Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников — не сразу, постепенно — какое-то размежевание: класс разделился на группы, на «компании», а иногда и на лагери, враждебные друг другу.

Это и понятно.

Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто — бедно, у кого отец — прокурор или помещик, а у кого — железнодорожный сторож или садовник.

В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом — он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.

А в четвертом классе — тут уж многое, очень многое менялось… Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.

Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.

А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.

И совсем иное дело — Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло…

Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе — два лагеря.

В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).

У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?

У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.

Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?

Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:

— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.

Все притихли…

После урока Григорий Шумов заявил:

— Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!

— Эй, не шуми, Шумов! — закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это — все знали, что никакая особая кара его не постигнет.

Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.

— В-всем классом, — сказал он, как всегда слегка запинаясь, — всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.

С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.

Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный «нос», приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, — попробуй догони.

— Любопытно! — захохотал развалившийся на парте Арбузников. — Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?

— Н-не я, а класс.

Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне наплевать.

Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.

— Не я, а класс, — повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.

Поднялись споры, шум… К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве — ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали — придется им подчиниться воле класса.

Яснее становились отношения с педагогами.

Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.

В самом деле: ученик проводил в училище семь — восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.

…Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.

Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.

С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.

И песни и «новшества» в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.

Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?

Или подчиниться?

Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.

У него была большая семья… Он подчинился.

Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два — три года тому назад.

Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят — кто в институт, кто в университет, — новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.

Он превращается в педагога-чиновника.

Но Ургапов — надо отдать ему должное — не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость — ей он не изменил ни разу в жизни.

А были и озлобленные.

На кого? Прежде всего на своих учеников.

Трудно сказать, с чего начиналась вражда между классом и таким педагогом: то ли мальчишки изводили учителя своими выходками, то ли несправедливая придирка озлобленного, а зачастую и больного человека вызывала отпор учеников, но, как бы то ни было, и здесь возникали два лагеря. И, бывало, противники не щадили друг друга.

О, у мальчишек, особенно у малышей, было свое оружие!

Вспоминаются концерты, которые задавали первоклассники нелюбимым учителям.

На задних партах натягивали струны от мандолин, балалаек. Весь класс под перебор струн начинал жужжать сквозь зубы вальс «Березку».

Поймать виновного было невозможно: стоило учителю подойти к какой-нибудь парте, как вблизи все стихало. Но звуки вальса с новой силой вспыхивали в другом конце класса. Теперь представьте себе, в какое состояние могут прийти нервы человека, когда на его уроках изо дня в день издевательски зудит вальс «Березка»!

Невольно ядовитые мысли о мести приходили в голову самым, казалось бы, почтенным с виду, пожилым, лысым, бородатым людям.

И вот перед вами два лагеря…

Ученики-то, уже покинув училище, начинали понимать, что и они сами и педагоги в равной мере были жертвами бездушной машины — старой школы, убивающей педагогическое мастерство, любовь учителя к своему труду и, наконец, уважение к себе, уважение к человеку.

Удивительным теперь кажется, как вообще могли люди, раздавленные машиной старой школы, сохранить в себе что-то человеческое.

Однако сохранили же человеческие черты такие педагоги, как Голотский (несмотря на всю его грубость и даже некоторую черствость), как Арямов и, наконец, как тот же Ургапов, который до конца своей жизни так и остался рыцарем строгой справедливости.

Надо сказать, что Гриша, несмотря на все невзгоды, которые ему все-таки пришлось перенести в училище, ни от кого из педагогов особых придирок не видал (это, конечно, объяснялось главным образом его успехами по всем предметам). Исключением, впрочем, был Стрелецкий. Но разве это педагог?

Однако и от него, начиная со второго класса и до пятого, Гриша никакого вреда не испытывал.

Похоже было — ошибся Дерябин, когда предсказывал, что рано или поздно Стрелецкий Гришу «настигнет».

Однако он таки «настиг» — уже в пятом классе.