Оттепель, как это часто бывает в Прибалтике, удержалась надолго.

Все так же падали с крыш лазоревые капли, и солнце светило, и издалека, из-за реки, прилетал вольный ветер — пахло свежестью, сосной, талым снегом.

Санный путь потемнел, лужи по обочинам разлились широко — в целые озера, — и в них отражался жемчужный свет высоких облаков.

Мир простой, ясный — и все-таки еще не понятый до конца — мир, полный веселых звучаний и запахов, мир смутно-радостных обещаний раскрывается перед человеком на одиннадцатом году его жизни.

Гриша шагал по солнечной стороне улицы, старательно обходя сверкающие лужи — калош у него не было, — и хотя вдали за голыми каштанами уже возникли стены училища, он по-прежнему чувствовал себя свободным, сильным, смелым. Вот так, наверное, чувствуют себя люди, отведавшие волшебной воды из Железного ручья!

У ограды городского сада он догнал Колю Никаноркина и сказал ему о своих думах — о железной воде.

Тот подтвердил: верно, есть такая вода, ручей такой есть, — это где-то за Прейлями, там даже лечебницу собирались строить для этих… как их… для малокровных.

Экую глупость выдумал Никаноркин! Разве о таком Железном ручье идет речь? Но сегодня спорить не хотелось…

И Гриша заговорил об учителе чистописания Невинном. Справедливым человеком он оказался: кто бы думал — поставил-таки Грише пятерку! Раз заслужил, значит и получай. Если б все учителя так делали!

А вот и сам Невинный всходит не спеша на ступеньки училищного крыльца; он в легком пальто с бархатным воротником, в фуражке с двойной кокардой. А лицо серое, нездоровое…

Мальчики поздоровались с ним по «уставу»: взяв головные уборы за козырьки и приподняв их на расстояние, какое полагалось, — ни больше, ни меньше. Арямову-то по-другому кланялись — от души! Да и старику Голотскому, если не от всей души, то с охотой.

А вот поклониться Стрелецкому… Нет, мимо — не хочется о нем и думать в такой пригожий день. Ну, сегодня Гриша освободится — отдаст рубль. Он подойдет к Виктору Аполлоновичу и скажет… Нет, не хотелось думать об этом!

…В тот день на уроке арифметики случилось событие, из-за которого Гриша чуть было опять не забыл про свой столь удивительным способом разросшийся долг.

Все началось с квадратного Кобаса, который ни с того ни с сего принялся на перемене скакать по залитым солнцем партам. Видно, человек по-своему хотел выразить радость: весна, скоро весна!

Дежурный Персиц умоляюще сложил руки, метнулся к порогу: не идет ли, на беду, учитель?

А пример Кобаса уже успел заразить других.

Никаноркин вскочил на заднюю парту и раздавил каблуком чернильницу. Потом на всем скаку сшибся с крепышом Кобасом, и оба покатились на пол.

Буйство охватило весь класс. Удерживались пока только всем известные тихони, но их было мало, да и они глядели на происходящее со скрытым восторгом. Шумов, конечно, в подобных историях не оставался позади других. Нет, он был впереди! Он прыгнул с первой парты на Довгелло. Вячеслав, спасаясь, помчался к дверям, и — дзыннь! — окрашенное в молочный цвет стекло с жалобным звоном брызнуло на пол.

Это уже беда!

Все разом стихли, оторопев. Не в стекле было дело: оно стоило всего пятнадцать копеек. Дело было в очевидном для всех — а значит, и для Стрелецкого — нарушении дисциплины. Разбитое стекло — это не пятнадцать копеек, это улика. Начнут теперь допрашивать: кто выбил, как, почему? Где виноватый?

Житейский опытный человек ответил бы на это: «Я нечаянно, споткнулся, ударил локтем, получите с меня, пожалуйста, пятнадцать копеек».

Нет, не было в приготовительном классе житейски опытных людей.

Там были мальчишки, жаждущие всяких событий и борьбы с опасностями.

Итак, беда. «Кто виноват?» — спросит надзиратель. И никто не скажет, кто виноват. Разве что дежурный Персиц? Нет, и дежурный Персиц не выдаст. Да и неизвестно, кто виноват: Довгелло? Шумов? Или Кобас — он первый принялся очертя голову скакать по партам.

…Когда на пороге возник Стрелецкий, все уже сидели примерно и чинно на своих местах, тише, чем всегда.

С минуту Виктор Аполлонович оставался недвижим: одна нога в лаковом штиблете отставлена в сторону, правая рука повелительно простерта вперед.

Недавно Лехович сказал про любимую позу надзирателя: «Наполеон накануне сражения».

«Наполеон»! Козел он теперь, а не Наполеон.

После минуты глубокого молчания Виктор Аполлонович воскликнул звучным баритоном:

— Кто?

Класс молчал.

— Кто разбил? — И он указал своей белой рукой на осколки стекла.

Снова все промолчали.

— Дежурный!

Вперед шагнул бледный Самуил Персиц и замер трепеща.

— Кто разбил стекло?

— Я, Виктор Аполлонович… я в это время был… я не видел.

— Второй дежурный!

С четвертой парты поднялся Земмель. Ну, этот даже среди латышей славился своим спокойствием и упрямством. По проходам между партами словно вздох пронесся. Уж Земмель-то не выдаст!

— Кто выбил стекло?

— Не видал.

— Так-с. Не видал? И не слыхал?

Земмель помолчал, как бы вспоминая. Потом поглядел прямо в глаза Стрелецкому и проговорил рассудительно:

— Нет, как же. Слыхал.

— Что же ты слыхал?

— Звон.

На пороге, рядом с Виктором Аполлоновичем, появился Голотский и сказал благодушно:

— Слышал звон, да не знаешь, откуда он?

Стрелецкий услужливо, с излишней торопливостью посторонился, пропустил инспектора вперед. Потом прошептал ему что-то на ухо и исчез.

Через минуту явился Донат, осторожно замел в совок осколки стекла.

На этом как будто все могло и закончиться.

Голотский раскрыл классный журнал, разгладил его рукой, поднял к потолку выцветшие глаза: как бы поинтересней начать сегодня урок? Он любил свой предмет; за это, вероятно, и ученики относились к нему уважительно — охотно прощали ему всякие насмешки и грубости. Ребята своими еще не защищенными сердцами хорошо чувствуют, когда грубость обидна, а когда она сказана не со зла.

Вот и сейчас — все сидели тихо на уроке и не из страха перед инспектором, а так уж повелось: зачем сердить старика?

Но вдруг в тишине прокатился легкий гул. Гриша увидел, что Довгелло торопливо перевязывает свою руку носовым платком. И платок уже весь намок кровью.

— Молчи, молчи! — предостерегающе шепнул Грише Никаноркин. — Молчи! А то Лаврентий заметит.

Вячеслав в это время уже спрятал перевязанную руку под парту.

Лаврентий Лаврентьевич ничего не заметил.

Он со вкусом откашлялся, потер свои руки с набухшими крупными жилами и начал:

— Итак, мы остановились в прошлый раз…

Но тут Довгелло слегка привстал со своего места, побледнел и, вскрикнув, повалился назад.

Испуганный Кобас подхватил его.

Гриша увидел бледное, мертвенное лицо Вячеслава, закрытые синими веками глаза, крикнул отчаянно: «Умирает!» — и кинулся к нему через весь класс.

Все вскочили, зашумели.

Голотский скомандовал непривычно зло:

— По местам! Шумов — на место! Кобас — сядь!

И сам подошел к Довгелло, приподнял зачем-то указательным пальцем веко у него на глазу и сказал тем же сердитым тоном:

— Обморок!

Потом распорядился:

— Никаноркин, живо беги вниз за доктором. Он, должно быть, в канцелярии — сегодня его день. Да не топай копытами, пучеглазый!

Никаноркин убежал, стараясь ступать на носки.

Инспектор постоял с минуту над Довгелло — у того голова беспомощно лежала на плече… Голотский пробормотал:

— Да, глубокий обморок.

Встретившись взглядом с глазами Гриши, все еще полными ужаса, он добавил:

— Ну, вот ты, Шумов… и еще кто? Персиц! Несите его вдвоем в коридор, к баку с водой. Да тише вы! Побрызгайте ему лицо из кружки, виски смочите… И — тихо! Слышите?

Шумов с Персицем осторожно подняли неподвижного Довгелло и на цыпочках понесли его к выходу из класса. Голова Вячеслава никла, Гриша с болезненно сжавшимся сердцем подхватил ее — и тут же вздохнул с облегчением: шея была теплая.

Живой!

Вдвоем они усадили Вячеслава на табурет возле бака, Персиц взял кружку, и цепь, которой она была прикована к цинковому баку, загремела.

Голотский выглянул из класса, свирепо погрозил Персицу пальцем.

Он, видно, сильно беспокоился: как же, чуть не случился беспорядок на уроке — на его уроке!

Но Персицу с Шумовым было теперь не до инспектора. Они принялись потихоньку брызгать водой на щеки Вячеслава. Наконец Довгелло, не открывая глаз, проговорил далеким голосом, как во сне:

— Н-не надо… я сейчас.

Неожиданно у самого бака появился Стрелецкий. Прямо из-под земли вырос! У него на каблуках были резиновые набойки…

Брезгливо, двумя пальцами, как будто перед ним было нечто омерзительное, он взялся за окровавленный платок Довгелло.

— Ах, вот что…

И быстро нырнул гладко причесанной головой к самым губам Довгелло:

— Чем порезал? Стеклом? Кто разбил стекло? Ну, скоренько! Скоренько скажи мне.

Персиц выронил кружку. Гриша не отрываясь глядел на затылок Стрелецкого. Какой белый, холеный, старательно подбритый затылок! Надзирателю все равно, умрет Довгелло или нет; даже умирающего он будет допрашивать о разбитом стекле!

Вячеслав прерывисто вздохнул.

— Ты ведь только что говорил: «Не надо». Значит, можешь говорить? Ну, скажи! Быстренько, голубчик: кто разбил?

В это время со стороны лестничной площадки послышался скрип, топот и даже звон, будто в коридор с нижнего этажа вторглось немало народу…

Нет, это всего-навсего шел доктор. И с ним — Никаноркин. Но Коля Никаноркин шел беззвучно, еле касаясь половиц носками ботинок. Шум подымал один доктор. Краснощекий, чернобородый, веселый, он грузно топал ногами; высокие его сапоги скрипели, а на каблуках звенели шпоры: это был военный врач кавалерийского полка (в училище он приезжал только два раза в неделю), и вся эта воинская красота полагалась ему по уставу.

— Где больной?

Докторский бас звучал жизнерадостно. На ходу он бодро вытирал белоснежным платком густую бороду.

Стрелецкого он бесцеремонно оттеснил плечом, украшенным узким серебряным погоном:

— Ну-ка, сударь, позвольте!

Надзиратель учтиво отступил на шаг и — увидал лицо Шумова! Гриша стоял перед ним с горящими глазами, с крепко сжатыми кулаками, весь наклонившийся вперед, будто для прыжка.

Но тут Григория Шумова заслонил Никаноркин. Он бестолково кинулся помогать доктору, толкнул крышку бака — та загремела на весь коридор, — толкнул в бок Гришу и прошипел свирепо:

— Вылететь из училища захотел?

Доктор оглянулся на них с веселым любопытством:

— Что это вы, молодой человек, шепчете? Ах, помочь мне хотите! Будьте любезны…

Стрелецкий хотел что-то сказать, но врач заторопился:

— Нет уж, позвольте, теперь командовать буду я. Ну, вы, здоровые, несите больного! В учительскую — там диван подходящий имеется…

Трое здоровых — Персиц, Шумов и Никаноркин — понесли на руках Довгелло. А следом шли беззвучный Стрелецкий и за десятерых шумный доктор.

В учительской не было никого — все на занятиях.

Пока укладывали Вячеслава на диван, раскрывали форточки, чтобы проветрить комнату, сизую от застоявшегося табачного дыма, пока доктор, вынув золотые часы, считал пульс Довгелло, Гриша чувствовал на себе пристальный взгляд Стрелецкого.

— Ну, он же совсем молодцом! — сказал доктор, выпустив худенькую руку Вячеслава из своих розовых и поросших густым черным волосом рук. — Совсем молодцом. Ну, скажи-ка, молодец, как все это произошло?

Стрелецкий шагнул поближе.

— Испугался крови, так было дело? Порезал руку слегка — и в глазах потемнело? Раньше у тебя бывало что-нибудь похожее? — спросил доктор.

— Нет.

— Ты говори откровенно, не стесняйся. Сердце у тебя работает неплохо, хорошее сердце. Значит, нервы. Вот мне и важно знать: курицу, например, когда режут — тебе дурно делается? — Доктор обернулся к Стрелецкому: — Впечатлительный очень. А сердце хорошее.

Надзиратель криво усмехнулся:

— Да, они у нас все впечатлительные. Можно, я ему задам вопрос? Где ты, дружок, порезал руку? В классе, когда разбили стекло?

Доктор с тем же любопытством, с каким смотрел на Никаноркина, взглянул на Стрелецкого. Потом снова на Довгелло. Довгелло закрыл глаза.

— Ну, отвечай!

— Не видал.

— Не видал? — воскликнул Стрелецкий и хищно подался к дивану.

У Гриши опять сами собой сжались кулаки. Как ненавидел он в это время надзирателя!

— Я никогда не видал, как режут курицу, — сказал Вячеслав.

Доктор захохотал, потирая руки:

— Дипломат! Впечатлительный дипломат, вот ты кто такой! Ха-ха ха-ха! Ну, дипломат, у тебя был легкий обморок, все прошло!

— Разрешите мне еще один вопрос, — проговорил Виктор Аполлонович.

— Не разрешу. (Стрелецкий просительно, с изящной учтивостью поднял ладони.) Нет, не разрешу! — вдруг закричал доктор багровея. — Я врач и не разрешу допросов. Вот их трое — здоровых, забирайте их себе и допрашивайте! А больного никому не дам, я сам сейчас же отвезу его домой. Ты, дипломат, где живешь?

Никаноркин восторженно улыбнулся: вот это был человек — доктор!

Стрелецкий бросил на него и Шумова загадочный взгляд:

— Ступайте за мной, голубчики!

И мягко зашагал из учительской.

Никаноркин тотчас же принялся шептать на ходу Шумову:

— Ты скажи, что это ему показалось, слышишь? Ты кинулся помогать доктору, да я подскочил, помешал, вот как было дело, понял? А кулаков ты не сжимал, понятно?

Персиц шел позади, слушая этот шепот с тревогой. И ему, видно, стало невмоготу. В коридоре он вдруг сказал надзирателю жалобным голосом:

— Мне надо на урок. Я боюсь… пропустить: у нас сейчас арифметика.

— И нам надо на урок! — подхватил нахально Никаноркин. — Мы тоже боимся. У нас арифметика.

— Боитесь? — спросил Стрелецкий, играя цепочкой часов, висевшей из его жилетного кармана. — Это хорошо, что вы боитесь. Ступайте пока что, голубчики. Мы еще поговорим. Да, по-го-во-рим! Шумов, зайдешь ко мне после урока!

И Стрелецкий пошел бесшумными своими шагами в конец коридора.

Как-то все не удавалось в последнее время Виктору Аполлоновичу. Ему, человеку столь опытному и даже по-своему одаренному в расследованиях всяких провинностей — в другом месте он давно бы выдвинулся, — вдруг ему перестали удаваться самые простые дела.

По фуражке, изрядно поношенной, которую он поднял морозной ночью, преследуя старшеклассников, не так уж трудно было разыскать ее владельца. Правда, никаких букв на подкладке околыша не оказалось. Редкий случай! Обычно ученики обязательно вписывают туда либо начальные буквы имени своего и фамилии, либо полностью расписываются химическим карандашом и делают это с любовью к делу, с завитушками, с росчерками… А тут — ни следа…

Но это Виктора Аполлоновича не смутило. Он начал розыск. Во время уроков он медленно прошелся по безлюдной раздевалке. Верхние крючки вешалок шестого и седьмого классов были все накрыты фуражками. Надзиратель, впрочем, уже знал: в двух старших классах больных сегодня по журналам не значится. Следовательно, пришел на уроки и собственник потерянной фуражки.

Наивная хитрость!

Будто неизвестно, что магазин Ямпольских — с отделением головных уборов — открывается рано утром, задолго до уроков!

Ну, так и есть: на вешалке седьмого класса среди поношенных фуражек висит совсем новенькая, с иголочки, даже герб не успел потускнеть.

А скажите, пожалуйста: зачем семикласснику покупать себе новый головной убор? Не сегодня-завтра он студент; он уже мечтает о голубом околыше или о молоточках путейца, технолога.

Было даже особое франтовство у старшеклассников: чем заношеннее фуражка, тем больше шику — сразу видно, что подходит человеку пора расставаться с училищем. Кому при этом придет в голову обзаводиться обновкой с надоевшими желтыми кантами?

И вот — пожалуйте: совсем новехонькая! Надзиратель провел большим пальцем по гербу: на пальце осталось несколько золотистых пылинок.

Теперь оставались две задачи: установить, чья это фуражка, и второе — по ее владельцу выловить остальных безобразников. А тогда уж посмотрим — Виктор Аполлонович тихо посмеялся, — посмотрим, кто с тройкой по поведению станет путейцем или технологом, хе-хе-хе!

Надо отдать справедливость Виктору Аполлоновичу: за такие расследования он брался совершенно бескорыстно, просто из любви к делу.

Бородатый швейцар, придав себе на всякий случай геройский вид, став «смирно», смотрел почтительно, как прохаживался вдоль вешалок господин надзиратель.

Но вот и звонок. Конец занятий. На лестницу хлынула привычная лавина говора, смеха, беготни.

Семиклассники, впрочем, шли с преувеличенной солидностью. Солидно они и одевались — на виду у надзирателя, — не торопясь и независимо переговариваясь петушиными басками.

Выпуклые глаза Стрелецкого блеснули злорадно: новую фуражку надел небезызвестный Бронислав Грабчинский, рекордист по фигурному катанию на коньках и стойкий троечник по всем предметам, кроме поведения.

«Ну, теперь троечку выведем и по поведению для полноты картины», — подумал Стрелецкий, встретившись взором с Брониславом Грабчинским.

— Новую фуражечку купили? — спросил надзиратель с преувеличенной ласковостью.

— Совершенно верно изволили заметить, — вежливо ответил Грабчинский.

— Старую потеряли? Когда, вчера?!

Глаза Стрелецкого впились в лицо рекордиста по фигурному катанию.

Но лицо у того не дрогнуло:

— Да нет, Виктор Аполлонович, закапал случайно стеарином. Да как густо! Ну, неприлично было бы в такой фуражке по улице… вы понимаете… честь училища…

— Когда купили новую?

— Когда, когда… — задумчиво протянул семиклассник, как бы вспоминая.

— Сегодня?! У Ямпольских! — воскликнул надзиратель.

— Да нет, что вы! Недели две тому назад, не меньше!

Стрелецкий проговорил, отделяя каждый слог:

— У ме-ня на пальце остался след от герба вашей фуражки!

— Какая недобросовестность!

— Что?!

— Недобросовестная бронзировка герба, — проговорил с сожалением, как бы извиняясь за Ямпольских, семиклассник.

— След от герба только в том случае остается, если фуражка совсем новая!

Грабчинский с тем же видом сожаления пожал плечами:

— Я очень аккуратен. Я никогда не берусь за герб руками. Я берусь за козырек. Вот герб и сохранил свою, правда крайне непрочную, бронзировку.

Надзиратель и ученик снова встретились взглядами. Все было ясно. Они понимали друг друга.

— Разговор не кончен, — предупредил Виктор Аполлонович и, круто повернувшись, ушел.

На следующий день надзиратель не пожалел времени — отправился во время уроков на квартиру к отцу Бронислава Грабчинского.

Отец, частный поверенный (были в ту пору такие адвокаты, второсортные, без высшего образования), принял Виктора Аполлоновича с польской любезностью, достал из буфета коньяк, а о фуражке сказал как бы мимоходом:

— А, да. Сын мой, быдло этакое, проше пана, облил свою шапку чем-то… Маслом гарным? Нет, стеарином. На них, на молодых, ну прямо горит все.

Глаза у адвоката были блеклые, непроницаемые.

«Врет!» — решил Стрелецкий.

— А старую фуражечку куда изволили спрятать?

— Ха! Спрятать… В тот же день мой Бронька сбыл ее старьевщику вместе с моими старыми брюками.

«Сговорились, успели!»

Надзиратель закусил губу:

— Не помните ли, какому?

— Какому старьевщику? — Адвокат расставил руки, подумал; злой огонек вдруг мелькнул в его глазах: — Но, проше пана, я же не сыщик! Я частный поверенный!

Да, вот так и сорвалось! При одном воспоминании об этом Стрелецкий бледнел от злобы. Не промахнулся ли он сам в чем-нибудь? Нет! Все было им продумано, как всегда. Он ни в чем не промахнулся.

Страху в людях не стало, вот в чем все дело. Раньше — всего год тому назад — этот же самый частный поверенный испугался бы, запутался, заврался… И попался бы! Начались бы извинения, мольбы… А сейчас?

Ну, подождите, голубчики! Вы еще хлебнете горя. Теперь еще этот Шумов! Разбой! Кулаки вздумал сжимать. Ну, я тебе сожму! Я тебя согну! И другой… как его… Никаноркин. Он похитрей. Поскрытней, половчей. Но тоже, видите ли, «из народа».

Рот у Виктора Аполлоновича стал щучий, до того он крепко сжал губы. Таким бы, как Шумов, Никаноркин, да мало ли их набилось в училище после пятого года, — им бы рогожи плести, дороги мостить, землю ковырять, так нет, «к свету», видите ли, стремятся! Ну ничего, мы вас просветим. Будут перемены — и скоро! Слышно, приедет новое начальство в большом чине, с твердой рукой, верный слуга государев, — он порядок-то наведет, подтянет вожжи! А это главное: подтянуть вожжи, вернуть людям страх!

Пока Виктор Аполлонович предавался этим думам, трое учеников приготовительного класса возвращались на урок арифметики. Не очень-то они спешили. Постояли у окна. Интересно, чьи это сани у подъезда?

Разглядывая сани — парную упряжку, — Никаноркин не переставал шептать Шумову:

— Не сжимал ты кулаков, слышишь, чумовой? Можешь меня назвать свидетелем, я видал, как было дело, слышь? И Персица можешь назвать, он был с самого начала. Верно, Самуил?

Самуил Персиц судорожно повел шеей и ответил:

— Верно.

Гриша молчал сердито.

Вспомнив про рубль, он сунул руку в карман: монета была на месте — лежала себе рядом с перочинным ножом, среди колких крошек сухого хлеба, неизвестно каким образом туда попавших.