Тревога, смутная тревога чуялась во всем.

Люди иногда начинали почему-то говорить вполголоса, сторожко оглядываясь. По вечерам Минай, Винца и Трофимов собирались у дальнего амбара и негромко говорили подолгу, дотемна.

Как-то раз пан Пшечинский не вытерпел, закричал Минаю:

— Может, хватит языком работать? Завтра вставать рано!

Минай сдвинул шапку на брови, ничего не ответил. И не тронулся с места.

Перфильевна уже с неделю гостила в городе.

А про барона Тизенгаузена рассказывали, что он совсем уехал с семьей. Шестьдесят возов всякого добра везли за ним из имения в город.

Гришина мать теперь чаще бегала в помещичий дом, на кухню. И возвращалась оттуда со страшными вестями:

— В городе черная сотня студентам глаза выкалывает шпильками.

Или:

— Всемирная война будет!

Про всемирную войну говорили и раньше, будто бы скоро все начнут убивать друг друга, кто останется в живых — неведомо. Так написано в старых книгах.

Ну, у ребят свои дела. Не могут они без конца, по целым дням думать про взрослых. И взрослые теперь меньше думали о ребятах. Гриша с Яном скоро поняли это и смелей, без спросу, уходили в поле, в лес. Нашли в сосновом бору неизвестный овраг: к нему даже тропинок не было, никто там не бывал. Овраг поднимался к соснам рыжими песчаными краями. Мальчишки утыкали высокий край оврага колышками и, набрав в лесу камней, забрасывали снизу, со дна оврага, вражеское колышковое войско бомбами. А потом кидались на приступ, проваливались в зыбком песке, падали, подымались, в рукопашном бою брали крепость.

Случилось в те дни одно событие, которое оставило после себя памятную метку на большом Гришином пальце.

После долгого перерыва (впервые после беды с конем) мальчики встретились в саду с дочками Перфильевны.

Девчонки на этот раз не испугались. Они тащили к бревну, лежавшему у изгороди, большую доску. Старшая девочка деловито уложила доску серединой на бревно и скомандовала сестре:

— Садись на тот край, Ирочка!

Ян глядел на Ирочку не отрываясь. Гриша наконец заметил это и ткнул его в бок. Ян продолжал глядеть. Гриша рассердился и сказал громко:

— Ирочка — в носу дырочка!

— Тебя опять выдерут! — закричала старшая девочка. — Как в тот раз! — Она соскочила с доски. — Уходи отсюда!

Гриша в ответ просунул свою руку под доску:

— Не дам качаться.

Старшая девочка села на один край доски, младшая — на другой. Гриша не успел выдернуть руку, большой палец остался под доской. Девочки принялись качаться, как на качелях.

Гриша сжал зубы, молчал. Первым закричал Ян:

— Что вы делаете?

Когда девочки соскочили с доски, палец у Гриши был раздавлен, из-под синего ногтя зловеще капала кровь.

Он не заплакал. И сказал Яну:

— Из-за тебя.

Потом ноготь долго слезал с пальца, и Гриша каждый день показывал его Яну и вообще всем желающим, гордясь немножко своим увечьем.

Потом он спросил Яна:

— Зачем ты так долго глядел на нее?

Ян ответил застенчиво:

— Она красивая.

Гриша не стал дразнить друга. Раздумал. Ему как-то неловко стало…

…Вернулась из города Перфильевна веселая и громко сказала Пшечинским:

— Риго-Орловская дорога теперь больше не забастует, не-ет! Теперь сюда сколь хочешь солдат привезут.

Про забастовки Гриша слыхал. Рабочие говорили «баста» и бросали работу. Ловчей всего выходило это на железной дороге. Станут дороги, тогда царь как без рук: ни войск не подвезти, ни пушек, ни муки солдатам…

Беда! Не продержались, значит, рабочие, кончили бастовать. Ну, ничего, соберутся с силами — еще забастуют, рано Перфильевна радуется.

Прошло несколько дней — появился и Дамберг с фотографическим аппаратом. Он снимал семейство помещицы вместе с гувернанткой в саду, у цветочной клумбы, потом на ступеньках крыльца, потом у сажалки.

К отцу приехал из Ребенишек Шпаконский. Дамберг увидел учителя, долго приглядывался к нему издали и затем уверенно и зло сказал помещице:

— Таких, как он — в синих рубашках, с длинными волосами, — надо немедля сажать в тюрьму.

Разговор Шпаковского с отцом показался Грише на этот раз более ясным, чем обычно. Они говорили про мужиков, про то, как они и раньше, в старые годы, поднимались против своих врагов. Воевали. Шпаковский сказал под конец с раздумьем:

— Опоздали наши мужички, опоздали! Им бы начать, когда Риго-Орловская дорога стояла, когда в Риге еще не все кончилось…

— Латыши, — ответил Гришин отец, — латыши — народ каменный. Наших, русских, скорей зажжешь. Да без латышей-то что ж сделаешь?

— Ты это, Иваныч, к чему? — настороженно спросил Шпаковский.

— У нас и пугачевщина была — вон какой размах: на Москву мужики шли! И Разин. И этот… ты как-то раз про него мне говорил, забыл я имя-то…

— Болотников.

— Ну да, Болотников. А у латышей? Не слыхал я про них ничего похожего.

— Не знаешь ты, значит, про их борьбу с немецкими баронами. Да они сотни лет боролись со своими вековыми врагами, с баронами! А когда непереносимо тяжко становилось, куда оглядывался латыш-труженик? На восток, на русский народ. И про Пугачева латыши слыхали, это я тебе верно говорю! И тоже бунтовали… Когда Пугачев собирался на Москву, мужики в Курляндии губернатора Броуна высекли всенародно.

— Ну да!

— Исторический факт.

Отец захохотал оглушительно:

— Нет, это наши! Наши, русские! И скорей всего — староверы. Молятся, молятся, а потом возьмут да губернатора и выдерут. Хо-хо-хо!

— А латыши не могли бы?

— Нет. Латыши знаешь что сделали бы с этим губернатором? Убили бы на месте. Обязательно убили бы. А выпороть да потом на волю отпустить — это уж только наши и могли сообразить!

— Что ж, по-твоему, русский мужик добрей, что ли?

— Не в том суть. Да губернатору порка, может, хуже смерти. Ну посуди: дворянин — и поротый. Ему после этого одно остается: самому петлю на шею надеть, жить ему дальше нельзя…

— Ну, вот и ошибся: и Броун остался жить и в Курземе, где это произошло, ни одного русского мужика не было. Там всё латыши.

Отец задумался.

Потом опять захохотал:

— Нет, ты подумай: выпороть губернатора! Ох-хо-хо! А ты не соврал, часом?

— Исторический факт.

В горницу вошла мать, и учитель заговорил про другое:

— Пора тебе, Иваныч, подумать, как сына в училище определить.

Лицо Ивана Шумова затуманилось.

— Хочешь, Гриша, учиться? — спросил Шпаковский. — Гимназистом станешь, с ясными пуговицами! А потом студентом. Неплохо?

— Не хочу студентом, — ответил Гриша.

— Это почему ж?

— Студентам глаза выкалывают.

Отец со Шпаковским переглянулись.

— Услыхал откуда-то… В городе был случай.

— Батя, а зачем черная сотня студентам глаза выкалывает?

— И откуда ты наслушался эдакого?

— Батя, а чего я тебе скажу: найдем волшебную воду и тогда черную сотню побьем. Есть люди, которые уже бьются с ней.

Отец обнял сына:

— Ну что ты все выдумываешь! Волшебная вода… А давеча все про бесстрашного старика бормотал. Экий блажной! В кого ты такой уродился-то?

Мать сразу же откликнулась:

— В родного батюшку, в кого ж еще!

В избу вбежала кухарка Перфильевны, Анфиса:

— Иваныч! Хозяйка велит тебе ехать в Ребенишки. Сей же час.

— С чего это загорелось так-то?

— Будто за семенами садовыми, что ли. Давеча уговорилась она с Лещовым, ему для нас семена из самого Питера доставили.

Шпаковский поднялся:

— Ну, тогда и я поеду.

Часа через два после их отъезда на большой дороге показалась толпа.

Шли заозерские, пеньянские, ковшинские, граудинские мужики.

Гриша подбежал к плетню. Он увидел знакомых и незнакомых ему людей. В первом ряду шагали Кейнин, Иван-солдат, молодой латыш с плутовато-веселым лицом (тот, что отдал револьверы Кейнину), Кирюшка Комлев. Шел Минаев дед — рядом с совсем древним латышом, согнувшимся, опиравшимся на костыль. Были и женщины. Гриша увидел седую латышку, которая пела на кладбище, как молитву: «Слезами залит мир безбрежный!..» Две девушки шли рядом с ней.

«Затишье» никогда не знало такого многолюдья.

Старый Винца, торопливо подпоясывая на ходу свитку, пробежал трусцой мимо Гриши, стал около Минаева деда, зашагал с ним в ногу, по-солдатски.

Пан Пшечинский подошел к плетню, закричал хрипло, со злобой:

— Идите, идите, дурни! Мир хцете перевернуть? Мало вам розума вгоняли в задние ворота!

Никто ему не ответил. Будто муха прожужжала. Даже старый Винца не обернулся на слова арендатора.

Черноглазая Тэкля стояла, простоволосая, на крыльце. Видно, выскочила второпях — тяжелые косы лежали у нее на плечах, свешиваясь до пояса. Нет, и на нее никто не оглянулся, даже Иван-солдат.

Долго шли молчаливые ряды крестьян мимо «Затишья».

Кто-то рядом с Гришей проговорил вполголоса:

— На Тизенгаузенов поднялись…

И вдруг неистово заорал Пшечинский:

— Куда? Куда, лайдак?!

Минай, до того бывший где-то в отлучке, бегом догонял земляков своих. Он оглянулся на крик Пшечинского, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и побежал вперед.