает ее между пальцами.

— Сынок, — зовет Нарымский.

Петька заваливается головой и председателя не слышит.

— Сынок, — повторяет Нарымский и осторожно поднимает Петькину голову на вялой шее. — Ну, просыпайся… Просыпайся…

Ивану Андронычу кажется, что Нарымский сейчас будет гладить Петькино лицо, оберегая большими ладонями.

Петька открывает глаза, мутные со сна, поводит ими и, проснувшись, недоверчиво подтягивает под себя ноги.

— Ну, мужик, выспался, — грубовато говорит Нарымский. — Я все хочу тебя похвалить и никак не встречу. Всех коней-то обучил?

— Шесть осталось.

— Теперь справимся… Ну, выручил ты нас, скажу я тебе…

Вдруг как-то растерянно увидел измятый жгут истертого табака в пальцах, медленно произнес:

— Целый обоз собрали… Только, — Нарымский застеснялся своих слов, — только ты не кури, а…

Петька поднялся, глубоко натянул кепку, руку не отпускал, чтобы его лица председатель не видел.

Он понял, что на этот раз из конторы его не выгонят, улыбнулся и заспешил к выходу. Закрылась дверь.

Со щемящей горечью смотрели ему вслед мужчины, словно мальчишка все еще был перед ними.

— На отца-то похоронку получили, — сказал Иван Андроныч. — Полтора месяца не прошло.

Журавлев этого не слышал. Он чему-то радовался; он не умел еще жить горем взрослых.

#img_8.jpeg

#img_9.jpeg