Гриша слышал, как Перфильевна грозилась рассчитать отца. Но время шло, лето кончалось, а все оставалось по-старому.
И все-таки Гриша не удержался, похвастался Яну:
— А мы, может, скоро в город уедем.
— В город?
Ян сразу стал серьезным, загрустил. Это только воодушевило Гришу:
— В городе сад большой! Там розы всех сортов, тюльпаны и эти… ор-хи-деи. Называется «Садоводство Франца Бирзнека». Туда батю давно зовут.
— И скоро вы поедете?
— Должно, скоро. Вот Перфильевна прогонит нас, тогда и поедем. Завтра прогонит — завтра и уедем.
Ян стал еще серьезней:
— Давай тогда пойдем в лес сегодня ж ночью. Помнишь уговор? Не струсишь?
— Я?! — Гриша дернул плечом, хоть сердце у него и ёкнуло. — Смеешься!
— Когда все заснут, вылезай потихоньку через окошко. Я тебе знак дам.
— Знак? Какой? Заклекочи орлом!
— Я не знаю, как орлы клекочут.
Гриша тоже не знал.
— Тогда пропой петухом. Или лучше — засвищи удалым разбойничьим посвистом.
Про этот посвист Гриша узнал совсем недавно из книги «Богатыри Пересвет и Ослябя».
Ян сказал:
— Нет, я лучше кину в твое окно песком. Только ты не спи, дожидайся.
Ночью они ушли через сад так тихо, что и Собакевич не слыхал, и совсем не было им страшно, только легкая дрожь била Гришу, но это скорей всего от холода. Они были в одних рубашках, босиком, а воздух ночью свежий, только земля была теплая, нагретая за день.
— Что у тебя за мешок? — спросил Гриша Яна, стараясь не стучать зубами.
— С картошкой. И спички я захватил. Разложим костер, напечем картошки.
…Ну конечно, дрожь пробирала Гришу только от холода. Когда развели в лесу большой костер, стало и тепло и не страшно. Кто, кроме них, пойдет сейчас в лес? Значит, и бояться некого. Все спят. Правда, когда отблески огня заплясали по веткам орешника, стало казаться, что в лесу, совсем неподалеку, притаился кто-то, смотрит, ждет.
Понадобилось подбросить сухих сучьев в костер, и мальчики пошли в темноту за валежником, держась друг за друга, не разминаясь ни на шаг, и снова они стали от этого храбрыми. Окажись Гриша один в темном лесу, наверное он умер бы от страха. А вдвоем — ничего.
Они притащили валежнику, навалили его в костер. Высокий огонь взвился весело и жарко. Потом дождались углей и положили в горячую золу картошек. И было совсем хорошо. Мальчики стали разговаривать смело, громко, даже слишком громко: начали щеголять друг перед другом.
Но только замолкли, как услышали треск сухих сучьев. Треск приближался, становился громче. Кто-то шел к ним по лесу, раздвигая кусты, ломая валежник.
Только не бежать! Страшно бежать в черном ночном лесу, когда под ногами — невидимые, крутыми узлами выпяченные корни деревьев и ноги бессильно слабеют, как в дурном сне. И не веришь уже себе — все равно упадешь, налетев на дерево, и кто-то огромный настигнет тебя в темноте…
Не бежать!
Мальчики сидели неподвижно, ухватив друг друга за руки, оцепенев.
Все стихло. Только рыжие лоскутья огня плясали и потрескивали беспечно. Но вот неслышно раздвинулись освещенные багровым светом ветки орешника, и выглянуло заросшее, с запавшими глазами лицо.
Гриша смотрел не отрываясь — не мог отвести глаз от страшного человека, а сердце бешено колотилось, будто он успел пробежать много верст, спотыкаясь и падая.
К костру шагнул худой человек в лохмотьях и сказал сиплым голосом, почти беззвучно:
— Не бойсь… Не бойсь, ребята.
Заросшее его лицо дрогнуло; может быть, он хотел улыбнуться.
— Не признал меня, Гриша?
Гриша, не в силах заговорить, качнул головой: нет, не признал.
— Я еще приходил в «Затишье» перед праздником… Иван я, солдат. — Он оглядел себя, свои лохмотья: — Теперь-то уж вольный… Не солдат больше.
Мальчики, все еще подавленные страхом, молчали.
Иван неподвижно смотрел в огонь, в одну точку. Потом, с усилием глотнув, спросил хрипло:
— А что, мальцы, у вас картошка-то, поди, доспела?
У Гриши постепенно проходил расслабляющий страх, он не столько узнал в оборванном человеке щеголя-солдата, сколько поверил, что это действительно Иван: иначе, как мог бы назвать Гришу по имени?
— Садись снедать, — ответил Гриша, стараясь говорить солидно, как хозяин. — Ян, давай соли!
Иван присел к костру и начал доставать обгорелой веточкой картошку из горячей золы. Попробовал было отодрать запекшуюся кожуру, а потом, торопясь, разломил картошку пополам и сунул неочищенную в рот. Он крякал, дул на обожженные пальцы, на глазах у него выступили слезы.
— М-м-м, — промычал он, — хорошо!
Он съел почти всю картошку и, видно совестясь, спросил:
— А вы что ж не едите, ребята?
Конечно, совсем неплохо бы было втроем — теперь уж в полной безопасности — в таинственном, темном лесу поесть у костра печеной картошки… Но солдат жевал с таким мучительным наслаждением и так нерешительно остановился, что Гриша сказал:
— Мы не хотим… Давеча ели.
— Мы не хотим, — откликнулся Ян.
Костер стал никнуть, вот-вот погаснет; надо было набрать новых сучьев. Мальчики теперь уже не боялись. Они даже осмелились идти за хворостом врозь, уже не держась друг за друга. И Гриша первый вернулся со своей охапкой. Иван молча поманил его пальцем.
— Слухай, — зашептал он тревожно. — Никому не сказывайте, что видали меня. А кто этот мальчонка? Дружок твой? Не припомню его, не встречал.
— Это ж Ян, — сказал Гриша. — Ян Редаль, лесников. Ты его не опасайся, он… ну все равно как я сам. Он, правда, латыш…
— Латыши меня спасли. — Иван поглядел на Гришу долгим взглядом запавших воспаленных глаз и проговорил медленно: — Латышам я теперь брат на всю жизнь.
Вернулся к костру Ян. Он всегда делал все медленней, чем Гриша. Зато и охапка хвороста была у него добротней, больше.
Иван доел картошку и прилег на траву возле костра:
— А я теперь всех опасаюсь… Уж такое мое дело. Брожу вторую неделю по лесу, как волк.
Он вдруг привстал испуганно и зашептал, как в бреду:
— Ребята, слышь, я на вас надеюсь! Не выдайте, не сказывайте никому, что я тут скрываюсь. Сурьезное дело! Меня вешалка ждет, поняли?
И, поглядев с минуту на испуганные лица мальчиков, добавил:
— Повесят меня, если найдут. Понятно теперь? Эх, несмышленые, ничего-то вы не понимаете, ничего не знаете!.. Ну, эдак, может, для вас и лучше.
— Мы знаем! — Гриша заторопился. — Мы все знаем. Ты с заозерскими мужиками войной на Тизенгаузенов ходил. Давеча заозерских восемнадцать человек в тюрьму угнали. А в Пеньянах до сих пор драгуны стоят. Кони у них вороные, громадные…
— И про коней знаешь? — слабо усмехнулся Иван. — Ну ладно. Слушай хорошенько: вот папашка твой, Иван Иванович, знаком мне, правильный человек, ну все ж таки и ему, родному отцу, не говори пока что обо мне. И Редалю, леснику, нельзя. Слышите?
— Слышим.
— Сурьезное дело, ребята!
Иван долго молчал. Потом заговорил вполголоса:
— Помнишь, Гриша, увезли меня на телеге в город? Тэкля еще тогда стояла, глядела, и ты рядом… Ну, привезли меня в город, кинули в тюрьму. Военный суд скорый, да, видно, таких, как я, не один оказался. Судьям работы прибавилось, не управились. И вот — к ночи дело было, в сумерки — кто-то бросил мне на койку черную шинель. Кто — и до сих пор не знаю. Черные шинели конвойные носят. Не могу понять, к чему бы эта шинель. Однако молчу. Приходит ко мне в одиночку — это такая загородка с каменными стенами на одного человека, — приходит надзиратель, старичок, становится ко мне спиной, начинает керосиновую лампу заправлять, — пора, значит, для меня свет зажечь, в темноте мне жить не полагалось. А лампа там с сеткой такой, или, верней сказать, с решеткой. Он сетку сымает, кряхтит, лезет за спичками… И тут меня будто кто толкнул: «Чего ждешь, Иван?» Накинул я на себя черную эту шинель, иду на носках, чуть слышно, в коридор — дверь-то незапертой осталась. А старичок-надзиратель глуховат был. Вышел я во двор… Как-то и не помню толком, что дальше-то было. Иду я будто по двору — ну, как во сне, а мне кличут: «Куда пошел, за табаком?» А потом через минуту: «Прохорыч, за табаком, спрашиваю? Э, глухой черт!»
Поручик наш в полку меня за гимнастику хвалил — есть такая солдатская наука. На козлах я всякие штуки свободно мог выделывать — и так и сяк, и на косяк, и вверх ногами. И вот, видно, пригодилась мне эта наука. Пошел я в дальний угол двора, подхожу к стене, подпрыгнул, ухватился в темноте за что-то… Не помню опять, как это мне удалось, со стены спрыгнул в поле, в глазах черно, иду — хромаю. Вскорости бежит кто-то, догоняет меня. Ну, значит, смерть пришла: оружия-то у меня — одни кулаки. Догоняют меня двое, суют узел: «Переоденешься, солдат». Говорят по-русски, а по говору слышно — латыши. К каким-то огородам привели меня, потом вывели к лесу: «Ну, теперь иди, сам себя спасай». Заговорили друг с другом по-латышски — не понял я о чем. Развязал узел — там одёжа вольная: пиджак, штаны. А шинель взяли они у меня обратно. Спрашиваю: «Братцы, за кого мне бога молить?» Один, сурьезный такой, говорит: «Вас постановила освободить боевая дружина», и еще что-то сказал — тех слов я не запомнил: мудреные. Ну, подался я в лес, переоделся и вот хожу с той поры от сосны к сосне… Оголодал, страшное дело!
Неясный свет занялся вверху, предутренний ветер прошумел по верхушкам деревьев.
Иван будто вспомнил что-то:
— А вы как попали сюда, ребята? Я на огонь шел… постоял за кустами, глянул на вас — что за притча! Сказать, в ночном мальцы — так коней нету… Или, неслухи, потихоньку ушли из дому?
— Мы потихоньку и вернемся, никто не узнает, — сказал Гриша.
Иван поднялся:
— Поспешайте, ребята. А то не миновать березовой каши. Прощайте.
— Дядя Иван, мы тебе хлеба принесем.
— Ну, спасибо. Вот уж спасибо! Только смотри, чтоб никто не видал. Положи хлеб вот в эти кусты, в орешник, — я приду, возьму. А меня днем не ищите.
Он обоим им подал руку, как большим.
Мальчишки пошли прежней дорогой к усадьбе, вышли в поле. Снова свежий ветер прилетел издалека, пошевелил им волосы, приник к лицам, горячим от бессонной ночи, пошептал в траве — исчез. Льдистый блеск звезд побледнел. И далеко, в неизмеримой дали, лег узкий зеленый рассвет.
Одна лишь живая душа — Собакевич встретил их в усадьбе, зевая и потягиваясь. Он дружески обнюхал мальчишек и проводил Гришу до самого дома. Там он удивленно задрал морду, нюхая шершавые Гришины пятки, — Гриша лез бесшумно в раскрытое окно: это, конечно, был непорядок, и пес брехнул на всякий случай. Но тут же, пружинно изогнувшись и лязгнув яростно зубами, принялся искать у себя злую блоху. На брёх никто не отозвался. Все спали. Но только добрался Гриша к постели — у хлевов стукнули ведрами. И слышно было, как зазвенела в гулкий подойник струя молока.
Только через час после того, не раньше, зашептала в чуланчике бабушка — стала на молитву.