В конце апреля был арестован Оттомар Редаль.

На другой день после ареста пришел пожилой, с унылым сизым лицом городовой и велел Грише идти в полицейский участок.

В участке, в просторном грязноватом помещении с пыльным потолком, со стенами, на которых темнели какие-то скверные пятна, сидел за письменным столом толстый пристав.

Он на секунду оторвался от бумаг, которые просматривал, буркнул отрывисто:

— Подожди!

И снова склонился над столом.

Прошло минут десять.

Гриша стоял у двери неподвижно. У него уже начали затекать ноги, он огляделся было, на чем бы сесть, но вовремя сообразил: садиться ему здесь, конечно, не полагалось.

Воздух в участке был затхлый, тяжелый — должно быть, проветривать это помещение не полагалось; да это и видно было по запыленным окнам, которые вряд ли когда-нибудь открывались…

Вдруг в комнату вошел человек в голубом мундире, в лаковых сапогах, на которых чуть слышно, мелодично звенели шпоры: жандармский ротмистр.

Пристав поспешно вскочил из-за стола, взял свои бумаги и ушел.

Ротмистр сел на его место и сказал Грише вкрадчиво:

— Ну-с, молодой человек, расскажите-ка все, что вам известно о Редале.

— А что мне известно о нем? Ничего особенного.

— Расскажите о неособенном.

Жандарм вынул из рейтуз серебряный портсигар, щелкнул крышкой с золотыми монограммами на ней, вынул папиросу, не спеша закурил.

В комнате запахло приторно сладко. Табак был, видно, надушен.

— Итак?

— Мне известно, — проговорил Гриша, — что Оттомар Редаль работал слесарем на заводе сельскохозяйственных орудий. Он латыш. Поэтому мы с ним мало говорили. Я по-латышски плохо говорю, а он по-русски тоже не очень-то хорошо.

— Так-так-так.

Ротмистр затянулся поглубже, выпустил дым колечком и внимательно проследил за его полетом к потолку.

Рыжеватые его усы тоже были завиты колечком; голубые — почти одного цвета с мундиром — глаза глядели как будто рассеянно.

— Нам все известно, молодой человек!

Он внезапно вскочил, подбежал, звеня шпорами, к Грише — так близко, что стали видны тоненькие кровавые жилки на белках его выпученных глаз.

— Мы все знаем! По какой причине исключен из реального училища?

— Взял без позволения серную кислоту в физико-химическом кабинете.

— Для каких целей?

— Хотел вытравить кислотой инициалы у себя на коньках.

— Ах, невинность какая! Ну прямо ягненочек! Не лгать! Отвечай быстро: какие газеты читал Редаль?

— Не знаю.

— То есть как это «не знаю»? Жил в одной комнате и не знаешь?

— Не интересовался.

— «Не интересовался»… Допустим. Но видел! Газету «Звезда» видел?

— Нет.

— Редаль получал «Звезду» до самых последних дней.

— Не знаю. Я не видал этой газеты.

— Вот мы и проврались, молодой человек. «Звезда» выходила на законнейшем основании, с разрешения правительственной цензуры. Так что и скрывать нечего!

— Я и не скрываю. Я просто не интересуюсь, кто какие газеты читает.

— О чем говорил с тобой Редаль? — закричал ротмистр.

— О чем… я даже затрудняюсь ответить.

— А ты говори правду! Одну правду, тогда и затруднений не будет. Затрудняется человек тогда, когда он хочет придумать, как бы половчее соврать. Так, что ли?

— Нет, я затрудняюсь потому, что мы говорили о вещах, ни для кого не интересных: о том, что надо к ужину картошки начистить, печку растопить… дров наколоть.

— Но-но-но! — заорал ротмистр. — Ты у меня не финти! Ты не дури со мной, миленький! Что говорил Редаль о политике?

— Ничего.

— Ни одного слова?

— Нет. Ни одного.

— А откуда ты знаешь? Может быть, он где-нибудь и говорил о ней?

— При мне ничего не говорил.

— Значит, при других говорил? А кто эти другие? Кто у него бывал?

— Бывали его товарищи с завода.

— Фамилии?

Ротмистр вернулся к столу, схватил перо:

— Фамилии?!

— Фамилий я не знаю.

— Не интересовался?

— Не интересовался.

— Э-э, друг милый, — протянул ротмистр и оглядел Гришу с ног до головы, — из тебя же и гусь выйдет со временем! Я уж вижу, что ты за фрукт.

Он развалился на кресле за письменным столом, вынул из кармана никелевую крохотную пилку — занялся своими ногтями. Ногти были розовые, крытые лаком.

— Ты, брат, фрукт! Но меня не проведешь. Дуракам можешь голову морочить, а мне — нет, не получится.

Ротмистр спрятал пилку, вскочил и заорал неистово, стуча по столу кулаком:

— О чем говорили на сборищах у Редаля? Быстро!

— Да они больше песни пели, пиво пили… на гитаре играли.

— Какие песни? «Проснитесь, люди труда»?

— Нет, другие… они по-латышски пели — что-то на веселый, плясовый лад. Да я и не оставался в комнате — когда они начинали пить, я уходил. Я не пью пива.

— Ах, ягненочек!

— Нет, просто я не люблю пива. Мне рано его пить. Я еще несовершеннолетний, господин ротмистр.

— Тонко! Тонко сказано. Дескать, меня-то вы привлечь к ответственности не можете. Так?

Ротмистр даже с некоторым любопытством еще раз оглядел Гришу:

— Так?

— Я не понял. К какой ответственности? За что?

— За что! Хотя бы за укрывательство. Ты не хочешь открыть мне того, что ты обязан, — слышишь? — обязан открыть без утайки!

— Я не утаиваю ничего. Я говорю правду.

— Эй, дежурный!… или кто там!…

В комнату просунулась голова городового.

— Отведи его, пусть посидит, подумает часа четыре. Может быть, одумается. А тогда мы еще поговорим с ним.

— Я арестован? — спросил Гриша.

— Я же сказал: тебе надо подумать. Вот и посиди, подумай.

— Позвольте…

— Ступай, ступай, — вполголоса проговорил городовой и подтолкнул Гришу к дверям.

…В бесконечно долгие четыре часа, проведенные в каморке с крошечным, тусклым окошечком, Гриша проголодался и устал от ожидания.

Он почти обрадовался, когда его опять ввели в знакомую комнату с письменным столом, за которым снова сидел тот же ротмистр — видно, только что приехавший откуда-то, — с зарумянившимися от свежего ветра щеками, с влажными глазами, словно после хорошей выпивки…

— Надумал?

Гриша промолчал.

— Надумал?!

— А что я должен был надумать?

— Говорить мне всю правду!

— Я это до сих пор и делал. Но, похоже, что это вам не понравилось.

— Так, так. Ну, значит, придется с тобой повозиться. Придется заняться твоей особой. Ты думаешь: от всего отвертелся, ничего не сказал, никого не выдал. А ты себя выдал? Самого себя! Что молчишь? Оглох?

— Нет, я не оглох. Я хорошо слышу.

— Слышишь… А понимаешь ли? Соображаешь ли, чем именно ты себя выдал? Ну-ка, подумай хорошенько.

Ротмистр прошелся по комнате, мелодично звеня шпорами. Подошел к стеклянной дверце канцелярского шкафа, бережно поправил перед нею, как перед зеркалом, колечко усов и обернулся к Грише:

— Ну? Не понимаешь! Да разве мальчишка твоего возраста… сколько тебе? Шестнадцать! Разве мальчишка, ни в чем не искушенный, не виновный ни в чем, станет так держать себя перед жандармским офицером? Да он затрепещет, он дрожать будет с ног до головы! А ты?

— Если человек ни в чем не виноват, зачем ему дрожать?

— Затем, что жандармское управление — учреждение серьезное, там не шутят, нет. Чем меньше виноват человек, тем скорее он задрожит перед лицом власти! А виноватый — тот уж, конечно, подготовился. Помилуйте — он все обдумал: что отвечать, как отвечать, о чем промолчать. Он как бы натренирован всякими там мыслями. А тебя кто натренировал? Редаль, кому ж еще! Что он тебе наговаривал? «Долой царя, долой правительство, да здравствует свобода рабочего класса!» Так?

— Нет. Ничего подобного Редаль мне никогда не говорил.

Гриша вдруг почувствовал, что ему делается душно от жаркой ненависти к этому щеголеватому палачу. Конечно, это палач! Разве не такие, как он, зверствовали в застенках в пятом году? Таким же был и Терещенко.

Ему вспомнилось спокойное лицо Оттомара Редаля: «Слишком мелкий случай для драки…» Надо как-нибудь продержаться до конца допроса.

А допрос все продолжался. Ротмистр то принимался уговаривать Гришу — даже на «вы» переходил: «Не портите своей будущности, молодой человек!», то снова орал исступленно:

— Ты у меня попляшешь!

Гриша не удержался:

— Ну, плясать-то я не стану.

— А я тебе говорю — попляшешь! И еще как! А теперь возьми-ка этот листок бумаги и пиши на нем все, что знаешь о Редале: когда его в первый раз увидел, как это было… одним словом, все, что знаешь о нем. И подпишись. Поразборчивей подпишись. И будет твое показание храниться в бумагах жандармского управления. Чувствуешь, чем это пахнет?

Тут — впервые за все время допроса — Гриша смутился. Его подпись будет в жандармском управлении? Отказаться, не писать ничего…

— Ага! — торжествующе воскликнул жандарм (он не отрываясь следил за выражением Гришиного лица). — Коготок увяз — всей птичке пропасть. Довольно резвиться на тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий! Сергей Сергеевич!

На этот возглас сейчас же раскрылась боковая дверь, и показался толстый пристав с папкой бумаг под мышкой.

— Сергей Сергеевич, этот субъект напишет сейчас свои показания, не откажите потом переслать мне их. А сейчас я спешу… Но мы еще увидимся! — погрозил он Грише розовым пальцем и ушел, звеня шпорами.

Пристав прошел к письменному столу, буркнув на ходу:

— Сядешь вон там. И напишешь что следует. Поживее!

Гриша оглянулся: у стены стоял закапанный стеарином круглый столик, на нем — канделябр с оплывшей свечой, чернильница-мухоловка…

— А могу я отказаться, не писать ничего? — спросил Гриша. — Я не знаю ничего, значит и писать не о чем.

— Нет. Не можешь! — хрипло отозвался пристав не глядя.

— Мне нечего писать.

— Молчать! — крикнул пристав. — Ты где находишься? Приказано написать, значит исполняй!

Пристав снова уткнулся в свои бумаги, а Гриша сел за круглый, закапанный стеарином столик.

Столик не только был грязен — от него почему-то резко пахло клопами.

Гриша подивился себе: как может он замечать сейчас все эти мелочи?

Надо было обдумать, как ему поступить. Что, если ничего не писать? Ничего не знаю, писать не о чем. Неужели его в тюрьму за это посадят? Не в чем его обвинять! Никто не видел, как он относил листовки в дом Персицев. Никто не знает, зачем он встретился вечером на берегу Двины с Талановой.

Да если и посадят в тюрьму, ну что ж… он не испугается. «Слишком мелкий случай для драки»… Опять возникло перед ним лицо дяди Ота, спокойные глаза с усмешкой…

Нет, надо написать. Но только то, что он может повторить устно любому жандарму.

И Гриша старательно вывел на листе бумаги:

«Оттомар Редаль работал слесарем на заводе с.-х. орудий. Я снимал у него койку со столом. Он приходил с работы вечером усталый. После ужина сразу ложился спать. Разговаривать мне с ним приходилось мало, потому что я не очень хорошо знаю латышский язык (понимаю только латгальское наречие, — на нем здесь, в городе, не говорят). А Редаль неважно говорит по-русски. Он мало интересовался моими, а я — его делами; знаю только, что работой своей он был доволен и менять ее не собирался. Иногда к нему приходили знакомые; выпивши они начинали петь латышские песни, и я, чтобы не мешать, старался уйти куда-нибудь.

Больше ничего я добавить не могу.

Г. И. Шумов. 27 апреля 1912 г.»

Кончив писать, Гриша подал листок приставу. Тот, не читая, буркнул:

— Можешь идти!