Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».
Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.
Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.
Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.
Куда девался его почти девичий румянец?
Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.
Наконец словно выдавил с усилием:
— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.
Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:
— И вы решили потолковать со мной?
Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.
— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.
Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?
Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:
— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.
— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?
— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!
— А Даша?
— Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.
Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:
— Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?
— Не знаю, о чем идет речь, — сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.
— «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах — пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся — вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости — ее, вероятно, никогда и не было, — а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.
— Да нет же, совсем не из-за этого… — начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: — Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.
— А из-за чего же?
— По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.
— Я еще не нашел своей дороги.
— Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря — взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.
— Он арестован? — спросил Барятин.
Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:
— Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.
— А тут-то я в чем провинился?
— Ты вправе уличить меня в злопамятности, — сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». — Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.
— Что ты имеешь в виду?
— Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.
— А причины в письме были указаны?
— Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…
— Ну-с?
— И вдруг — отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?
— Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, — сказал Борис.
Гриша посмотрел на него удивленно:
— Непонятная история!
— Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.
— И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!
— Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.
— Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.
— Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.
— Неужели это могло стать причиной отказа от урока?
— Естественно.
— Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…
— А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.
Гриша побагровел от стыда:
— Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!
Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:
— Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…
— Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» — она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.
— Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость — никогда.
— Я сказал: прости меня, если можешь.
— Не так, значит, ты умен, как я думал.
— Дурень я. Согласен. Ну, что еще?
— Ты же еще и сердиться начинаешь. Как медведь — он дерет, он и ревет. Ну ладно: установили, что было несчастное стечение обстоятельств. Говоря юридическим языком, косвенные улики против меня оказались несостоятельными. Теперь мне надо покаяться перед тобой в более серьезном: я неправ в отношении к Оруджиани. Мне не нравилась его резкость, я называл ее злостью, — какое глупое название! Глупо так говорить о человеке, который… Ну, одним словом, я имею в виду, что он в тюрьме. Я мало его знал. А себя-то самого я знал разве? Эх, милый друг, выслушай меня! Не всем ведь суждены прямые пути. Я рос в сытом кулацком селе, в семье дьякона. Вечные разговоры о рубле, о легкой наживе, о том, как бы половчей да повыгодней устроиться в жизни… Одно только стоящее слово сказал мне мой удачливый во всем родитель: «Помни, Борис, — ты, как и я, однолюб. Полюбить — тут тебе и точка: либо счастье узнаешь, либо беду». Я узнал беду. Дарья Михайловна никогда меня не полюбит. Ну, а другой мне не надо. Не подумай, однако, что я переменился только по этой причине. Я много и горько думал над тем, что же это за жизнь, которая так обижает людей, которая может обездолить такого человека, как Дарья Михайловна! Она малограмотна. Но насколько она богаче душой, чем я! Повторяю: не только в ней причина. Просто я открыл самого себя. Я совсем не тот беспечный весельчак, роль которого мне так нравилась. С детства я был убежден, что буду моряком. В юности верил, что стану богатым адвокатом. Прошли и детство и юность. Пора становиться взрослым, пора приглядеться: как дальше-то быть? И, оказывается, не столь просто ответить на этот вопрос. Нет, не столь просто… Вот почему я, беззаботный до сих пор Борис Барятин, понял, отчего люди стреляются.
— Ну, знаешь ли!
— Я не застрелюсь, не бойся. Я только говорю, что понял, как человек, оказавшись в тупике, может поднять на себя руку. Но я по-настоящему еще и не искал выхода из своего тупика. Буду искать. Ты протянул мне руку, чтобы я пожал ее. А подашь ли ты мне ее, чтобы помочь?
Гриша растерялся:
— Я бы рад… Но чем я могу помочь?
Барятин не ответил.
После долгого молчания он встал:
— По совести говоря, я и сам не знаю, чем ты можешь помочь. Но убежден в одном: чтобы найти дорогу, нужно искать людей. Из всех, кого я знаю, я выбрал тебя. Если ошибся, прости…
Эта встреча и обрадовала и смутила Шумова. Он, конечно, был рад примирению с Барятиным. И в то же время его одолевали сомнения: а что, если Борис опять позирует? Говорил же он, что замашки беззаботного балагура-весельчака были для него только ролью. Может быть, он просто перешел к новой роли?
Но даже если Барятин и был искренен до конца, — что мог посоветовать ему Григорий Шумов?
Он очень удивился, неожиданно увидев Бориса на одном из собраний кружка Владимира Владимировича.
Барятин сидел хмурый и, казалось, внимательно слушал всех, кто выступал с речами.
Тон этих речей становился все смелее. Сам профессор больше молчал и только один раз призвал слушателей к «академической терминологии».
Это было в тот день, когда один из редких посетителей кружка, человек с изможденным лицом и ярко горевшими глазами, воскликнул:
— Красный призрак коммунизма бродит по Европе!
В ответ на замечание профессора он сказал задорно:
— Я только цитирую!
И сразу же ушел.
Вслед за ним поднялся и человечек с ярким галстуком. Но его задержал Владимир Владимирович, окликнув:
— Коллега!
Шпик продолжал идти к дверям.
— Коллега! — повторил Владимир Владимирович.
У самых дверей шпика перехватил Веремьев:
— Вы не слышите, что ли? К вам профессор обращается.
— Ко мне?
— Да, да! — повышая тон, сказал Владимир Владимирович. — Разве вам неизвестно, что «коллега» — общепринятое в университете обращение? Студенты обычно на него отзываются. — Профессор вынул из жилета золотые часы и на виду у всех принялся изучать движение стрелок на циферблате. — Или вы не студент? Но тогда что же… вольнослушатель, не так ли?
— Простите, я не совсем… — пролепетал агент; судорожно глотнув, он для чего-то поправил свой нарядный галстук и вдруг опять рванулся к выходу. Но его опять удержал Веремьев.
— Не совсем меня поняли? — удивился профессор, не сводя глаз с циферблата часов. — А между тем вопрос мой чрезвычайно прост. Я бы сказал, он даже элементарен. Кстати: я вижу вас на семинаре не впервые… Нет, далеко не впервые. — Профессор явно тянул время, и агент понял это — у него злобно блеснули маленькие, свинцового цвета глазки.
— Мне нужно идти! — проговорил он, видимо ожесточившись.
Владимир Владимирович любезно улыбнулся:
— Впервые слышу ваш голос. Не поделитесь ли вы с нами вашими намерениями? Быть может, у вас зреет в голове тема будущего реферата?
Студенты дружно рассмеялись.
Профессор щелкнул крышкой часов, спрятал их в карман и проговорил, вздохнув:
— Вы несловоохотливы. Ну что ж… Можете идти.
Шпик рысью выбежал из аудитории.
Кто-то крикнул ему вслед:
— Опоздал!
— А уж это лишнее, — недовольным тоном проговорил Владимир Владимирович. — До сих пор все шло, я бы сказал, безукоризненно. Один из слушателей семинара, — к сожалению, нам неизвестна его фамилия, — позволил себе процитировать документ, выходящий за рамки университетской программы. Руководитель семинара сделал ему замечание. При этом произошел небольшой инцидент: некто из присутствующих на занятиях нарушил порядок — слишком порывисто кинулся к дверям — и был мною остановлен; этот, повторяю, незначительный инцидент ничуть не испортил общей вполне благополучной картины. — Владимир Владимирович не выдержал и присоединился к смеху студентов: — А теперь занятия семинара будут продолжаться обычным своим порядком.
Гриша вышел из университета вместе с Барятиным.
Борис был рассеян, молчалив.
Только перед тем, как проститься, он спросил:
— Скажи, ведь большое значение в твоей жизни имели книги? Какие именно?
— Ну, брат, — удивился Шумов, — для своих лет я не так уж много книг прочел. Надо бы, конечно, больше… Но все-таки и их не перечислишь.
— Зачем их перечислять? Ты знаешь, о чем я говорю.
Грише стало не по себе. Он действительно знал, о чем говорит Барятин. Но не мог же он предложить Борису ленинское «Что делать?»!
— В разном возрасте разные книги оказывали на меня влияние. В детстве — «Тарас Бульба». Подростком я зачитывался «Оводом». Попозже — «Андреем Кожуховым» Степняка-Кравчинского. Вырос — читал «Что делать?» Чернышевского…
— Чернышевского я прочитал. Недавно, — сказал Барятин.
— Ну? И что же? — живо спросил Шумов.
— Еще раз понял, что я — человек невежественный. Ну, прощай.
— Заходи ко мне, — горячо проговорил Гриша, сжимая руку Барятина. — Я всегда буду рад…
— Спасибо.
Может ли человек перемениться так быстро?
Правда, наступило время, когда разительные перемены в людях не только перестали удивлять, но даже казались иногда естественными.
Идейный столп российского воинствующего капитализма, член Государственной думы профессор Павел Николаевич Милюков выступил в думе зимой шестнадцатого года с речью, которая умам неискушенным показалась смелой и чуть ли не революционной.
Перечисляя грехи и промахи императорского правительства, Милюков грозно восклицал с трибуны:
— Что это — глупость или измена?
Полиция охотилась за газетой, в которой была напечатана речь кадетского лидера, мальчишки-газетчики бойко торговали ею из-под полы — по рублю за штуку.
Умы неискушенные не были осведомлены о том, что нити от Милюкова вели к английскому посольству.
Там уже ставился на повестку дня вопрос: не пора ли пожертвовать русской династией, чтобы сохранить то, что еще можно спасти, чему уже угрожал нарастающий шквал революции?
Изменился ли на седьмом десятке лет седовласый депутат думы?
Вряд ли. Изменились обстоятельства. В зависимости от этого изменилось и его поведение. Но сам он остался неизменным. По-прежнему твердил о необходимости отнять у Турции Дарданеллы — они ведь так нужны были российскому торговому капиталу. По-прежнему он был глух к народному гневу и не мог предвидеть сокрушительной его мощи. По-прежнему он боялся революции не меньше, чем его думский противник черносотенец Пуришкевич.
Кучка придворных во главе с одним из великих князей и вкупе с тем же Пуришкевичем решилась выступить против воли малоумного «венценосца». Они убили близкого к трону Распутина и зимней ночью спустили его тело под лед.
Они, конечно, искренне считали себя спасителями отечества.
Что изменилось в их отношении к миру? Ничего. Изменились только обстоятельства. Обстоятельства грозили монархии, надо было стать на ее защиту, и сторонники самодержавия решились даже на эсеровский способ расправы с человеком политически нежелательным.
Могут измениться только люди, которым дано открыть в себе черты, раньше им самим неизвестные.
Новое нашла в себе истомленная очередями женщина — незнакомую ей прежде ненависть.
По-новому почуял свою силу молодой рабочий, вчерашний батрак, став плечом к плечу со старшими своими братьями — у станка, на шахте, у паровозной топки.
Мог измениться и двадцатидвухлетний беспечный студент, мечтавший прожить жизнь легко: жизнь ему показала, что веселая эта легкость есть не что иное, как недостойное человека существование.
Барятин мог измениться искренне — люди ведь развиваются по-разному.
Но поверить ему сразу и безоговорочно Шумов не мог.