Не только Голотский — свой же брат учащийся не поверил Григорию Шумову!

Никаноркин не поверил:

— Ты в самом деле не бросался мелом?

— И не думал.

— Мне-то можешь сказать правду.

— Говорю: не бросался!

— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?

Гриша замолчал, до того рассердился.

— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?

Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?

На переменах около Гриши собиралась целая толпа.

Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.

— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.

Вот! Свои же не верят!

В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».

Голотский перебил:

— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.

Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.

Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.

Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.

Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.

Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.

Еще за одно не любил «хлюста» Лаврентий Лаврентьевич: сам Голотский был сыном захолустного дьячка, и чин статского советника дался ему нелегко; тунеядцев он не любил… Было время, когда — еще студентом — он и фамилию свою производил от слова «голота», то есть голытьба, беднота. Да мало ли что приходило ему в голову во времена студенчества! Давно было дело… А теперь вот стоит перед ним у крыльца училища мальчишка в мешковатом «на вырост» сшитом пальто, с красными — без перчаток — руками и смотрит доверчивыми, широко раскрытыми глазами.

Чем ответить ему на это доверие?

Ничем не может откликнуться на зов правдивого мальчишеского сердца Лаврентий Лаврентьевич Голотский.

Кто он сам? Чиновник министерства народного просвещения, маленький винтик в огромной машине…

И у него семья. И у нею мечта: дослужиться до действительного статского советника, до «штатского генерала», а там и в отставку пора, на хорошую пенсию.

Может все это понять Григорий Шумов, глупый мальчишка с красными руками? Нет!

Может он понять, что не Лаврентию Голотскому вводить свои правила в учебных заведениях Российской империи? Нет, не может.

— Ты же никак не можешь понять, дурень, что я обязан — понимаешь, обязан — верить надзирателю! Он должностное лицо.

«Должностное лицо»…

Значит, один, совсем один на свете Григорий Шумов! Некому его защитить. Некому его поддержать.

А день по-прежнему ясный. И уже в полнеба разлился малиновый зимний закат. Лужи затянуло тонким, в трещинах льдом. Лед звенит под ногами, как стекляшки. Под снежными шапками крыш — розовыми на свету и голубыми в тени — уже засветились там и сям окна…

Не радует больше красота просторного мира Гришу Шумова. Куда он пойдет? К кому он пойдет? Не видно перед ним дорог…

Голотский уже ушел, гремя своими кожаными калошами (резиновых он не признавал) по тротуару.

…Один!

Ну нет, плохо еще знал своих товарищей Григорий Шумов.

Через день прискакал в приготовительный класс Петр Дерябин, крикнул:

— Держись, Гринька!

Петру было некогда, он убежал. Но все-таки, как умел, он показал сочувствие Грише.

А Никаноркин? А Никаноркин сказал:

— Не серчай. Я вот что надумал: надо за дело браться сообща. В одиночку ничего не выйдет. Молчишь?

— А что говорить? Ты мне не веришь. Никто мне не верит.

Подошедший Довгелло сказал запинаясь:

— В-верим. Я верю.

И опять вокруг Григория Шумова начала собираться толпа. Он смотрел угрюмо и молчал — это как раз убедило всех больше, чем слова, которых от него, впрочем, требовали настойчиво.

— Чего молчишь? Язык проглотил?

Рассудительный Земмель сказал медленно:

— В третьем классе все мычат, как козлы. Они мычат, когда проходит Стрелецкий.

— Козлы блеют, а не мычат.

— Пусть будет — блеют.

— Ну, и что?

Земмель осторожно оглянулся:

— Ничего.

К концу дня Никаноркин услышал разговор двух пятиклассников. Они шли по пятам за надзирателем и разговаривали между собой нарочито отчетливыми, неестественно высокими голосами:

— Ты каких животных больше всего любишь?

— Каких? Да, пожалуй, лошадей.

— А козлов?

— Странный вопрос: за что их любить?

Стрелецкий быстро оглянулся: лица у пятиклассников были вполне невинные.

Никаноркин, вернувшись в свой класс, рассказал новость: Стрелецкий — козел! Козел, а не «голубчик»!

Гриша знал: это пошел гулять из класса в класс рисунок Леховича. Однако он решил молчать.

Но Никаноркин не молчал. Он все подбегал на переменах то к Довгелло, то к Земмелю, шептался с ними, отправлялся деловито в первый класс и вел там какие-то переговоры с Дерябиным.

Одним ухом Гриша слышал:

— Перед уроком закона божия, когда Шумова не будет…

— Надо так сделать, чтоб он к Гришке никак не мог придраться.

— Дерябин говорил мне сегодня… Никто еще не слышал…

Про Дерябина попозже, но услыхали все в тот же день. Это он подбил первый класс заблеять хором, когда появится на пороге Стрелецкий. Со смелыми он советовался. Пугливых учил, как блеять, не разжимая губ, — тогда никто не узнает. Да, наконец, всех же тридцать первоклассников не накажешь. А уличить не смогут ни одного, если умеючи взяться за дело.

Плохо они, однако, знали Виктора Аполлоновича. Он услышал из первого класса не подобающие учебному заведению звуки и, появившись внезапно, приказал, не теряя ни секунды:

— Дерябин, ко мне!

Дерябин вскочил. В классе стало тихо.

— За мной, к инспектору.

Петра Дерябина испугать было нелегко. А уж чтоб он показал свой страх перед классом — об этом и думать было нечего.

Петр вразвалку, независимо пошел за надзирателем. А на пороге успел обернуться назад, подмигнуть: «Не робей, ребята».

Ребята, однако, на всякий случай затихли.

Не говоря ни слова, Стрелецкий отвел Дерябина к инспектору:

— Вот безобразник! Я его голос сразу узнал.

— А что он сделал?

— Блеет, как козел. И других, видно, к тому же подбивает. У других голоса тоненькие, а уж его-то бас я сразу различил.

— Вырос с лес, а ума не вынес, — с осуждением сказал Голотский.

— Какой же бас! — вскричал, возмутившись, Дерябин. — Какой же бас! Если уж хотите знать правду, Лаврентий Лаврентьевич, я делаю вот так. — И он завел пронзительно-тонким голосом: — Бе-е-е! Ну, какой же это бас?

— Баран! — побагровел инспектор.

— Верно, у меня все как-то по-бараньи выходит. Козлы — те блеют по-другому. Но ничего, я еще подучусь…

— Молчать! Дубина! Ну, знаешь ли, нахальства я не потерплю. Шалость прощу, но это не шалость.

— Да я ж шутейно, Лаврентий Лаврентьевич!

— Вот я тебе покажу «шутейно»!

— То есть шуточно! «Шутейно» это у нас так казаки на Дону говорят.

Хитрый Дерябин знал слабость Голотского: инспектор любил казаков, неизвестно за что. «Голота» ведь тоже казачье слово. А от голоты — Голотский.

Тут, однако, инспектор не очень-то подобрел:

— Хоть ты и казак, а дурак!

— Он на весь класс дурно влияет, поимейте в виду, Лаврентий Лаврентьевич. Я уж докладывал вам перед заседанием педагогического совета.

— А вот мы в следующий раз и поговорим о нем на совете. Послушаем, что другие преподаватели о нем скажут.

— На круглых двойках учится.

— И не на круглых, — обиженно сказал Дерябин: — по русскому у меня тройка. А бас вы не могли услышать, Виктор Аполлонович. Какой же бас?!

— Останешься, дубина, после уроков на два часа! — сказал инспектор. — А потом мы подумаем, что с тобой сделать. Возможно, что самую крутую меру применим, да-да, грудь-то не очень выпячивай!

Таким образом вышло, что Шумов и Дерябин отбывали наказание в один день, только в разных классах.

Ну, для опытного Дерябина это было пустяковое дело.

Он и не заметил, как отсидел два часа, тем более что верный ему Фриденфруг принес к исходу первого часа свежих булочек с кремом — он передал их в форточку. Такие булочки славились на весь город, и пеклись они в кондитерской Фриденфруга-отца.

Подобные булочки сильно могут укрепить дух человека, когда возраст у него не так-то еще велик.

Трогательно было, что утеху эту доставил именно Фриденфруг, с которым Дерябин совсем недавно поступил беспощадно.

Они давно уже сидели вместе, на одной парте. Подружились. Фруг (так для краткости звали все Фриденфруга, хорошенького немчика с фарфоровым лицом) преклонялся перед Дерябиным, восхищался его силой, щупал его мускулы, приносил ему пирожные и бублики.

И это надоело! Дерябину это опротивело. А тут еще появился в училище Григорий Шумов. Подумать только: среди приготовишек — и такой парень… Упрямый, со смелым и верным сердцем, с крепкой рукой. Вот какой друг нужен Петру Дерябину. И Петр объявил Фругу, что он, мол, твердо решил остаться на второй год. Для чего? А чтоб встретиться в одном классе с Шумовым — и уже не расставаться с ним до самого выпуска. А может, и до самой смерти!

Фруг побледнел. Правда, по всему было видно, что Дерябину все равно не миновать сидеть в первом классе еще одну зиму — это, если по отметкам судить, — так что и жертва его для Шумова как будто не столь велика… Но он промолчал.

Дерябин будто прочел его мысли и объявил сурово:

— А нашей с тобой дружбе конец.

Весь класс знал о разрыве между Фругом и Дерябиным. А теперь Фруг стоял на карнизе окна и с риском для себя (узнало бы начальство — сидеть бы ему самому!) переправлял в форточку кулек с булками. Дерябин кулек принял, гостинец разделил пополам, половину взял себе, а половину уложил обратно в кулек, потом, подумав немного, крикнул Фругу в форточку:

— Подожди!

И сел писать что-то.

Фруг старался разглядеть в окно, что делает Дерябин, но не мог. Да и боялся, оглядывался по сторонам.

Дерябин сунул ему в форточку потощавший кулек:

— Отнесешь Шумову.

— Да он же на втором этаже сидит!

— Отнесешь Шумову! — повелительно крикнул Дерябин.

— Что ж, я по водосточной трубе, что ли, полезу?

Дерябин снисходительно оглядел его щуплую фигуру:

— Где тебе — по водосточной трубе! Передашь через Доната.

— Донат не возьмется.

— Не дашь гривенника — не возьмется, а дашь гривенник — возьмется.

Фруг помолчал, поежился и начал о другом.

— Слушай, перед последним уроком рисунок один передали из третьего класса во второй. Там козел нарисован, ну не отличишь от Виктора Аполлоновича.

— Ты сам видал?

— Нет, слыхал.

— «Слыхал»! А к нам в класс попадет этот рисунок?

— Не знаю. Да, еще я узнал: сегодня гимназистки кричали Стрелецкому в окно: «Козел!» Он оглянулся. Значит, уже знает, что он козел.

— Конечно, знает. За это и сижу.

Переданный сторожем кулек удивил Гришу:

— Откуда? От кого?

Принесший булки Донат ничего не сказал и пальцем погрозил, пугливо оглядываясь назад: молчи, мол.

Это, должно быть, Довгелло прислал. Или Никаноркин. Нет, скорее Довгелло.

Гриша развернул бумагу и увидел среди булок записку.

Крупными буквами было написано карандашом:

«Если хоть сто человек ринется на тебя, я стану на защиту!»

И внизу — помельче:

«Пусть все умрут за Г. Шумова, а Г. Шумов пусть умрет за всех».

А, Дерябин! Он любит такие штуки. Не он ли Гришину парту изрезал год тому назад? Надо будет спросить.

Но откуда у Дерябина булки?

Есть не хотелось… Гриша посидел-посидел и вдруг вспомнил: Петр ему сегодня таинственно сунул две тоненькие книжки в мягких обложках и шепнул: «Никому не показывай». Почему нельзя показывать книжки? Ну, раз нельзя их показывать, значит самое лучшее прочесть их сейчас.

Гриша вынул дерябинские книжки из ранца. На обложках были рисунки, будто уже виденные где-то: человек в маске целится из черного револьвера в непонятную какую-то фигуру, одетую в белый балахон. А, да это Нат Пинкертон! Гриша уже слыхал про пинкертоновские выпуски (они шли под номерами) и видал их даже в магазине Ямпольских. А читать не приходилось.

Он отложил булки и принялся за чтение. Сперва было занятно. Какой ловкий этот Нат Пинкертон! Что бы ни случилось, он всегда вывернется. А противника своего либо убьет, либо наденет на него наручники — это кандалы такие для рук.

Шло незаметно время. Гриша листал страницу за страницей… и у него постепенно появилось чувство, похожее на тошноту. Дешевая, как клюквенный сок, кровь лилась повсюду, где появлялся этот Нат. Повсюду убийцы, револьверы, пули… Это переставало быть интересным. И потом, ведь Нат был сыщиком, служил в сыскном отделении, как Виктор Аполлонович.

Гриша почувствовал к Пинкертону что-то вроде личной неприязни. Он поглядел на обложку: там — в кружочке — был нарисован сам Нат, франт с рыбьими глазами.

Нет, после «Тараса Бульбы» не станешь читать такую ерунду…

Гриша уже успел прочесть и «Овода» («Тарас» лучше все-таки), и «Рассказы шута Балакирева», и «Осаду Троице-Сергиевской Лавры», и «Деяния Петра Первого», да мало ли еще какие книги он прочел… Ему их давали и Довгелло, и Лехович, и Персиц.

Персиц до того начитался всяких книг, что сам начал их сочинять. Жаль только, стихами пишет. Ничего, складно.

Но только за такой книгой, как «Тарас Бульба», может человек забыть и про себя, и про свои невзгоды, и про все на свете!

Неловко, конечно, сказать Петру Дерябину, что «Приключения Ната Пинкертона» никуда не годятся… А придется сказать.

…Булки под конец он все-таки съел. Хорошие были булки!