Отец умер. Нет слов, как я счастлив. Или есть? Меня терзают сомнения. Давайте для начала проясню ситуацию: все, кто в полном восторге от меня, кто ослеплен моим блеском, кто смотрит на меня снизу вверх (короче, все мои знакомые — вот как можно с легкостью выразиться), недолго будут колебаться, ничуть не сомневаюсь, прежде чем стройным хором настоятельно заверить вас, что это редкость, понимаете ли — практически на грани непознанного, когда я, Лукас Клетти, оказываюсь хотя бы на полпути — наверное, так они выражаются, да? — к потере дара речи. Ибо я абсолютно всегда и все проговаривал — оживлял любое расположение духа, малейшую перемену или внезапный электрический спазм задолго, очень задолго до того, как другие чуяли хотя бы аромат его приближения. И все же, когда они сказали мне, когда меня ввели в курс дела, когда я наконец узнал истину и крепко уцепился за нее (осторожно притом и нежнейше ее поглаживая), так вот, то чувство, что охватило меня, я нахожу (именно так, поскольку я до сих пор нахожу его) совершенно буквально в любом смысле стремящимся к яркой, подлинной, искренней неописуемости. Наслаждение… могу лишь сказать, что меня переполняло наслаждение, хлынувшее глубоко изнутри и быстро созревшее, прежде чем прорвать оболочку: маленькие горячие побеги, каждый со своими большими надеждами, в поисках исхода — пар, неутомимо оседающий кристаллами повсюду во мне (а теперь и без меня).

— Мистер?.. Мистер Клетти?..

Похоже, сиделка, совсем еще девчонка, упрямо трусит за мной, слегка ускоряя бег в, быть может, легчайшем намеке на зарождающуюся панику, ибо она по-прежнему неспособна продвинуться на пути к моему пробуждению; она, вероятно, должна добродушно улыбнуться и разбудить меня. Так значит, я задремал. И это весьма непохоже на меня, как вы, наверное, уже знаете. Если я не желаю чего-то сознательно, оно обычно не происходит. Даже с другими людьми. Особенно с другими, собственно говоря.

— Мистер Клетти? Ваш… отец. Ваш отец… понимаете? Горе-то какое, мистер… что ж, теперь он отдохнет.

— Отдохнет? — как сейчас помню, спросил я, старательно вглядываясь в нее, я очнулся и оживился, насколько это вообще возможно. — Он отдыхает? Вы это хотите сказать?

Она опустила глаза, потом глянула в сторону. Этакая бедная зверюшка.

— Нет… то есть, да. Такое горе. Он только что скончался.

Я ощутил, что глаза мои тверды, как алмазы, и так же сверкают.

— Умер, — сказал я, вставая, дабы встретить ее лицом к лицу — да, ее и эту новость.

— Он… да. Умер. Мне правда очень-очень жаль.

И тут на меня накатило, меня прямо-таки распирало. Счастье — слишком милое и глупое слово, чтобы хотя бы задуматься о его использовании. Но внутри меня пробивались и бурно распускались цветы, их яркие соцветия переполняли меня, дарили мне радость. Восторг, что я ощутил, заставил все мое тело содрогнуться в непроизвольной судороге, краткой, но очень сильной (даже неловко вспоминать), оргазмической, затем она слегка отступила и разошлась глубоко внутри пульсирующими цепочками жаркой энергии, кои постепенно сами затухли в ветвистом и приятном покое. Раскаленные булавки испарины — я с испугом ощущал, как они растут из меня, торчат, подобно фабричным трубам, — теперь журчали обычными ручейками, покалывая лоб уже всего лишь пленкой сырости — сырости и прохлады.

— Умер, — сказал я (просто глядя на нее).

Я до сих пор иногда задаюсь вопросом, ощутила ли она хоть на малую долю то же самое? Вряд ли. Она видела многих — разве нет? — многих людей всех сортов в этом столкновении со смертью, что бывает только раз в жизни, и все они реагировали, могу лишь предполагать, по-своему. Подобно мне, однако — я думаю, никто.

— Вы хотите… увидеть его? (Она не смотрела. Не смотрела на меня.)

Я кивнул. Кивок, рассудил я, подойдет лучше всего. Для нет — нет, вот мой ответ, прямиком от Творца, никаких боковых ответвлений, крутых поворотов, маневрирования на запасных путях, всех этих головоломок в коробках, что составляют меня (что делают меня мной). Нет. Ибо я не хотел — разве нет? — совсем не хотел его видеть. Да когда я вообще этого хотел? Так что — нет. Но я все же хотел засвидетельствовать факт. Факт его отдыха, его кончины. Я просто хотел увидеть его труп. Но, боже правый, я ведь этого желал, разве нет? Долгие, долгие годы.

А затем, весьма неожиданно, передо мной распростерлось оно, столь долгожданное: отец, мой отец, который только сейчас потерял способность меня достать (он не ослабил хватку, нет, ее тянули, и тащили, и наконец вырвали из его рук). В комнате совсем не пахло смертью, хоть я этого ждал — нет, жаждал, я жаждал ощутить этот запах, дабы — может быть, не только в переносном смысле — очертить его, шагнуть внутрь и удержать вокруг себя… а потом, когда все уйдут, провести под ним еще одну, последнюю черту и на сей раз покончить решительно со всей этой историей.

Стерильный — да, я совершенно уверен, что это стерильность; но, помню, мне показалось, что стерильность была бы, даже если бы в комнате не осталось ничего, кроме довольно тонких и жалких занавесок (ноготки, я почти не сомневался, — это были ноготки, оранжевые и золотые, они оплетали свои набивные шпалеры, но все же так вяло свисали по обе стороны чопорных кремовых жалюзи, заточенных в сэндвич из толстого и пыльного стекла). Пол, по которому подметки моих туфель шлепали весьма устало, пока я приближался к лежащему человеку, шел штурмом на края комнаты, но не сдавался — словно был полон решимости взорвать предопределенные границы и незамкнутой осадой расположиться под каждой голой и несущей стеной; всего лишь одна плитка вперед и вверх, и борьба прекращена.

Странная маленькая сиделка уже покинула меня («нас» — вот что, как ей казалось, она оставила нетронутым: «Я оставлю вас двоих наедине», — так она сказала) — и так и сделала, она ушла, может, даже с полуреверансом, бесшумно удалилась прочь, дабы проверить, не следует ли заняться еще… чем? Еще одной грудой вконец распавшегося старья, что несется в вечный мрак или, напротив, в то платиновое булавочное отверстие света, о котором вы слышали, неотразимо притягательный блеск его манит, даже если засасывает в свою утробу еще одну испуганную порцию слабой и не бешеной более плоти. А для моего отца — вот этого человека — сей конец, темный иль ослепительный, уже наступил.

На самом деле он не казался искренне и окончательно мертвым. Ну, то есть, здоровым он тоже не казался, что вполне естественно (нет оснований полагать, что труп передо мной выказывает что-то мало-мальски близкое к природе румянца или силы), но, думаю, если бы вы сами стояли там, рядом со мной и, может, даже держали меня за руку, вы не отпрянули бы, и мысленно не поежились, и даже тяжело не задышали бы при виде столь сурового и непримиримого свидетельства несомненного земного присутствия, подобного смерти, что вещает во внятной тишине мест иных. Потому что они не молчат, не так ли? Такие ходят слухи. Что новопреставленные люди, те, кто скончался только что, неким образом схлопываются, съеживаются и блекнут, выцветают вплоть до полупрозрачности. Но не мой отец — вот все, что могу сказать. Он выглядел почти так же, как всегда. Или, по крайней мере, как выглядел в памяти живых. Суровый и не терпящий неповиновения. Выдающийся нос, который не позволяет осмелиться даже думать о нем. Неужели я вынужден был произнести, твердо и отчетливо — только мой голос возмущал спокойствие сей абсолютно безмолвной и, как я теперь вижу, бледно-зеленой комнаты… неужели я сказал буквально следующее: «Послушай, Ты Не Можешь Надуть Меня, Отец Мой, ты не умер: я вижу тебя насквозь»? Неужели я позволил себе подобную причуду (я думал об этом — правда, я дважды подумал, прежде чем наконец решил, что нет, нет, я не должен этого делать), ну ладно, неким ужасным, но не таким уж и странным образом я бы не слишком удивился, если б он немедленно очнулся со словами: «Разумеется, умер! Да в чем ты вообще хоть что-нибудь смыслишь, черт побери, Лукас? Иисусе, вот до чего дошло: сорок с лишним клятых лет ты топчешь землю, но даже не можешь понять, умер человек или нет, когда он, черт возьми, лежит прямо перед твоими глазами». Да. И он бы это произнес, я уверен, эдаким средним тоном, одним из большого, всеобъемлющего умеренного диапазона; произнес, не обнаруживая и следа снисхождения (но и не выказывая откровенного презрения); несмотря на испепеляющее пренебрежение, края его голоса, быть может, едва лишь обмакнулись бы в мелководье презрения, но толком не покрылись бы им, как оно с легкостью могло случиться (иногда слой бывал таким толстым, что комки — большие плюхи его особого сорта сиропообразного презрения — могли заляпать пол).

И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать.

Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится, вольны, не так ли, выудить свой собственный эпитет из щедрого источника, что готов взорваться от разнообразия, но все они, если честно, значат одно и то же (сейчас мне пришло на ум, что вы, быть может, куда лучше поняли бы, о чем речь, если бы наблюдали на редкость странную природу этих встреч хотя бы из вторых рук)… так вот, в последний раз, как я уже сказал, в одну из этих, ох… стычек, должно быть? Так каким термином мы удовольствуемся? Ну хорошо, думаю, стычка пока вполне устроит нас (хотя выворачивает смысл наизнанку, если правильно понимать, когда любые слова нам недоступны). Была, ммм… когда? Эта стычка. Знаете, они расплываются… так быстро тают в памяти, следы, а затем и самая суть их, нестойкое желе, вытекает из соседних ячеек по капле. В каких-то я стою в шортиках приготовишки и смиренно притворяюсь, что внимаю или хотя бы изображаю раскаяние во всех тех вымышленных преступлениях, в которых меня обвиняют на этот раз — преступлениях столь чудовищных, что (я ничуть не сомневался) империя бы рухнула и громадное солнце мучительно старалось бы золотом окрасить на рассвете ее руины. Когда я учился в Оксфорде, о боже, — так много стычек приходят мне на ум. Я не отрывал взгляда от ленивого завитка дыма, синего, как ирис, что поднимался от кончика его превосходной сигары (сейчас я сам их курю — они действительно лучшие), а если изредка и перебивал, то без особого воодушевления. И годами, долгими годами так оно и шло… Он вызывал меня пред свои очи (по совести говоря, это никогда так не называлось, но я был совершенно уверен: это именно вызов, повестка, во всем, кроме названия), и я стоически терпел, пока мне зачитывали список свидетельств моей непроходимой глупости. Вопреки канонам права, все мои предыдущие грехи выкладывались перед судом (группой избранных, состоящей из судьи-вешателя с одной стороны и несчастного обвиняемого с другой) — и, конечно, с каждым бесконечно долгим годом сие занимало все больше времени. Под конец я сдался и смиренно тратил большую часть дня на то, чтобы заново ознакомиться со списком древних проступков, настоящих или вымышленных, прежде чем услышать хотя бы намек на свежее обвинение. Потому что вот еще что, быть может, вам стоит знать: часто он говорил столь невразумительно, столь тщательно затуманивал свои намеки дымовыми завесами и экивоками, что мне оставалось лишь судорожно тасовать колоду последних возможных прегрешений, раздутых мелочей или абсолютно мнимых разочарований и начинать сопеть на грани отрицания достоверности или подлинности любого из этих сомнительных эпизодов, и уж конечно, ни в чем не признаваясь. А иногда он был удивительно прямолинеен — особенно когда был вне себя из-за возможности меня потерять (и эту странность должно всегда учитывать при всех расчетах). Не знаю сейчас — и уверен, что он часто едва не задыхался от того, что и сам не знал тогда — принимал ли он радостно, вдыхал ли пьянящий воздух свободы, едва почуяв запашок возможного избавления. В конце концов, на что я ему сдался? Воплощенное смирение, сосуд для его бесконечного неудовольствия, — вот и все, чем я был для него. Но что, если — думаю, это приходило на ум нам обоим — ему больше некого будет вызывать?

— По-моему, проблема в том, — начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного «Хайн» из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), — что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться.

Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем. Непримечателен, о да, господь милосердный, — он вечность молол языком, но ничего толком не говорил. Но ритм, темп — они вечно пребудут со мной. Можно не добавлять — думаю, это уже очевидно, кристально ясно, — что его напыщенность, его неколебимая уверенность в собственной непогрешимой добродетели были нерушимы, но в то же время, я уверен, совершенно неосознанны. Дня не проходит, чтобы я не возносил смиренную хвалу Господу, если он есть, за то, что подобный недуг миновал меня. Расти непохожим на него и в его отсутствие — вот что десятилетиями было моим самым честолюбивым желанием.

Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.)

— Эта… женщина, Лукас. Элис, да?

Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться?

— Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты — нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит.

Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис — она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет.

— Твоя мать…

Он замолк и уставился на меня. Он всегда — всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу — метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова «твоя Мать» на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне — дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай — не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение — лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня.

— Твоя мать, Лукас… не желала бы тебе подобного. Она хотела гордиться тобой. Мы старались дать тебе все, но, может, мы…

— Вы не даете мне то, чего я хочу.

— …я говорю, Лукас. По-моему, я говорю, нет? Будь добр, оставь свои комментарии до того, и только того момента, когда я закончу…

— Того, что я хочу, вы никогда не даете…

— —…говорю, Лукас. Когда я закончу, и не раньше. Понятно? Как ты смеешь?.. Как смеешь ты, Лукас, взрослый мужчина, сидеть перед своим отцом и скулить, что он тебе чего-то не дает? А? Может, выйдешь в мир и возьмешь это сам? А? А?

Вот теперь я определенно не собираюсь отвечать или, вообще говоря, хоть как-то сотрудничать с этим человеком. Я не скулю. Я никогда не скулю. По-моему, использование им этого слова совершенно непростительно.

Отец вздохнул. Как и в любом разговоре со мной, это всего лишь вопрос времени. А затем, очень неожиданно, губы его плотно поджались, съехали набок, а глаза быстро заморгали и закрылись. Мне было даровано мимолетное и, слава богу, крайне редкое видение мелких зубов, пока шипящий звук, почти свист, исторгался из его рта.

— Этот яд… — пробормотал он, — пропитал меня насквозь…

«Может, оно и так, — помнится, подумал я, — но ты по-прежнему ходишь и дышишь».

— Так вот… Элис, Лукас — да? То есть — как долго это тянется? Год? Два? Больше? Я хочу сказать — и что? Хм? Ты собираешься на ней жениться? Она не будет ждать тебя до скончания века, знаешь ли.

Ну конечно, я знаю — знаю, знаю: я сказал, что не буду реагировать, даже не подумаю участвовать в его насквозь фальшивой слащавой игре — но как я мог остановить насмешливый звук горна, что раздался из моих ноздрей? Жениться? Боже правый. Я неделями не вспоминаю, что она вообще существует. Но если он спрашивает, как долго я знаю эту женщину, то… я вздрогнул, осознав, что, похоже, она всегда болталась где-то поблизости — в кустах, за углом, по ту сторону стола (готовая наброситься). И во втором своем утверждении он тоже не прав: потому что она, Элис, будет — она будет ждать всегда.

Голос отца был полон кислоты, вкупе с желчью и злостью, что, полагаю, сжирали его изнутри.

— Я так понимаю, это твое непристойное фырканье, Лукас, означает «нет». Так какого же черта ты хочешь, а? А?

— Ты знаешь, чего я хочу. Не знаю, почему ты мне этого не даешь. Думаю, ты мне этого не даешь, поскольку знаешь, что именно этого я хочу.

— Я не имел в… о боже, Лукас, я не имел в виду материальное. Я говорил о!.. Кстати, а почему? Почему, Лукас, — раз уж мы снова заговорили об этой чертовщине, — просто скажи мне, почему, ради Христа святого, ты так жаждешь эту проклятую старую Печатню? А? Это обычное здание. нас таких тысячи!

Вот оно, о да, верное слово: жаждешь. О да, о да, о милосердный боже, да, да. Старое здание Печатни — вот чего я хочу, желаю, домогаюсь — и всегда хотел, с тех самых пор, как впервые вошел в него задолго до того, как отец его приобрел, — сто лет назад, когда я был еще мальчишкой. Просторное, воистину пугающее строение — монумент технической промышленности, незамутненная, прямолинейная честность грубых кирпичных стен и лязгающего металла (скрежет, скрежет). Адский кафедральный собор, как однажды окрестил его я. Элис — очевидно, по природе своей неспособная понять, — с сомнением посмотрела на меня; отец, смеясь, назвал идиотом, сбежавшим из Бедлама. Может, я и есть идиот. (Я не боюсь этого слова, ибо, разумеется, устами идиота очень часто глаголет истина. Это все знают, это избитое общее место.) Более того, если я идиот, как утверждает мой отец, настоящий идиот из Бедлама, — почему я не там? Почему я — обычный бедолага, выгнанный на мороз на этот чертов пустырь? Я должен быть там, где мне должно быть. Так почему этот ублюдок, мой отец, попросту не отправит меня в приют?

А потом, конечно, пришлось иметь дело со множеством врачей. Сначала был только старый Ворр, прежде чем налетели остальные, — вечно недомогающий старый семейный медик, которому, по всем правилам, следовало давно помереть (вместо чего, похоже, он лечил себя сам, обращаясь за помощью главным образом к односолодовому виски: очень подходящее слово — «исцелял»). Я всегда считал, что Ворр — отличное имя для адвоката, не считая того, разумеется, что если парень с такой кликухой хоть раз серьезно задумается о подобной профессии, сама его фамилия, не исключено, превосходным образом его отпугнет. Соответствует ли человек своему имени? Шекспировская роза и так далее? У меня был приятель в начальной школе, настоящая баба по имени Мартин, который категорически отказывался — закатывал ужасные истерические припадки — даже на секунду задуматься об интернате. Его отец, насколько я помню, сам посещал интернат или что-то вроде того (не одну из наших прекрасных частных школ, просто какой-то интернат), и хотел, чтобы сын пошел по его стопам, — полагаю, это вполне естественно. Единственным препятствием, похоже, была фамилия семьи — Суин, и мальчишка заранее переживал, был полностью раздавлен бременем четырех с лишним лет беспрерывных шуточек и насмешек на тему свинства — он свел в таблицу все варианты, расставил перекрестные ссылки и подзаголовки, такие как Хлев и Помои, Окорока и Бекон. А потом он перешел от защиты к нападению — набросился на отца:

— Ты лучше всех должен понимать! Ты сам через это прошел! Ты должен знать, каково это! — помню я его выкрики, снова и снова, на людях и наедине.

Отец его, насколько я помню, никак не пытался увильнуть от вызова.

— Да, — соглашался он. — Поначалу было ужасно тяжело. Они называли меня Пятачком — я был, видишь ли, самым маленьким и пухлым. И розовощеким. Но одного парнишку из Франции они прозвали Щечками. И он действительно это заслужил, бедняжка. Выдержал всего пару семестров. Понимаешь ли, Мартин, всегда есть тот, кому хуже, чем тебе. Вот в чем вся соль школы-интерната: ты должен найти этого парня, вытащить на солнышко и устроить ему настоящий ад.

Я наткнулся на юного Суина, дай бог памяти… да, уже много лет назад.

— Ну так как, — спросил я, — ты все-таки пошел в интернат?

— Да, — ответил он.

— И что, они, ммм?..

— Да, — сказал он, — они называли меня Пятачком.

— Но ты, эээ… выжил, как нетрудно заметить, — попытался я.

— Да, — сказал он.

И больше ничего. С тех пор я его не видел. Да нет, мне вообще нет дела до того, что с ним сейчас. Слабак и неудачник. Баба, я же говорю.

Так что, думаю, вполне возможно, что злополучный старый пьянчуга, которого мы звали Ворром, сознательно или нет, выбрал профессию врача лишь потому, что ее трудно туго увязать с его фамилией. Я тут вспомнил, что одного нашего адвоката звали Костинг. Может быть — как знать? — здесь то же самое. Думаю, одна из причин, что я чувствительнее ко всем этим вещам, чем другие, состоит в том, что я по сей день склонен называть людей (по крайней мере, мужчин — людей, с которыми имеешь дело) исключительно по фамилии. Возможно, пережиток Харроу — которую закончил, разумеется, и мой отец. Его отец, я так понимаю (никогда его не знал), посещал заведение куда ужаснее. Ну ладно. И, разумеется, меня поразило… ох, очень, очень давно, что моя собственная фамилия — Клетти, хотя на самом деле нет, понимаете, — нет, нет, не моя. Мне неуютно в этой фамилии. Я считаю ее фамилией отца — и только его. Это моего отца я считаю последним из Клетти. Сам же я выше этого.

— Я договорился о месте для него в аббатстве, — это Ворр.

— В Вестминстерском аббатстве? — А это уже я. — Что, правда? Похороны за государственный счет и участок рядом с поэтами? Слегка преждевременно, нет? Или он станет отцом с большой буквы «О»? Собирается постричься в монахи? На закате дней, так сказать…

— О боже, Лукас. Ты не хуже меня знаешь, что за аббатство и где оно находится. Почему ты никогда не можешь?.. Я нашел ему отличную частную палату со всеми удобствами. Там прекрасный медицинский уход. «Скорая» приедет с минуты на минуту. Дорого, конечно, но…

— Так что с ним на самом деле случилось, как по-вашему?

Ворра перекосило. Он начал с искренней озабоченности, чтобы нагло увильнуть от ответа, скрывшись под маской хорошо обдуманного прогноза, заключил я. Пьяный старый дурак.

— Ну, как я уже говорил, похоже, это в некотором роде… эрозия, другого слова я не могу, ммм…

— Рак? Вы имеете в виду рак? У него рак?

— Ну, не совсем… то есть, да, одна из форм, штаммов того, что, эээ, в быту называют раком, — но ничего похожего я никогда не видел. По правде говоря, проведенные мною анализы не показали, ммм…

— Вы не имеете представления, верно? Ни малейшего представления.

Знаете, я мог бы с тем же успехом добавить: «Ты, пьяный старый дурак». Конечно, он уловил тон.

— Иисусе, Лукас — ты самый невыносимый!.. Окажи мне маленькую услугу, хорошо? Если когда-нибудь заболеешь, пожалуйста, не приходи ко мне, ладно? Я не смогу лечить тебя как полагается.

— Дорогой доктор Ворр, — улыбнулся я, отворачиваясь. — Налейте себе чего-нибудь выпить, пока мы ждем «скорую».

Я ощущал его взгляд, пока неторопливо шел к двери.

— Я, эээ… вообще-то я уже налил, Лукас.

— Да, — подтвердил я, покидая его. — Я так и понял.

Иногда он был в сознании, мой отец, иногда нет. Они кое-что ему давали, шепотом сообщали мне: кое-что от боли. Внутри он — полная развалина, бормотал доктор, полная.

— Я думаю!.. — По контрасту, сиделка теперь едва не визжала, ее глаза широко распахнулись, точно у куклы, марионетки, губы вытянулись вперед эластичной трубочкой; полагаю, основная ее мысль была такова: если мой отец не услышит ее слов (для чего надо быть практически мертвым), остается шанс, что он заметит хотя бы часть ее бурных телодвижений — в некоторой степени осознает ее общую изобильность по части соображаловки (если мне будет позволена дерзость). — Я думаю… сегодня мы чувствуем себя немножко лучше!

Отец улыбнулся — очень слабо.

— Ты, милая… — еле выдавил он (голос его больше не был тверд — по крайней мере, голос его уже пал), — и вправду чудесно выглядишь. Что до меня… я умираю…

— Ну, ну, — принялась его успокаивать эта поразительная, совершенно неземная почти девчонка. — Разве можно так говорить? Кстати, мистер Клетти, посмотрите! Вас пришел повидать сын!

Я стоял прямо рядом с ним. Интересно, она воображает, что он слепой? Думаю, это она плохо видит, а не он. Мне полегчало, когда она ушла.

— Я не принес, — сказал я, — тебе винограда. — Черт его знает, зачем я это сказал.

Отец вздохнул. И, безжизненно:

— Не люблю виноград…

Я кивнул:

— Да, в основном поэтому.

И все весьма надолго замерло.

— Лукас… — наконец заговорил он (пытаясь сесть, практически безуспешно). — Вполне возможно, это последний наш разговор. Нам нужно… поговорить.

Я ничего не сказал. Мне нечего было сказать. Однако если он хочет поговорить, — пожалуйста, пусть говорит.

— Ты, — продолжал он, — мой единственный ребенок. Но я так и не узнал тебя по-настоящему…

— Я всегда, — проворчал я, — был рядом.

Я подумал, что у меня не было особого выбора.

Он отвернулся. Его кожа была обвислой и пятнистой, глаза тусклые, почти матовые, а уши казались просто огромными. Он выглядел — помнится, решил я, — не только усталым и конченым, но и крайне омерзительным.

— Все… — прошептал он (ах! Как непохоже на того, каким я его помню)… — достанется тебе. Ты это знаешь? Теперь все твое…

Ну да, так я и предполагал. Один господь знает, что отец на самом деле думал обо мне (если думал обо мне вообще — да, если), но даже если бы глубина его ненависти знала определенные границы, он не балансировал бы, ничуть не сомневаюсь, на грани завещания своего состояния какому-нибудь кошачьему приюту. Его адвокаты и счетоводы, как я прекрасно знал, годами беспрестанно трудились, чтобы не пришлось ни с кем делиться. Поэтому да, я так и предполагал. Конечно, я понимал, что будь я не единственным вариантом, все могло бы сложиться иначе.

— Обращайся с ним, — продолжал он, — осторожно, хорошо, Лукас? Осторожно…

— Я хочу, — весьма невозмутимо сказал я, — только Печатню. Ты сам знаешь. Мне нужна только Печатня.

Звук, который он издал — грубый, отнюдь не изящный, — я счел знаком привычного гнева. Что ж, решил я, человек имеет право в последний раз хорошенько на меня наорать.

— А… Элис?..

Знаете, в его голосе, возможно, даже прозвучала надежда. Как похоже на него: лишь тонкая нить отделяет его от пасти самой черной бездны — воистину последнего прибежища, — он висит над ней на одних лишь марлевых бинтах, но все-таки откуда-то извлек этот рудиментарный осколок надежды. Будь на его месте кто-нибудь другой, я бы дрогнул. Может, даже был бы тронут и испытал что-то, отдаленно напоминающее жалость.

— Нет; — сказал я. — Я уже говорил. Элис не входит в мои планы.

Надежда ушла: я наблюдал, как она умирает.

— Дело не в… — умудрился прохрипеть он (слов уже толком не разберешь), — …мужчине? Или?..

Интересно, сколько лет он таил этот вопрос. Мысль об этом взволновала меня.

— Нет, — улыбнулся я. — Нет.

— Печатня! Печатня! Проклятая Печатня! Христос всемогущий, парень, — ты что, не можешь подумать о чем-нибудь другом? Я только и слышу от тебя дни напролет — это проклятая старая ублюдочная Печатня. Господи, да она почти развалилась. Что с тобой не так, Лукас?

Это был Джек Дювин — большой белый вождь, который всегда возглавлял племя адвокатов моего отца. Он знал абсолютно все, что касалось весьма разнообразных и доходных деловых интересов этого человека, и потому я был принужден до определенной степени выслушать хотя бы часть того, что он имел сказать. Однако есть предел оскорблениям, которые я готов был снести.

— Я предпочел бы, мистер Дювин, чтобы вы не обращались ко мне в подобном тоне. Будьте так любезны.

Он, Дювин, перестал копаться в бумагах и уставился на меня.

— Что? Что? Что ты несешь? Не забывай, Лукас, я знаю тебя еще с тех пор, когда ты был мелким шалопаем! С кем, во имя Христа, ты, по-твоему, говоришь?

— Я говорю, — ответил я очень тихо, — с адвокатом моего покойного отца. Который сделает то, что я прикажу, поскольку это я теперь выплачиваю ему его, сказать по чести, довольно грабительские гонорары. Иначе… полагаю, в Лондоне найдутся и другие адвокатские конторы.

Дювин сел обратно в кресло и покачал головой туда-сюда, выкатив глаза.

Не важно, как это звучит, но это правда, и могу лишь уверить вас в том, что все вот так просто.

— Мой отец мертв, мистер Дювин. Все это в прошлом.

— Понятно. А я теперь буду «мистер Дювин», да, Лукас? Больше не станешь звать меня Джеком? Как делал — господи прости! Всю свою жизнь! Иисусе!

Я покачал головой:

— Очевидно, не стану. А теперь, мистер Дювин, давайте уладим единственное дело, которое меня в данный момент волнует.

— Но Лукас, послушай! У тебя так много…

— Печатня, мистер Дювин. Печатня. Итак, приступим?

Он опустил глаза и испустил вздох из глубин своей души.

Это разгром. Быть может, он имел в виду — о, я не знаю, что — возможно, покорный отказ от доброжелательной критики в пользу вынужденного потакания, что-то в этом роде, — и если ему от этого полегчало, я совершенно не против. Но я прекрасно знал правду: это разгром.

— Хорошо, Лукас. Ладно. Печатня. Печатня, Печатня и ничего кроме Печатни. Да?

Он говорил сухо и одновременно нараспев — точно старательно повторял в энный раз непокорному ребенку важную мантру, которую давно пора бы выучить наизусть.

— Дело обстоит так, Лукас. Все остальные здания, принадлежавшие Генри на том участке реки, — Табачная пристань, старые импортеры пряностей и еще… наверное, это был рыбоконсервный завод или что-то вроде того… есть и другие, но, думаю, ты и сам знаешь. Все они или переделаны в кондоминиумы, или представляют собой свеже отремонтированные пустые коробки. В любом случае, право собственности на них за тобой. Большинство домов отданы в аренду на девяносто девять лет — аренду земли, разумеется. Три пентхауса, один из них двухквартирный, пока еще не сданы. Всего за них можно выручить около семи — семи с половиной миллионов, плюс-минус. Старая печатня — шило в твоей заднице, Лукас, — следующая в очереди на переделку. Архитектурный проект уже представлен и одобрен. Первые строительные работы — главным образом снос внутренних конструкций, — должны начаться, ммм… да где же это? Должно быть записано…

— Нет, — сказал я. — Остановите. Никаких архитекторов. Никакого сноса.

На этот раз, думаю, его удивление и раздражение были совершенно искренними. Он начал закипать, что не могло не радовать.

— Остановить. Понятно. Что — собираешься пойти туда с молотком и кисточкой и все сделать сам? Или же — ты ведь не собираешься продать все как есть, а? Покупателей набежит уйма, будь уверен — но это очень неразумно, Лукас. Я обязан предупредить, ради памяти твоего отца, если честно. Если ее переделать в десять, двенадцать квартир, она будет стоить целое состояние. Работы рассчитаны всего на девять месяцев — долго ждать не придется. Иисусе — тебе ведь не нужны деньги…

— Я не собираюсь ее продавать, мистер Дювин. Это единственное, что я хочу сохранить. Защитите ее от непогоды, укрепите стены, и больше мне ничего не надо. Надеюсь, все кристально ясно? Внутри ничего не трогайте.

Дювин уставился на свои ботинки. Похоже, они подбросили ему свежую идею.

— Лукас. Послушай меня. Это имущество, как и все остальное, принадлежит тебе. Я понимаю. Ты волен творить с ним все, что тебе вздумается. Но оставить все как есть… Христос всемогущий, да там старые печатные станки до сих пор не убраны. Половина окон пропали к черту!..

— Три станка, верно. Один из них, по-моему, середины девятнадцатого века. Американский. Что до окон — все рамы на месте, я проверял. Конечно, многие стекла придется заменить. Это часть работ по защите от непогоды. Как я уже сказал, мистер Дювин. Мне также потребуется новый бойлер, способный обогреть все здание. Батареи. Хочу отметить, что дымовые трубы нуждаются в перепрошивке швов, равно как и, вне всякого сомнения, тщательном внутреннем осмотре. Новые замки на дверях, будьте так любезны, мистер Дювин. И убедитесь, что выполняются все правила пожаробезопасности. Думаю, это все.

— Хорошо — ну ладно, Лукас. Прекрасно. А теперь снизойди до моего любопытства, ладно? Итак, ты получишь это здание, уютное и сухое, — шесть огромных гулких этажей, все поросло травой, кроме пары груд старого ржавого металлолома. И что дальше? Превратишь его в музей?

— Нет. Я буду в нем жить. Я должен быть там.

Честное слово, я думаю, на мгновение мистер Дювин решил, будто я и в самом деле рехнулся. Все это невероятно меня забавляло.

— Жить? Что, во имя Христа, ты имеешь в виду, Лукас? Что значит жить? Это же огромная типография, она рассыпается на глазах! У тебя есть дом — у тебя потрясающий дом, Лукас, на Чейни, чтоб ее, Уок, ради Христа святого! А теперь еще и дом Генри. И вообще!..

— Я продаю оба. Дело уже на мази.

— Ты продаешь оба. На ебаной мази! Прекрасно. Великолепно. А ты не думаешь, что десятки тысяч квадратных метров уродливого огромного ничего — это чуточку чересчур щедро? Собираешься закатывать вечеринки? Туда влезет с головой половина Лондона. Прослывешь гостеприимным хозяином. Иисусе, Лукас, — я тебе как на духу говорю, я правда считаю, что у тебя едет крыша. Послушай — послушай, Лукас — нет, дай мне сказать: выслушай меня. Хотя бы поговори с архитекторами, хорошо? Хотя бы посмотри на их…

— Я же понятно объяснил, мистер Дювин. Мне потребно, чтобы все осталось, как есть. Что до пространства — конечно, я сознаю, что его слишком много для моих личных нужд. Некоторые мои нынешние или будущие знакомые разделят его со мной. Я уверен, они будут довольны. Ну, стало быть, — думаю, это все. Полагаю, остальное имущество находится под управлением профессионалов? Соглашение останется в силе. Держите меня в курсе.

Дювин лишь кивнул и встал вслед за мной.

— И еще кое-что, Лукас. Только одно. Я собираюсь немедленно и скрупулезно привести дела твоего отца в порядок. Буду очень благодарен, если в ближайшее время ты передашь их в ведение какой-нибудь другой фирмы. Ты прав — в Лондоне их хватает.

— Забавно, — сказал я. — Я только что собирался попросить вас о том же самом. Ужасно рад, что мы наконец пришли к соглашению. До свидания, мистер Дювин.

Наверняка Дювин обдумывал, не сбить ли меня с ног. Но остановился на следующем:

— Лукас. Ты. Просто омерзителен. Теперь, когда Генри мертв, больше нет нужды притворяться. Ты действительно настоящее дерьмо. Ты это знаешь? А, Лукас? Знаешь?

— Дорогой мистер Дювин… — улыбнулся я. — Начинайте составлять ваш последний счет.

А затем я просто ушел. Думаю, после того как я закрыл дверь, он все еще говорил. Не важно. Дювин, как и Ворр, был человеком моего отца, и теперь, с его смертью, всем им пора уйти.

Полагаю, можно сказать, что я был напряжен во время этой дурацкой, но необходимой стычки. Но теперь я почти летел, ведь мне надо было, конечно, отправиться туда. Увидеть, коснуться.

Так неожиданно и великолепно расположена. Печатня. Совсем не на одной линии с большинством пристаней и подновленных пакгаузов, не просто вниз по течению от Тауэра. Там есть бухточка — вряд ли природная: береговая линия ее мнится слишком старательно высеченной, — и, свернув туда (дорога узкая и почти деревенская — пучки шершавой травы тянутся вверх, прорастают сквозь грубые и ржавые металлические выросты, к коим некогда, быть может, швартовались корабли), вы чувствуете, что Лондон остался где-то в местах иных. Хотя она стоит в тени скоплений темных и нависших гигантов (и кажется почти изящной в сравнении с ними), ее, как ни странно, отнюдь не просто найти. Едва решите, что зашли в тупик (а очень старая и с виду бесполезная стена укрепит вас в этом предположении), пред вами на миг мелькает еще один крутой поворот, соблазняет продолжить путь. Сердце мое, признаюсь, не замерло, как, говорят, случается с сердцами в подобные моменты, но секунду или две я определенно сознавал его жизненно необходимое наличие в себе куда острее, чем обычно; оно настойчиво билось (и словно гнало меня вперед). В первый раз, когда глаза мои увидели это место — с тех пор прошли годы, да, годы — во мне разгорелось то же самое чувство.

Само здание — куб (именно так — с плоской крышей и квадратом в основании) и, не считая поперечин из камня цвета жженого сахара, соединяющих старые несущие опоры, построено лишь из сотен тысяч, должно быть, красных кирпичей ручной работы (стены местами доходят до четырех футов толщины); все кирпичи разные, но каждый проеден червеобразными трещинами, что вбирают темноту и резко контрастируют с солнечными пятнами на поверхности. Раствор между кирпичами высох и крошится, изъеден непогодой, как стариковские десны, до того, что практически невидим. (И мне это по душе. Таким оно и останется.) Огромные, просто огромные оконные рамы покрывают фасад, в некоторые вставлено до тридцати стекол; все пересечения узких глазурованных прутьев решетки скреплены выпуклыми кружочками. Все рамы жестоко изъедены ржавчиной, что я нахожу совершенно очаровательным. Над главными двойными дверями замок — Коудский камень, я уверен, — и большая печальная львиная морда сейчас глазеет на меня оттуда. Я взволнован; честное слово, это единственное имущество моего отца, которое я страстно желал. И я знал, что отец разрушит его, и умолял его этого не делать. Но он говорил только, что я ничего не понимаю в бизнесе и что однажды (запомни его слова) я скажу спасибо. Что ж, я говорю спасибо — но не ему. Меня переполняет радость оттого, что ему не хватило времени до нее добраться. Что время его вышло. И теперь она моя. Она в безопасности. У льва больше нет причин смотреть так печально.

Воздух внутри сперт, но странно сладок. Воздух виден, взаправду виден в мощных белесых косых лучах, что бьют из окон даже в хмурое утро или сумерки, как сейчас. Каждый шаг по пульсирующим половицам отдавался вверх и вниз и повсюду во мне, пока я шагами размечал свою территорию. Я взобрался по скрипучим ступеням, и теперь я на самом верху: вот место, где я проживу остаток жизни. Я отступил в угол, чтобы получше рассмотреть всю картину. Шероховатая кирпичная кладка дразнила мой затылок, и я все больше вжимался в угол, пока не ощутил пронзительную боль — ее резкость согрела меня. Я взволнован. Я начинаю вспоминать, каково это… чувствовать. Понимаете, я не такой, каким меня воспринимают (не так плох и не так хорош).

Вполне возможно (и я вполне это пойму), вы до сих пор — ну, не знаю, — в некотором роде сбиты с толку. Может быть, вы думаете, что Дювин — или даже, господи боже, мой отец — были правы. В конце концов, это всего лишь огромное старое здание, которое можно быстро сделать таким же, как все, и продать по частям за (да, я знаю) весьма неплохие деньги.

Но — как заметил Дювин — я не нуждаюсь в деньгах: у меня есть весьма неплохое состояние. Вдобавок к нему мне потребно совсем другое. Это здание, и я всегда это знал — а здесь и сейчас, когда чумазые окна становятся все темнее по мере того, как ночь вновь опускается вокруг меня, я слышу, как оно шепчет, говорит мне, что это воистину так, — никогда не требовало (не хотело, если угодно) превращения во что-либо иное. Надо поправить совсем немногое. Поймите, я не хочу оскорбить это здание. Я не хочу ни дразнить его, ни менять — оно не должно быть пышно отделано и навеки застыть в том, чем оно не является. Пусть оно сохранит свою суть. Те люди, что придут сюда, я совершенно уверен, тоже будут поддержаны в своих скрытых стремлениях делать лишь то, что у них лучше всего получается. Мы будем делиться всем, каждый мужчина, а может быть, и женщина, не будет таить в себе то, чем вскоре возжелает одарить всех нас. Тогда надежды мои осуществятся: люди будут нуждаться в том, что есть у меня. Даже Элис — я приглашу и Элис, вместе со всеми. Я ей на самом деле не нужен (по крайней мере, не нужен в том смысле, в каком они с моим отцом оба страстно хотели бы), но убежище: это, мне кажется, она примет с благодарностью. И это верно для столь многих, для всех по-своему. Ибо даже те, кто якобы на своем месте, знаете, — они так часто бывают неприкаянны. Вот увидите. Большинству из них нужна-фигура отца (если не сам отец).

Смотрите: самый старый и огромный из печатных станков. Величественный, правда? И очень тяжелый; его не следовало доводить до подобного состояния, знаете ли, — предполагалось, что его всегда будут смазывать и чистить, полировать и питать энергией. Я нежно смахиваю с него аккуратные маленькие кучки ила… да, похоже, ила, и мягкие неподвижные холмики зернистого праха — оттенок его, как до меня, дурака, только что дошло (и даже сама его зернистая структура) напоминает темно-желтый корнуоллский глинистый сланец. Все это будет сметено прочь, и жизни людей обогатятся. Я представлял их, стиснутых, скорченных в своих кожухах, лишенных свободы — избитых, павших духом, как прежде я и это здание. Вот что случается, когда натуру твою душат и убивают все твои благие намерения.

Я ухожу в темноте — и хотя декорации для страха и серьезных опасений расставлены (всякая длинная тень легко могла таить крадущегося демона), я лишь сосуд для огромного, светлого, бурлящего извержения надежды (густого коктейля из порочного удовлетворения). Я не различаю печальной морды большого старого льва, но знаю, что он там. Я целую здание — я касаюсь Печатни — и когда пальцы мои, задержавшись, блуждают по ней, желая продлить прощальную ласку, сладкая мука, искренняя и острая, затопляет меня, не давая дышать, и я спешу прочь, вламываясь в темноту. Ибо теперь наконец… любовь коснулась меня.