За зиму Гриша не один раз бывал на вокзале; видел паровозы, встречал и провожал поезда — местные и дальние, товарные и пассажирские.
Ну как же, теперь это был уже опытный горожанин: такой не растеряется ни перед начальником станции, ни перед кассиром железной дороги, даже билет купит куда надо, не ошибется.
На это и рассчитывал Иван Шумов, когда писал сыну, что съездить за ним в город некому, да и обошлось бы это дорого, а пусть Гриша возьмет у Белковой денег на дорогу — ей послано, сколько надо.
И вот Григорий Шумов сидит в первый раз в жизни в вагоне железной дороги.
Вагон был бы просторный, если б не поперечные перегородки, разделявшие его. К перегородкам были прилажены широкие гладкие лавки. Стены вагона и лавки были желтые, а потолок — серый. Пахло краской, железом, гарью.
Пока поезд стоял, Гриша, поминутно ощупывая в кармане железнодорожный билет, обошел все загородки. Народу было немного.
Дремал притулившийся к стенке рослый латыш, крепко держа обеими руками укутанную рогожей пилу.
Две женщины лупили крутые яйца, жевали не торопясь и разговаривали таинственно, шепотком.
У окна сидел человек в картузе, в пиджаке из тонкого сукна и в забрызганных грязью высоких сапогах.
Гриша сел с другой стороны окна; человек в картузе поглядел на него скучными глазами и, зевнув, отвернулся.
В окно были видны только серые вокзальные сараи — пакгаузы, все одинаковые, одноэтажные, крытые железом.
Пока что веселого было мало.
Но вот возникла кругом какая-то суета, люди с гомоном стали наполнять вагон; с тоскливой угрозой крикнул впереди паровоз, и Гришу так тряхнуло, что он с испугом уцепился за лавку.
Колеса грузно застучали, сперва как будто вразнобой, потом все больше в лад: раз-два-три, раз-два-три… За окном поплыли, то ныряя вниз, то плавно поднимаясь кверху, струны телеграфных проводов. Крохотные коровы паслись на изумрудных полянах. Стреноженная лошадь стояла у канавы, совсем игрушечная.
— Почему это конь такой маленький? — спросил Гриша скучного человека в картузе.
Тот глянул в окно и нехотя ответил:
— Обыкновенный конь.
Прошел по вагону кондуктор — осанистый, усатый, с витыми жгутами на плечах вместо погон, с какой-то палочкой в лаковых ножнах у пояса.
Он пробил у всех пассажиров билеты коротенькими и светлыми, как серебро, щипцами.
Гриша хорошо знал, что ему надо слезать на четвертой станции, но на всякий случай решил спросить кондуктора, чтоб спокойней было. И он действительно успокоился, когда кондуктор снисходительным густым басом подтвердил:
— Четвертая станция.
Теперь можно было беззаботно глядеть в окно.
На поляне не спеша закружились сосны, тоненькие, как восковые свечки, совсем как настоящие и все же будто нарисованные на картинке. Вскоре они сгрудились толпой, пошел низкорослый бор и тут же кончился — поезд летел вперед, сотрясая землю и грозя кому-то паровозным ревом: «Берегись, сомну!»
Еще бы не смять, этакая сила!
Но почему ж все-таки провода то поднимаются к небу, то у каждого телеграфного столба сразу ныряют книзу? А потом опять поднимаются.
Не повезло Грише на соседа.
Но все-таки делать нечего, надо спросить хоть у него.
— Почему это проволоки сперва ныряют вниз?… вон, вон, глядите… а теперь кверху пошли?…
— Какие это проволоки?
— За окном.
— Провода, что ли? Это телеграф. Телеграф не может нырять. Пора бы вам понять это.
Он с осуждением оглядел Гришу, и тот уже больше ни о чем его не расспрашивал.
Вагон опять тряхнуло, под полом, у колес, что-то заскрежетало, — поезд остановился.
И в вагон вошел Лещов!
Гриша его сразу узнал.
Лещов взмахнул руками и закричал таким громким, радостным голосом, что сразу было видно — притворяется:
— Митрий Егорыч! Куда, какими судьбами!
Гришин сосед чуть повел сонным взглядом и сказал коротко:
— По делам.
Лещов присел к нему на лавку бочком, засмеялся дробным смехом:
— Хе-хе, все яблоком займаетесь? Садами?
— Садами.
— У нас хлеб отбиваете?
Митрий Егорыч отвернулся к окну, зевнул, помолчал. Потом вдруг выпрямился и заговорил пронзительным, злым голосом:
— Мы спокон веков садами займаемся! Ты вот — всячиной: и пенькой, и льном, и пухом-пером. А теперь яблоками торговать взялся. Кто ж у кого хлеб отбивает?
— Мелко плаваю, Митрий Егорыч. Мелко плаваю, потому за все и хватаюсь. Чтоб не утопнуть, — засмеялся скупщик тоненько.
Он вынул из кармана синий с белым горошком платок и принялся вытирать вспотевшее лицо.
Гриша хотел было сказать, что на мелком месте не тонут, да раздумал: Лещов сам про то знает, да притворяется. И что будто рад он Митрию Егорычу — тоже притворяется.
От таких мыслей Грише стало так скучно, что он начал клевать носом, задремывать.
Не проспать бы четвертую станцию.
Разлепив глаза, он сказал Лещову:
— А я Гриша Шумов.
Он думал поразить прасола.
Но тот не удивился, скользнул равнодушным взглядом по Гришиной форме и проговорил:
— Ивана Иваныча сынок? Образовываешься? Ну, давай бог.
И опять повернулся к Митрию Егорычу. Они вдвоем заговорили о чем то совершенно неинтересном — о ценах на яблоки в Питере, о стоимости фрахта (Гриша догадался, что речь шла о перевозке), — такие разговоры слушать было ни к чему.
Гриша опять принялся смотреть в окно. За стеклом снова возникли сосны — теперь они были озарены закатным солнцем, стволы их казались кованными из красной меди.
…Уже под вечер поезд остановился на станции, где надо было сходить Грише.
Не прощаясь с Лещовым, он кинулся к выходу.
Перед ним был крохотный вокзал, окрашенный в желтый вагонный цвет, и не успел Гриша подойти к его дверям, как трижды пробил колокол и поезд ушел.
Куда ж идти? У висевшего под крышей колокола стоял рослый сутулый жандарм с револьвером на оранжевом шнуре.
Носильщик в белом фартуке нес чемодан, и за ним спешила старушка с черной кружевной наколкой на голове.
По деревянному настилу перед вокзалом пробирался вперед бородатый старичок; он держал кнут в руках и с колючим любопытством разглядывал Гришу.
Гриша остановился в растерянности.
Старичок вдруг подошел к нему поближе, шутя козырнул и сказал знакомым голосом:
— Экипаж подан, ваше благородие!
— Винца! — обрадовался Гриша. — Откуда ты? И почему ты с бородой?
— Ну, вот это непременный разговор — про бороду. Не про то, как отец-мать живут, а какая у старого Винцы борода.
— Да, скажи, как они?
— Ничего. В палаце проживают. Непременно.
Ну, он все такой же балагур, милый Винца. В палаце — значит, во дворце! А что ж, и правда, Гриша слыхал, что у Шадурских — каменный дом с колоннами, со львами на воротах, значит в самом деле дворец.
— В самом деле?
Но Винца уже повернулся к нему спиной, на которой виднелась заплата из самодельного сукна, зашагал мимо колокола, жандарма, вывел Гришу на мощенную булыжником площадь и показал на понурую лошаденку, привязанную к чахлой, ободранной акации:
— Вот наш рысак.
Лошаденка была запряжена в простую крестьянскую телегу, щедро накрытую сеном: видно было, что это и подстилка для седока и корм для коня в дальней дороге.
К разгоревшимся щекам Гриши прильнул по-вечернему свежий ветер, донес запах травы, молодых листьев тополя и еще чего-то неуловимого, но знакомого, родного…
Даже от телеги пахло хорошо — дегтем, сеном, конским потом.
— Ты теперь у Шадурских, что ли, работаешь, Винца? А как ты туда попал? — радуясь всему вокруг, спросил Гриша.
— Твой папаша за меня похлопотал. К себе взял. Я теперь… как это называется… помощник главного садовника, вот оно как.
Когда телега с грохотом пересекла мощенную булыжником площадь и железные шины заскрипели по мягкому грунту, Гриша опять спросил:
— Ну, так расскажи, зачем тебе такая борода, Винца? Ты с ней сразу старый какой стал!
Винца хитро поморгал, посмеялся себе под нос, не торопясь вытащил из кармана коротенькую трубку… Ну, это дело теперь надолго. Вот в черных руках Винцы появились два кремня, потом длинный трут…
— Винца! — строптиво воскликнул Гриша.
Винца молча начал высекать искру. Долго бил кремнем о кремень. Наконец сжалился:
— Ладно. Только сперва ты начинай. Покажи, какой ты теперь образованный, какие науки узнал. А тогда и я расскажу про себя. Непременно. И длинная дорога станет у нас короткой.
Он поймал высеченную искру на трут, принялся раздувать затлевший уголек. Теперь скоро можно будет и закурить…
Глядя, как искусно старый Винца управляется с кремнями и трутом — и все это для того, чтобы не потратить денег на спички, — Гриша думал: а что бы такое рассказать Винце про себя? Про учение? Винца, должно быть, и не знает, что такое четверки, пятерки… Если уж рассказывать про науку, так уж про самую лучшую!
Гриша и в самом деле почувствовал себя образованным. Он начал рассказывать Винце про космографию. Есть такая наука о звездах. Пока он толковал — путано и восторженно — о космографии. Винца все похмыкивал и наконец перебил:
— Ну про звезды — это ладно. А про землю там ничего не учат?
Гришу это не сбило, он с воодушевлением заговорил об Арямове, о самом ученом человеке в городе. Но вдруг увидел: рассказ у него получается неинтересный. По совести говоря, он об Арямове знал так же мало, как и о звездах.
Про что ж тогда рассказать Винце? Надо ж показать, насколько он стал за эту зиму образованней! Про арифметику сказать, про успехи в чистописании? Нет, эти науки для хорошего разговора не годились.
И он, отчаявшись, начал рассказывать про Тараса Бульбу.
Винца слушал внимательно, цокал языком, переспрашивал:
— Остап, значит, старший сын? Так, так.
Наконец Гриша уморился, охрип. Он откинулся на вязанку сена, что лежала у него за спиной, и потребовал:
— Теперь ты!
— Про бороду?
— Ну, хоть про бороду.
— Борода у меня в тюрьме выросла. Она меня спасла от каторги.
— Ты сидел в тюрьме?!
— Непременно.
— За что?
— Смотри, Грегор: я тебе говорю как Шумову. Как сыну Ивана Шумова. Как верному человеку.
— Я верный человек! — с жаром воскликнул Гриша.
— Всех, кто поднялся против баронов Тизенгаузенов, — всех бросили в тюрьму. Потом повели на суд. Там был… как это… главный свидетель — Викентий, баронов холуй.
— Знаю я Викентия.
— Когда мужики палили усадьбу Тизентаузена, он сидел в хлеву у окошечка. И все видел. Всех запомнил! А про меня сказал: «Этого старика там не было». А я был там. Был, чтоб черт вобрал всех баронов! Только у меня тогда не выросла еще седая борода. А ты помнишь, какой я был без бороды, бритый, с баками? Ну, гусар, герой!
Гриша помнил Винцу с баками; на гусара он не походил, на героя еще меньше. Но он сказал:
— Помню.
— Так вот: не узнал меня холуй! А я мимо хлева, мимо Викентия протащил две вязки корья, — ты знаешь, как хорошо горит сосновая кора, сухая. Ну, загорелась, как в день «лиго»! Прямо праздник!
Винца помолчал и закончил:
— После праздника нас всех — в тюрьму.
— И ты не горевал, не жалел потом?
— Жалел. Поздно спалили бароново имение — вот об Этом и жалел. Надо было раньше.
Обычная шутливость вдруг оставила Винцу, он заговорил громко, сердито, мешая русскую речь с латышской. Но Гриша его понимал.
— Надо было браться за это, когда рабочие в городе поднялись. Не-ет, мы, видишь, всё думали… Всё раздумывали! Слушали: откуда гул идет?
— Значит, мужики виноваты?
— Виноватого найдут. Когда время наступит. Виноватый тот, из-за кого мы в темноте росли и жили… Железная дорога забастовала — тут бы и взяться нам за дело, землю делить: войск-то, чтоб нас карать, не на чем было подвезти. Нет, и тут мы всё прислушивались, куда дело повернет. Ну ничего ясно не понимали. Теперь-то поняли! Теперь уж мужик не тот. Бароны, правда, опять взяли власть над нами. Ну, не знаю, надолго ль. Не знаю!
Гриша, волнуясь, вставил:
— В городе тоже… у моего товарища, у лучшего друга моего, черносотенцы отца убили!
— Одна банда: черная сотня, бароны, богачи… Смотри, Грегор: вырастешь, всегда с народом будь!
— Буду!
Это вырвалось как клятва. И Гриша задохнулся от волнения.
Винца говорил:
— А что, нет в городе таких листов, где б все по правде объясняли народу? Попадали и нам раньше такие листы, а теперь не видать.
Гриша молчал, и Винца повторил:
— Слышь, не видал там этих листов? Ну, таких, какие, помнишь, в «Затишье» были наклеены на сарае, на колодце. Еще урядник тогда приезжал. Ну, что ж ты молчишь?… Спать захотел, уморился?
Не до сна было Грише. «Буду! Всегда буду с народом!»
Он собрался с силами, чтобы не дрожал голос, и ответил:
— Нет, не видал.
— И в городе, значит, задавили! Задавили рабочий народ! Ну, погоди, придет время. Погоди!
— Винца, — спросил Гриша, — а не слыхал ты про Ивана-солдата? Где он теперь?
— Слыхал. Слыхал я про солдата: убежал из тюрьмы. А теперь, говорят, он далеко, а где непременно, про то не скажу, не знаю.
— А Комлев?
— А Комлев в Питере работает! — воскликнул Винда, будто удивляясь. Потом добавил: — Ну, этот не пропадет.
В усадьбу Шадурских приехали уже ночью. За темной листвой смутно белел дом с колоннами.
Но телега не поехала к дому, а свернула куда-то в сторону; влажные ветки не сильно ударили Гришу по лицу; обдали щеки росой; засветился впереди огонек, послышались голоса, и отцовы руки — Гриша узнал их и в темноте — схватили его.
Потом мать крепко прижала к себе стриженую Гришину голову, так крепко, что он чуть не задохнулся.
Его повели по дорожке, светлевшей среди деревьев, к огоньку, что теплился невдалеке.
Скрипнула дверь… и голос отца сказал:
— Ну, вот ты и дома.
Знакомый запах обдал Гришу: пахло березовым веником, сухим продымленным деревом и немножко копотью, выветренной гарью.
Вот так «палац»! Уцелевшая при перевозке лампа-молния — материнская забота — освещала черные бревенчатые стены.
Гриша пригляделся: да это баня!
От черных стен отделилась одетая в темное бабушка, ахнула:
— Да что ж это тебе лоб-то забрили? Ай в солдаты отдали?
Гриша провел себя по круглой голове, а к нему навстречу уже шел маленький Ефимка, кудрявый, большеглазый… на полдороге застеснялся, спрятался за бабушку.
Хорошо! Все-таки хорошо! Не надо Грише палацев!