В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…
— Ты заметил, какие у ней глаза стали? — спросил Борис.
— У кого?
— Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!
Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!
— Она теперь хорошо знает, — продолжал Барятин, — что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я — на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.
— Что ж тебе мешает узнать их?
— Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она — для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!
— Что ж мешает тебе…
Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил — лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, — пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот — тоже безошибочно — нашли свою дорогу.
— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.
Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».
Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».
— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.
— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…
— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.
— Она у меня оказалась незаряженной.
— Ты же не знал об этом?
— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.
— Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!
— Я действовал. — У Барятина вдруг повеселели глаза. — Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек — ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу — народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам — чего сразу и не уловишь — чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку — знак моих полномочий, — подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал — на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, — этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит — что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это — особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» — «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» — и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что — ты заметил это? — к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится — солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» — «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.
— Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать — попугали бы, тем дело и кончилось бы. — Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?
Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:
— Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.
— Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…
— Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!
— Хотя бы и с незаряженной винтовкой — шел ты с опасностью для себя и, как-никак…
— Погоди-ка, — вдруг перебил его Барятин, — видишь?
Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного — скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.
— В первый раз вижу, — сказал Барятин озабоченно: — юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?
— «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь — и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?
— Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!
— Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.
— Смейся! Юнкер-то — николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.
Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.
— Ну, идем уж, если тебе так не терпится, — сказал он, досадуя на Барятина.
Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.
— И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! — кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.
— Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, — поддержал ее стоявший рядом солдат. — А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.
Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:
— Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…
Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.
На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.
Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.
— Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! — раздался из толпы злой голос.
— Где хваленое равенство? — не смущаясь, выкрикивал совсем по-митинговому Киллер. — Рабочим в тылу восемь часов работы, а солдаты круглые сутки, иногда каждую минуту ожидая смерти…
— А ты сам-то чего околачиваешься тут, в тылу? — снова ответила ему женщина в худом пальто. — Радетель солдатский нашелся!
— Прошу не тыкать! — вспыхнул юнкер. — И потом сейчас свобода слова! Не затыкайте мне рот! Я могу открыто высказать все, что думаю.
«Ишь ты, — подумал Гриша. — И этот о свободе слова… И этот за политику взялся…»
— Мне бросили обвинение в том, что я хочу натравить армию на рабочих. Нет! На наших глазах темные личности натравливают рабочих на владельцев фабрик, сеют в народе рознь, злонамеренно срывают наши военные усилия! Так могут поступать только агенты Вильгельма. Большевики и их вождь…
У Гриши тяжко и гулко забилось сердце. Еще не зная, что он сейчас сделает, он пошел вперед — прямо на юнкера. Киллер скользнул по нему взглядом, кажется, не узнал.
— Довольно! — закричал Шумов, не помня себя от гнева.
— Их вождь Ленин, который… — продолжал Киллер.
— Довольно, говорю!
Но тут неожиданно Киллера заслонила Ирина Сурмонина. А она-то откуда тут взялась?
— Ну, вот мы и встретились с вами, Григорий Шумов, — сказала она как ни в чем не бывало, улыбаясь розовыми губами. — Слыхали вы, что Двинск взят немцами? Вот вам — результат большевистской агитации!
— Двинск не взят немцами, — проговорил Шумов, постепенно овладевая собой. — Это провокационный слух. У нас — свобода слова, но не свобода провокаций. За провокацию мы арестовываем.
— Попробуйте-ка меня арестовать! — вызывающе воскликнула Сурмонина, смело подойдя к Шумову и закрыв от него юнкера; это ей удалось, потому что ростом она была выше Киллера. — Попробуйте!
— А что ж, попробуем. Вы с ним, что ли? — Шумов кивнул на юнкера.
— Да, я — с ним, а не с вами!
Гриша, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил:
— Кто возьмется конвоировать арестованных?
— А куда их вести? — сразу же отозвался солдат и шагнул вперед.
Гриша вспомнил: в начале революции арестованных на Васильевском острове приводили почему-то в помещение историко-филологического факультета, держали их там иногда день, иногда всего несколько часов, а потом отпускали. Из каких соображений для этого был выбран именно этот факультет, никто не мог бы сказать.
Киллер, отстранив Ирину Сурмонину, вдруг схватился, побледнев до синевы, за рукоять своего палаша. Но тот же солдат, который спросил у Шумова: «А куда их вести?», быстро схватил его за руку и сказал:
— А ну-ка, сымай!
— Вы не имеете права! — прошипел Киллер.
— Сымай игрушку! — Солдат расторопно, со знанием дела, отстегнул портупею юнкера и снял с него палаш. — Теперь топай, пока цел, солдатский жалельщик!
Киллер, лишившись оружия, сник и, все еще бледный, послушно пошел вперед. Солдат, конвоируя его, двинулся за ним по пятам, чуть не наступая ему на шпоры.
— Женя! Вы что же? — отчаянно закричала Сурмонина.
Юнкер, уже овладев собою, пожал, не оборачиваясь, плечами:
— Подчиняюсь темной силе.
— Тогда и я с вами!
Она догнала Киллера и стала рядом с ним. Потом поглядела на Шумова. Никогда он еще не видел глаз, выражавших столь лютую ненависть.
Но Грише было не до того: из-за всей этой канители он уже опаздывал на вокзал — к поезду, с которым должен был уехать Оруджиани.
Они встретились накануне и — такое уж было время — еле-еле успели второпях поговорить о самом главном.
Грузин, оказывается, уже вступил в ряды большевиков (стаж ему зачли со дня его ареста) и теперь по поручению партии спешно уезжал в Баку — бороться с меньшевиками, которые забрали на Кавказе большую силу.
Оруджиани осунулся, но был оживлен, весел… Что ж, судьба его сложилась так, как и должна была сложиться.
Гриша прибежал на вокзал к самому отходу поезда. Грузин стоял на подножке вагона и, видимо, ждал именно его.
— Попрошу в вагоны! — уже провозгласил осанистый старший кондуктор и пронзительно засвистел в свисток, висевший у него на груди.
В ответ паровоз дал прощальный гудок, колеса застучали…
Стоя на подножке, Оруджиани изо всех сил жал руку Грише, не обращая никакого внимания на окрики кондуктора.
Затем — уже на ходу поезда — он сорвал с головы фуражку и замахал ею:
— Я скоро напишу!
Гриша без грусти уходил с вокзала. Он почему-то был твердо уверен, что с кем, с кем, а с Оруджиани-то он еще встретится!