Утром Гриша проснулся раздетый в кровати.
Окно в сад было раскрыто, и по всему саду разносился яростный голос Перфильевны:
— Знаю, зна-а-ю! Я все-о знаю, Иванушка, от меня не укроешься!
— Ну и добро. Вот и добро! — негромко гудел спокойный отцовский бас.
Гриша, в одной рубашке, подбежал к окну, лег животом на подоконник.
Все в саду сияло под косыми лучами солнца: сверкала роса на траве, горели многоцветными огоньками капли на кустах малины, смородины.
Перфильевна и Гришин отец стояли у старой дуплистой груши — стояли не рядом, а так сажени на две друг от друга, — и у помещицы уже гневно багровели щеки, насуплены были брови.
— Ты… премудрый! — кричала она. — Книжки читаешь! Какие?
— Разрешенные цензурой, — глухо проговорил отец.
— «Цен-зу-рой»! Вон какие слова знаешь. Образовался, по миру шатаясь! Ты от образованности своей и пса Собакевичем окрестил. А кто такой Собакевич? Может, это в насмешку над властью?
— Матушка, да ведь это у Гоголя…
— «У Гоголя, у Гоголя»! — перебила Перфильевна. — Загордел ты, Иван. Понимаешь о себе много — ну невыносимо глядеть!
— Ну что ж, — медленно проговорил отец, — не хотелось мне идти на посулы Тизенгаузенов, а, видно, придется… Да и жалованья они кладут на пять рублей больше.
— Врешь!
— Спроси сама, матушка.
— Врешь, никуда не уйдешь! Из-за пяти рублей ты не уйдешь, я тебя, блажного, знаю.
— Не уходил — розы не хотел разводить у барона. Дар человеку — яблочко хотел пестовать.
— Я тебе простор даю. До пятнадцати десятин сад доведем!
— Ну, какой там простор!.. — Отец махнул рукой.
Перфильевна помолчала. Потом оглянулась вокруг, подошла к садовнику ближе.
— Иваныч, — сказала она совсем другим тоном, даже как будто ласково, — Иваныч, а скажи-ка, кто одолеет? Неужто мужики? Что, в книгах-то про это ничего не пишут? Говорят, всех, кто побогаче, жечь будут…
Отец усмехнулся.
Перфильевна еще ласковей проговорила:
— Мужики тебя уважают, Иванушка. Ты за меня заступись в случае чего… За что ж меня разорять? Ты заступись, поговори с мужиками, я тебе пять-то рублей прибавлю.
— Не надо мне твоих рублей, — неохотно ответил отец.
— Не хочешь денег — по-соседски постой за меня, Иванушка. Соседями росли.
— Да и выросли — опять же соседями оказались, — медленно, с такой же неохотой сказал отец.
Перфильевна заговорила еще тише:
— Что у мужиков-то наших на уме, расскажи мне про это, Иванушка, ты знаешь… Нас никто не слышит…
Но отец уже увидел в окне Гришу.
— Ан нет, слышит, — сказал он веселым голосом: — вон он, свободный житель!
Перфильевна сердито повернулась к окну, и Гриша застыдился: сполз с подоконника и поскакал на четвереньках к кровати — одеваться.
Про Перфильевну он знал решительно все. Так ему, по крайней мере, казалось.
Отец однажды сказал при нем Шпаковскому:
— Помещица, брат, у нас особенная…
И Гриша услыхал — даже не сразу поверил тому, — будто отец и Перфильевна жили соседями в одной деревне и росли вместе. Правда, это было давно, и Перфильевну тогда звали Ксюшей. Ксюша выросла и вышла замуж за невидного рыжего человечка, у которого и хорошего-то было одно: сапоги с лакированными голенищами.
— Не устояла против лаковых сапог! — с непонятной для Гриши злобой говорил отец.
Муж Ксюши в поле не работал, ездил по городам, подряды брал. А через несколько лет написал жене письмо из двух строк:
«Милая жена, пей ты чай и кофий, не стесняйся. Дает бог, пошлет».
Бабы на деревне долго смеялись над этим письмом — с ним Ксюша ходила из избы в избу, хвасталась. Однако незаметно стала она уже Перфильевной. А через сколько-то лет муж ее купил у барона землю, а сам простудился и умер, оставив вдову помещицей.
История была удивительная. Но учитель не удивился — начал рассказывать про какого-то неграмотного богача, мукомола на Волге. Гриша понял из его слов одно: мукомол этот начал богатеть, тайно кого-то убив.
…Гриша быстро оделся. Теперь умыться — и к Яну!
Да, как же, «к Яну»! Из чуланчика вышла бабка с праздничным подрушником.
— Баба, разве сегодня воскресенье?
По будням бабушка выходила молиться со стареньким ситцевым подрушником: у него и вид был затрапезный, кое-где даже дырочки были протерты, и из них торчала вата. А по праздникам бабка брала другой, сшитый пышно, как невестино одеяло, из разноцветных шелковых кусочков: синих, красных, зеленых — откуда только набрала! По уголкам этого парадного подрушника были нашиты треугольнички черного бархата; бархатная была у него и ручка.
На Гришин взгляд, это было неплохо придумано: класть поклоны не в сосновые шершавые половицы, а в мягкий подрушник. Можно было при земных поклонах касаться лбом каждый раз нового кусочка шелка: сперва красного, потом синего… Бабка, однако, скоро распознала в таких поклонах забаву и принялась довольно сноровисто щелкать за это внука по затылку. Он попробовал объяснить: можно считать поклоны по шелковым кусочкам. Тогда и время пройдет незаметней. За это он получил лишний — особой хлесткости — щелчок по затылку. Да еще мать, услыхав разговор, пообещала прибавить, чтобы до заговенья помнил. А свои обещания она всегда исполняла — не сегодня, так завтра.
…И вот за окном ликовал вымытый росой сад, а Грише надо было стоять рядом с бабушкой, слушать «святый крепкий, святый бессмертный» и отвешивать поясные и земные поклоны.
Гриша кланялся неохотно, думая о своем: висят в углу венки из бессмертников, пахнут хорошо — полем, душистым сеном… Цветы эти крепкие и бессмертные.
— Бог тебя простит, — вздыхая, говорит бабушка: — несмышлен еще. Ступай, я за тебя помолюсь.
После неинтересной еды — пшенной каши с молоком — Гриша бежит к избе лесника. Ян ждет его на пороге. В руках у него суковатая палка и большой кусок ржаного хлеба.
— А ты принес?
Гриша побагровел: забыл! Ни слова не говоря, он кинулся назад, домой.
— Баба, можно мне хлеба? Я худо ел нынче.
Бабушка кончила молиться. С великой бережностью, стараясь не уронить ни крошки, она отрезала от каравая ровный ломоть.
— Смотри не сори хлебом: грех тяжкий.
Ян оглядел Гришин кусок и одобрил:
— Теперь нам хватит надолго.
Мальчики вышли из усадьбы в поле. В какую ж идти сторону?
— Лесные братья, — сказал Гриша, — всегда идут прямой дорогой, никуда не сворачивают.
— Это верно, — глядя серьезно своими большими синими глазами, подтвердил Ян.
— Давай и мы пойдем прямо. Видишь, вон, далеко, — крыша. К ней и пойдем.
Крыша, что виднелась в поле, была необыкновенная: высокая, розовая, труба на ней черная.
— Кто там живет? — спросил Ян.
— Не знаю. Может быть, там никто не живет. Может, это старая крепость.
Гриша немножко слукавил: эту крышу он узнал. В прошлом году отец возил его в Ребенишки, и тогда они проезжали мимо высокого дома с черепичной крышей. Сложенный из огромных серых камней, дом этот не походил, однако, на помещичьи хоромы. В его стенах были прорезаны узкие, как бойницы, окна, а двери обиты железом. В розовой черепице чернели проломы. И кругом не было ни деревца.
— Корчма, — коротко ответил отец на Гришин вопрос.
Когда они уже отъехали версты две, им повстречался маленький старик с серебряными кудрями, выбившимися из-под шапки, с длинной белой бородой; под мышкой он нес продолговатый сверток, закрытый черным платком.
Он отошел к краю дороги и вопросительно поглядел на Шумовых. Отец приподнял картуз, и старик поклонился в ответ неторопливо, достойно.
— А это Исаак, — сказал отец, когда карлик уже скрылся позади в клубах жаркой дорожной пыли. — Он и живет в этой корчме. Да еще сын с ним, да внуки.
— В корчме пьянствуют, — решил поделиться Гриша своими познаниями.
Отец усмехнулся:
— Кому пьянствовать-то? — Он помолчал, вздохнул, обернулся в сторону корчмы: — Нищая жизнь!
И рассказал про старого Исаака. Когда-то бывала в корчме и гульба, случались пьяные драки. В соседних деревнях до сих пор помнят, как Исаак, сам ростом с ребенка, разнял двух здоровенных пильщиков, схватившихся после штофа вина за топоры. Крохотный старик стал между двумя великанами и бесстрашно взял их за руки. Это было ни на что не похоже, пьяные начали хохотать над ним. Посмеявшись, они помирились.
А еще известен в окружности Исаак тем, что лучше всех играет на скрипке; играет он и у латышей и у русских — на свадьбах, на крестинах. И на ярмарках.
Вспомнив отцовский рассказ и вчерашний вечер, Гриша сказал Яну:
— В таком доме жил один старик, которого народ схоронил от «черного барона», как Даугава хоронит невод.
Ян ничего не понял и поглядел на Гришу с уважением. Потом сказал:
— Я знаю Даугаву. Мы жили у самой Даугавы, в деревне. Там мой батька убил бешеную собаку.
— А где это — Даугава?
— Там, — махнул Ян в сторону, — далеко. Ну, Даугава, по-вашему — Двина.
Гриша отвел глаза в сторону. Ян-то, оказывается, так же ловок выдумывать, как и он.
— Говори по-латышски, — предложил он: — я пойму все. Винца песню пел по-латышски, по-русски у него выходило хуже.
И Ян стал рассказывать по-латышски. Бешеная собака бежала с поля в деревню. У нее морда была вся в слюне, глаза — в крови. И все в деревне попрятались в избы. Осталась только девочка посреди улицы; она была совсем маленькая, еще не умела ходить как следует. Собака бежала прямо на нее. Отец Яна увидел это, вышел с большим острым колом на улицу и стал ждать бешеного пса.
Когда тот подбежал ближе, отец с размаху всадил ему кол в самую глотку. И пес издох. А потом мать девочки вышила отцу красными и синими крестами праздничную рубаху. Вчера он целый день ходил в этой рубахе, все видели.
Грише рассказ понравился. Он даже посоветовал дружески:
— Пусть только это будет другой, а не твой батька. Пусть это будет богатырь. Или старик, которого укрыла Даугава.
— Нет, это был мой батька, — упрямо сказал Ян.
Тогда и Гриша рассказал ему — про Железный ручей. Много лет ищут этот ручей, не могут найти. Говорят, он ушел под землю. А настанет время — выйдет ручей наружу, и каждый сможет пить волшебную воду и будет сильным и смелым, кроме черных злодеев: для них та вода станет отравой.
Разговаривая, незаметно подошли они к высокому дому с розовой крышей. У раскрытых дверей, рядом с кучей мусора, ползали двое ребятишек в рваных рубашонках, кудрявые, черноглазые, очень похожие друг на друга. А нрава они были, видно, разного. Один доверчиво сиял навстречу мальчишкам большими блестящими глазами, а другой испугался, готовился зареветь. Одинокая курица бродила около, с унылым вниманием поглядывая на кучу мусора. Какое-то запустение было вокруг: сухая земля — в трещинах, только кое-где желтела еще не совсем вытоптанная трава… Мальчики подошли ближе.
Один из ползунков наконец собрался с духом — заорал. Из раскрытых дверей вышла девочка лет восьми, сердито посмотрела на путешественников и схватила плачущего брата; это, конечно, был ее брат, а все они вместе, должно быть, приходились внуками бесстрашному Исааку.
— Кумагер, кумагер! Иди сюда! — на всякий случай позвал Гриша.
Но девочка в ответ взяла за руку и другого братца, радостно удивленного, и увела обоих, с трудом притворив за собой тяжелую дверь.
— Если мы обойдем кругом этот дом, — сказал Гриша, — это не значит что мы свернули со своей дороги. Мы его обогнем, а потом опять пойдем прямо.
— Ладно.
За домом было картофельное поле с прямыми бороздами, по ним и пошли путники. А впереди виден был огромный дуб, за ним синел лес. Ясно, что к этому дубу и надо было держать путь.
Но тут им предстояло первое испытание. К ним бежала по полю большая черная собака; правда, бежала она деловитой рысцой, озабоченно, загнув колечком пушистый хвост и вывалив изо рта розовый язык, но все же кто ее знает, что у нее на уме.
Проще было б уйти от греха — свернуть в сторону.
Ян прошептал:
— Вот такая ж была та, которую убил мой батька.
Мальчики остановились. Собака увидела их и тоже остановилась; спрятала язык, подозрительно повела носом, потом с враждебным выдохом «ввух, ввух» бросилась в сторону, не успев второпях залаять.
— Собаке, главное, надо показать, что ты ничего на свете не боишься, — сказал Гриша, у которого еще билось тревожно сердце.
— Это не бешеная. А раз не бешеная, чего ее бояться?