ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Варшавский поезд запаздывал по причинам, никому не ведомым. Так уж повелось с самого начала войны — с августа четырнадцатого года.
Вокзал, памятный Григорию Шумову своими всегда полупустыми, гулкими залами и нежилым холодом устланного плитами коридора, теперь был до отказа набит народом.
Плечом к плечу стояли тут рослые лесорубы — латыши, русские, литовцы, — с топорами за поясом, с пилами, бережно укутанными в чисто вымытое тряпье; сидели на корзинках и сундучках женщины — истомленные лица их выражали, казалось, одно только чувство: беспредельное терпение; какие-то молодцы торговой складки — то ли приказчики, то ли купчики — в поддевках тонкого сукна, в картузах с лаковыми козырьками бойко лузгали семечки на глазах у седобородого швейцара; старик, видно, уже притомился воевать за порядок и лишь поглядывал косо, с гневным укором.
Рядом с Гришей у самой стены жались в уголок двое раненых в мятых шинелях, в папахах из убогой бумажной мерлушки; у одного была забинтована голова, у другого рука висела на черной перевязи. Должно быть, оба пробирались после госпиталя домой на короткую побывку.
От многолюдья воздух был тяжелый, влажный, дымный. Огромная люстра, когда-то сверкавшая так нарядно среди розовых гирлянд и лавровых венков щедро размалеванного потолка, теперь, в табачной мгле, еле маячила маслянисто расплывшимся тусклым пятном.
Гриша протолкался к выходу, приоткрыл тугую дверь — ветер дохнул ему навстречу ночной свежестью, брызнул в лицо каплями дождя, принес чуть слышный запах паровозной гари. В темноте смутно поблескивали мокрые рельсы. Одинокий фонарь порывисто качался на ветру, и от этого огромные тени летали взад-вперед по залитым мазутом шпалам.
Где-то, совсем неподалеку, раздался начальственный, с хрипотцой, преувеличенно властный окрик:
— Назад! Всех, кто высовывается, буду привлекать как шпионов!
Из сумрака шагнул на свет, угрожающе сутулясь, высоченный жандарм с нашивками унтера.
Шумов усмехнулся и притворил дверь.
Весь город был освещен — правда, небогато, как и полагалось уездному городу Российской империи. Да и на перроне беспрепятственно горел фонарь. А днем — это всем было известно — каждый мог без всяких помех осмотреть станцию до самых дальних ее закоулков, не скрывавших, конечно, никаких военных тайн. К чему тогда этот окрик ретивого без нужды служаки? Но не по своему же почину принялся унтер орать — значит, так оно полагалось.
Гриша вернулся к раненым. Лица их казались болезненно-серыми, обескровленными; кое-как скроенные, застегнутые на железные крючки папахи совсем не выглядели воинским убором.
Надо же было куда-то девать время, отведенное на ожидание застрявшего в пути поезда, и Шумов попробовал заговорить с солдатами. Но раненые отвечали односложно, пугливо, а больше отмалчивались.
Прислушался было он к разговорам молодцов в поддевках, но те толковали о чем-то непроходимо скучном — о ценах на сено и овес в Питере.
Время тянулось, и когда самый счет ему, казалось, был уже потерян, когда унылое терпение на лицах женщин в платочках стало уже сродни отчаянию, приподнялся вдруг фанерный щиток билетной кассы — и мало кого это порадовало! Скоро в продаже остались одни плацкарты для проезда в спальных купе, убранство которых Грише случалось видеть только в детстве, и то со стороны, через вагонное окошко.
Пораздумав — следующего поезда можно было ожидать не раньше чем через сутки, не терять же еще целый день, — в последнюю минуту решил он купить несуразно дорогой билет. И вот уже где-то под самой крышей размеренно пробил медный колокол, встрепенувшийся швейцар провозгласил с заученной торжественностью:
— Поезд Варшава — Петроград!
И двустворчатая огромная, как в соборе, вокзальная дверь распахнулась настежь. Толпа, хлынув с тревожным гомоном на перрон, вынесла Григория Шумова в остервенелую сутолоку, в неистовый и как бы лишенный видимого смысла людской круговорот, в котором оставался недвижимым один жандарм, подобно крепко вбитой свае посреди бурного половодья.
В непрерывно растущем гуле всплесками прорезались отдельные выкрики. Раздался пронзительный вопль:
— Минька! Слышь, не сесть нам, остались мы, слышь!
Жандарм утратил свою монументальную неподвижность, круто повернулся на месте, коснулся рукой кобуры револьвера. Крик замер.
После всей этой суеты, шума, тревоги странным казался охраняемый усатым кондуктором спокойный простор у лестнички спального вагона. Кондуктор поднял ручной фонарь, придирчиво осмотрел проездной билет Григория Шумова, полистал приложенные к билету квитанции с зелеными полосками, назначение которых для Гриши оставалось пока что загадочным, окинул недоверчивым взглядом самого пассажира, небогатую его кладь — плетеную корзинку с висячим замочком — и наконец провел его в купе, блистающее никелем, медью, красным лаком:
— Здесь!
На обтянутых парусиной мягких диванах за грудой многочисленных картонок, узелков, саквояжей уже обосновались две пожилые дамы, устремившие на Гришу взгляды, полные испуга и вражды. С тем же, впрочем, выражением они посмотрели и на военного, известившего о своем появлении на пороге мелодичным звоном шпор. Это был совсем юный щеголь в темно-зеленом френче, перечеркнутом крест-накрест новенькими ремнями; на одном его боку висела походная сумка, на другом — шашка; узкие его плечи были украшены серебряными погонами.
Дамы заметались в молчаливом гневе, начали перетаскивать пожитки в сетку над диваном, от их возни стало тесно, и Гриша вышел в коридор, длинный, как дуло орудия, сумрачный, поблескивающий линолеумом стен.
В черном окне сквозь покрытое оспинками дождевых капель толстое стекло сперва ничего нельзя было различить. Но вот глаз пригляделся, и постепенно стал виден покачивающийся круг света, должно быть от висячего фонаря, и в кругу этом как будто все еще вращались на одном месте армяки лесорубов, платочки женщин…
В стороне смутно угадывались знакомые стволы сосен в пристанционном садике.
А за ними, за соснами, лежал во мгле город, захолустные его огни уже не видны были отсюда в этот час.
Город, в котором Григорий Шумов прожил восемь лет… Целых восемь лет!
Тонет в сыром мраке и железнодорожный переезд, тот самый, по дощатому настилу которого пробирался когда-то смешной деревенский мальчишка, пугливый и храбрый одновременно (неужели это был он сам, Григорий Шумов?), шел и поглядывал то на грозный блеск бегущих вдаль стремительных рельсов, то на черневший у водокачки, словно притаившийся, маневровый паровоз: кто ж его знает, а вдруг сорвется да как двинет по рельсам, сокрушая все на своем пути!
И тот же переезд возник в памяти сверкающим парчой риз и хоругвей, серебряными окладами икон, золоченой рамой портрета, который несли, полусогнувшись, толстый купец и известный всему городу помощник начальника тюрьмы Стрелецкий; за портретом царя густо тек торговый люд, шагали чиновники, барышни, гимназисты… Предусмотрительное начальство отвело для манифестации по случаю объявления войны с Германией воскресный, свободный от занятий день.
Но мимо, мимо все это!
Плавно тронулся поезд… И вот уже мчится, чуть вздрагивая от мощного своего бега, оставляя позади в непроглядной темноте и знакомые сосны, и переезд, и пригородные лачуги с унылыми огородами… Мимо, мимо!
Теперь можно вернуться к думам, которые стали для Гриши уже привычными за последние дни. Можно загадать: если завтра будет солнце, значит, все — с самого начала — пойдет счастливо…
И это — мысли человека, которому уже стукнуло восемнадцать лет!
Если и здесь дождь сеет не переставая, то уж в Питере льет вовсю — там климат известный. Да и разве в этом дело — солнце или дождь? Разве это так важно? И все-таки… И все-таки, как трудно представить себе хмурой, ненастной столицу, о которой мечталось так долго!
Позади, на ковровой дорожке, мелодично звякнули шпоры, и Гриша оглянулся: рядом стоял юный военный, сосед по купе. Стоял и улыбался не то загадочно, не то просто нагло.
Гриша посмотрел на него в упор.
В то время уже повсюду гуляло легко пущенное кем-то и сразу прижившееся словцо «земгусар». Так окрестили служащих Союза земств и городов, одетых в воинскую или почти воинскую форму; только кокарда на фуражке у них была круглая, чиновничья. Причастность таких деятелей к армии в большинстве случаев выражалась в различных делах по снабжению фронта и в расторопном извлечении из этого всяческих благ для себя. Форма земгусара многих, особенно людей с достатком, избавляла на все время войны от тягот окопной жизни. Вот подобный-то земгусар и красовался сейчас перед Гришей, посмеиваясь и легонько позванивая шпорой.
Вид у него от обилия кожаного и всякого иного снаряжения был самый доблестный. Стало уже привычным: чем глубже в тыл, тем воинственнее казались обладатели серебряных погонов. По сравнению с ними офицеры-фронтовики выглядели куда как скромно в своих не пригнанных по росту, солдатского сукна шинелях с защитными погонами, на которых еле поблескивали звездочки из латуни. Такая скромность была понятна: командир в издали видной офицерской шинели становился на позициях желанной мишенью для неприятельского стрелка.
Григорий Шумов знал об этом. И, уже осердясь от наглой, как ему казалось, улыбки земгусара, начал с нарочитой пристальностью разглядывать явно нестроевую кокарду на его фуражке.
Земгусар перестал улыбаться и фуражку снял; возможно, впрочем, он это сделал совершенно независимо от Гришиного вызывающего взгляда — просто ему надумалось поправить пробор на своей черноволосой голове, гладко причесанной и словно лакированной от избытка помады.
И тут что-то знакомое почудилось Грише в смугловатом невысоком лбе, в темных, с узким разрезом глазах, в разлете бровей — во всем обличье этого увешанного доспехами полувоенного человека.
Он вгляделся внимательней: да это же Евлампий Лещов!
— Угадал все-таки? Я думал, нипочем не угадаешь. — Земгусар принялся охорашиваться, поправил на себе портупею, для чего-то передвинул на бедре походную сумку, нагнулся, подтянул повыше голенища сапог — показал всего себя Грише.
И только после этого, выпрямившись, расправив плечи, пропел лихим тенорком:
Раньше был парнишечка, рылся в огороде я.
А теперь на фронте — ваше благородие.
— Ну, какой там фронт, — раздельно проговорил Шумов, снова бросая взгляд на злополучную фуражку, — какой уж там фронт…
— А я, — поспешно перебил Лещов, — я тебя ни за что не признал бы, если б не одна особа. Догадываешься, о ком говорю? Она мне показала третьего дни в городе: «Вон по той стороне идет Григорий Шумов». Как? Что? Какой Шумов? Оказывается, тот самый! Подумать: сколько лет прошло!
Да, много лет прошло… И, конечно, не так-то легко было угадать теперь в блестящем земгусаре разбитного мальчишку, с которым Грише доводилось в свое время играть в козла и даже, помнится, драться, — сына удачливого деревенского скупщика. И самого-то скупщика теперь не сразу узнаешь: война вывела его в воротилы подрядчики даже борода у него — все еще смоляная, без проседи, — теперь по-новому, заносчиво торчит поверх богатого воротника. В таком именно виде повстречал его минувшей зимой Григорий Шумов.
— Что ж не спросишь, какая особа? Я даже хотел было подойти к тебе, да она не позволила. Догадываешься теперь?
— Нет. Не догадываюсь.
— Стася. Панна Стася.
— Никакой я панны Стаси не знаю.
— Ну, Станислава Трусковская, если так понятней. Она, оказывается, знает тебя не первый год.
Евлампий испытующе поглядел на Шумова и даже как будто обиделся:
— Здрасте пожалуйста! Не помнишь!
Гриша пожал плечами:
— Ошибка какая-то. Должно быть, она приняла меня за кого-нибудь другого.
— Здрасте! Она ж ясно сказала: Григорий Шумов. «Вот, — говорит, — идет по той стороне Григорий Шумов». «Ошибка»! Стася мне много кой-чего порассказала о тебе. Вспоминала, как ты ее учил. Арифметике, русскому языку.
Ах, вот оно что! Гриша засмеялся. Была, была у него такая ученица — не то Зося, не то Стася, зеленоглазая, с кошачьим личиком, лентяйка ужасная и проказница. Хоть тогда и очень нужны были ему деньги — ну прямо до зарезу, от уроков с этой самой не то Зосей, не то Стасей скоро пришлось отказаться.
— Смеешься? — спросил Лещов. — А чего тебе радоваться? Между прочим: первые да будут последними.
— А это как понять? — все еще продолжая смеяться, спросил Гриша.
Забавная она все-таки была, эта самая Стася.
— Она мне обо всем рассказала, — проговорил Евлампий с какой-то даже мрачностью в голосе.
— Да что ты?
— Говорю: радоваться тебе нечему. Она же тогда, можно сказать, еще ребенком была… Теперь сама себе дивится: симпатией номер первый числился у ней Шумов, номером вторым — какой-то Довгелло, ну и фамилия! А номером третьим уж не помню кто. Три симпатии сразу…
Гриша опять засмеялся.
Евлампий зло сощурил глаза, сердясь, по-видимому, уже не на шутку:
— Прошу принять к сведению: в настоящее время номером первым значится у ней кое-кто другой. Да-с!
— Ах, вот оно что! — сообразил наконец Гриша. — Ну, дай тебе бог.
— А я и сам неплох!
Ответ живо напомнил Грише прежнего Евлашку, мальчишку плута, ловкача и пройдоху. Бойким своим говорком и любовью к присловьям схож он был со скорыми на красное словцо молодцами, умевшими показать на ярмарке товар лицом. Удивительно, как это он ни разу не пришел Грише на ум за все эти годы! Не до того было, что ли… Впрочем, Гришино знакомство с Лещовым было недолгим. Судьба свела его с Евлампием в раннем детстве, в усадьбе, где Гришин отец работал по найму в помещичьем саду. Появлялся изредка в усадьбе и оборотистый прасол со своим не в меру резвым на всякие проделки наследником.
Теперь наследник этот — в щегольском френче, в галифе пузырями, в ярко начищенных сапогах — стоял рядом с Гришей, позевывал притворно, позванивал шпорами, повторял «такие-то дела», судя по всему, говорить им больше было не о чем.
Но вдруг Евлампий встрепенулся:
— А знаешь, кто в нашем вагоне едет? Дзиконский, полицмейстер. — И, помолчав, добавил: — И где только вино достает? Пьян в дым. Все на свете могу понять, одного никак не постигну: зачем с самого начала войны водку прикрыли? Солдатских бунтов боялись, что ли? Ты что молчишь? Или и его не помнишь, полицмейстера? Раз уж Стасю забыл…
— Ну, полицмейстера-то помню!
— Ух, и хлещет! Говорят, с горя. У него дочка в Петрограде застрелилась, вот он и пьет. Водку прикрыли, да уж полицмейстер-то для себя достанет. Будьте спокойны, у него пути для этого найдутся. — Проговорив все это, ничуть не меняя тона, Евлампий зевнул: — Пойти поспать, что ли. У меня завтра дел, дел… не сочтешь! Похоже, оставят меня в Питере. У папаши рука там есть. Слыхал про моего папашу? Ба-альшие дела затевает — кожу взялся поставлять на армию, мерлушку… С графом Шадурским за руку здоровкается. Графу, конечно дело, тоже нажить хочется, а сноровки нет, вот ему и приходится с Лещовыми компанию водить.
Он помолчал, подождал, не скажет ли чего Григорий Шумов, но не дождался и ушел в купе.
О курсистке Дзиконской Гриша слыхал. Про ее самоубийство толковал весь город. Сперва рассказывали «роковая любовь»; потом узнали о смертельной болезни — скоротечной чахотке; наконец, будто бы пришло запоздалое письмо: «Отец — палач, не могу жить на свете».
Но как далеко все это было от Григория Шумова, от его новой судьбы, которая начнется завтра!
Не только о Дзиконских — он готов был уже забыть и о встрече с Евлампием Лещовым. Какое ему дело до этого земгусара! Скорей бы вернуться к своим думам о Питере, к неясным планам будущей университетской жизни… Самый университет вставал перед ним то светлым дворцом небывалой красоты, то строгим храмом науки с величественными колоннами… Знакомое волнение возвращалось к нему, он прошелся взад-вперед по ковровой дорожке…
Дверь на площадку рывком открылась, и на пороге возникла рослая фигура в накинутой на одно плечо голубой шинели. В ней без труда можно было узнать Дзиконского, бессменно — с 1905 года — служившего полицмейстером в городе, где Гриша когда-то учился и откуда сейчас уезжал навсегда.
Да, это был все тот же Дзиконский, немного, впрочем, изменившийся: лицо его казалось одутловатым, под глазами даже при скудном вагонном освещении видны были лиловые мешки, пышные усы обвисли… И только молодцеватость осанки осталась прежней.
Дзиконский шел зыбко. Поравнявшись с Григорием Шумовым, он остановился, неверным движением откинул полу шинели, вытащил из кармана синих кавалерийских рейтуз флягу, спросил Гришу:
— Нет возражений?
И, расправив усы, приложился к горлышку фляги.
Гриша смотрел на него с содроганием: дочь застрелилась, а он…
Кончив пить, Дзиконский погрозил Грише пальцем:
— Подумайте, до чего доводит вас, господа учащаяся молодежь, излишнее образование. Подумайте об этом зрело.
Затем с той же зыбкостью, покачиваясь на ходу, двинулся вдоль коридора.
Скоро дверь дальнего купе захлопнулась за ним со стуком, в коридоре теперь было пусто, все пассажиры, вероятно, уже легли, ничто не мешало Григорию Шумову; и все-таки прежнее настроение, полное радостных предчувствий, так и не вернулось. Он постоял, подождал. Нет, видно, по заказу это не делается.
Что ж, придется тогда последовать примеру Евлампия Лещова!
В душном купе Гришины соседи лежали одетые: по случаю войны постельное белье не выдавалось.
Он поднялся по лесенке на оставшуюся свободной верхнюю полку, улегся поуютней и тут только почувствовал, насколько устал за сегодняшний день; что-то необычайно хорошее — неясно, как бы в утреннем тумане, — начало возникать перед ним; надо было непременно разглядеть, что именно, припомнить, но ничего не припомнилось — сон властно овладел им.
Проснувшись, он поспешно, будто боялся опоздать — не пропустить бы чего, — отдернул висевшую у самого изголовья плотную занавеску; окошко было уже не черным, а серым. Еще рано.
— Д-да… Такие-то дела, — без особого удовольствия услышал он знакомый голос.
Евлампий лежал на соседней лавке и тоже не спал.
— Такие-то дела. Она мне порассказала о тебе, Стася-то. — Евлампий, приподнявшись на локте, подвинулся через проход к Шумову — от этого густо запахло душистой помадой — и продолжал вполголоса: — Кой-чего порассказала. Будто тебя выставили из реального училища. Правда, выставили?
— Правда.
— Я б на твоем месте не признался. Поди проверь теперь, выставили или нет. Дескать, сам по своей воле ушел: не хочу учиться, хочу жениться. Потом, будто в какой-то — демонстрации ты участвовал, по случаю Первого мая, что ли… Вот еще охота была! Ну, тут-то и вовсе признаваться не стоит: за такие дела, слышно, начальство по головке не гладит. Мне, конечно дело, можешь сказать, не таясь, по дружбе. Молчишь? Значит, опасаешься. Ишь, когда спохватился — опасаться. Снявши голову, по волосам не тужат. Ну ладно, скажу по правде — жалко мне тебя… Куда теперь подашься? Батька у тебя гол как сокол. Урочишки будешь давать? Учиться, видно, тебе уж не придется, да и поздно: вон какой мужичище вырос, хоть потолки подпирай.
— А я как раз и еду учиться.
— Куда же?
— В Питер. В университет.
— То есть как это… в университет?
При свете тусклого, ввинченного в потолок ночника Гриша увидел, что Лещов даже привстал, свесив ноги в приход между полками.
— Шутишь! Неужто в самом деле приняли?
— Приняли.
— Нет, ты смеешься! Тебя ж из училища-то выгнали.
— Выдержал экзамен на аттестат зрелости, вот и приняли.
— На аттестат… А я-то все гляжу: разговариваешь ты со мной безо всякой охоты, слова отмериваешь, будто сам по целковому за каждое платил… Теперь понятно. Загордился, значит. Нос воротишь от нашего брата. А наш брат и без аттестата не пропадет. Папашка мой не пропал, с графом Шадурским за руку здоровкается. И я не пропаду. Верно говорю или нет?
Гриша, не отвечая, повернулся к окну. Мгла как будто начала редеть. Какие-то тени мелькали за окном; это были, скорей всего, деревья.
— И по какой же части ты думаешь определиться? — снова заговорил Евлампий.
— На юридический факультет поступил.
— Адвокатом хочешь стать. Хлебное дело, — скучным и даже каким-то подавленным голосом произнес Евлампий и за всю дорогу не обронил больше ни одного слова.
Гриша был рад этому. Уж одно то, что душистая голова земгусара отодвинулась куда-то к стене, казалось некоторым облегчением: и без того воздух в тесном купе был спертым.
Окошко светлело все больше. Гриша вглядывался в него не отрываясь. И наконец наступила минута, когда он увидел в тумане низкую равнину. Она казалась беспредельной.
Далеко-далеко на этой равнине сумрачные стлались дымы.
Но вот они начали медленно розоветь — вместе с краем неба.
Солнце!
Это ж просто чудо — в такую щедрую на ненастье пору над городом встанет солнце!
Скоро стали видны и фабричные трубы, — и они тоже были розовые; ими начинался рабочий Питер.
Еще немного — и поезд вошел под высокие — из железа и стекла — своды: Варшавский вокзал!
2
Все еще держались погожие дни, светило неяркое северное солнце, на Большом проспекте Васильевского острова шуршали под ногой желтые листья… Хорошо идти под этот мирный шорох без цели, без устали, пока наконец за самой дальней линией острова не откроется глазам лужайка, такая неожиданная, совсем деревенская, с еще зеленой травой, с задумчиво жующей коровой!
А за лужайкой — новые кирпичные дома, высокие решетки, где-то на повороте подвывает трамвай… Дальше, дальше! И уже сурово сверкает сталью Балтийское море.
Хорошо бродить без раздумий по незнакомым улицам. Дивиться невиданному размаху площадей. По широким ступеням спускаться к привольному простору Невы. Побывать в садах, уже печальных по-осеннему, — к ним так идет траурное кружево чугунных оград.
И, конечно, еще и еще раз вернуться туда, где увековечен на гранитной скале полет могучего всадника.
Пройти по Сенатской площади — там стояли когда-то недвижные каре декабристов… Остановиться перед легко поднятым ввысь, будто вылепленным из воска, зданием Адмиралтейства. Увидеть пыльное золото Исаакиевского купола. Миновать глыбу Зимнего, — в ней архитектурные линии были в те времена наглухо погашены мутно-багровой, под цвет убоины, краской; взор прохожего привлекал здесь не замысел зодчего, а поставленные по углам дворца пестрые полицейские будки с фигурами нарядных конвойцев да покрытые сусальным золотом орлы, распластанные на огромной решетке крошечного сада.
Скорее — мимо полицейских будок — в иной дворец, к согбенным мраморным атлантам, к неисчислимым сокровищам Эрмитажа! Там — забыть о себе на целый день…
А завтра? Не податься ли куда-нибудь на окраину… за Невскую заставу? Взобраться по крутой лесенке на огороженную железными перилами крышу маленького черного, продымленного паровичка-работяги, и через минуту останутся позади белые стены Лавры, мелькнет на заборе щит с надписью «Гильзы Катыка» и с изображением бездельника в цилиндре, изумленно обоняющего голубой дым папиросы. Поплывут мимо приземистые лабазы с ломовыми телегами у распахнутых настежь ворот, с рассыпанным среди булыжников зерном, с ленивыми и словно литыми из фарфора голубями. За лабазами — домики, одноэтажные, с мезонинами, — провинция! Конец столице? Нет. За домиками видны закопченные дочерна верхушки заводских труб. Снова и снова трубы. И опять дома, домики, домишки…
Но вдруг открывается поле, унылое, бесприютное, лишь кое-где сиротски принаряженное оброненными с возов сизыми, лазоревыми, иссиня-багровыми листьями — следами недавно снятого огородниками урожая.
Тут-то уж кончился город? Нет! Вдали, за полем, за канавкой, за переброшенным через нее мостиком-скороделкой высится чужаком среди этого запустения сверкающая широкими окнами громада Психоневрологического института. Это детище знаменитого Бехтерева, который слыл в ту пору почти такой же достопримечательностью столицы, как клодтовские кони на Аничковом мосту: врач, академик, психиатр, гипнотизер с сурово нависшими бровями и бородой старообрядческого патриарха.
Побывав в первые же дни всюду — на заставах, в гавани, на островах, на Выборгской стороне, — пройдя из конца в конец блистательный Невский, можешь ли ты, Григорий Шумов, сказать, что узнал этот город?
— Нет!
Бок о бок существовали чиновничий Петербург и рабочий Питер. Мещанские домики — и воплощенные в камне дерзновенные мечты Баженова, Росси, Растрелли. Булыжники торговых улиц с неистовым грохотом телег, груженных листовым железом, — и дубовые торцы, мягко тушившие щеголеватый топот призовых рысаков. Ночные электрические зарева над «Луна-парком», над витринами «Бриллианты Тэта», «Шоколад Жоржа Бормана», «Парфюмерия Бюлера», «Юлий Генрих Циммерман, музыкальные инструменты» — и потонувшие в черной и как бы настороженной ночи кварталы фабричного, заводского люда.
Как слить воедино черты, столь разнородные, как увидеть в них облик города? И возможно ли это? Разве мыслимо сочетать в своем воображении вот эту надвигающуюся осеннюю мглу с растворенным в воздухе волшебным жемчугом белых ночей, о которых Григорий Шумов знает пока что только по литературе?
Необыкновенный, еще не узнанный, но — безошибочно подсказывает сердце — навеки родной город, город небывалой судьбы; надо прожить здесь долгие-долгие годы, и, может быть, тогда разноречивые его черты сольются перед тобой в один образ — ясный, лирический и грозный одновременно.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Мглистый закат уже накрыл темным пурпуром спины гранитных сфинксов, и на зыбких волнах Невы золотыми спиралями колышутся отражения первых огней.
Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.
Красные блики еще долго дрожат на волнах, затем постепенно тускнеют, река начинает светиться холодным металлическим светом… Темнеет небо. Вместе с небом гаснет и Нева.
Наступившие сумерки кажутся неповторимыми!
Они и в самом деле не повторятся, иначе зачем бы постучалась в сердце неодолимая грусть, верный спутник разлуки?
А может быть, и грусть пришла потому только, что Гриша один? Было бы все по-другому, если бы на этих ступенях стоял кто-то рядом с ним — плечом к плечу, рука об руку — в этот вечер, который уйдет безвозвратно…
3
Приходилось ли тебе когда-нибудь, читатель, очутившись в большом незнакомом городе, стоять ночью у окошка комнаты, случайного твоего обиталища, слушать, как шумит, глухо шумит бессонный город, огромный, как море, и все время чувствовать, что в этом море ты — один? Никого у тебя здесь нет, ни души.
Если доводилось тебе испытать всю беспредельность такого одиночества, ты поймешь Григория Шумова, который задумал однажды утром сделать крайнюю глупость. Так, по крайней мере, он сам расценивал свое поведение.
Он решил пойти в адресный стол.
Почему бы и нет?
Лекции в университете еще не начинались, времени свободного сколько угодно… Впрочем, не надо с собой хитрить: все равно глупость остается глупостью.
Бессмысленно было идти в адресный стол, не зная отчества Нины Талановой. А он его не знал. Ему и в голову никогда не приходило спросить, как зовут ее отца, которого он ни разу не видал: тот жил далеко, в Риге.
А без отчества никакой адресный стол справки ему не выдаст. Уж об этом-то Григорий Шумов успел узнать.
И все-таки он пошел. Шел и вспоминал последнюю свою встречу с Ниной Талановой.
Они прощались весною на вокзале — Нина уезжала к отцу. И говорили о вещах посторонних; иногда замолкали — надолго, не чувствуя от этого никакой неловкости.
Но когда молчание слишком уж затянулось, Нина сказала:
— Ну, тогда я расскажу тебе сказочку. Ты никогда не бывал в Сигулде, под Ригой? По-моему, это самое красивое место на свете.
— Много ты видела! — не утерпел Гриша.
— Не перебивай. В Сигулде есть все: лес, холмы, река. Даже пещера. А кроме того — дуб. Огромный! Ему, может быть, тысяча лет. Около старого дуба и случилось то, о чем латыши сложили сказку. Жила в Сигулде в давние времена девушка. Ее звали Розой — за красоту или просто такое у ней было имя. Ты хотел бы, чтобы меня звали Розой? Нет, нет, не перебивай! Девушка любила пастуха. Еще в детстве они решили, что никогда не расстанутся. А когда Розе пошел восемнадцатый год, приглянулась она богатому рыцарю, не то немецкому, не то польскому, не помню уж теперь. Ну, у рыцаря, значит, — богатство, власть, замок с громадными башнями…
— …с отоплением и освещением, — сказал Гриша и тут же раскаялся, потому что Нина в гневе замолкла.
— Говори, — попросил он виновато.
— Говорить с тобой, положим, не следовало бы. Но поезд скоро уходит, и мы, может быть, больше никогда не увидимся…
— Этого не может быть.
— Приходилось тебе слышать, что у тебя плохой характер?
— Приходилось.
— Ну, тогда я не буду этого повторять. Слушай лучше сказку. Она мне очень нравится. Что было делать Розе? Полюбилась она рыцарю, а пастух, которого она считала своим суженым, был его крепостным. Расстаться ей с милым, — нет, лучше смерть! Рыцаря рассердить — голова у ее суженого слетит с плеч. И она придумала: подарит она рыцарю платок. Этот платок — заколдованный: кто будет носить его с собой, тому не страшны в бою ни меч, ни копье, ни пуля. Рыцарь, конечно, посмеялся над глупыми бреднями. Тогда девушка надела платок себе на шею и говорит: «Испытай — ударь мечом изо всей силы по платку, — увидишь, что он волшебный: я останусь стоять перед тобой невредимой, как этот дуб». Рыцарь долго не соглашался, потом решил: раз она не боится за себя, к чему ему, воину, страшиться? Он ударил мечом — и отрубил Розе голову. И осталась она верна своему милому.
Потом Нина начала шутить, что-то слишком уж беззаботно — могла бы и взгрустнуть для приличия на прощанье. Куда там! Она знай себе хохотала и под конец расхвасталась, что осенью обязательно переедет в Питер, к дяде. Он тоже Таланов, работает слесарем на Путиловском заводе.
— Мы, Талановы, одним богаты: родней.
— Ты мне об этом уже говорила, — с досадой ответил Гриша.
Причиной досады было то, что он твердо решил ехать в Москву: там, в Высшем Техническом училище, обосновался лучший его друг, Вячеслав Довгелло. Да и вообще про Питер, про университет он тогда и не думал. Не мог же он знать, что судьба его повернется совсем по-иному. Потому и не спросил адрес этого самого дяди, про которого так шумно расхвасталась Нина. Она хвасталась, смеялась, шутила, щеки ее разрумянились, и проходившие мимо офицеры заглядывались на нее слишком откровенно. От этого настроение Григория Шумова быстро испортилось. После второго звонка Нина тоже притихла и спросила его озабоченно:
— Понял ты сказочку?
Он молчал непримиримо.
Уже из окна вагона Нина кинула ему:
— Эх, умница Григорий Шумов! Какой ты несообразительный!
Да, он несообразительный. Был бы сообразительный, узнал бы на всякий случай, как зовут ее отца.
И тогда не пришлось бы ему стоять сегодня с видом преступника перед старичком, сидевшим за проволочной сеткой, у полукруглого окошечка, — чиновником адресного стола.
Старичок долго укорял его за испорченный бланк, в котором Шумов нахально прочеркнул графу «отчество».
— Ну не знаю я ее отчества. Не знаю, и все тут! — с отчаянием воскликнул Гриша.
— Да, да. Вы не знаете. Между тем Петроград — город пространный, и жителей в нем обитает много. Вполне можно допустить, что здесь проживает десять Талановых: одна — Петровна, другая — Сидоровна…
Это было хорошо известно и самому Григорию Шумову. К чему тогда вся эта болтовня? Выходит, надо ему возвращаться ни с чем восвояси и примириться с мыслью, что во всем городе у него один только знакомый — Евлампий Лещов, да и с тем он расстался, не прощаясь, по причине, конечно, плохого своего характера.
Словоохотливость старичка, однако, оставляла какую-то надежду, вернее тень ее. Совсем слабенькую, еле заметную тень.
— А нельзя ли как-нибудь… — начал Гриша.
— Нельзя. За отсутствием исчерпывающих данных.
— Но должен же быть какой-то выход!
— А какой? Выскажитесь.
— Если даже в городе окажется десять Талановых…
— Талановых Нин. А там еще пойдут Ирины, Натальи.
— Мне нужна только Нина!
— Вам нужна только Нина. Это-то я понял, — и сухие губы старичка неожиданно раздвинулись — от улыбки, совсем не злой.
Гриша воодушевился:
— Послушайте! Надо придумать…
— Увы, это не входит в мои служебные обязанности. — Поглядев на Шумова, старичок вздохнул: — И вести с просителями (он так и сказал — «просителями») излишне подробные разговоры тоже не входит… Но, молодой человек, я сам носил когда-то фуражку с тем же голубым околышем, что и у вас. Да, да, я сам был студентом. Не окончил курса, нет. Обстоятельства не позволили…
— А если взять десять, — сказал Шумов, не заинтересовавшись обстоятельствами старичка, — если взять хоть двадцать опросных бланков — на всех Талановых, которые живут в Петрограде? Я оплачу все справки…
— Не щадя затрат? — хихикнул старичок.
— Не щадя затрат!
— Такого порядка нет. — Чиновник в раздумье почесал бритый подбородок, нерешительно посмотрел на взволнованного студента, легкомысленного, конечно, как и вся эта молодежь: — Однако повремените минутку.
Он встал, одернул форменную свою тужурку — на ее воротничке даже невзрачная какая-то звездочка поблескивала, значит, у него и чин был, — и на морщинистых его щечках выступил сизый румянец. Гриша наблюдал за ним со страхом и надеждой.
— Доложу начальнику стола.
Это решение далось старичку, вероятно, не так-то просто — он вдруг рассердился:
— И если начальник откажет… Больше того: он может взыскать с меня за неуместную попытку!
— Я тогда сам к нему пойду!
— Нет, уж хоть в этом извольте соблюсти установленные правила. Соблаговолите ждать.
Вернувшись через минуту, он заявил — на этот раз с неприступным видом:
— Оставьте ваш листок. Вам придется оплатить все справки, которые будут наведены о проживающих в Петрограде Талановых Нинах.
— Хоть сейчас!
— Сейчас нельзя. Поскольку неизвестно точное число справок. Приходите завтра.
И для Григория Шумова начались мучительные часы.
Он пробовал себя урезонить: с чего, собственно, так уж загорелось ему искать Нину?
Конечно, они всегда были дружны. Он знает ее лет восемь, если не больше. И все-таки незачем без конца вспоминать, как она с размаху сунула свои босые ноги в старые отцовы штиблеты… Это была их первая встреча — у двинской дамбы; Нине шел тогда, наверно, девятый год… Подобные воспоминания лезут человеку в голову только оттого, что у него слишком много свободного времени. Вот начнутся лекции — и всему этому конец, бесповоротно, раз и навсегда!
На другой день его ждала неожиданность, которой он, впрочем, ничуть не удивился: в адресном столе ему вручили всего одну справку. Нина Таланова оказалась единственной, и это было так естественно!
— Более или менее редкая фамилия, — пробормотал старичок, как будто даже разочарованный столь простым исходом дела. — И все же, молодой человек, опросный листок надлежит заполнять исчерпывающими данными о лице, адрес которого…
Не дослушав, не помня себя, не разбирая дороги, Шумов побежал к трамваю и через полчаса стоял уже в узком и тесном дворе, сдавленном со всех четырех сторон высокими домами вида чрезвычайно неприглядного.
У ворот жужжал своим колесом, сея желтые искры, точильщик, голосисто — на все этажи — хвалила свой товар дородная торговка клюквой.
Что ж, пока что все было в порядке. Именно в таком дворе, с неприглядными, потемневшими от времени стенами, с крикливой захожей торговкой, с железными перилами крутых скользких лестниц, и должна была поселиться по своим достаткам семья путиловского слесаря Таланова.
Заставив себя внимательно изучить прикрепленную над «парадным» входом проржавленную до дыр полоску жести с невнятными цифрами — номерами квартир (как трудно это было сделать — шумело в ушах, неистово билось сердце!), поднявшись затем на пятый этаж, Гриша остановился перед обитой рваным войлоком дверью и еле перевел дух. Здесь!
Пришлось переждать немного, чтоб не появляться в квартире Талановых запыхавшимся.
Наконец он решился, позвонил. После томительной минуты ожидания (значит, Нины нет дома — она сразу бы вышла на его звонок) дверь приотворилась, и он боком протиснулся в маленькую и совершенно темную переднюю. Из душного сумрака, пахнувшего почему-то валерьянкой и цикорием, донесся слабый голос:
— Сюда идите! Вам кого же угодно?
Гриша шагнул к светящейся щели — очевидно, это был вход в комнату — и увидел на пороге высокую старуху с худым гордым лицом.
— Мне… Мне Нину Таланову, — проговорил он запинаясь.
Лицо у старухи стало еще более заносчивым.
Кутаясь в длинную, свисавшую до полу шаль, она сказала:
— Я — Нина Георгиевна Таланова.
У Гриши упало сердце. Он начал несвязно объяснять причину своего появления.
— Вы взволнованы! — повелительно воскликнула старуха. — Я всегда безошибочно угадываю это. Идите же сюда!
Она крепко взяла его за руку цепкими худыми пальцами и ввела в комнату, тесно уставленную мебелью в чехлах, с металлическими венками и портретами на стенах. Портретов было так много, что они закрывали все обои. Где-то неподалеку играли на рояле.
— Садитесь, — сказала старуха. — Садитесь же, говорю я вам!
Она пристально вгляделась в Гришино лицо:
— Но как вы молоды! И как богаты! Вы богаты единственным достоянием человека — надеждами…
Прикрыв рукой лихорадочно блестевшие глаза, Нина Георгиевна продолжала:
— Позвольте, ведь вы же не могли видеть меня на сцене… Зачем же вы тогда пришли? Вот уже почти двадцать лет, как я не играю.
Гриша снова начал объяснять: какая ошибка… адресный стол… он вовсе не думал…
Но старуха не хотела слушать:
— Я нищая, у меня нет надежд! — По щекам ее вдруг потекли слезы. — А время уходит… жизнь уходит! Час за часом… день за днем… медленно, неслышно, как кровь из раны. Как кровь из открытой раны! — воскликнула она с силой.
Звуки рояля смолкли, и в комнату поспешно вошла тоненькая девушка в простом ситцевом платье.
— Как вы сюда попали? — строго спросила она Гришу, сдвинув брови и глядя на него упрямыми глазами. — Это все вы, бабушка! Опять вы не слушаетесь!
— Ну дай же мне с ним поговорить! — жалобно простонала старуха. — Я ведь всегда одна, всегда одна.
— И совсем вы не одна. Уходите! — велела девушка Грише. — Видите, как вы ее расстроили.
— Я ведь совсем не знал… Простите меня. — Григорий Шумов, сам расстроенный необычайно, заторопился к выходу.
— Вы, конечно, не виноваты, — прошептала девушка, выйдя с Гришей в переднюю. — Это я — села за рояль и не расслышала звонка. А ей нельзя видеть никого из посторонних. Теперь она весь день будет плакать… Ах нет, нет, молчите! При чем тут вы?
Выйдя из квартиры неизвестных ему Талановых, Гриша долго бродил по улицам.
Он забыл о своей неудаче: чего стоила она перед лицом настоящей человеческой боли? Какое прекрасное, гордое лицо было, вероятно, у этой старой актрисы в молодости! Конечно, она актриса. Она так любила сцену, что не выдержала разлуки с ней.
Поздно вечером он очутился незаметно для себя в Александровском саду, долго сидел там на скамейке у памятника путешественнику Пржевальскому, глядел на легкие колонны Адмиралтейства и уже почти закончил в своем воображении повесть о неизвестной ему актрисе, о жизни, которую он совсем не знал, когда почувствовал вдруг, что озяб, проголодался, из повести его ничего не выйдет и вообще он страшно несчастлив.
Он до того был несчастлив, что даже принялся утешать себя: может быть, еще не все потеряно. Многое еще впереди!
Впереди был университет.
4
Среди других зданий ничем особенным университет не выделялся.
Выходил он на Неву невысоким своим фасадом. Даже хлебная биржа с ее мощной колоннадой выглядела куда внушительней.
Гришу это на первых порах очень огорчило.
Зато в самом университете было нечто не совсем обычное, чего, пожалуй, нигде больше и не встретишь: знаменитый коридор. Он простирался через весь верхний этаж и кончался где-то вдали блестящей точкой, стеклянной дверью канцелярии.
Коридор был прославлен бурными сходками, собиравшимися здесь в былые годы. Тогда трое — четверо зачинщиков, крепко взявшись за руки, перегораживали его от стены до стены. Возникала запруда. На низкий подоконник вскакивал оратор: и напрасно растерянный вахтер пытался проложить себе дорогу в туго сбитой толпе, стремясь не то к ректору, не то в ближайший полицейский участок: наряд городовых с багроволицым приставом во главе прибывал к воротам университета, когда от запретной сходки не оставалось и следа.
Черносотенный министр со скандально громким именем — Кассо — долго вынашивал затею: рассечь крамольный коридор на части глухими перегородками, а из аудиторий прорубить во двор боковые выходы.
Но отшумели грозные годы, и затея Кассо была забыта. Сходки прекратились. Овеянные славой, они стали легендой.
Чинным и спокойным казался теперь знаменитый коридор, безукоризненно натертый воском, ярко освещенный семьюдесятью старинными, закругленными наверху окнами.
Гриша ходил по коридору (насчитал из конца в конец триста восемьдесят шагов) и все никак не мог привыкнуть к мысли, что он — именно он, а не кто-то другой, наяву, а не во сне — находится в том самом месте, где бурлили когда-то многолюдные сходки. Может быть, у этих самых дверей, ведущих в девятую аудиторию, звучали священные клятвы и гремел призыв:
«На баррикаду!»
Рассеянно глядел он, как в перерыве между лекциями прогуливались парами, группами, в одиночку студенты и вольнослушатели, в форме и в штатском, в тужурках, пиджаках, мундирах, косоворотках…
Юные первокурсники, иные — совсем еще мальчишки, с пухлыми по-ребячьи щеками, шагали рядом с усатыми дядями, попадались и бородачи, некоторые из них с шевелюрами до самых плеч. Встречались студенты и иного рода: не только выбритые тщательно, но и напудренные до синевы, затянутые в мундиры, при шпорах, с прямыми, как бы разутюженными проборами на спесиво вскинутых головах. Это, очевидно, так называемые белоподкладочники.
А вот прошли к выходу, звеня шпорами, два прапорщика в новеньких — с иголочки — кителях. Несмело пробирается куда-то седой человек с лицом, глубоко изрезанным морщинами, похожий на старого актера; его, впрочем, можно принять и за профессора.
Но это не актер и не профессор.
Это фельдшер из Баталпашинска, проживший долгую жизнь в мечте о высшем образовании. К старости он сколотил нужную, по его мнению, сумму и зачислился вольнослушателем на естественный факультет.
Невдалеке от него — фигура тоже по-своему любопытная: толстенький пожилой чиновник с петлицами надворного советника; у него выцветшие глаза, сизый нос, коротенькие баки. Уж этот-то чему надумал учиться на шестом десятке? Филологии, юридическим наукам? Впрочем, как и баталпашинский фельдшер, он только знамение времени: со второго года войны в университете стало так просторно, что всякие придирки к возрасту студентов, а тем более вольнослушателей, лишились своего смысла — все равно аудитории скоро начнут пустовать.
По той же причине здесь можно было встретить и барышень. Они совсем не походили на курсисток — очень нарядные, одетые по моде, с прическами замысловатыми и несомненно требующими от их обладательниц немалых забот.
Они были здесь только гостьями: уж конечно, ни война, ни пустующие аудитории, да и вообще ничто на свете не могло способствовать тому, чтобы женщин стали принимать в университет.
Присев — по примеру многих — на подоконник, Григорий Шумов смотрел на проходивших мимо студентов, серьезных и смеющихся, говорливых и сосредоточенных, беспечных и угрюмых…
С кем из них столкнет его судьба? И, может быть, свяжет дружбой?
Не с этим ли добрым молодцем, кудрявым, румяным, веселым, в тужурке нараспашку? Или со стройным кавказцем, смугло-розовым, с антрацитовым блеском черных глаз? С обросшим русой бородкой, но совсем еще юным мыслителем, чей проникновенный взор, возможно, отражает глубокую думу о новейшем философском течении, а возможно, и просто намерение сыграть после лекций партию-другую на бильярде?
Сколько народу — и какого разного! Но ни одного знакомого лица. Их и не могло быть, знакомых: Григорий учился в реальном училище, а кто же из реалистов пойдет в университет, а не в техническое?
Лучший Гришин друг, Довгелло, уехал в Москву. Трое бывших его одноклассников попали в Рижский политехникум. Некоторые, кому все равно по возрасту предстоял скорый призыв, пошли в военные училища, в школы прапорщиков. А Никаноркин, милый Никаноркин, о котором Гриша вспоминал теперь не иначе, как с ласковой грустью, — тот никуда не уехал из родного города, определился на маленькую должность в банк: после смерти отца остались у него на руках маленькие сестры.
Нечего было и думать повстречаться здесь с кем-нибудь из земляков.
И вдруг… вот и ошибся Григорий Шумов — в толпе мелькнуло знакомое лицо: потолстевший, для своих лет даже сверх всякой меры, разодетый франтом, изрядно изменившийся, но несомненно он, самоличной своей особой небезызвестный Самуил Персиц.
Шумов даже обрадовался немного, хотя они с Персицем никогда и не были близки. И все же… Окликнуть?
Но Персиц уже сам спешил к нему, приветственно помахивая пухлой рукой с массивным перстнем на мизинце.
— Шумов! Вот неожиданность!.. Ты каким путем сюда попал?
— Да, должно быть, тем же, что и ты.
— Я-то здесь случайно — по делу. Я ведь в Психоневрологический поступил. А ты?
— А мне удалось сдать при округе экзамены на аттестат зрелости…
— И латынь?
— И латынь.
Персиц оглядел Гришу не то с уважением, не то с завистью:
— Ну-у, брат! Это марка. При округе экстернов режут, как молодых барашков.
— Видишь ли, по случаю войны зверства эти как будто прекратились.
— При чем война?
— А вот при чем. Экзаменатор по физике…
— Вот! По физике! «Что произойдет с термометром, если его бросить с пятого этажа при температуре восемнадцать градусов выше нуля?» Слыхали мы!
— …этот самый экзаменатор сказал своему ассистенту на ухо, но так, чтобы и я слышал: «Зачем его резать? Все равно неминуемо в прапорщики попадет».
— А прапорщику, по статистике, жить на фронте в среднем две недели. Что ж, цинично, но откровенно. Значит, ты перехитрил их, в прапорщики не попал?
— Так у нас же с тобой призывной возраст еще не наступил. Вместо школы прапорщиков я попал на юридический факультет.
— Григорий Шумов — юрист! Не укладывается в моей голове. Юристы всегда представлялись мне этакими… ну, лощеными, что ли.
Гриша невольно бросил взгляд на костюм Самуила Персица: щегольская визитка с круглыми полами, брюки в полоску; лаковые ботинки с серым замшевым верхом — последний крик моды — дополняли его наряд. И потом, этот перстень!
— Нет, я не лощеный, — невозмутимо сказал Персиц, перехватив Гришин взгляд. — Я просто элегантно одет. Но вернемся к тебе. Пока ты критически разглядывал мои штаны, я сообразил: политическая экономия, философия, всякие там социальные науки… Это ведь как раз на юридическом-то и проходят? Тогда все понятно. И если вспомнить некоторые страницы из твоего богатого прошлого…
— Вернемся лучше к настоящему, — перебил Шумов: — сейчас начнется лекция.
— Это, видимо, надо понимать так: твое время для беседы истекло. Однако я тебя так сразу не отпущу: есть дело! Из-за него я и зашел в университет. В двух словах: мы организуем землячество. «Мы» — это универсанты, технологи, лесники, путейцы, психоневрологи, слушательницы Высших женских курсов… Да, да! — Персиц оживился: — И девиц обязательно думаем вовлечь. Тогда пойдет ведь музыка не та? Организуем вечера, концерты… Один филолог чудесно играет на виолончели. В Лесном институте открылся бас, без пяти минут Шаляпин. И я. Я прочту свои стихи. В пользу кассы взаимопомощи.
— Стихи в пользу кассы?
— Ты все тот же: ершист и непокладист. Однако я тебя уговорю. Прежде всего я представлю тебя одной бестужевке — не делай, пожалуйста, бесстрастного лица, это у тебя не получится, — Ирине Сурмониной. Она из Прибалтики. Правда, училась она в Риге, но так или иначе — наша землячка. Тебе обязательно надо с ней познакомиться!
— Обязательно?
— Ну, если не обязательно, то для многих и очень многих чрезвычайно желательно. И ты займешь свое место среди этих многих, как только ее увидишь.
В это время привычный ровный гул в коридоре не то чтобы стих, а как-то неуловимо изменился.
Студенты поспешно расступались, давая дорогу высокому, одетому в черный сюртук человеку.
Он шел стремительно, слегка задыхаясь от быстрой ходьбы. Голова его, уже начавшая лысеть, была закинута, лицо казалось как бы озаренным сумрачным блеском больших темных глаз.
Это был популярный среди молодежи приват-доцент. Назовем его здесь Юрием Михайловичем.
5
Юрий Михайлович круто остановился у дверей с черной, издали видной римской цифрой «IX», толпа студентов хлынула к нему, и Гриша, сразу забыв о Персице, побежал вслед за другими.
Девятая аудитория, самая большая в главном университетском корпусе, сегодня не могла вместить всех желающих.
Расположенные амфитеатром длинные скамьи были заняты слушателями молниеносно, с резвостью, которая подходила бы скорей школьникам младших классов, а никак не студентам. Всем, кто резвостью не обладал, пришлось устроиться на подоконниках, а то и оставаться в проходах между скамьями, у кафедры и даже на пороге. Через раскрытые двери виднелись из коридора вытянувшиеся, расстроенные лица опоздавших.
Юрий Михайлович вел в университете семинар, ни для кого по программе не обязательный. Может быть, именно поэтому он и стал одним из самых многолюдных.
Сейчас предстояло не занятие семинара, предстояла вступительная лекция, традиционное слово профессора к студентам первого курса.
Но — это сразу было видно — собрались здесь далеко не одни первокурсники.
У самой кафедры стоял мужчина, стриженный в кружок, «под мужика», с широкой бородой «лопатой», с выражением лица многозначительным и несколько постным. Только голубые петлицы и свидетельствовали о его причастности к университету.
Был тут и седой фельдшер из Баталпашинска. И какой-то низенький человечек в кургузом пиджачке, с галстуком цвета павлиньего пера, какие преимущественно носили приказчики модных магазинов. Кто бы он ни был, на первокурсника он не походил.
На широком подоконнике сидели студенты, щеки которых отличались уже известной массивностью, тяжеловесностью, совсем не похожей на юношескую округлость: люди не то чтобы пожилые, но и не очень молодые. Уж не «вечные» ли это студенты, о которых Гриша успел наслушаться?
А вот и нарядные барышни — они приютились стайкой в дальнем углу аудитории.
Однако преобладали здесь все-таки первокурсники, вчерашние гимназисты. Мальчишески подвижные, они мигом заняли первые места, и, пожалуй, по праву: лекция-то предназначалась именно для них.
Присутствие же остальной публики свидетельствовало только об одном: сегодня ожидалось нечто не совсем обычное.
Юрий Михайлович с минуту стоял на кафедре молча, не то выжидая, когда окончательно утихнет шум, не то собираясь с мыслями. Потом порывистым движением поднял голову и обвел ряды слушателей хмурым, внимательным взглядом.
Сразу наступила тишина.
Медленно, голосом негромким, слегка гортанным, как бы с трудом подбирая слова, профессор заговорил о России, о стране безмерных пространств, скованных волею рока тягостным сном. Помните о миллионах людей, обреченных на пожизненный мрак! Помните о тех, кому суждено жить под невыносимым гнетом, ибо гнет невежества — самый тяжкий. Помните, что и дети их и дети детей их, потомство неисчислимое, как песок морской, унаследует ту же участь… тот же безысходный мрак!
Вот, значит, какие лекции бывают в императорском университете!
Гриша украдкой глянул на соседей.
Сидевший рядом с ним лохматый студент торопливо записывал что-то в тетрадку.
Седой баталпашинец не сводил с лектора широко раскрытых выцветших глаз.
Красивая блондинка прижала к разгоревшимся щекам узкие ладони и с восторженно-испуганным видом ловила каждое слово.
Юный первокурсник, сам похожий нежным румянцем на девушку, сидел, самозабвенно раскрыв рот.
Всюду — взволнованные лица, горящие взоры…
Лекция и на самом деле оказалась необычайной.
Не мешало бы попробовать записать, по примеру некоторых других, основные мысли профессора. Гриша полез в карман, но, конечно, ни карандаша, ни бумаги там не было. И попросить не у кого: только рассердятся.
Лектор между тем перешел к мыслителям, которые верили, что их идеи могут изменить мир, рассеять мрак.
— Была ли это только фантазия или это было вновь возникшее правосознание? Как бы то ни было, великие утописты, носители мечты, которой суждено было стать развенчанной, защитники нового правосознания, пытавшиеся силою своего слова проложить для человечества новые тропы, — разве не заслуживают они нашего пристального внимания? Кто они? Одинокие донкихоты? Найдем ли крупицу научного начала в их теориях? Или все это были только сны золотые? А хотя бы и так! Вспомним поэта:
— Интересно! — раздался позади довольно внятный возглас.
Гриша с негодованием обернулся: черноусый, горбоносый студент — судя по виду, кавказец — улыбался насмешливо.
Не обратив никакого внимания на Гришино возмущение, он повторил:
— Оч-чень интересно.
— Коллега, не мешайте, — сердито проворчал лохматый студент и, сломав карандаш, выругался: — Ч-черт!
— Чш-ш!.. — зашипели рядом.
Юрий Михайлович повернул голову на шум. Возникла пауза, и аудитория, воспользовавшись этим, разразилась громкими рукоплесканиями.
Профессор, протестуя, поднял руки: аплодисменты университетскими правилами были строго воспрещены.
Правила эти, однако, соблюдались, как видно, не очень строго.
Гриша оглянулся: что все-таки означала насмешливая улыбка кавказца? А тот уже не улыбался — он открыто смеялся, сверкая белыми зубами и крутя черные усы.
Гриша спохватился: профессор сделал переход к вопросам права, — вероятно, столь же блестящий, как и вся лекция, а он этот переход из-за кавказца пропустил.
В это время в аудитории что-то изменилось. Блондинка украдкой вынула зеркальце и принялась неизвестно зачем пудрить нос. Ну, сама-то она, положим, хорошо знает, зачем. А вот Григорию Шумову какое до этого дело? Надо, не обращая внимания ни на что постороннее, слушать как можно внимательней.
Блондинке с зеркальцем, конечно, неинтересны вопросы права.
И, увы, не ей одной. Бородатый студент уставился рассеянным взором в окно: за окном хлопотливо, с озабоченным видом усаживалась на кирпичный выступ ворона. Бородач перехватил Гришин взгляд, нахмурился и отвернулся. Один из слушателей стал кашлять, да так натужливо, что сконфузился и пошел к выходу. Обладатель галстука цвета павлиньего пера зевнул осторожно — в ладошку. Сидевшие стайкой барышни перешептывались о чем-то. Не означало ли это, что интересовавшая их часть лекции уже отошла, а серьезные знания — не для них? Ну, а сам Григорий Шумов? Разве его мысли не поползли неудержимо куда-то в сторону? Чем он лучше блондинки с зеркальцем? Значит, и его голова еще не подготовлена для понимания сложных теорий. Это соображение привело его в столь угнетенное состояние духа, что он очнулся только после новых и на этот раз оглушительных аплодисментов — лектор заговорил о современности:
— В наши дни… Пока немецкая бомба не взорвала все наши библиотеки, пока немецкий штык не пронзил все головы, могущие сколько-нибудь мыслить, вы, аристократы духа, аристократы мысли…
— Ну прямо артист императорских театров! — пробормотал сзади уже знакомый Грише голос.
Профессор повернулся, взгляд его случайно упал на розовощекого первокурсника, и, уже не сводя с него глаз, Юрий Михайлович загремел:
— Я не льстить вам хочу! Это позор, что таких, как вы, неизмеримо мало среди океана тех, кто лишен света, кто обречен на бытие троглодита. Поэтому вы — аристократы. Вы — аристократы духа, я не откажусь от своих слов. Но примите это звание не как венец, а как вериги! Пусть своей тяжестью они вечно тревожат вас. Они не дадут усыпить вашу совесть! Пусть в бессонные ночи…
— Новый фейерверк! — послышалось за Гришиной спиной. Когда он наконец успокоится, этот задира?
Выражение «аристократы духа» произвело на первокурсников сильное впечатление. Но — разное. Одни стыдливо потупились. Другие, побагровев, смотрели на профессора влюбленными глазами. Третьи оглядывались с самодовольным видом.
Грише стало не по себе. Конечно, профессор не хотел прибегать к лести — он же сам сказал об этом, и как гневно! Но тогда какую цель он преследовал, применяя столь странное определение? Странное — для вчерашних гимназистов, да и вообще вряд ли удачное.
Но вот — новые аплодисменты…
Охватив обеими руками края кафедры, Юрий Михайлович стоял, слегка склонив голову, как бы признавая, что на этот раз одобрение им заслужено.
— Исследователи развенчанной мечты — вот как я решил назвать наше содружество. Название, конечно, не официальное и ни для кого не обязательное, как, впрочем, и самый семинар.
— А официально он как называется?
Разумеется, вопрос задал тот же кавказец.
— История утопических учений, — сухо ответил профессор. — Да это, коллега, вам и так прекрасно известно.
Он помолчал и закончил нарочито деловым тоном: на ближайшем заседании семинара будут розданы темы для рефератов. Пусть коллеги подумают, что кому больше по душе. Возможно, утопия Томаса Мора? Или теория Кабэ? Мы можем вернуться и к вдохновенному монаху Кампанелле. Или, чего доброго, ко взглядам Великого Инквизитора? Пожалуйста! Идеи Ницше? Учение Карла Маркса?
— Теперь, может быть, всем стало понятней, какую цель преследует наш ни для кого не обязательный семинар-содружество. Он ни для кого не обязателен, и он необходим. Это не парадокс. Не смущайтесь тем, что большинству из вас многие из названных мною имен незнакомы. Вы познакомитесь с ними и узнаете, что кроется за этими именами. Это нужно не для того, чтобы вы стали приверженцами той или иной идеи. Лично я всегда следую правилу: изучать, искать, отвергать найденное и вновь искать! Однако, выбрав тему, вы обязаны будете защищать ее на семинаре со всем жаром, на который способны, со всей эрудицией, которую вам еще предстоит приобрести. Итак? Семинар, попросту говоря, должен: во-первых, помочь вам стать людьми образованными, во-вторых, научить вас свободно владеть словом. А ведь как раз и то и другое юристу совершенно необходимо. Вопросы есть?
— Есть!
Студент-кавказец, встав с места и на этот раз не улыбаясь, спросил:
— Учение Карла Маркса вы тоже причисляете к утопиям?
— А вот это, возможно, и будет предметом нашего обсуждения на одном, а то и на двух, наконец, на трех заседаниях нашего семинара, но, конечно, не ранее весны. Есть еще вопросы?
— У меня больше нет вопросов, — упрямо сказал кавказец. — Но ваш ответ меня не удовлетворил.
— Сожалею. — Профессор нахмурился и начал собирать разложенные на кафедре листки, в которые он за все время лекции так и не заглянул.
6
— Как тут быть, они не знали, так и этак полагали и решили наконец, что профессор молодец. И наградили его аплодисментами. Что ж, он, право, молодец. Очень, оч-чень ловко все это у него вышло!
Кавказец стоял возле опустевшей кафедры и говорил нарочито громко, посматривая по сторонам, словно отыскивая взглядом собеседника.
И собеседник сразу же нашелся. Бородатый, с прической «под мужика» студент откликнулся неприязненно:
— В чем же, коллега, вы ухитрились обнаружить эту «ловкость»?
— А я и без ухищрений, простым, невооруженным ухом очень хорошо расслышал, что наш оратор, к примеру, заговорив о войне, не забывал — о, конечно, невзначай, но весьма предусмотрительно — вставлять, где полагается, слова: «вражеский», «немецкий», «немецкий штык», «немецкая бомба»… Английский или французский штык — предмет, конечно, иного качества. Что ж, тут и власти предержащие не придерутся.
— А вам нужно, чтобы они придрались?
— Нет. Не нужно. Но я не сторонник красивых и по существу двусмысленных фраз. И потом, этот пресловутый «мрак безысходный», «гнет» — ах, как благородно звучит! А по существу? «Ученье свет, а неученье тьма». К чему же тогда сей выспренний пафос?
Начавшие было расходиться из аудитории студенты сгрудились вокруг спорщиков, и кавказец, возбужденно сверкая антрацитовыми глазами, обращался теперь уже не к одному бородачу, а ко всем собравшимся:
— Я против фразеологии, ласкающей слух неискушенных безусых юнцов!
— Из уважения к вашим усам, коллега, осмелюсь спросить, — ядовито обратился к кавказцу бородатый студент: — а чего именно вы хотели бы от Юрия Михайловича? Пока что мы слышим от вас тоже одни фразы…
— Ага, вы сказали: «тоже». Отметим это. Значит, вы признаете, что в речи модного профессора преобладали фразы…
— Передержка!
— …Затем: помимо уважения к усам и к не менее почтенной бороде, — кавказец насмешливо оглядел противника, — студентам столь зрелого возраста, как мы с вами, пора бы поинтересоваться и наукой, а не только звонкими фразами…
— Браво, Оруджиани! — проговорил кто-то вполголоса в толпе студентов.
— Вот как? Браво, Оруджиани? — К спорщикам, бесцеремонно работая локтями, начал пробиваться юноша с необычайно пышной вьющейся шевелюрой, в черном пенсне на шнурочке. — Оруджиани, видите ли, за науку! Оруджиани — на позиции академистов. Зрелище, достойное богов!
— Передержка!
— П-позвольте мне, — вмешался вдруг розовый первокурсник, похожий на барышню. — М-мне, понимаете ли, — он запинался от волнения, — м-мне почудилось в речи профессора что-то такое… вот об обездоленных, например… Что-то некрасовское. — Он в отчаянии умолк.
— Некрасовское? — Оруджиани засмеялся, блеснув ослепительно белыми зубами. — Полноте, коллега. Некрасову не приходило в голову называть русских мужиков троглодитами.
— Вы к словам придираетесь! — воскликнул студент в черном пенсне.
— Что ж, слово — не лишний инструмент для выражения мысли. А иногда и для разоблачения мысли. Попробуем-ка разобраться… — Кавказец вдруг замолчал и принялся в упор, беззастенчиво разглядывать только что подошедшего низкорослого человечка с галстуком павлиньего пера. — Мы, кажется, знакомы? — спросил он, зло усмехаясь.
Человечек беспокойно пошевелился, покашлял:
— К-хм!.. Не припомню, — и боком повернулся к выходу.
— Шпик! — вполголоса, но довольно внятно кинул ему кто-то вслед.
Низкорослый чуть заметно вздрогнул, замедлил шаг, будто хотел остановиться… но не остановился, пошел дальше.
— Из дешевых, — засмеялся студент богатырского вида, плечистый, с лицом широким и необычайно добродушным.
— А к чему присылать сюда дорогих? — желчно отозвался Оруджиани.
— Странно! — покраснел плечистый студент, и доброе его лицо стало по-детски обиженным. — Странно! Надо все-таки полагать, что здесь найдутся люди, способные разгадать профессию подобного субъекта.
— Ну хорошо. Вот мы с вами оказались способными. Разгадали. И что же дальше?
— Странно…
— Ничего странного. Увы, именно здесь, в университете, стала ненужной в наше время высокая филерская квалификация. За кем здесь следить? Кого ловить? Краснобая-профессора? Либерального студентика?
— Кому-кому, — укоризненно произнес бородач, — а уж вам то, Оруджиани, надлежало бы знать, что среди нас имеются не только либералы.
— Я знаю, Трефилов, ровно столько, сколько мне полагается знать. В частности, мне хорошо известно, что наши мелкобуржуазные группы, не желая причислять себя к либералам, зря, однако, называются социалистическими.
— Ты сердишься, Юпитер…
— Нисколько!
— Ты сердишься, Юпитер, — на кого? Разве виноваты те, кому вы с такой легкостью прикалываете ярлык «мелкая буржуазия», разве виноваты они в малой популярности вашей братии среди учащейся молодежи?
— Довольно, довольно! — решительно вмешался студент в пенсне. — Здесь не место и не время для подобных разговоров.
— Почему же не время? — живо повернулся к нему Оруджиани (у него вышло «па-чиму» — по мере спора его грузинский акцент становился все заметней). — Па-чиму? Разговор у нас идет пока что самый невинный, хотя и довольно оживленный. Зашла речь о том, почему здесь не требуется сейчас опытный, хорошо оплачиваемый филер…
— Действительно, неуместно!.. — нервно начал Трефилов.
Но грузин перебил:
— Назревают забастовки среди питерских рабочих… — Случайно, не известно ли это вам, Трефилов? И если бы студенты в какой-нибудь форме поддержали…
— Забастовки — во время войны?!
— Вот! Тут-то и начинается серьезный разговор. Если бы вместо либеральной фразеологии студенты завели речь об уличной демонстрации, если бы в воздухе запахло хоть чем-нибудь похожим на такой протест, — о, поверьте, сюда были бы брошены самые отборные силы известного вам малопочтенного ведомства. Вот это действительно серьезный разговор.
Он вдруг замолчал.
В аудиторию вошел одетый в мундир белобрысый студент с маленьким малокровным личиком, на котором застыла не то какая-то обида, не то спесь.
Ни на кого не глядя, он подошел к скамье первого ряда и, откинув полы мундира на шелковой подкладке, уселся как раз напротив кафедры.
— Для такого серьезного разговора, — продолжал грузин, — у нас сейчас, пожалуй, и действительно времени не хватит: по некоторым довольно ясным признакам в этой аудитории сейчас начнется лекция по церковному праву. А кроме того, в присутствии шутов гороховых мы, конечно, такой разговор продолжать не будем. Но мы к нему вернемся.
И грузин, подхватив под руку рослого студента, пошел вместе с ним к выходу.
7
Нет, не так уж чинно, не так спокойно, как могло показаться на первый взгляд, текла жизнь в университете.
Кто такой Оруджиани? Академистом его обозвали, конечно, в пылу спора. Академисты отрицали политику, они ратовали за то, чтобы студенты занимались только своим делом — наукой. На деле это означало: пусть все остается неизменным, в том числе и существующий государственный строй. И это тоже было политикой.
Уж конечно, не такой политикой занимался Оруджиани…
Проще всего было бы встретиться с ним самим. Поговорить. Но грузин исчез бесследно.
Подобное исчезновение студента — на неделю, на две, а то и больше — было в университете делом обычным. Многие пропадали даже на год, появляясь только на экзаменационных сессиях.
А иные и на сессию не приходили: эти уж были кандидатами в вечные студенты.
И вообще никто не интересовался, учится студент или нет: это было его личное дело.
Гриша не избежал участи других новичков — он был пленен свободой университетской жизни. Профессора называли слушателей коллегами, ставя этим себя как бы на одну доску с ними, — в известной мере, конечно: разница в возрасте и в уровне образования все же сказывалась, — студенты оставались почтительными со старшими добровольно. Добровольно! Как это отличалось от казарменной дисциплины гимназий и реальных училищ!..
Можно было посещать не только свой факультет, а любой, ну хотя бы историко-филологический. Ах, какие лекции читал там Платонов!
И, наконец, можно было бойкотировать профессоров, известных своей реакционностью. Взять хотя бы Варфоломея Регинского, возглавлявшего кафедру церковного права.
Человек без всякого дарования, да, кстати (так утверждали студенты старших курсов), и без достаточных знаний, он, не прикрываясь ничем, делал ставку на «сильных мира сего» — на министра Кассо, на думского хулигана Пуришкевича, на покровительствуемый царской фамилией черносотенный «Союз Михаила Архангела». Он и звание ординарного профессора получил только под нажимом высшего начальства.
Лекции его посещались только академистами, которые, выступая против политики, мечтали, однако, о постах не ниже прокурорского.
Бывали дни, когда в обширной аудитории перед Регинским, — одутловатым, неопрятно заросшим, похожим на опившегося дьякона, — сидели всего два — три студента.
Каждого вновь появлявшегося слушателя он «честно» предупреждал:
— Кто не будет аккуратно приходить на мои лекции, тот зачета не получит. Раскрой он передо мною на экзаменационной сессии хоть кладезь премудрости и глубочайших знаний, — все равно зачета по церковному праву ему не видать, как своих ушей.
И никого это не пугало! Скрытая многолетняя борьба студентов (по крайней мере, большинства их) с Регинским сопровождалась ежегодными победами студентов.
Гриша скоро узнал секрет этих побед — они были закономерны.
Экзаменоваться к Регинскому приходили только те студенты, которые заведомо шли на провал, добровольные козлы отпущения.
Пока они покорно, иногда по целому часу, выслушивали едкие попреки профессора, другие, которым необходимо было получить зачет именно в эту сессию, благополучно сдавали экзамен его ассистентам: курс они успевали усвоить по учебникам.
На следующей сессии появлялись новые добровольцы, соглашавшиеся сыграть роль громоотвода, а товарищи их тем часом самым законным способом добывали свои «уд», а то и «весьма».
Некоторое разнообразие вносили во все это белоподкладочники (эти-то и не скрывали своей причастности к политике — они считали себя опорою трона).
Всех их Регинский знал в лицо, неизменно ставил им высший балл, и что-то отдаленно похожее на благожелательную улыбку появлялось на его угрюмом лице.
Были в университете и другие профессора «правого лагеря», но несколько иные. Среди них выделялся «международник»: изящно одетый, слывший деятелем европейской складки, умевший «по-английски» маскировать высокомерие любезностью ровно настолько, чтобы были видны и высокомерие и любезность, он, вероятно, был бы искренне оскорблен, если бы его сочли черносотенцем; он просто считал себя сторонником монархической формы правления.
Были и либеральные профессора. Были настоящие «идолы» студенчества. Среди них — Владимир Владимирович, руководитель семинара по политической экономии.
К официальным учебникам он относился с откровенной иронией. Говорили, что он марксист, только, конечно, вне партии, иначе бы ему не удержаться на штатном месте в императорском университете.
На первом же заседаний семинара, или, как его чаще называли, «кружка Владимира Владимировича», Гриша увидел низенького субъекта с ярким галстуком, которого он уже считал вполне разоблаченным. Шпик сидел как ни в чем не бывало и сонными глазами глядел на профессора.
После занятий Гриша не вытерпел и показал на него одному из студентов постарше:
— А вы знаете, что это сыщик? Поглядите-ка на него…
Студент засмеялся:
— Ну, кто же этого не знает!
— Тогда почему его пускают сюда?
— Да так удобнее — и нам и ему. Он же ровно ничего не понимает. Правда, нам приходится — вы заметили? — затушевывать терминологию. К примеру, Владимир Владимирович вместо слова «анархизм» говорит «крайний экономический либерализм». Ну, это прием несложный.
По имени-отчеству студенты называли только некоторых профессоров — в знак особого уважения; Регинский, например, такой чести никогда не удостаивался.
После занятий кружка Владимира Владимировича всегда подавался чай с печеньем. Это живо напомнило Григорию Шумову учителя Арямова, который вот так же принимал у себя учеников реального училища. Дело не в печенье — дело в подчеркнутом отрицании какой бы то ни было официальности.
Принимая из рук профессора стакан чая, Гриша испугался: а сыщик? Нельзя же садиться вместе с ним за один стол! Но нет, шпик знал свое место: чая у Владимира Владимировича он никогда не пил, — смирненько уходил, как только вносили самовар.
Старые кружковцы были влюблены в своего руководителя; так реалисты когда-то были преданы Арямову.
Гриша однажды услышал, как один из студентов сказал, глядя издали на Владимира Владимировича:
— Какой он красавец!
Сосед его отозвался с удивлением:
— Ну, что вы!
Профессор был толстый пожилой человек с купеческой бородой, с маленькими глазками, с бесформенным носом «картошкой».
— Значит, вы не находите, что он красив?
— Нет. Не нахожу.
— У него прекрасное лицо!
И студенты чуть не поссорились. Один доказывал, что красоту не следует понимать банально. Другой возражал, что нос картошкой есть нос картошкой и тут уж ничего не поделаешь…
Шумов заходил и к «соседям» — на историко-филологический факультет. Там необыкновенной популярностью пользовались лекции Платонова, маленького, седенького и очень ядовитого. Лицо его походило на чисто вымытую редечку, украшенную золотыми очками.
Читал он тихим, слегка гнусавым голосом, не сравнишь с баритоном любимца первокурсников — Юрия Михайловича!
Слушатели, однако, скоро забывали о голосе Платонова: перед ними возникали живые картины древней Руси…
Вообще много интересного было в университете!
Гриша иногда ухитрялся посещать его даже по воскресеньям.
На одно из воскресений назначена была в физической аудитории защита докторской диссертации приват-доцентом Кучковым, фамилию которого Гриша услышал впервые на прошлой неделе. Вернее, не услышал, а прочел в объявлении, вывешенном в коридоре. Там сообщалось, что вход на защиту диссертации свободный. Но главное — оппонентом выступит Платонов. Сам Платонов!
Гриша пришел в физическую аудиторию, когда доцент Кучков, одетый парадно, во фрак, уже занял свое место на кафедре. Это был человек лет за сорок, коренастый и краснолицый. Если Платонов походил на беленькую редечку, то Кучков напоминал скорее свеклу; это сходство особенно стало заметным, когда один за другим начали выступать его оппоненты.
Гриша слушал невнимательно и самого Кучкова и его оппонентов: он ждал Платонова, которым увлекся в ту пору безмерно.
Вероятно, Гриша не был исключением: сочувственный гул прошелся по аудитории, когда слово взял профессор Платонов.
Он заговорил с таким ядом, что бедный доцент скоро вспотел и принялся вытирать носовым платком свою туго налитую багровую шею; это не помогло — на глазах у публики, довольно многочисленной, крахмальный его воротничок размяк и посерел.
Платонов перечислял данные, оставшиеся вне поля зрения глуботоуважаемого коллеги. Вспоминая первоисточник, с коими диссертант, «будучи преобременен многополезными своими занятиями», не успел ознакомиться, профессор высказывал искреннее по этому поводу сожаление. Он наизусть цитировал летописи и «позволял себе выразить надежду», что Кучков найдет возможным заинтересоваться этими не лишними для ученого-историка материалами.
Все это он говорил ровным голоском, то соединяя вместе, то неторопливо разводя в стороны пальчики своих маленьких, изящных рук.
Бедный Кучков уже перестал спасать свой размокший воротничок.
Чтобы не смотреть на его несчастное лицо, Гриша отвел глаза в сторону и неожиданно встретился взглядом с худенькой девушкой, в которой он сразу узнал внучку больной актрисы.
Как она сюда попала? Впрочем, что ж удивительного!
Состав аудитории — может быть, потому что день был воскресный — оказался самым разнообразным: много было женщин — среди черных сюртуков, фраков и мундиров выделялись шелковые платья и меховые горжетки.
Рядом с тоненькой девушкой возвышалась массивная дама, щеки которой — видимо, полнокровные до предела — от обилия пудры казались лиловыми. Девушка, внимательно поглядев на Гришу, сказала что-то на ухо массивной даме; и он поспешил отвернуться.
Между тем беспощадные, направленные на соискателя степени удары Платонова продолжались — меткие, как шпага дуэлянта.
Казалось, от диссертации ничего не осталось.
Однако и после Платонова новые оппоненты нашли достаточно оснований, чтобы дополнительно поговорить об изъянах в работе Кучкова.
Гриша уже опять не слушал их — ни свирепого на вид, заросшего до самых глаз буйной растительностью профессора, ни молодого ученого, похожего безликой внешностью, фраком и прилизанными баками на официанта.
Григорий Шумов искоса, полуобернувшись, поглядел на внучку актрисы: милое лицо девушки выражало теперь растерянную, мучительную жалость. Ему и самому стало жаль Кучкова: видно, провалился, бедняга, бесповоротно.
Он провалился, а пытка его все еще продолжалась — и не было этому конца!
Нет, конец все-таки пришел и был ознаменован… объятьями.
Первым обнял Кучкова Платонов.
Троекратно, по-русски, расцеловавшись с ним, старый профессор повернулся к аудитории и объявил, что ему остается только гордиться своим дорогим учеником, показавшим сегодня весь блеск своего таланта и всю глубину своей эрудиции.
Свирепый на вид оппонент прорычал, что у него нет слов для выражения благодарности за то интеллектуальное наслаждение, которое он только что испытал.
Молодой ученый с прилизанными баками застенчиво пролепетал что-то необычайно вежливое.
Гриша растерялся.
Неужели все это всерьез? Нет, видно, он еще совсем незнаком с университетскими нравами.
Через несколько минут было объявлено, что ученый совет единогласно присудил диссертанту ученую степень доктора наук.
К Кучкову вереницей устремились поздравляющие; одной из первых подошла массивная дама с лиловым лицом. За дамой стояла, потупясь, тоненькая девушка.
Преодолев привычную свою застенчивость, Гриша подошел к ней:
— Здравствуйте. Вы не узнаете меня?
— Здравствуйте, — ответила, слегка порозовев, девушка и, видимо, хотела еще что-то сказать, но в это время ее с шутливой размашистостью подхватил под руку мгновенно преобразившийся, сияющий, счастливый Кучков.
Гриша отступил в сторону и наткнулся на незнакомого ему курчавого студента с оливково-смуглой физиономией.
— Я имею к вам деловой разговор, — мягко, по-южному, выговаривая слова, сказал студент. — Вы нуждаетесь в заработке?
— Нуждаюсь, — рассеянно ответил Шумов, снова повернувшись в сторону девушки, которая его интересовала сейчас несравненно больше, чем какой бы то ни было деловой разговор.
Девушка, толстая дама и Кучков, взявшись за руки и весело смеясь, продвигались к выходу.
Идти за ними следом? Может быть, удастся заговорить в швейцарской, спросить о здоровье Нины Георгиевны — он ведь знал, как зовут больную.
Девушка обернулась, сразу нашла его взглядом и кивнула на прощанье. Лицо у нее разрумянилось. Какое милое, какое милое было у нее лицо!
— Не взялись бы вы, — продолжал тем временем студент с оливковым лицом, — распространять журнал?
— Журнал… Какой журнал?
— Наш. Студенческий журнал. Он так и называется «Наш путь».
Студент вынул из кармана и протянул Грише сложенную вдвое довольно тонкую тетрадку большого формата. Серенькую ее обложку с угла на угол пересекала широкая синяя полоса.
— Раньше на обложке была красная полоса, вы понимаете? Градоначальник распорядился переменить цвет.
— Я не совсем… — начал было Шумов.
Но студент перебил:
— Одну минуточку! Итак, журнал вполне приличный. Уж в этом отношении можете поверить мне — Семену Шахно. Позвольте, а почему у вас такой рассеянный вид? Торопитесь куда-нибудь?
Девушка ушла. Да никогда бы Гриша и не решился подойти к ней — при Кучкове.
— Нет. Не тороплюсь.
— Тогда слушайте! Я предлагаю вам буквально золотое дно. Номер журнала стоит пятнадцать копеек, третья часть идет вам, десять копеек сдаете в кассу. На Невском в хороший день удается сбыть до пятидесяти экземпляров. В таком случае сколько вы получаете на руки? Неплохо?
— Боюсь, это мне не подойдет.
— Вы аристократ?
— Какой еще там аристократ…
Девушка теперь, конечно, уже оделась в швейцарской. Ушла, и он ее больше не встретит. Бывают же такие лица, не очень заметные, а если заметишь их, потом не забудешь.
— Аристократ духа! — Студент засмеялся. — Я видел вас на семинаре Юрия Михайловича. Мы оба с вами голубой крови.
— Продавать журнал… Это у меня просто не получится.
— Я сказал «продавать»? Нет, я сказал «распространять». Речь идет о распространении студенческой прессы. «Наш путь» — орган передовой мысли.
— Тогда почему его не закроют?
— О! Это слова по существу. Они вполне резонны. Но не торопитесь, коллега: его еще закроют. А пока возьмите-ка у меня этот номер. Ознакомьтесь дома с ним. Подумайте. Мы встретимся на семинаре Юрия Михайловича, и вы дадите мне ответ.
8
Поселился Григорий Шумов на самом краю Васильевского острова, у Черной речки.
Вода в речке и на самом деле была черная — то ли от торфа болот, среди которых совершала она долгий свой путь к Петербургу, то ли от стоков фабрик и заводов, выстроенных неподалеку.
За Черной речкой начинался другой остров — Голодай, даже по названию своему — место невеселое.
Жилые дома отапливались здесь дровами, освещались керосином, заселялись больше мастеровым людом. И квартиры в них были недорогие.
Именно по этой причине Шумов и решил снять комнату в одноэтажном домике, выходившем на земляную, огороженную бревнышками набережную.
Стоять бы такому домику где-нибудь в Калуге или в Лебедяни. Да и на селе он не был бы чужим: деревянные его стены почернели от долголетия, наличники на окошках повыкрошились, ворота покосились.
У ворот Гриша увидел молодую женщину в ситцевом платье, с накинутым на плечи пуховым платком; она стояла совсем по-деревенски — сложив руки на груди и глядя на улицу.
Гриша невольно замедлил шаг — так она была хороша и с такой безнадежностью смотрела прямо перед собой большими черными глазами.
У него сжалось сердце. Чем обидела судьба эту красавицу?
Марья Ивановна, хозяйка трехкомнатной квартирки, в которой поселился Гриша, ответила на его вопрос коротко, и как-то нехотя:
— Эта то? Даша, жена мастера со швейной фабрики, они тут, во дворе, живут.
Марья Ивановна, крошечная и необыкновенно подвижная старушка, жила тем, что сдавала все три комнаты, — с мебелью и самоваром — жильцам, а сама обитала на кухне, в пространстве между русской печью и ситцевой занавеской.
Соседями Гриши оказались: за одной стеной — портниха-эстонка, существо одинокое и безмолвное, а за другой — токарь Трубочного завода Тимофей Шелягин.
Виктория Артуровна — так звали портниху — отнеслась к появлению Гриши сурово, смотрела на него молча белесыми беспощадными глазами и даже на «доброе утро» не отвечала. Впрочем, скоро выяснилось, что она глуховата.
С Шелягиным Гриша познакомился не сразу.
Однажды, уже поздним вечером, токарь чуть слышно стукнул в Гришину дверь, вежливо извинился за беспокойство и попросил книжечку — почитать.
— Пожалуйста! — обрадованно воскликнул Шумов.
Токарь ему нравился: одетый с той несколько даже щеголеватой опрятностью, которая вообще отличала коренных питерских пролетариев, сухощавый, с пристальными, зорко глядевшими сквозь очки глазами, с аккуратно подстриженной бородкой-клинышком, он мог бы сойти и за рабочего, и за учителя. Только очки у него были в железной оправе — учитель таких не надел бы.
— Вот, — слегка конфузясь, показал Гриша на свой стол, где лежали книги (их было очень немного), — Леонид Андреев, Анатоль Франс… Ну, а тут учебники, вам неинтересно.
Шелягин осторожно взял со стола самую толстую книгу. Эти была «Политическая экономия» Туган-Барановского, университетский курс.
Он подержал ее, не раскрывая, на темной от металла ладони, покачал, как бы взвешивая, и вдруг рассмеялся беззвучно:
— Резвый господин! Как он тут с Карлом Марксом разделался, в одночасье, на полстраничке петитом.
Гриша не мог скрыть свое удивление:
— Вы читали «Политическую экономию»?!
— Пришлось как-то… — ответил Шелягин, — случайно, на досуге. А чего-нибудь другого, подходящего для нашего брата, не найдется?
— Всё тут, — виновато развел руками Гриша и, заметив взгляд, которым токарь внимательно окинул комнату, добавил: — Нет, книжного шкафа у меня нет.
Не только книжного — никакого шкафа в комнате не было. Вся обстановка, кроме стола, состояла из старенького, должно быть, столетнего комода, двух стульев и обитого продранным сатином дивана, служившего Грише постелью.
— Ну что ж… Спасибо, почитаем Анатолия Франса, если позволите, — проговорил токарь и ушел, тихонько прикрыв за собою дверь.
Через неделю он вернул Франса и книг больше не спрашивал.
Марья Ивановна рассказала Грише о Шелягине более охотно, чем о Даше: человек Тимофей Леонтьевич непьющий, женатый, семья у него проживает в Тверской губернии, он туда деньги шлет. Ничего, хороший человек, аккуратный.
Все жильцы у Марьи Ивановны были хорошие, все аккуратные, всех она хвалила.
Но особенное расположение она почувствовала к новому постояльцу. Причины тут были две: требующая чьих-то забот явная неопытность в жизни Григория Шумова и то, что он без споров согласился платить за керосин отдельно. С испокон веков керосин вместе с дровами и самоваром входил в общую квартирную плату. Но кто ж его знает, сколько студент просидит ночью за книгами?
Шумов спорить не стал: прост.
Нравился он Марье Ивановне и своей уважительностью: не позволял ей вносить самовар к себе в комнату, сам шел на кухню.
Уважительность Марья Ивановна оценила, но тут же про себя и посетовала: получался урон разговору.
До сих пор она приносила к жильцам самовар и, поставив его на стол, уходила не сразу — всегда ведь найдется, о чем поговорить.
А теперь она еле успевала задать новому жильцу всего-навсего один какой-нибудь вопрос. Есть ли у Григория Ивановича сестрицы? Нету сестриц. Она жевала бескровными губами, сочувственно кивала головой, а жилец, пожалуйте, уже успел уйти в свою комнату. В другой раз спрашивала: правда ли, что студенты — против царя?
— Вопрос щекотливый, — засмеялся Шумов и опять ушел к себе, опять разговора не получилось.
Щекотливый, видите ли, вопрос. Небось и он, новый жилец, против царя, вот и вопрос щекотливый.
А новому жильцу уже приходилось задумываться: чем он в недалеком будущем будет платить за квартиру и за тот же керосин?
Деньги, заработанные Шумовым за целый год, такая, казалось бы, солидная сумма, таяли с быстротой, которую никак нельзя было предвидеть.
Дороговизна! Цены на все росли со дня на день. Уже появились очереди у мясных, у булочных… Приходилось рассчитывать: поехать в университет на трамвае или пройтись пешком.
Пора было, значит, позаботиться о заработке.
Уроки? Это единственное, что умел до сих пор делать Шумов.
Но какие же уроки мог найти он в столице, не имея ни друзей, ни знакомых!
Здесь обжитыми гнездами существовало многочисленное племя «вечных студентов», — не первокурснику Шумову состязаться с этими испытанными мастерами репетирования.
Он — не сразу, правда, — но довольно скоро разглядел оборотную сторону пресловутой университетской «свободы».
Это правда: никто не заставлял студента посещать лекции. Никто его не опекал: хотел он сдавать экзамены — сдавал, не хотел или не успевал — мог отложить на следующий год.
Были среди студентов любители кочевать с факультета на факультет. А были и такие, что на одном факультете сидели по десятку лет. Никто и не думал их исключать — платили бы только аккуратно за право ученья.
А что число вакансий в каждом учебном заведении было строго ограниченным и что, стало быть, застрявший на первом курсе студент кому-то загораживал вход в университет, — об этом ни печалиться, ни заботиться никому не приходило в голову.
Впрочем, нет, забота проявлялась. И довольно своеобразная.
Все чаще в газетах правительственного лагеря — не только в мало распространенных (их даже газетчики не продавали) погромных листках, таких, как «Земщина», «Колокол», но и в несколько более пристойном «Новом времени» — стали появляться решительного тона статейки о нездоровом избытке интеллигенции, о том, что совсем не к чему увеличивать в стране число людей с высшим образованием: это чревато последствиями.
А в таком случае, зачем торопить «вечного студента»? Пусть сидит по десяти лет на каждом курсе!
На какие же средства жил такой студент? Если имелись в наличии состоятельные родители, то ответ ясен сам по себе. А если их не было? Тогда «вечный студент» зарабатывал на жизнь уроками, «успешно исправляя тупых и ленивых» (так и в газетах о том объявлялось, чаще всего — на последней странице «Биржевых ведомостей»), или занимался перепиской театральных ролей, заполнял статистические карточки в городской управе…
Годы шли, «вечный студент» привыкал к монотонному и не обремененному особыми тревогами существованию, в котором трактир с его нехитрыми утешениями начинал играть все более заметную роль.
Годы шли — и в висках пробивалась седина, редела пышная грива волос, тяжелей становилась походка… Но все та же неизменная фуражка с выцветшим голубым околышем украшала голову «вечного студента».
Вот она, оборотная сторона университетских «свобод»!
Нет, нечего было и думать о конкуренции с людьми, не только набившими себе руку на дешевых уроках, но и успевшими обжиться в столице, обзавестись здесь многочисленными знакомыми.
Где же тогда выход?
Может быть, в добрый час появился на горизонте курчавый незнакомец, предложивший ему «Наш путь»?
Но стоило Шумову подумать об этом, как ему делалось не по себе. Ох, как не по себе!
Но это ж можно преодолеть! Можно взять себя в руки.
А прежде всего надо прочесть самый журнал.
Не успел он, однако, перевернуть и первую страницу, как в комнату ворвался, не постучавшись, Самуил Персиц.
9
— Ну и в дыру ж ты забрался! Ничего лучшего не нашел? Ох! Дай одышаться. Насилу добыл твой адрес: эти чудаки в университетской канцелярии не хотели давать, еле уломал.
— Что-нибудь срочное? — спросил Шумов, не очень-то обрадованный появлением Персица.
— Едем к Ирине Сурмониной. У ней сегодня соберутся… Кстати, ты можешь оставаться в этой тужурке, ничего. Не стесняйся.
Гришина тужурка была совсем новенькая. Он еще не успел как следует привыкнуть к ней и ловил себя на том, что иногда разглядывает свою фигуру в зеркале со вниманием, несколько излишним для серьезного человека.
— Я очень тронут, — сказал он Персицу, как ему казалось, с ледяной иронией: — при твоем содействии я, кажется, получу лестную возможность попасть в великосветское общество?
Собственно, поехать-то все-таки следовало бы. Если уж искать работу, то прежде всего надо встречаться с людьми. Надо завязывать знакомства. Нельзя же ждать, что все тебе поднесут готовеньким (при появлении подобных мыслей Гриша обычно начинал казаться себе человеком необыкновенно хитрым и оборотистым).
— Не ершись, пожалуйста! Соберутся очень милые люди. Я прочту свою поэму…
Эти слова сразу же отбили у Шумова всякую охоту ехать куда бы то ни было вместе с Персицем.
— Нет, не могу. Сегодня мне надо подзаняться. Теорией статистики.
— Слушай! Я же обещал.
— Что ты обещал? Кому?
— Да Ирине Сурмониной! Кому же еще? Ну и характер у тебя!
— Вот я со своим характером и останусь у себя дома, на Черной речке.
— Черт меня толкнул сказать ей о тебе! Она почему-то уцепилась: «Сэм, привезите его ко мне». Ну, Ирина Сурмонина имеет право быть капризной.
— Допустим. Но я-то тут при чем?
Уже начинало темнеть, и Гриша отыскал спички, снял с лампы стекло.
— Что ты делаешь?! — закричал Персиц.
— Лампу зажигаю.
— Оставь! Не надо! Мы сейчас едем.
— Чудак, да зачем я тебе понадобился? Что, на мне свет клином сошелся, что ли?..
— Ты мне не нужен! Я теперь понял это. Не нужен ты мне. Но она велела.
— Не поеду.
— Не поедешь?
— Нет.
У Персица лицо покрылось красными пятнами. Он принялся так кипятиться, так бегал по комнате, так расстраивался, от просьб переходил к брани, что Гриша наконец не вытерпел:
— Черт с тобой, едем. Но имей в виду: это только в угоду твоему ангельскому характеру.
Недовольные друг другом, они молча отправились к трамвайной остановке.
Персиц было заикнулся о лихаче — нужно спешить, они опаздывают…
Но вдали уже показались огоньки — красный и зеленый; это знакомая Шумову «четверка» повернула на Малый проспект.
— Вот наш лихач! — сказал он сердито, вскакивая в трамвай на ходу.
Персиц прошел в вагон, а он остался на задней площадке.
Промелькнули Малый проспект, Средний, Большой, показалась Нева. Уже светились в тумане фонари на баржах.
Досада у Шумова постепенно проходила.
На кого досадовать? На Персица? Но тот ведь не хотел ему зла, наоборот. Самуил все что-то строит из себя, теперь вот про эту Ирину трещит без конца. Все это чепуха, конечно, сплошные выдумки.
А не сыграть с ним штуку? Незаметно выскочить на остановке, да и пойти куда глаза глядят…
Но Персиц как будто угадал его думы, протискался к нему из вагона и стал рядом.
Настроение у него тоже, видимо, изменилось.
Через некоторое время он проговорил виновато:
— Нам здесь выходить.
Ирина Сурмонина приняла их, на Гришин взгляд, невежливо: полулежа на кушетке и даже не приподнявшись гостям навстречу.
Это была полная блондинка с серыми, слегка выпуклыми глазами и с белым, очень белым, молочного цвета лицом. А больше ничего особенного в ней не замечалось.
Гришу удивил ее наряд: не платье, а какое-то одеяние, необычайно широкое, затканное золотистыми лилиями, подпоясанное шелковым шнуром с кистями; кажется, такая одежда носила название хитона.
Удивительной ему показалась и манера Ирины Сурмониной здороваться — она протянула ему левую руку, хотя правая у ней ничем не была занята. На всякий случай он тоже подал ей левую руку.
Самуил сразу же забегал по комнате, начал говорить о своих замыслах, о поэме, голос у него звучал глухо — это всегда с ним бывало, когда он волновался.
Не слушая его, Сурмонина пристально разглядывала Гришу.
Смутить его хотела, что ли?
От одной этой мысли он сразу ожесточился и почувствовал, что привычная застенчивость, которую ему так старательно приходилось скрывать от постороннего глаза, исчезла бесследно.
Он огляделся по сторонам, куда бы сесть. Вместо обыкновенных, человеческих стульев здесь стояли какие-то мягкие табуреточки, крытые полосатым шелком. На одну из них он и уселся, не дожидаясь приглашения; Самуил при этом страдальчески поморщился.
Прямо перед Гришей висел портрет мужчины с непреклонным выражением бритого лица. Он узнал в нем известного киноактера Мозжухина.
В углу стояло пианино, на выступе камина белели статуэтки, — судя по всему, квартира была богатая.
Ирина Сурмонина вдруг вскочила с кушетки и весело захлопала в ладоши.
— Да ведь это он! — закричала она со смехом.
— Ириночка, объяснитесь, — озадаченно сказал Персиц, прерванный на полуслове.
— Я глядела, глядела… Он! Кто бы мог подумать? Правда, вы, Сэм, говорили: Шумов Григорий. Но мало ли Шумовых на свете. Вырос-то как! И все такой же сердитый.
— Ириночка, объяснитесь.
— Сейчас, Сэм, умерьте свое любопытство. Что вы меня не узнали, Шумов Григорий, это понятно — наша сестра меняется быстрее, чем ваш брат, — но фамилия-то моя разве ничего вам не говорит?
Поглядев на растерянное Гришино лицо, Сурмонина с хохотом упала на кушетку.
Смех так ее одолел, что она даже слезинку смахнула с ресницы мизинцем.
— А «Затишье»-то неужто забыли? — еле проговорила она, захлебываясь смехом. — Ксению Порфирьевну? Маму мою?
— «Затишье»? — воскликнул Гриша. — Перфильевна!
Какая-то тень мелькнула в выпуклых глазах Сурмониной. Она перестала смеяться:
— В просторечии — Перфильевна. Аксинья. Это вы запомнили. Как же фамилию-то забыли?
— А я никогда ее и не знал. Все, бывало, «Перфильевна» да «Перфильевна».
— Мило!
Ирина Сурмонина закинула руки за голову, глубоко вздохнула:
— Боже мой, как все это живо в моей памяти! Все, ну решительно все помню… И как вы вдвоем с другим мальчишкой, маленьким латышом, пугали нас с сестрой. И как вы сломали нашу игрушку — коня на колесиках…
— …и как нас обоих драли за это.
— И как вас драли.
— Ничего не понимаю! — запротестовал Самуил.
— Подождите, Сэм. У вас, Шумов, в Петербурге никого нет? Вы когда приехали сюда?
— В августе.
— Придется вами заняться. Вы, я вижу, медведь порядочный, но мы вас приручим. Правда, Сэм?
— О, стоит вам только захотеть, Ириночка! Но ради бога, посвятите же меня. Какие-то тайны мадридского двора.
— Никаких тайн. Мы с Шумовым росли по соседству. Потом потеряли из виду друг друга. Впрочем, позвольте-ка! — Она погрозила Грише пальчиком. — Одна тайна мне вспоминается. И оч-чень романическая. И так как это тайна, то вы, Сэм, лучше подите-ка к пианино, сыграйте нам что-нибудь!
— Но…
— Сыграйте!
Самуил обижедно сел за пианино и нехотя стал перебирать клавиши.
— Тайна касается наших предков, — заговорила Сурмонина вполголоса. — Преданья старины глубокой… Сэм, играйте как следует! Не подслушивать! Преданья повествуют о том, как пламенная, возникшая на заре юности и, говорят, взаимная любовь двух наших предков, вашего батюшки и моей мамы, сменилась, по велению судьбы, неугасимой и опять-таки обоюдной ненавистью. Ну чем не роман! Я еще совсем маленькая была, когда — конечно, в отсутствие матери — тайна эта обсуждалась у нас на кухне шепотком, но с большим увлечением, как и полагается обсуждать чужие секреты женщинам… Женщин было четверо: кухарка, горничная и мы с сестрой. А вы разве не слыхали про эту романическую историю?
— Я на вашей кухне не бывал.
— О, какой серьезный! Вы, должно быть, марксист.
— Недостаточно образован для этого.
— Терпеть не могу марксистов! И вообще политику. Сэм, тайны кончились, подите сюда. Как вы в прошлый раз сказали о политике?
— Она удел людей ограниченных.
— Это, положим, не ваше изречение…
— Ириночка!
— Но все равно, неплохо сказано. Ненавижу политику. Из-за нее чуть не погибла моя лучшая подруга… Ах, Люська, Люська, дура несчастная! Это она с «серыми» связалась. Что глядите? «Серые» — это эсеры, по созвучию; конечно, глупо. Когда все считали, что Люся умрет, главарь «серых» прислал записку: «Бог поцеловал ее в душу». Лучше бы бог его самого поцеловал!
— Надо уважать чужие убеждения, Ириночка. При всей их ограниченности…
— Ах, молчите, Сэм! Убеждения! Вы думаете, у Люси были политические убеждения? Ерунда. Уж я-то ее лучше знаю.
Сурмонина вдруг забеспокоилась, начала шарить по кушетке рукой, нашла у себя за спиной зеркальце, глянула в него, отложила, задумалась о чем-то… И вдруг накинулась на Шумова:
— Может быть, вы все-таки скажете что-нибудь? Может быть, вы спросите, кто такая была моя подруга, Люся Дзиконская?
— Дзиконская? Не дочка ли полицмейстера?
— Да. Дочка полицмейстера. Палача народа. Я и забыла, что вы из тех краев. Значит, осведомлены?
— Слышал стороной, что она застрелилась.
— Стрелялась. Но осталась жива. Главарь «серых» поторопился со своей запиской. Теперь врачи посылают ее в Каир. Идиоты! Какой там еще Каир во время войны?
— Но я слышал, — несмело вмешался Персиц, — можно и в Крым… в Симеиз, например.
— Только не осенью. И не зимой. Что же, до весны ждать?
Она помолчала, снова взяла в руки зеркальце, повертела его, отшвырнула. И опять рассердилась:
— Однако вы собеседник не из завидных, Григорий Шумов! Уж придется мне занимать вас умным разговором. О чем мы? Об убеждениях… Вы думаете, Люсе Дзиконской нужны были эти самые убеждения? Как же! Ей до интересов народа — или, как там еще говорят господа политики, до борьбы рабочего класса — такое же дело, как мне до китайского императора! Можете мне поверить, Шумов Григорий!
— А я верю.
Сурмонина зло захохотала:
— Он, видите ли, верит! Осчастливил! Чувствительно вам благодарна.
— Не стоит благодарности.
— Слушайте, вы что, подрядились злить меня? Смотрите, поссоримся!
— Нет, не поссоримся.
— Откуда такая уверенность? Не знаете вы еще меня!
— Да я встану и уйду. Вот ссоры и не будет.
Сурмонина поглядела на него с интересом:
— Э, да вы, значит, дядя характерный. Ну, не сердитесь на меня. Я шалая, вам ведь Сэм, конечно, уже сплетничал обо мне…
— Ириночка!
— Нет, Сэм, вы сплетник, я знаю. Но вернемся к серьезному разговору. Можете вы, Шумов, представить себе, что человек способен убить себя только потому, что жаждет жизни яркой, необыкновенной, такой, чтобы сгореть, как в огне? Нет такой жизни, — ну, тогда смерть. Добровольная смерть — это тоже ведь необычный жребий. Будут потом говорить, жалеть, плакать, преклоняться перед непонятым страданием… По выражению вашего лица, Шумов, я вижу, что эта тема вам не нравится… Ну, тогда переменим ее. Сэм, помогите переменить тему!
— Готов, Ириночка. Не лучше ли нам, в таком случае, вернуться к истокам нашей беседы?
— Какие там еще истоки!
— Насколько я уловил, вы и Шумов встречались во времена незапамятные?
— Это для него те времена незапамятные, а я все помню. Чтобы удовлетворить ваше любопытство, Сэм, сообщаю: отец Шумова был садовником в имении моей матери. В остальном разбирайтесь сами.
— Что ж, я разберусь. Кстати, тут и будет поворот разговора в другую сторону, по-моему, очень интересную. Вот мы случайно собрались вместе. Вы — дочь помещика. Я — сын негоцианта…
— Какой изысканный термин!
— Вы кубок с ядом! Ну хорошо — купца, сын купца. У Шумова отец, можно сказать, деревенский пролетарий. Женя Киллер, которого мы ждем, — сын генерала. И что же? Разве это помешает всем нам вместе наслаждаться красотой, поэзией, музыкой…
— Кстати, о музыке. Сыграйте что-нибудь. Ну-ну, не ленитесь.
Самуил поглядел на Сурмонину с мольбой, но ослушаться не посмел, вернулся к пианино.
«Как она им командует, однако! — невольно подумал Гриша. — Совсем скрутила!»
Персиц обеими руками взял несколько аккордов.
Ирина Сурмонина переждала немного, потом, полузакрыв глаза, начала декламировать нараспев под музыку:
Она читала долго.
Персиц поглядывал на нее искоса, с опаской, стараясь подбирать аккорды в лад ее тягучему голосу.
Стихи были незнакомые Грише: цветы и призраки… призраки, увенчанные цветами…
«Встану сейчас и уйду без дальнейших разговоров! — Шумов начинал уже сердиться. — Сперва сплетни о «предках», потом несусветная чепуха о политике, о самоубийстве, теперь стихи какие-то мутные. Вот такие особы, наверно, и называются истеричками».
— Нравится вам, Шумов? — прервала чтение Сурмонина.
— Нет. Мутные какие-то стихи.
— Вино поэзии всегда мутно! — патетически провозгласил Персиц.
— Например, у Пушкина?
— Ах, Шумов, ведь Пушкин — это же хрестоматия! — Сурмонина посмотрела на Гришу с каким-то даже сожалением.
Сразу же ощетинившись от этого взгляда, он приготовился к отпору, но тут раздался звонок, Сурмонина предостерегающе подняла руку:
— Явились наконец!
И в комнату вошли два молодых человека, чем-то неуловимо похожих друг на друга.
10
Поздоровавшись с хозяйкой, они остановились перед Гришей и не поклонились, а резким движением уронили головы. Очевидно, здесь были какие-то свои правила обхождения.
Один из молодых людей назвал себя:
— Киллер.
Другой пробормотал что-то невнятное.
— Принесли? — капризным тоном спросила Сурмонина.
— Вот! — Киллер победоносно потряс над головой журналом, на обложке которого чернели буквы, падающие лестницей вниз.
— Сперва будем слушать поэму Сэма или займемся новинкой? — спросила Ирина и сама себе ответила: — Сэма — под конец, на десерт. Читайте, Женя!
— Принято к исполнению. — Киллер развернул журнал и начал читать стихи, подвывая на середине строк.
Сперва Шумов удивился: подобного издевательства над здравым смыслом ему еще не приходилось встречать.
Рифмованная бессмыслица оказалась довольно однотонной, хотя Киллер некоторые строфы читал тихо, а другие — выкрикивая с пафосом:
Гриша постепенно перестал следить за чтением. Чтобы занять себя хоть чем-нибудь, он начал украдкой разглядывать гостей Сурмониной.
Оба молодых человека были не на много старше Гриши, может быть, года на два. Оба были невысокого роста, но стройненькие. И очень изящные. Куда там Самуиловой визитке против их пиджаков с великолепными шелковыми отворотами (это, должно быть, и есть смокинги, подумал Гриша), с белыми хризантемами в петлицах. Но не это делало их похожими друг на друга. А что же?
…Бывают такие комнатные собачки, чистенькие, аккуратненькие и не внушающие доверия. Не то что честный дворовый пес с открытым и мужественным видом отважной своей морды. А вот такие глядят умильно, а отвернись — очень свободно могут цапнуть за ногу, особенно если есть надежда, что это пройдет безнаказанно.
Бог знает, какая ерунда лезет в голову; Гриша, не зная, чем бы развлечься, взял в руки статуэтку с каминного карниза. Это был желтоволосый амур, тащивший под мышкой огромное пурпурное сердце, — бедняга прямо-таки надрывался, ноша ему оказалась не под силу. Забавная вещица.
— Смешно? — строго спросила Сурмонина. — Вам, Шумов, эти стихи, вероятно, кажутся бессмыслицей?
Гриша поставил амура на место:
— Нет, почему же. Там есть строки, полные глубокого смысла. Жернова, действительно, как ни кинь, в рот не суй.
— Коллега, может быть, незнаком с футуризмом? — спросил Киллер.
Он снисходительно посмотрел на Гришу сверху вниз — это ему удалось, потому что он читал стихи стоя, а Гриша так и остался сидеть на низеньком и очень неудобном пуфе.
— Представьте себе, немного знаком. Это не меняет моего отношения к мысли о том, что жернова в рот не суй.
У Персица лицо стало несчастным. Он, конечно, уже раскаивался в том, что привел сюда Шумова.
Киллер вопросительно посмотрел на Ирину Сурмонину. Та еле заметно кивнула ему головой, и он начал не торопясь, посасывая губами, почему-то хмыкая, покашливая, и все время оглядываясь по сторонам:
— У Федора Сологуба мне рассказали: на вернисаж, э-кхм, новой живописи пришел один… э-э, пейзанин. Одет традиционно: лапти, армяк. Думали: возможно, стилизован под мужичка? Э, нет — настоящий сермяжник, натуральный, без притворства. Художник, который на вернисаже объяснял содержание картин, прямо-таки оказался в тупике: ну как такому дяде что-нибудь растолкуешь? Там была одна картина — круг из золотой бумаги, перечеркнутый черной линией, потом — треугольник рядом; подпись — «Наполеон»… Пока, однако, художник раздумывал, мужик вдруг как зевнет во весь рот: «Чаво там толковать, ето нам знакомо, неоимпрессионизм, и боле ничаво».
Ирина искоса поглядела на Гришу и отвернулась.
«Это они про меня». Гриша, сообразив это, даже не рассердился:
— Значит, художнику все-таки приходится объяснять содержание таких картин?
— Приходится ли художнику… э-э… объяснять? — Киллер пожал плечами. — Да это его обязанность!
— Но обязанность вызвана, должно быть, тем, что картины публике непонятны?
— Речь идет, — вмешалась Ирина, — об искусстве для избранных. Во всяком случае — не для толпы. Не для масс.
— Массы — горы шлаку, — воскликнул Персиц, — творческая личность, художник, поэт — это алмаз.
— Ты, Самуил, алмаз?
— Ну к чему это! — нервно прикрикнула Сурмонина.
— Вы правы. Это ни к чему, — сказал Шумов. — Прощайте!
Закрыв за собою дверь, он решил про себя, что больше сюда не вернется.
11
— Вас прислал шах, но не персидский?
Статный, румяный, кареглазый здоровяк в косоворотке с вышитым воротом приветливо улыбался.
Это был тот самый добрый молодец, которого Гриша заприметил когда-то в университетском коридоре.
Улыбка его отличалась необычайной привлекательностью: открытая, дружелюбная; зубы сияли чистым, влажным блеском, один к одному, ровные, белые, под стать алым губам, чуть оттененным молодым пушком.
Он, должно быть, нравился всем окружающим, и сам, надо думать, хорошо об этом знал.
— Какой шах?
— Не персидский! Мы с ним однокашники по гимназии. Учитель русского языка вызывал его к доске не иначе, как «Шах, но не персидский». Так мы и привыкли его звать Шахно-Неперсидский. Я имею в виду милейшего Семена Шахно — ведь именно он направил вас ко мне? Вас зовут…
— Григорий Шумов.
— А меня Борис Барятин. Присаживайтесь-ка на этот, считаю долгом предупредить, довольно хилый стул.
По всем признакам, помещение редакции «Нашего пути» служило одновременно и складом изданий, и конторой, и, судя по стоявшей в углу койке, чьей-то спальней.
Половина комнаты была завалена перевязанными бечевкой кипами журналов в уже знакомых Грише сереньких обложках.
— Итак, — сказал Барятин, — возьмем сразу быка за рога. Кое в чем вы можете довериться моему опыту. Я ведь сам немало погранил тротуары с «Нашим путем» под мышкой. Но теперь меня повысили: по должности я, можно сказать, ваше начальство — управляющий главной конторой нашего незаурядного издания.
Он снова жизнерадостно засмеялся как видно, подшучивая и над своим званием и над журналом и приглашая Шумова последовать своему примеру.
Смех нового знакомца был так заразительно весел, что Григорий Шумов невольно улыбнулся ему в ответ.
— Ну вот, теперь все в порядке! — объявил Барятин. — А то я уже опасался, — какой, дескать, хмурый мужчина. В нашем деле нельзя быть хмурым. Нужен оптимизм самого высокого давления. Всегда приходится быть в хорошем настроении… Вам Шахно, конечно, уже говорил: многочисленные кафе на Невском — вот где ключи к вашим будущим финансовым победам. Опять нахмурился! Не нравится? Эх, друг милый! Знаете, с кого нам надо брать пример? С мальчишек-газетчиков. У них цель — дневной заработок. А у нас? Тоже. И посмотрите, как они расторопны, находчивы, резвы. Им все равно, где продавать, что продавать.
— Ну, знаете ли, «где», это еще туда-сюда, а «что» для нас, по моему, не все равно. Я, между прочим, нашел в «Нашем пути», в последнем номере, очень стоящую заметку о положении работниц на фабрике «Лаферм». Вполне приличная заметка.
— Да? — заинтересованно спросил Барятин. — Не читал. На мой взгляд, журнал как журнал. Создан для прокорма нищей студенческой души. Но если вам нравится, тем лучше. Тогда с богом! Не вздумайте, однако, отправиться куда-нибудь на Выборгскую сторону. Да и на Васильенском острове вы сбудете за день пяток экземпляров, не больше. Держитесь района поближе к Невскому. И хоть вы и поморщились, но запомните: сияющие огнями вечерние кафе — вот где золотые россыпи. Там иногда с трехрублевки не берут сдачи…
— Послушайте! — Шумов вскочил, хилый стул полетел в сторону.
— …не берут, приходится чуть не силком всучивать, — спокойно продолжал Барятин. — А лучше всего вот как делайте: положите без долгих разговоров сдачу на столик и продолжайте свой рейс. Экий вы, однако, норовистый! Теперь сторона чисто деловая. Залога мы не берем, все построено на товарищеском доверии. Нераспроданные экземпляры возвращаете на склад без всякого для себя убытка. Подходит? Тогда берите под отчет вот эту кипу — в ней ровно сто экземпляров «Нашего пути», — и ни пуха вам ни пера. Вопросы есть?
— Вопросов нет, — упавшим голосом ответил Григорий Шумов, взял перевязанную бечевкой толстую кипу журналов и вышел из редакции — она же контора, она же редакция, она же склад изданий, она же холостяцкая студенческая спальня.
…И начались муки Григория Шумова.
Наступили дни, когда душа его с самого утра наполнялась чувством едкого стыда.
Он думал — пройдет неделя, другая, он привыкнет. Нет, не привык.
Он уговаривал себя — разве новое его занятие зазорно? Другие люди, может быть, подостойнее его, зарабатывают же таким путем свой хлеб! Он ругал себя: чистоплюй, аристократ! Ничего не помогало.
Щеки его уже заранее, еще задолго до того, как он появлялся со своей кипой на улице, начинали лихорадочно гореть. Да что щеки — пылали уши и, казалось, даже глаза. По крайней мере, они совсем смутно различали в табачном чаду кафе невнятицу чьих-то лиц, влажный мрамор столиков…
Не выдержав, спотыкаясь на крутых ступеньках (кафе, как правило, помещались в полуподвальчиках), он выскакивал стремглав на волю, бежал куда-нибудь за угол и там принимался горько укорять себя: опять не выдержал!
С наступлением вечера тротуары Невского густо заполнялись праздной толпой.
Скользили по торцам блистающие лаком автомобили французских, итальянских, американских фирм, — число их во время войны заметно возросло.
В быстроте с ними успешно соперничали лихачи: протянув вожжи струной, неистово прорезая воздух жеребячьим «э-эгись!», кучера пускали коней вихрем, только брызги летели во все стороны…
Так вот для чего, оказывается, нужны длинные — по ступицы — сетки на рысаках: чтобы комки грязи (а зимой — снега) не попадали случайно в богато одетых седоков.
Гриша и не знал этого. Поздравив себя со столь ценным наблюдением и постояв еще с добрых полчаса на углу Невского, он решил было продолжать свой полный мучений путь: уже зажглись у Гостиного двора молочные фонари, уже поскакали к трамваям газетчики, выкрикивая на бегу горловым, нарочито сдавленным голосом:
— «Веч-ч-черние биржевые»!..
Из-за угла вылетела пролетка с вороным жеребцом в упряжке, с двумя седоками: развеселую сестру милосердия в кокетливо повязанной белой косынке и в котиковой шубке поддерживал за талию, изогнувшись, щеголь-военный. Это был Евлампий Лещов.
Ну что ж, все в порядке.
Все шло своим установленным путем.
И снова перед Гришей аляповато-нарядный подвальчик, где стены разрисованы похожими на розовый шашлык мясистыми цветами, а под потолком — клубы синего дыма.
Женщина в меховом манто, положив руку в лайковой перчатке на плечо своего соседа, казачьего офицера, приказывает ему:
— Ну купите же у студентика журнал, слышите!
Офицер, наклонив над столиком налитое вишневой кровью лицо, долго выуживает из бумажника кредитку и мычит пьяно:
— Р-ради бога… не надо сдачи!
Опытный Барятин, оказывается, был прав…
— Получите! — рявкнул Гриша.
Он сгреб в кармане всю свою дневную выручку (пересчитать не хватило терпения) и вывалил ее на стол перед офицером.
Женщина серебристо смеялась и щурила подрисованные глаза.
Казак кричал вслед:
— Клянусь честью! Я сам в душе студент!
А Гриша уже снова на улице. Медленно падающий мокрый снег освежает его лихорадочное лицо и помогает сообразить: с трех рублей он оставил офицеру весь свой дневной заработок.
Борис Барятин, выслушав первый отчет Шумова, сказал с белозубой улыбкой:
— Рекомендую ходить с девушкой. Да, да. С какой-нибудь первокурсницей, предпочтительно недурной внешности. Вы будете предлагать вниманию публики журнал, она — отсчитывать сдачу. И вам станет веселей, и незаметнее время пройдет, и публика, глядя на привлекательную пару, скорее заинтересуется журналом. А пока что ваша выручка ведь не радует?
— Нет, не радует.
— Туго у вас с деньгами?
— Туго.
— У Дормидонта бываете?
— У какого Дормидонта?
— Ну какой же вы после этого студент? Погодите-ка минутку. Контору как раз пора закрывать на обед, и мы с вами давайте отправимся к этому самому деятелю, популярное имя которого я вам только что назвал.
Барятин живо надел шинель, шутливо вытолкнул Гришу из комнаты, закрыл дверь на ключ и повесил сверх того на кольцах огромный замок:
— Нельзя иначе. Ценности, как-никак…
Лукаво подмигнув, посмеявшись над «ценностями», он взял Шумова под руку:
— Пошли.
По дороге он рассказал о Дормидонте. Речь, оказывается, шла о третьеразрядной кухмистерской, посещаемой только извозчиками да неимущими студентами.
12
Славилось это заведение двумя своими особенностями. Во-первых, повешенной на видном месте надписью «Просют не выражаться» и, во-вторых, большой корзиной с ломтями пеклеванного хлеба — столующиеся могли брать их в любом количестве бесплатно.
Надпись, исполненная любовно, голубой акварелью, немало потешала студентов, а корзина с хлебом не раз и не одного из них выручала в трудные дни.
Помещение кухмистерской было неприглядно: обои в сальных пятнах, столы без скатертей, на окнах — долголетняя пыль…
Единственным украшением здесь являлся трехведерный самовар, ярко начищенный, сверкающий красной медью, воздвигнутый на высокой стойке, за которой стоял сам владелец предприятия.
Это был коренастый мужичок, лобастый, с хитринкой в смышленых глазах, одетый в жилет и ситцевую рубаху в горошек.
— Вы к нему приглядитесь, — мимоходом сказал Барятин, пробираясь вместе с Гришей к обеденному столу: — это фигура, не лишенная своеобразия. Эй, малый! — крикнул он половому. — Две тарелки щей.
Неподалеку от них сел — возле корзины с хлебом — студент-технолог с худым, голодным лицом, развернул газету «День» и углубился в чтение. Время от времени он не глядя протягивал руку, брал, как бы в рассеянности, кусок хлеба и жевал, продолжая читать.
Парень, одетый в белую грязную рубаху с пояском — из тех, кого в русских трактирах исстари окликали независимо от возраста «эй, малый», — принес две тарелки со щами, подошел было к технологу — тот ничего не заказал. И парень ничего не спросил, отошел к стойке.
— Видали? — Барятин повел глазами в сторону технолога.
Пока они обедали, технолог успел съесть изрядное количество хлеба и дочитать газету до конца. После этого он встал, независимой походкой направился к выходу и, поравнявшись с Дормидонтом, небрежно кивнул ему головой.
Владелец заведения ответил ему учтиво, поясным поклоном.
— Вот так и мне в свое время приходилось, — вздохнул Барятин, — присаживаться с задумчивым видом к спасительной корзине. Бывало, в кармане ни пенса, живот подведет до последнего предела, ну, и идешь сюда скрепя сердце. Наешься до отвала пеклеванника — и до свиданья!
— Ну, а Дормидонт как на это смотрит?
— Представьте себе, не жалуется. И этому есть свое объяснение. Довелось мне как-то быть свидетелем разговора Дормидонта с одним «вечным студентом», забулдыгой, чемпионом бильярдной игры. Чемпион этот говорит: «Жуткое дело, дядя Дормидонт, сколько я у тебя дарового хлеба перевел». А тот — с улыбочкой: «Кушайте на здоровье, милости просим». — «Хороша милость! Да ты этак проживешься». — «Ну, как же можно; у меня есть надея не прожить, а нажить». — «На даровом-то хлебе?» — «Помилуйте, да этот хлеб для меня — верная коммерция». — «Что-то не пойму!» — «А вот извольте послушать. Позапрошлым летом подкатывает к моему крыльцу пролетка с лаковыми крыльями, надутых шинах. Выходит из пролетки видный собой барин. Я, конечно, встречаю его с поклонами. «А, Дормидонт, ты все такой же». — «Так точно!» А сам не узнаю его — что за барин? «Получай, старик, мой должок!» И подает мне сотенную: «Это тебе за то, что за пять лет ни разу с меня денег за хлеб не взял». — «Помилуйте! А сколько сдачи прикажете?» — «А сдачу твоим детишкам на молочишко». А детишки мои, хе-хе, один — скобяным товаром торгует на Сенной, а другой околоточным служит».
— Ну, знаете, это похоже на выдумку, — не утерпел Гриша.
— Я выдумал?
— Нет, Дормидонт.
— А ему для чего выдумывать?
— Для того, чтобы намекнуть нахлебнику: вот, мол, как поступают благородные люди.
— Ну, если случай со сторублевкой и похож на басню торгового человека, то по пятерке, по десятке бывшие студенты ему несомненно приносят. Иные — сразу после государственных экзаменов. Иные — после. Редко кто забывает. Мне рассказывали, что не так давно зашел к Дормидонту земский врач из провинции, человек не очень-то богатый. Дает Дормидонту десятку, а тот, по своей манере некается, не сразу берет. Лекарь под конец рассердился: «Я, сударь, привык свои долги платить и ради вас этому правилу порядочных людей изменять не намерен!» И ушел, хлопнув дверью. А десятка осталась у Дормидонта. Так-то.
Обед окончился. Подошел малый в белой рубахе, смахнул грязной салфеткой крошки со стола и проговорил вполголоса:
— Все верно.
— Что верно?
— Дормидонт Васильич в своем деле не прогадает.
— Ну, вот видите, друг милый, — засмеялся Барятин, глядя на Шумова, — вот вам авторитетный голос лица осведомленного. Благодетелей в наше время не бывает. Дормидонты свое возьмут.
Студенты кончили обедать и вышли из кухмистерской.
У ворот дома стоял дворник — богатырь, в белом фартуке с медной бляхой, с золотистой бородой во всю грудь.
— Украсил господь! — похвалил его Барятин. — Такую бородищу впору купцу первой гильдии.
— Старовер, должно быть. Уж я-то на них с детства нагляделся, — сказал Шумов.
— Сейчас проверим, — сразу же решил Барятин и подошел к дворнику: — Старообрядец?
— Никак нет.
— Врешь!
Дворник осторожно вгляделся в студентов:
— Могу паспорт предъявить. Православный! — И он усмехнулся, показывая, что шутку понимать может.
— Эх, жаль, что мы с вами об заклад не побились, я б выиграл! — захохотал Барятин.
После этого он еще не раз удивлял Гришу подобными же выходками.
Увидит, например, в окне первого этажа праздного, задумчиво ковыряющего в носу жителя и вдруг остановится, свирепо грозя пальцем и всячески показывая, чтобы тот немедленно прекратил свое предосудительное занятие. Житель оторопело оставлял свой нос в покое, некоторое время с изумлением глядел на студента, а потом начинал яростно грозить кулаком.
Пересмеивающимся на улице модисткам Барятин бросал мимоходом:
— А вы всё радуетесь?
— Ну что ж! — задорно кричали девицы, смеясь еще громче; они вовсе были не прочь перекинуться острым словом с пригожим студентом.
— Сказано: «Девы, спешите счастье найти», а вы что делаете? Провороните счастье!
Поравнявшись с дородной женщиной и сразу догадавшись по малиновым ее щекам, что она только что из бани, он кричал:
— С легким паром, тетенька!
Такое мальчишеское, безудержно и беспричинно жизнерадостное поведение иногда казалось Шумову просто глуповатым.
Тем не менее Барятин нравился ему все больше.
Выходки его, в сущности безобидные, никому не мешали, а товарищем он, видимо, был хорошим.
Гриша скоро в этом убедился.
Прошло недели две, и он открыл, что лучше всего заниматься «распространением передовой студенческой прессы» на вокзалах. Там люди торопливые и деловитые: покупая к отходу поезда журнал, внимательно смотрят на обложку, где обозначена цена, и, чтобы не возиться со сдачей, предпочитают платить ровно пятнадцать копеек, причем больше почтовыми марками, на обороте которых значилось: «Имеет хождение наряду со звонкой монетой». Это было новшество военных лет.
После вокзалов Гриша заходил иногда в магазины.
Однажды в Гостином дворе он заметил Ирину Сурмонину. Она стояла у прилавка и рассматривала лежавший у ней на ладони крохотный фигурный флакончик. Галантный, весь разутюженный приказчик, почтительно склонившись, убеждал ее в чем-то.
Гриша прошел мимо, понадеявшись, что она его не заметит.
Но она заметила:
— Вот, значит, чем вы занимаетесь, Григорий Шумов!
— Да, вот, значит, чем я занимаюсь.
— Что же вы мне не предложите журнал?
— Пожалуйста.
Сурмонина взяла «Наш путь», глядя не на журнал, а на Шумова:
— Вы всегда такой сердитый?
— Я разный. Смотря по обстоятельствам. А сейчас спешу. Будьте здоровы.
Он пошел к выходу из Гостиного двора. Но — уже на Невском — его догнала Сурмонина и, запыхавшись, сказала:
— Ну и шаги у вас! Или вы от меня убегали?
— Просто спешу. Я как будто вам уже говорил об этом.
— Как будто. Но все-таки, может быть, вы перемените гнев на милость и заглянете ко мне когда-нибудь? Если хотите, Киллера, который вам как будто не понравился, я на этот раз не приглашу.
— Некогда мне, — хмуро ответил Шумов. — Вот и сейчас: мне еще на лекции надо попасть.
— А вечером?
— И вечером.
— Ну, как угодно, — рассердилась наконец Сурмонина и ушла.
Какое дело было Шумову до нее? Никакого.
И все-таки после этой встречи он почему-то шел и шел вперед, забыв обо всем… Впрочем, с ним это и раньше бывало.
На этот раз он очнулся на одной из Сенных улиц.
Из переулка, как-то странно спотыкаясь, будто ныряя головой вперед, выбежал человек с окровавленным лицом. Одет он был, несмотря на холодное время, в одну сатиновую рубашку, разорванную от плеча до самого пояса.
За ним гнался огромного роста парень, тоже без пиджака и шапки, на лбу у него широкой темной лентой лежала запекшаяся кровь.
Оба были мертвецки пьяны.
Парень тащил тяжелый, сколоченный из неоструганных досок ящик и все нацеливался ударить им по голове человека в разорванной рубахе.
— Не сметь! — изо всех сил закричал Гриша и швырнул в парня кипу нераспроданных журналов.
«Наш путь» разлетелся по грязной мостовой, парень удивленно замычал и выронил ящик из рук.
Быстро собрались зрители.
Женщина в платке крикнула кому-то:
— Верьте моей совести, ежели б не студент, он бы его убил! В ящике-то пуд весу.
Уже свиристел вдали полицейский свисток, уже пьяный парень уходил в обнимку с дворником и, позабыв все на свете, затягивал простуженным голосом нескладную песню… Мальчишки с криками расхищали испачканные в грязи экземпляры «Нашего пути».
Гриша махнул рукой и пошел прочь.
Услыхав об этом происшествии, Борис Барятин принялся искренне хохотать.
— Веселитесь? — обиделся Шумов.
— От души! Ради бога, расскажите мне все по порядку, как было дело. Да с толком, как следует! Ну пожалуйста. Или неохота вам?
— Неохота.
— Хотите, выручу вас из беды? Если расскажете все — только по порядку, со вкусом, — выручу. Ей-ей.
Барятин поглядел на Гришу и перестал смеяться. Это далось ему нелегко. Весь красный от сдерживаемого изо всех сил смеха, он проговорил:
— Ну ладно, я вас и так выручу. Без всяких условий. Вам везет!
— Везет. Я и сам это заметил.
— А я серьезно говорю. Мне вчера предложили урок, весьма подходящий. Я передам его вам.
— С какой это радости?
— Мне урок сейчас ни к чему. Да и не гожусь я в педагоги. Просто не люблю этого дела. Не глядите на меня так: я эгоист. Охотно мы дарим, что нам ненадобно самим.
Гриша подозрительно поглядел на Барятина. Тот говорил как будто вполне искренне.
— Ну что ж, в таком случае, я не прочь. У меня и опыт есть.
— Тогда в чем же дело? Валяйте! Мне вот только надо забежать на Каменноостровский к мамаше вашего будущего ученика, сговориться, что вместо меня урок возьмете вы. Предупреждаю: эта самая мамаша дура несусветная и к тому же вдова вице-губернатора. Меня она спросила: «А Барятинский, кавалергард, не родственник вам?» — «Простите, — говорю, — я Барятин…» — «Ну да, я знаю. Но думала — может быть, дальний?» Однако мамашина дурость делу не препона. Платить за урок она должна как следует, без дураков. Уж я об этом позабочусь.
Любой урок устраивал Гришу несравненно больше, чем распространение «передовой прессы».
Барятин как будто угадал его мысли:
— А этот базар с «Нашим путем» вы кончайте. Ничего тут у вас не выйдет, не из того теста вы слеплены.
13
Оруджиани наконец появился в университете.
Гриша встретил его в швейцарской после лекций. Грузин, уже одетый, старательно заправлял концы башлыка под хлястик своей сильно поношенной шинели.
— Можно мне поговорить с вами? — несмело спросил Гриша, побагровев и рассердившись на себя за это.
Оруджиани внимательно посмотрел на его взволнованное лицо и ответил не сразу:
— Что же — не вижу к тому особых препятствий. Может быть, нам по пути? Мне сейчас надо к Тучкову мосту.
— Я пройдусь с вами, если можно.
— Идемте.
Гриша торопливо оделся, и они вышли через университетский двор к Неве.
Оруджиани шагал не спеша, поглядывал искоса на Шумова, должно быть, выжидал, когда наконец заговорит неизвестный ему студент.
Молчание затянулось и вот-вот могло стать просто неловким.
Гриша в смущении почувствовал это, но никак не мог собраться с мыслями… С чего же начать?
Тем временем они поравнялись с высоким парапетом набережной. Нева несла свои по-осеннему хмурые воды, порывами налетал ветер, мелкие волны часто и сильно били в гранит, — все предвещало ненастье.
— Вам который год? — неожиданно спросил Оруджиани.
— Девятнадцатый.
— Хороший возраст! Не смущайтесь: ровно четыре года назад и мне шел девятнадцатый. И я тоже боялся старых усатых студентов. Хороший возраст! В эти годы любят стихи.
Не отрывая глаз от Невы, он медленно, с легким грузинским акцентом начал:
Узнаете? — повернулся он к Шумову.
— Узнаю. Это Некрасов.
— Да. Это Некрасов. — Оруджиани улыбнулся. — Мне вспомнился юноша, который после лекции Юрия Михайловича с волнением воскликнул: «Даже что-то некрасовское мне в нем почудилось…»
— Я помню! Я был при вашем споре с Трефиловым.
— С Трефиловым и компанией. — Оруджиани стал серьезным. — А я-то все смотрю: ваше лицо мне как будто знакомо. Но вы, кажется, не принимали участия в споре?
— Мне еще трудно разобраться… И вправе ли я…
— Ну, я в ваши годы не задумывался, вправе я или нет. Хотя и боялся усатых студентов, но спорил со всеми, без оглядки! Правда, всякой ереси городил немало. Ну-с, хорошо, о чем же вы хотели поговорить?
— Вот — про Юрия Михайловича… Ведь есть же профессора куда хуже. И, пожалуй, их большинство, разве неправда? Взять хотя бы Регинского. А Юрий Михайлович, он… ну, как бы сказать… он все-таки будит нашу мысль.
— Вы, может быть, согласны с тем, что в его лекциях есть что-то некрасовское?
— Ну уж! — Гриша обиделся. — Смешно искать в словах университетского профессора что-нибудь подобное… Я все-таки читал Некрасова.
— Плененный Юрием Михайловичем юноша тоже, должно быть, читал Некрасова. Но плохо его понял, бедняга.
— И все-таки…
— И все-таки вы хотели бы знать: отчего я не спорю о Регинском, а спорю почему-то о благороднейшем Юрии Михайловиче? Да ведь ординарный профессор Регинский ясен до конца. Решительно для всех ясен. Этого от него не отнимешь. Зачтем же о нем спорить? А что касается Юрия Михайловича… о, тут дело посложнее. Восторженный юноша нашел в нем что-то некрасовское. Вы этого не нашли, но полагаете, что он будит мысль. А я считаю, что он усыпляет пробужденную мысль. Видите, сколько мнений. Значит, есть основания для спора.
— Но согласитесь, что он несравненно выше Регинского.
— Кто увлечется Регинским? Белоподкладочник? Да и тот не увлечется: он поглощен одним — мечтой о прокурорском сане. А Юрий Михайлович, можно сказать, «властитель дум». Кстати, я отвлекусь немного в сторону. Есть в университете и другие «властители дум». Вы бываете на лекциях профессора Никишина?
— По финансовому праву? Редко. Они мне не нравятся.
— А ведь Никишин тоже «властитель дум».
— Ну, знаете! Какое же может быть сравнение… Никишин и Юрий Михайлович!
Гриша всего два раза был на лекциях по финансовому праву.
Никишин, человек плотного сложения, военной выправки, низколобый, с пышными фельдфебельскими усами, совсем не похожий на профессора, каждый раз после своей лекции оставлял на кафедре стопу журналов «Финансист».
На обложке этого издания значилась фамилия редактора: «Проф. А. М. Никишин». «Финансист» предназначался в дар слушателям.
Вряд ли студенты читали внимательно этот журнал, страницы которого были заняты напечатанными петитом курсами биржевых акций. Вероятно, он вообще им был не нужен.
Но сразу же после ухода профессора огромная толпа слушателей бросалась к бесплатному журналу, завязывалась веселая схватка, экземпляры «Финансиста» разлетались по всей аудитории, их ловили с криками, со смехом…
Как ни странно, это содействовало популярности профессора. И не одно это.
Никишин — может быть, потому, что дело было еще в начале года, — не спешил перейти к программе университетского курса, а лекции свои посвящал преимущественно злобе дня.
Это сказывалось на аудитории: иногда она бывала почти такой же многолюдной, как у Юрия Михайловича.
Профессор финансового права говорил горячо, с подъемом, поминутно вытирая белоснежным платком брызги слюны на своих густых усах.
Он предсказывал — на основе фактов, цифр неопровержимо — близкий финансовый крах Германии. А крах этот яснее ясного предопределит и военное поражение немцев.
Особое воодушевление овладевало Никишиным, когда он начинал говорить о нужде и голоде в Германии: там уже не хватает нефти и угля, нет масла, немецкие ученые изобретают способы добывать жиры — из чего бы вы думали? Из полевых жуков!
— Там уже едят акул! — ликовал профессор.
И, бывало, его награждали аплодисментами, не менее бурными, чем те, что выпадали на долю Юрия Михаиловича.
Но все же…
— Но все же Никишин и Юрий Михайлович — они такие разные, — сказал Шумов.
— Да, они разные, — подтвердил Оруджиани, — это верно… Знаете что? Приходите завтра на лекцию Никишина. Вам не нравятся его лекции? Найдутся люди, которым они тоже не нравятся. И, может быть, этих людей не так уж мало. Приходите!
— А что?
— Да пока что ничего. Пока что вернемся к спору о нашем Юрии Михайловиче. Чтобы тут все было ясно, чтобы вы не заподозрили меня в злостно несправедливом в нему отношении, скажу вам на основе моего личного и довольно близкого знакомства с ним: это человек в полном смысле слова блестящий. Широко образованный, талантливый. Даже его дар речи, испорченный, на мой взгляд, разными актерскими приемчиками, — даже он не подлежит сомнению. Юрий Михайлович, когда захочет, может стать просто обаятельным.
— Позвольте! Но то, что вы говорили в споре с Трефиловым, звучало как-то… по-другому.
— А вот послушайте дальше и тогда уж судите. Вы были при этом споре и, должно быть, подумали, что я преследую какую-то цель. Подумали? Ну, и не ошиблись. В том-то и дело, что благодаря своим блестящим качествам Юрий Михайлович с особым искусством расставляет сети, в которые довольно охотно попадаются неопытные караси-первокурсники.
— Я тоже первокурсник.
— Не обижайтесь. И я им был не так уж давно. Итак, Юрий Михайлович и его последователи расставляют сети. А я и, скажем, люди, на меня похожие, стараемся — в меру сил своих — сети порвать, а карасей выпустить на волю. Пусть себе поплавают на просторе, в открытом океане жизни… Может быть, и найдут свою дорогу.
— Да какой ему смысл ставить сети?
— Есть смысл. Во-первых, он честолюбив. Его честолюбие — особого рода. Это вам не Регинский. Юрий Михайлович ищет популярности среди учащейся молодежи, дорожит ею. Любит преклонение перед его авторитетом. Хочет властвовать над юными сердцами — и очень часто достигает успеха.
— Не пойму! Никого же силком не заставляют лезть в эти самые, как вы говорите, сети… Да и сетей никаких я, признаться, не вижу.
— А караси потому и попадают в сети, что не замечают их. Или замечают слишком поздно. Опять же не обижайтесь! Я сам был карасем и исправно барахтался в сетях, да еще как! Оруженосцем Юрия Михайловича считался. Друзья острили: «Оруджиани-оруженосец». Нравился он мне страшно… Я ему тоже нравился — своим преклонением перед ним. Но все это прошло. И все это не важно. Не так важно и то, что Юрий Михайлович честолюбив. Разве этим отличается он один? Важно то, что он влияет — и очень сильно — на умы студенчества… Я когда-то восхищался тем, что на юридическом штудируют даже историю социалистических учений. А как именно штудируют? До такого вопроса я дошел не сразу. От души пожелаю и вам поставить перед собою этот вопрос.
— Понимаю. Вы имеете в виду выражение Юрия Михайловича «развенчанная мечта»?
— Да хотя бы и это. Красиво звучит, правда?
— Но ведь он же говорил об утопических теориях.
— А что вы о них знаете?
Гриша об утопических учениях знал больше понаслышке. Но что утопия обозначает нечто неисполнимое, в этом он был убежден твердо.
— Когда вы будете выбирать тему для своего реферата, — сказал Оруджиани, — советую вам заинтересоваться теорией Фурье. Могу вам даже порекомендовать для начала работы книжку. Ее сейчас нелегко достать. Печаталась она в пятом году и с тех пор не переиздавалась. Но на Васильевском острове, в библиотеке Семянникова, вы ее получите. Автор — Август Бебель, перевод с немецкого. Называется «Шарль Фурье, его жизнь и учение». Спросите эту книжку у библиотекарши Надежды Кондратьевны.
— Сослаться на вас? — понижая голос, спросил Шумов.
— Книга издана по всем правилам, — усмехнулся грузин, — с разрешения правительственной цензуры. Не надо на меня ссылаться. Однако вот и Тучков мост. — Оруджиани приостановился. — Как вы думаете: пожалуй, не за горами и ледостав?
— Не знаю. Возможно.
Грише сейчас было не до ледостава.
Грузин посмотрел на него пристально:
— Скоро и зима… За городом сейчас, ух, как холодно! Где-нибудь в Озерках, например… Кстати, имеете вы представление об этой местности?
— Нет. Не имею. — Гриша был неприятно озадачен таким поворотом разговора. Давно ему не приходилось говорить «по душам»: не с кем было. Наконец как будто представился случай — и пожалуйте: ледостав… Озерки…
— В ноябре там, среди пустых, заколоченных дач, осенний ветер свистит. Безлюдье кругом. Я — про Озерки.
— Да, я понимаю, что вы — про Озерки, — недовольно отозвался Гриша.
Грузин посмотрел на него еще пристальней и отвернулся, словно разочарованный. Потом спросил:
— Ну как? Удовлетворены вы разговором?
— Нет.
— Задавайте вопросы. Постараюсь ответить.
— Вопросы… Какие же вопросы? Мне тоже не понравились у Юрия Михайловича такие выражения, как «аристократы духа», «развенчанная мечта»… Но разве этого достаточно, чтоб уж так безоговорочно…
— Нет. Этого недостаточно. Да ведь тут нужен долгий разговор…
— Ваше время истекло?
— Опять обиделся! Какой вы молодой! — Оруджиани, смеясь, обнял Гришу за талию: — Пройдемся еще немного.
Они повернули от Тучкова моста и снова пошли вдоль набережной.
— Вам самому надо повнимательней оглядываться кругом. Присматриваться. Не полагайтесь на чужие мнения. Не полагайтесь и на мои слова; проверьте их сами — на своем опыте. Что я еще могу сказать о Юрии Михайловиче? Он называет себя «искателем». Искать, сомневаться, отвергать найденное и вновь искать! Что и говорить, звучит заманчиво, отдает этаким свободомыслием, независимостью… Красивая одежда для прикрытия неверия. Он, видите ли, все познал, все изведал — и все отверг. Впрочем, нет, не все! Ни хорошего обеда, ни костюма от дорогого портного он не отвергает… Ну, я начинаю злиться, а это, конечно, лишнее. Короче: вглядитесь-ка сами, вслушайтесь — на семинаре, — найдет ли профессор у того же Фурье хоть крупицу знания, нужного людям, крупицу, которая вошла впоследствии в науку, открывшую законы общественного развития?
Помолчав, он продолжал уже более спокойным тоном:
— Эти крупицы приходится искать нам самим, без содействия профессора. Вернее — при его противодействии. Подумайте-ка над этим хорошенько. А книгу Августа Бебеля обязательно прочтите!
— Обязательно!
Прощаясь с Оруджиани, Гриша не выдержал.
— Вы большевик? — спросил он негромко.
— Милый друг, — ответил грузин самым беззаботным тоном, — разве вы не знаете, что принадлежность к революционной партии несовместима со званием студента императорского университета?
14
Профессор Никишин принес на лекцию, как всегда, стопу журналов «Финансист», положил ее на край кафедры, вытер носовым платком усы — и сразу же словно ринулся в бой.
Последние сведения! Их, конечно, еще нет в газетах. Теперь-то можно сказать с полной уверенностью — Германия накануне краха, от которого ей никогда уже не оправиться.
Прежде всего: немцы, всегда кичившиеся тем, что у них населения на двадцать миллионов больше, чем во Франции, столкнулись с катастрофической убылью будущих солдат.
— Я подчеркиваю: будущих! Речь сейчас идет не о потерях немцев на фронте — эти потери, конечно, огромны и, вероятно, непоправимы, — я говорю о будущем Германии. О ее детях. В фатерланде, где матери хронически голодают, младенцы рождаются с пораженными рахитом кривыми ногами, с огромными животами, которые ха-ха-ха, не набьешь жирами, добытыми из полевых жуков! Новое поколение тевтонов появляется на свет вялым, бессильным, выродившимся, — где же через двадцать лет взять пополнение для армии? Когда в этой войне немцы потерпят поражение — а это неизбежно, — ни в одной тевтонской голове, сохранившей хоть каплю здравого смысла, не возникнет больше дум о реванше. Ну, в здравом-то смысле немцам отказать нельзя. Им придется примириться с тем, что промышленность их будет сметена с лица земли, а на месте их фабрик и заводов землепашцы посеют пшеницу. Пшеница и мармелад — вот что им нужно вместо стали и угля! Сталью не поправишь хрупких костей нового поколения… Дети в Германии родятся обреченными на туберкулез, они появляются на свет без ногтей. Вы послушайте только!
И тут произошло нечто неожиданное.
— Довольно! — раздался возглас из глубины аудитории. — Мы не хотим слушать фельетоны из бульварной прессы!
Профессор сперва не понял: почему вдруг кричат? Он привычным жестом достал платок, вытер им рот… и даже как будто хотел продолжать.
— Позор! — закричал не помня себя Шумов. — Позор — говорить такие вещи!
— Долой шовинизм! — К самой кафедре выскочил маленький рыжеватый студент, которого Гриша не встречал раньше в университете. — Долой, долой!
— Вы успешнее играете на бирже, чем…
Гриша узнал голос Оруджиани, сразу же потонувший в оглушительном шуме.
Далеко не все студенты принимали участие в этой обструкции. Многие, вскочив с мест, стояли растерянные, молча.
А крики не умолкали. Все время нарастая, они неслись, казалось, со всех сторон.
Никишин начал медленно бледнеть. Он постоял еще некоторое время на кафедре, пережидая. Потом собрал какие-то листки… И, побледнев еще больше, став белым как мел, выбежал из аудитории.
— А дальше что? — отыскав в толпе Оруджиани, спросил Гриша.
Он и в самом деле не знал, что дальше делать. Что-то уж очень быстро все произошло. Прямо-таки молниеносно.
— Дальше? — переспросил грузин. — Дальше, во всяком случае, хуже не будет. Я думаю, что лекций Никишина мы больше не услышим. А пока что пойдемте-ка отсюда. Так лучше. Вы незнакомы?
Стоявший рядом с Оруджиани рослый студент — тот самый, что спорил когда-то о филере, — крепко пожал Гришину руку.
Они стали спускаться втроем по лестнице в швейцарскую. У вешалок студенты, взволнованно гудя, разбирали шинели. Гриша уловил одно: не все были довольны неожиданным происшествием.
— Потревожили тихий улей, и то хорошо на первый раз, — проговорил Оруджиани.
Повернувшись на его голос, белобрысый студент в мундире сказал зло, сквозь зубы:
— Таким, как вы, здесь не место! Нетрудно догадаться, кто организовал сегодняшнее безобразие!
— А где же, по вашему авторитетному мнению, мое место? — спросил спокойно Оруджиани.
— В тюремной камере!
— Мразь! — неистово заорал рослый студент и схватил белоподкладочника за тугой воротник.
— Веремьев, не грубите, — проговорил Оруджиани.
И рослый студент послушно опустил руку.
— Мы еще встретимся с вами! — прохрипел белобрысый судорожно поправляя воротник.
Веремьев, видно, успел изрядно помять ему шею.
— Несомненно, — ответил грузин. — И я думаю, что такая встреча теперь уже не за горами!
— Нэ совсэм ищо Плывако. Им жилаит стать однако, — нарочито коверкая слова, с искривленным от прости лицом кинул белоподкладочник.
— Напрасно стараетесь, любезный: и без того черносотенная ваша душонка вся наружу.
— Мне незачем скрывать ни своей души, ни своих мыслей!
— Напрасно. Непристойные вещи надо бы прятать.
Оруджиани взял под руку с одного боку Веремьева, с другого — Шумова, и они пошли к выходу.
15
— Вы знаете студента Оруджиани? — спросил Гриша Барятина.
— Знаю. Этот человек — не моего поля ягода. И если вам надо расспросить о нем, выберите для этого кого-нибудь другого.
В тоне Барятина чувствовалась какая-то нервозность, казалось бы, совсем ему несвойственная.
— Кстати, и времени мало: вас ждут на Каменноостровском, вот адрес… Смотрите не упустите столь выгодный урок. Считаю нужным предупредить: с этой мадам, с вице-губернаторшей, вам придется соблюдать всякий этакий декорум.
— Декорум?
— Именно. Кстати: она очень интересовалась, из какой вы семьи. Я, конечно, сказал: из хорошей.
— Я из хорошей семьи: мой отец — крестьянин, по роду занятий — садовник.
— А мой — дьякон из села Всесвятского. Вам-то я могу сказать об этом, а «вице-дурехе» предпочел бы не говорить.
— Она, может быть, полагает, что уроки дают только дети дворян?
— Не обязательно. Есть обедневшие отпрыски благородных вдов, многосемейных чиновников… что-нибудь в таком роде. Это ее устроило бы.
— Может быть, это ее устроило бы, но, если меня спросят, кто мой отец, я скрывать не стану.
— Значит, ради этой дурехи…
— Не ради нее — ради самого себя.
— Ради самого себя вам нужен заработок.
— Ну, знаете…
— Хорошо, хорошо! В конце концов, ваше дело! Еще одно: вы какую гимназию окончили?
— Я учился в реальном.
— Новое дело! Эх я, дубина! Не спросил вас раньше… Ведь сын-то вице-губернаторши лицеист, ему латынь нужна.
— Латынь я хорошо знаю, сдал экзамены при округе.
Барятин шумно вздохнул:
— Ну, хоть в этом отношении все в порядке! Я вам сказал, что я дубина? Это не преувеличение — эти святая истина. Надо быть дубиной, чтобы при моем-то последовательном эгоизме так беспокоиться о чужом благе.
— Большущее вам спасибо! И верьте мне…
— Я стал верить вам с первого взгляда, сам не знаю почему. Вероятно, потому, что вы в сущности, тоже дубима. Ну, ну, убирайтесь, а то можете опоздать на Каменноостровский.
Барятин уже снова весело смеялся, подталкивая Шумова к порогу.
Такой великолепной лестницы Григорий Шумов еще ни разу не видал: мраморная, устланная ковровой дорожкой, с медными прутьями под каждой ступенькой, со статуями в чугунных туниках на площадках; статуи держали в руках не то светильники, не то факелы — во всем этом было что-то древнеримское, столь усердно насаждаемое в Санкт-Петербурге со времен Николая Первого.
Украшенный не только галунами, но и — в дополнение к ним — витым аксельбантом, почтенного вида швейцар сказал Шумову вполголоса:
— Пожалуйте в бельэтаж.
В бельэтаже — он же второй этаж — Гришу встретила не вдова вице-губернатора — встретил звонким, как колокольчик, заливистым лаем беленький шпиц. За шпицем появился лакей во фраке, сшитом лучше, чем тот, что был на доценте Кучкове при защите им докторской диссертации.
И уж после лакея перед Гришей возникла величественная дама, ростом почти с него самого.
Оглядев его милостиво и в то же время бесцеремонно, она спросила:
— Вы от мосье Барятина? Как его здоровье?
— Да как будто ничего, — простодушно ответил Гриша, удивившись тому, что Барятин попал в «мосье».
Выражение лица у величественной дамы стало несколько кислым, и она процедила:
— Но он же объяснил нездоровьем свой отказ заниматься с Коко. Я очень жалею… мне его рекомендовала супруга генерала Клембовского.
Гриша промолчал, и дама сказала совсем уж холодно:
— У меня пока нет причин отказывать вам. Если мосье Барятин направил вас вместо себя… что ж, в конце концов мы можем попробовать. Прошу вас прийти завтра в семь часов вечера. Ровно в семь. И запомните, что я во всем люблю точность.
Приняв снова милостивый вид, она протянула Грише руку каким-то еще неизвестным ему способом — кистью кверху и что-то очень уж высоко, чуть не к самому его носу.
Он осторожно принял унизанные перстнями пальцы и, легонько подвинув их книзу, пожал.
Дама подняла брови, изумленно посмотрела на Гришу и позвала жалобным голосом:
— Жан!
Возникший словно из-под земли беззвучный лакей почтительно раскрыл входную дверь, и Шумов стал спускаться по великолепным ступеням в некотором недоумении: что-то, кажется, получилось не очень ладно. Если его в самом деле приняли репетитором, почему бы тогда не начать урок сразу? Если не приняли (хотя мадам и сказала «можно попробовать»), почему не объявили об этом напрямик?
Одно было несомненно: в чем-то он не соблюл «декорума» и вице-губернаторша осталась им недовольна. Это он чувствовал безошибочно.
Однако на следующий день, когда он явился на Каменноостровский ровно в семь часов вечера, все обошлось вполне благополучно. Гриша познакомился с Коко, своим будущим учеником, маленьким лицеистом, затянутым в кургузый однобортный мундирчик.
Таких школьников — из привилегированных учебных заведений — ему еще не приходилось встречать.
Лицеист оказался обыкновенным мальчишкой, бледненьким, немного робким. И довольно понятливым: заниматься с ним будет нетрудно, это выяснилось на первом же уроке.
Наконец-то жизнь если и не дарила Шумова улыбками, то и не очень теперь хмурилась!
Он нашел (или для него нашли) занятие вполне по плечу ему, с оплатой, на которую он и не мог даже рассчитывать. Кончились унылые и чем-то все-таки унизительные странствования по Питеру с «Нашим путем» под мышкой.
Но главное — он встретился с таким человеком, как Оруджиани. На знакомство с этим студентом Гриша возлагал большие, хотя и смутные надежды.
А Барятин? Какой славный! Чудак, все толкует о своем эгоизме. Это ж форменная чепуха!
А то, что он и Оруджиани не одного поля ягода, бывает: встретятся в пути два хороших человека и не понравятся почему-то друг другу.
Вот наступит время, узнает он их обоих как следует и сведет вместе: пусть познакомятся поближе. Обязательно это надо сделать!
Поглощенный такими приятными думами, Гриша шагал, не глядя по сторонам, с Каменноостровского к себе домой, на Черную речку. И хотя он и не глядел по сторонам, но все-таки заметил: какая-то девушка, поравнявшись с ним, нерешительно замедлила шаг, почти остановилась. Он повернул голову: это была внучка больной актрисы.
Гриша еще не научился скрывать свои чувства, и радость, отразившаяся на его лице, девушке, видимо, понравилась.
Помахивая коленкоровой папкой с завязками, на которой была вытиснена серебряная лира, она сказала независимо:
— Слушайте, я, правда, не знаю даже вашей фамилии…
— А я вашу знаю, — перебил Гриша. — Вы Таланова!
— Нет, я Кучкова. Таланова — фамилия моей бабушки. Да вы ведь были на защите диссертации моего отца. Это, впрочем, не имеет особого значения. Я хотела с вами совсем о другом… Слыхали вы об истории, случившейся в театре «Музыкальной драмы»?
— Нет, не слыхал.
— Я почему-то так и думала. Вы, видимо, совершенно не интересуетесь жизнью окружающего общества.
— Да, нет… Собственно говоря…
— Не интересуетесь, — уверенно сказала Кучкова, — иначе знали бы. Студенчество решило достойно ответить на допущенный произвол! Если у вас есть свободное время, пойдемте — я вам расскажу все по порядку.
Свободного времени у Григория Шумова не было. Это не помешало ему повернуть назад и пойти по городу в каком угодно направлении рядом с привлекательной для его глаз особой.
Кучкова, конечно, заметила впечатление, которое она произвела на Гришу, и это сразу сказалось на манере ее обращения с ним: тон у ней стал повелительным, даже деспотическим. Как ни странно, это делало ее еще более милой, — настолько она была юной! Может быть, это и заслуживает осуждения — и даже наверное заслуживает, — но факт остается фактом: деспотизм в таких случаях редко вызывает гнев и часто — улыбку.
Гриша и начал улыбаться, пока она не остановила его властным окриком:
— Да вы что?
— Я — ничего.
Затем он рассеянно выслушал длинную повесть о том, как известный бас, приехав на гастроли в Питер, незаслуженно обидел молодого и ничем еще не прославившегося певца.
История оказалась романической: привыкший к успеху бас начал ухаживать за одной из актрис, своей партнершей, а так как ему было некогда — надо было через несколько дней возвращаться в Москву, — он решил не терять золотого времени и во время спектакля, в котором участвовал, пел, подняв актрису на своих могучих руках и глядя ей прямо в лицо влюбленными, демоническими от грима глазами. Да он, кстати, и играл Демона. И что же? Бешеный успех у публики, которая полагала, что перед нею — новая трактовка роли, и никакого — у актрисы. Оказывается, она преданно любит своего жениха, молодого тенора, о чем услужливые люди и довели до сведения озадаченной знаменитости.
На следующем спектакле бас принялся у самой рампы на глазах у публики, отбивать молодому певцу такт ногою, недрусмысленно показывая, что тот выпадает из ритма. Какой скандал!
— Так вот почему у вас на папке серебряная лира.
— Я учусь в консерватории. Ну, и что из этого? Что у вас за манера разговаривать! Вы, кажется, ничего не слышали из того, что я рассказывала.
— От первого до последнего слова все слышал.
Ее гнев был просто восхитителен.
Гриша не мог удержаться — рассмеялся:
— Не надо сердиться. Скажите лучше, что от меня требуется.
— От вас требуется, чтобы вы купили себе глиняную свистульку.
— Разве мне пора уже впадать в детство?
— Сегодня свистульки приобретут для себя люди куда посерьезнее вас! Если бы вы слушали меня внимательно, а не смеялись, глядя на меня сверху вниз…
— Это у меня рост такой. Я не виноват.
— …то вы бы поняли, в чем дело: надо осудить этого безобразника.
— Безобразника?
Как-то не вязалось с подобным словом расклеенное по всему городу изображение Мефистофеля, роль которого должен был исполнять завтра прославленный певец. Скандалист — это о нем было известно. Пьет, говорят. А может быть, только говорят… Человек избалованный. Не терпит противоречий… Все это так. Но — безобразник?
— Уж можете мне поверить, — безапелляционно заявила Кучкова. — Я лучше вас разбираюсь в подобных вопросах. И затем, это не мое только мнение. Это мнение Репниковой. Ах, вы даже не знаете, кто такая Репникова?
— Не знаю, — виновато признался Гриша.
— Ну конечно! Я же говорила: вы не интересуетесь жизнью окружающего вас общества. Вы готовы всю жизнь просидеть в келье под елью.
Даже столь тяжкое обвинение не могло сегодня вывести Шумова из равновесия.
— Вы все-таки скажите мне, — сказал он смиренно, — что я должен сделать?
— Уделить общественному делу несколько часов. У вас все дни заняты?
Он начал рассказывать: лекции, урок, семинар… Урок никак нельзя упустить…
Теперь для Кучковой наступила очередь отплатить ему — она не только ничего не слушала, она просто не хотела обращать никакого внимания на его, как она выразилась, «отговорки».
— Вы просто хотите залезть в свою скорлупу и жить поспокойней. Кстати, кого это вы искали через адресный стол?
— Одну знакомую.
— Нашли?
— Нет.
— Ну вот видите! И потом: предположим, у вас заняты все дни на неделе. Но ведь речь идет не про день, а про ночь.
— Ночь?!
— Ну да. Мы станем с вечера к кассе театра — иначе ведь билетов на галерку не достать, — простоим ночь, утром получим билеты.
— Вдвоем?
— Это почему же вдвоем? Человек двадцать будет, не меньше. Студенты, курсистки… Все, кто за справедливость.
— Я — за справедливость.
— Всем этим делом руководит Репникова, которую вы, к стыду вашему, не знаете. — Кучкова огляделась по сторонам и таинственно прошептала: — Она… деятельница. Она связана с общестуденческой кассой взаимопомощи. Понимаете?
— Понимаю, — тоже шепотом, с видом заговорщика, ответил Гриша и — против своей воли — опять улыбнулся.
— Возмутительный человек!
Кучкова на этот раз всерьез рассердилась.
Несколько минут они шли молча.
— Усвоили вы наконец, — с возмущением спросила Гришина спутница, — что надо делать?
— Нет. То есть… простоять ночь к кассе театра, это я согласен.
— А свистульку, так и быть, если вы уж так сверх головы заняты, я сама вам куплю.
— Вот спасибо! Но зачем свистулька-то?
— Слушайте! Если я еще продолжаю вести с вами разговор, то потому только, что у меня сложилось какое-то странное впечатление, будто я знаю вас уже давно…
— Представьте, и у меня тоже!
— Вы оторваны ото всего. Вы даже не знаете, кто такая Репникова. И нет, видимо, человека, который занялся бы вами как следует.
— Займитесь мной!
— Вы и в самом деле не поняли, для чего нужны свистульки.
— Нет.
— Чтобы свистеть! Свистеть нужно, несносный вы человек! Когда он кончит петь первую же арию, освистать его как можно громче.
— Но что же он такое сделал? Ну, отбивал такт ногой… молодому певцу… И так уж сразу — освистать?
— Дело не только в том, что он отбивал такт ногой. Дело в том, что дирекция театра объявила его сопернику, молодому актеру, строгий выговор.
— За что?
— За то, что он прервал пение и самовольно ушел со сцены во время спектакля. Он не выдержал оскорбления, убежал за кулисы.
— Ну, вот теперь картина ясна.
— Она была бы и раньше ясна для вас, если бы вы слушали внимательно.
— Действительно: несправедливость. Я поступаю в полное ваше распоряжение.
Проводив Кучкову до самого ее дома (это вышло как-то незаметно), Гриша задержал ее руку в своей и спросил:
— Как себя чувствует Нина Георгиевна?
Она совсем по-детски закинула голову, чтобы посмотреть ему — снизу вверх — прямо в лицо. Упрямые ее глаза сразу изменились, потемнели.
— Я очень прошу вас: никогда не спрашивайте меня об этом. Тут ведь расспросами не поможешь.
16
У ворот Шумов снова увидел Дашу.
Она стояла неподвижно, скрестив, как всегда, руки на груди.
И опять сердце у него болезненно сжалось.
Какая бездонная тоска видна в ее глазах!
Сколько обид на свете наносят человеку! И чем тут мог помочь Григорий Шумов? Он и самому себе не умел помочь…
Все вокруг показалось ему в эту минуту ничтожным — рядом с настоящим человеческим горем. Сущими пустяками были его муки с «Нашим путем». Ненужными и легкомысленными — разговоры с Барятиным. Потускнела даже встреча с Кучковой. И страшно мелкой предстала затея освистать знаменитого певца. Но тут уж ничего не поделаешь: он дал Кучковой слово, придется его сдержать.
А чтобы не поддаваться тягостному настроению, придется поусерднее сесть за дело. Это верное в таких случаях средство… Гриша успел испытать его на себе.
Он раскрыл книжку об учении Шарля Фурье.
В библиотеке Семянникова раздобыть ее не удалось, пришлось купить у букиниста на Литейном.
С первых же страниц книга поражала тем, что в ней не было ничего трудного, «ученого», профессорского.
В ней рассказывалось не только о теории великого утописта, но и о его судьбе.
Человек, не окончивший провинциальной школы, принужденный с ранней юности зарабатывать себе на хлеб трудом приказчика, он шел ощупью и во многом ошибался в поисках истины.
Но он был искателем!
«Искать, отвергать найденное и вновь искать», — провозгласил с кафедры Юрий Михайлович.
Фурье был искателем.
Но он не отвергал найденное, а стоял на его защите до конца: он верил, что этим служит человечеству.
Легко через сто с лишним лет после жизни Фурье назвать его замыслы «сном золотым».
Нетрудно высмеять его мечты о том, что социалистические товарищества-фаланги сразу же покажут все свои преимущества и род людской откажется от эксплуатации человека человеком.
Фалангой древние римляне называли боевой отряд, построенный клинообразно, прикрытый со всех сторон щитами и вооруженный копьями; в сражениях он клином врезался в строй неприятельского войска. Выбрав это название, не хотел ли Фурье показать, что его товарищества-фаланги разорвут строй общества, построенного на угнетении?
В XX веке даже от студента-первокурсника не требуется особых усилий, чтобы раскритиковать наивность этих идей.
Но труднее изучить обстановку, в которой жил Фурье, рассмотреть истоки его заблуждений, понять, что в свое время они были, может быть, неизбежны. И найти среди них тот дар, который оставил человечеству неистовый мечтатель.
По временам оступаясь, тысячелетиями шло человечество вперед, искало своих дорог во мраке и, когда он становился непроглядным, освещало себе путь заревами восстаний.
Мечта о будущем — ее никому не удается развенчать! Мечта о том, чтобы не стало на земле горя, чтоб не было голодных детей, чтоб не сушила тоска прекрасного Дашиного лица…
Шли часы. Грише казалось, что еще немного — и он найдет какие-то новые, еще никем не сказанные слова, от которых яснее станет правда и с которыми он выступит… пока что на семинаре.
Он всю ночь просидел над своими записями, — под утро ему самому они показались совершенно сумбурными. Голова его пылала. Копоть от выгоревшей лампы начала падать на листы бумаги, в окно стал понемногу просачиваться немощный осенний рассвет.
Права оказалась Марья Ивановна, предложив ему платить за керосин отдельно.
Много еще таких бессонных ночей было потом в жизни Григория Шумова — и он ни разу о них не пожалел.
Он лег, когда слабо звякнул подвешенный к выходной двери колокольчик, — это Шелягин уходил на завод.
А проснувшись в полдень, с недоумением увидел над собой свежее, румяное, смеющееся лицо Бориса Барятина.
— Уж я стучал, стучал… Задумал было ломать дверь: несчастный случай! Погибла молодая жизнь! Но, к счастью, дверь оказалась не запертой. Что, начались уже «ночи бессонные»?
— Начались. — Гриша почувствовал удовольствие при виде жизнерадостного лица нового своего приятеля. — Начались! Сегодня ночью мне опять не придется спать.
— Причины? Если не секрет.
— Становлюсь с вечера за билетом в театр.
В нескольких словах он рассказал Барятину о Кучковой, о скандале в «Музыкальной драме», о глиняных свистульках — и Барятин сразу же воодушевился:
— И я с вами! Люблю такие предприятия. Смеху сколько будет! Кстати: давайте выпьем на брудершафт.
— Кстати? — удивился Гриша. — Впрочем, может быть, это и действительно кстати. Но чем же мы чокнемся? Зельтерской?
— Пивом. Это, правда, будет по-немецки. Но ведь и слово-то «брудершафт» немецкое. Так что сойдет!
— А где достанем пиво?
— Это уж моя задача. Одевайтесь! И не надо пить чай — купим у Филиппова пирожков и выпьем в таверне, адрес которой, при условии соблюсти строжайшую тайну, я вам могу сообщить.
«Таверна» — кто бы мог подумать? — помещалась как раз напротив респектабельной «Европейской гостиницы»; и булочная была неподалеку — Барятин захватил там огромный пакет знаменитых филипповских пирожков, впрочем уже давно потерявших свой довоенный вкус. Но зато они были горячие — даже дымились на холоде…
В сыром, нетопленном помещении «таверны» девушка в белом фартуке, надетом поверх теплого пальто, принесла приятелям две кружки светло-желтой жидкости, накрытой колпаками пены.
Посетителей было мало. Гришу несколько удивила дама, скромно одетая, с виду учительница или гувернантка; она сидела за столиком у окна и потягивала пиво, закусывая бутербродом.
Такой картины в провинции не увидишь — там женщину с кружкой пива или с папиросой ославили бы на весь город. Вот что значит столица!
Гриша сказал об этом Барятину. Тот усмехнулся:
— Это старая пьяница. Я ее знаю.
Выпив с Гришей на брудершафт, жарко обняв его и расцеловав (старая пьяница при этом поглядела на них с презрением), Барятин спросил деловито:
— Ну, как пиво?
— Хорошее. Слушайте, я давно хотел…
— Слушай! — поправил Барятин. — И зовут меня Борис, Борька, Боренька — как на чей вкус.
— Слушай, Борис. Я давно хотел с тобой поговорить. В последовательный эгоизм твой я, конечно, не верю. Или, может быть, это такой эгоизм, как в «Что делать?» Чернышевского?
— Не читал Чернышевского.
— Невероятно! Ты клевещешь на себя.
— Да нет же, правду говорю. Святой истинный крест! Слыхать — слыхал: Герцен, Чернышевский… Но не читал ни того, ни другого. В гимназическую программу они ведь не входят?.. Барышня, дайте еще две кружки!
Он отпил несколько глотков, с аппетитом съел пирожок и сказал:
— Мечтаю жизнь свою прожить легко. Легко и приятно. Чернышевского я не читал, но твердо уверен, что таких мыслей он не одобрил бы. А я от них отказаться не могу. Господи боже ты мой! Одна нам жизнь дается, другой не дадут, причем и эта-то единственная, неповторимая жизнь длится чертовски мало: и оглянуться не успеешь, как уже конец — пожалуйте бриться и в могилку. Так зачем же усложнять ее? Затруднять? Нет уж, коротки наши годы на земле, так надо их прожить, ежели здоровье позволит, повеселей — и, конечно, без особых раздумий над судьбами человечества.
— А какой смысл в такой жизни?
— Для меня — большой. Ну что, Шумов, презирать меня теперь будешь?
Гриша пожал плечом:
— Презирать? Не то слово.
— Раз уж мы выпили на брудершафт, так я решил — откровенно… Чтоб не было между нами недомолвок. Я, видишь ли, человек общительный. У меня большие и разнообразные знакомства. Ты спросил меня недавно про заинтересовавшего тебя грузина. Тогда я уклонился от прямого ответа, а теперь скажу. Именно благодаря моим знакомствам я в свое время, стороной, но из совершенно верных источников узнал одну историю. Сей грузин обратил свое благосклонное внимание на дочку небезызвестного профессора Юрия Михайловича. Нужно тебе сказать, что обратить на нее внимание немудрено. Этакая, знаешь ли, северянка, глаза — озера, косы — короной над высоким лбом… Ну-с, короче говоря, она грузину нашему дала от ворот поворот. А он этого не стерпел. И теперь портит как только может жизнь не только ей, но и ее отцу. Ты ведь бывал на лекциях Юрия Михаиловича? Что ж про него сказать? Можно разделять или отвергать его взгляды, но надо согласиться: слова его всегда полны благородства! А Оруджиани умудряется не только уронить его престиж в глазах студентов, но и самому профессору прямо в лицо говорит вещи совершенно непозволительные. И говорит в такой форме, что не придерешься. Тертый калач! Знает, что можно сказать во всеуслышание, а что лучше утаить — и тогда уж у него клещами ничего не вытащишь…
Гриша отставил кружку. Он не поверил ни одному слову о дочке профессора. Все это сплетни. Нет, из его затей — свести Оруджиани с Барятиным — толку не выйдет.
Он задумался. Разглагольствования Барятина мешали сосредоточиться на какой-то пока еще очень неясной догадке. Она и раньше его тревожила — уже дня три, — но так и оставалась смутной и от этого еще более тягостной. Он чувствовал, что чем-то уронил себя в глазах Оруджиани. Чем именно?
— Юрий Михайлович окрестил свой семинар «содружеством»… себе на горе! Что ж, назвался груздем, полезай в кузов. Приходится профессору выслушивать все продерзости члена содружества — Оруджиани, — говорил Барятин.
Гриша продолжал думать о своем. Озерки… Почему с такой пытливостью смотрел грузин, когда произнес это слово?
Грише вдруг стало жарко. Как он мог забыть? Об этой дачной местности писали — с год тому назад — во всех газетах: в Озерках была захвачена полицией подпольная конференция большевиков. Была разгромлена, отдана под суд «думская пятерка», — пятеро мужественных, подлинно народных представителей в Государственной думе!
— Ну, а уж каким способом этот грузин портит жизнь дочке профессора, я говорить не стану. Тут начинается сомнительная область сплетен, в ней с особым усердием поработали беспощадные в таких случаях дамские язычки…
— Да, да, — рассеянно проговорил Шумов, одним ухом прислушиваясь к словам Барятина. — Да, конечно, все это сплетни.
Одна из черносотенных газет писала «…церемониться нечего: виселица — единственное средство внести в страну успокоение».
Гриша помнил и фамилии арестованных рабочих депутатов: Бадаев, Петровский, Самойлов… Был вместе с ними арестован и представитель латышей… Все это не забылось, а просто не пришло на ум во время памятного разговора с Оруджиани.
— То есть как — это все сплетни? — во второй раз переспрашивал Барятин. — Как это так? Я сам присутствовал при неприятнейшем столкновении грузина с профессором. Юрий Михайлович на моих глазах стал изжелта-серым. Но сдержался, он умеет владеть собой. Так что нельзя сказать: «все сплетни»!
Значит, грузин хотел испытать его, Гришу: что он знает о большевиках? Но зачем было испытывать намеками? Почему не спросить начистоту? «Почему, почему»… Нет, видно, только у Григория Шумова, деревенщины, душа нараспашку. «Знает, что утаить следует», — сказал Барятин про Оруджиани. Не утаил он, а не поверил Григорию Шумову.
— Давай еще по одной! — предлагал не в первый раз Барятин и, наконец вглядевшись в лицо Шумова, рассердился: — Тебе неинтересно?
— Пойдем-ка. Хватит всего этого, — сказал Гриша и поднялся.
— Слаб ты, я вижу, на выпивку!
Шумов пошел к дверям, потом, вспомнив, что надо расплатиться, вернулся.
Барятин с любопытством разглядывал его ноги. Потом с той же заинтересованностью начал смотреть, как Гриша отсчитывает деньги.
— В чем дело? — заметил наконец его взгляд Шумов.
— Смотрю, шатаешься ты или нет. Выпили мы порядком.
— Я и не почувствовал… Вот только холодно стало от пива.
Они вышли на улицу.
— Как-то раз привел я сюда Веремьева, — сказал Барятин. — Есть такой Илья Муромец на юридическом факультете. Да ты, наверное, знаешь его. Мы с ним осушили за один присест кружек по шести. Выходим из таверны — он шатается. Вот что значит сила внушаемости. Дурень поверил, что это настоящее пиво.
— А разве нет?
— Это солодовка, прекрасный напиток, но без грана алкоголя.
— Значит, наш брудершафт тоже ненастоящий.
— Обиделся? За обман? Ну, я же в шутку! И про даму-пьяницу соврал: я в первый раз ее вижу.
Барятин хохотал — сущий мальчишка. Белозубая улыбка, жизнерадостный блеск чистых, словно только что вымытых ключевой водой глаз… Все это не вязалось с его россказнями о грузине, о дочке профессора…
— Значит, до вечера? — сказал Барятин, прощаясь. — Встретимся у театра.
17
Когда Шумов подошел вечером к подъезду театра, там под железным навесом уже сгрудилась небольшая, но довольно шумная группа студентов.
Попозже пришла Репникова, краснощекая девица в пенсне, вида чрезвычайно решительного.
Она сразу же потребовала отчета: у всех ли имеются свистки?
Гриша признался, что свистка у него нет. И даже оробел от осуждающего молчания, которое после этого наступило.
— Коллега, возможно, своевременно овладел искусством трехпалого свиста? — спросил кто-то с насмешкой из темноты, которая уже сгустилась под навесом.
Гриша виновато промолчал.
К счастью, в это время явилась запыхавшаяся Кучкова и вручила ему глиняную свистульку. Он торопливо сунул ее в карман.
Теперь все как будто было в порядке.
Постепенно прибывали все новые заговорщики.
Под навесом становилось все более весело и шумно.
На шум подошел встреченный взрывом хохота городовой, вгляделся, узнал студенческую форму, и это как будто его успокоило, он удалился.
Настоящее веселье началось с появлением Барятина, который сразу показал себя душой общества.
Прежде всего он предложил устроить складчину и послать «делегатов» за горячими баранками — ночь предстояла долгая и холодная.
Деньги он собирал, сняв фуражку и обходя всех с завыванием:
— Дорогие братья и сестры! Поимейте сочувствие…
Репникова приказала ему:
— Сейчас же накройте голову! Простудитесь.
Но, вероятно, тут же, глядя на могучую шевелюру Барятина, сообразила, что никакой мороз беспечной его голове не страшен.
Принялись с гвалтом выбирать «делегатов».
Выбрали, конечно, Барятина. А в помощь ему — Кучкову.
«Делегаты» исчезли на целый час. Воротились веселые, обнимая огромные связки баранок.
— Только что из печи! Мы дожидались, когда вынут, — объявил Барятин.
Кучкову он уже называл Таней.
Грише это не очень-то понравилось, и он отошел в сторонку, в темноту под навесом; пусть наконец оставят его в покое.
Но в покое его не оставили. Стоять неподвижно на таком холоде в подбитых ветром шинелях оказалось просто невозможным — началась игра в пятнашки, вольная борьба, кто-то сгреб Гришу в охапку, пришлось отбиваться…
Снова возник из окружающего мрака грузный городовой (сам-то он был в валенках с калошами, в стеганной на вате шинели) и заявил пропитым голосом:
— Попрошу держать себя аккуратней!
Под утро пришли становиться в очередь какие-то молчаливые личности — сперва барышники (они и не думали скрывать сомнительные свои занятия); чуть рассвело, появились столичные театралы — из тех, кому места в партере не по карману.
Касса открылась ровно в девять, и студенты первыми получили билеты — на галерку.
К этому часу все озябли, устали, притихли…
Репникова распорядилась: немедленно разойтись по домам. И чтоб на спектакль всем явиться выспавшимися!
В театре у Гриши настроение всегда становилось приподнятым. Казалось, самый воздух этому способствовал. Каким-то неуловимым ароматом было полно все кругом: и зал, и фойе, и коридоры, и даже гардеробные ниши. А оживленные взоры, устремленные кому-то навстречу? А сдержанный гул, постепенно нарастающий, праздничный?
На этот раз даже обстановка в театре представилась необычной. Зал был красный с золотом. Под лепным потолком сияла, отсвечивая радужными огоньками, огромная хрустальная люстра. Кованными из бронзы казались украшавшие барьеры лож крылатые римские шлемы, скрещенные мечи, факелы с витым, круто отнесенным в сторону пламенем. Все это при внимательном осмотре оказывалось деревянным, покрытым сусальным золотом, кое-где потемневшим в изгибах резьбы. Ну так что ж? Даже дерево здесь лицедействовало, оборачиваясь бронзой… Это было сродни театральному волшебству, по законам которого города из картона выглядели на сцене величественными, а пригоршни граненых стекол блистали алмазами.
Волшебство… Оно началось с появлением Мефистофеля.
Это был не тот примелькавшийся дьявол, которого Грише уже доводилось видеть на театральных подмостках, — одетый в черное узкое трико изворотливый черт, проворно исчезающий при виде креста.
Нет, к рампе вышел князь тьмы, в плаще, подбитом алым шелком, с украшенной драгоценными камнями нагрудной цепью, с рыцарской шпагой на боку.
Но главное было, конечно, не в этом.
Главное таилось в необъяснимой власти, магической силе, которая как бы струилась в зрительный зал с каждым словом, с каждым движением артиста.
Голос свободной и пленительной мощи заполнил все кругом: поток, не знающий берегов.
Певец. Актер.
Но он не только пел. И не только играл.
Он жил и заставлял вас жить рядом с ним — в мире, озаренном радостью, светом, восторгом.
Он заставлял покоряться ему, безоглядно отрешаться — пусть на час только — ото всего и наслаждаться радостным своим пленом.
Каждое его движение было пластично и верно до предела. И невольно охватывал вас мимолетный страх: так легко перейти предел — еще один жест, и будет нарушена какая-то правда, священная и для него и для вас. Но он не делал этого лишнего жеста — и правда оставалась нетронутой.
Гриша забыл обо всем… О Репниковой, о Барятине, о Тане Кучковой. О свистке, лежавшем в его кармане.
…Поселяне и рыцари преграждают путь дьяволу крестообразными рукоятками своих мечей. Черту полагается при этом трепетать от страха, содрогаться, никнуть к земле, исчезать.
Но тут произошло совсем другое.
Мефистофель молниеносным движением загородился от креста плащом, повернутым к залу красной изнанкой, — она вспыхнула под упавшим сверху лучом прожектора, как огненный столб, — грозный, готовый испепелить каждого, кто к нему прикоснется.
Поселяне отступают в суеверном страхе.
Они уходят, а князь тьмы откидывает плащ и, торжествуя, хохочет им вслед, огромный, могучий, всесильный. От дьявольского смеха у зрителя мурашки бегут по спине.
Когда тяжелый малиновый занавес медленно пополз, закрывая сцену, а под лепным потолком светлым костром загорелась огромная люстра, в зале возник ураган. Ураган ликования, неистовых криков, рукоплесканий, вызовов…
Гриша увидел рядом с собой побледневшее от волнения лицо Барятина и затылок Репниковой: вся перегнувшись через барьер галереи, она вопила изо всех сил:
— Браво! Браво! Браво!!!
Волосы у ней растрепались, пенсне упало с носу, она судорожным движением еле успела поймать его на лету и, должно быть, именно от этого пришла в себя.
— Я аплодировала таланту… а не… — пролепетала она в раскаянии, но, кажется, лепет ее слышал один Гриша — такая вокруг продолжала бушевать буря.
…Студенты принялись смеяться над собой, в том числе и над Репниковой (она, утратив авторитет, страдала непритворно), только собравшись в фойе, куда пробились со всяческими хитростями: с их билетами в нижние ярусы спускаться не полагалось.
Гриша в фойе не попал. В узком коридоре кто-то крепко ухватил его за локоть. Он оглянулся: позади, весело сияя черными глазами, стоял Оруджиани.
— Слыхали новость? Никишин в университет больше не вернется. Наша взяла… Победа!
Гриша промолчал. Бог с ней, с этой победой. Особенно если о ней сообщает с видом именинника человек, который ему, Шумову, ни в чем не верит.
— Не надо, впрочем, и преувеличивать это событие, — продолжал Оруджиани. — То, что случилось на лекции по финансовому праву, послужило только толчком. Профессор Никишин с первых дней войны очень удачливо играет на бирже. Говорят, он покупает себе крупное имение на Украине. Теперь ему и университет ни к чему.
«Говорят»… Об Оруджиани тоже говорят бог знает что.
— У вас как будто настроение сегодня кислое? — спросил грузин.
— У меня всегда настроение портится, когда я вижу, что мне не доверяют.
— Кто вам не доверяет?
— Вы.
— Благодарю! Не ожидал.
— Про Озерки писали во всех газетах, так что и скрывать-то тут было нечего.
— Ах, вот что! Но я же и не думал скрывать.
— Вы начали о них говорить — и спохватились.
— Я начал… и не спохватился. А решил отложить разговор. Ведь надо же было сперва выяснить, по пути нам с вами или мы разойдемся, как в море корабли.
— Ну, и что ж? Выяснили?
— Да, в ту самую минуту, когда на лекции Никишина раздался ваш оглушительный бас.
— Не вижу ничего смешного!
— Пожалуй. Ничего нет смешного в том, что вы примкнули к людям, поднявшим свой голос против шовинистического угара.
— Вы это… серьезно?
— Вполне. Сегодня вы очень кстати вспомнили об Озерках: близится годовщина событий, связанных с этим местом… Понимаете?
— Понимаю!
— Нам обязательно надо встретиться на днях.
— Значит, все-таки связался черт с младенцем, — сказал Барятин, когда Гриша вернулся на свое место в галерее пятого яруса.
— Кто черт, а кто младенец? — с любопытством спросила Репникова; в ее тоне уже не было командирского оттенка.
— Младенец — вот этот мой сосед, Григорий Шумов. А черт остается чертом.
Но тут на них свирепо зашипели соседи — раздвинулся малиновый занавес, наступила тишина, зажглись огни рампы, и Гриша опять забыл обо всем его окружающем.
18
Таким образом, порок не был наказан: знаменитый певец с триумфом отбыл к себе в Москву, не покорив в Петербурге только одного человека — юную артистку, оставшуюся верной своему жениху.
Через неделю обо всем этом никто уже и не вспоминал, в том числе и Таня Кучкова: с ней Гриша встречался теперь довольно часто.
Она пробовала объяснить ему суть своего отношения к Барятину, который ей «нисколечко не нравится».
Григорий Шумов выслушал эти объяснения с таким рассеянным видом, что Таню это задело.
— Скажите, — спросила она его, — а если бы я была старухой, вы так же охотно встречались бы со мной?
— А что ж… бывают и старухи умные. С ними и поговорить интересно.
— Я умная? Ну хорошо. А если бы у меня нос был вот такой — рулем?
Он должен был сознаться, что большой нос, в виде руля, конечно, ее испортил бы. И вообще, привлекательный вид Кучковой, милые ее глаза — все это играло какую-то роль в его отношении к ней.
Хорошо бы иметь такую сестру. Младшую сестренку с Таниным лицом и, пожалуй, с ее своенравным характером.
Во всяком случае, встречи с ней вносили какое-то тепло в жизнь Григория Шумова.
Пораздумав на эту тему, он решил: ну конечно, все дело в том, что у него не было сестер. А сестры (или хотя бы одна сестра) человеку необходимы. Иначе он черствеет, и живется ему на свете неуютно.
Иногда ему хотелось поделиться с Таней — именно с ней — своими сомнениями. Не сделал ли он ошибку, поступив на юридический? Ну какой из него адвокат? А если идти не в адвокатуру, то и не в следователи же!
Таня слушала его внимательно и советовала что-нибудь неожиданное. Например, учиться петь.
— У вас же сильный голос!
Сама она упорным трудом достигла некоторых успехов по классу рояля. И, кажется, втайне хотела, чтобы и Шумов подвизался в родственной ей области.
— Впрочем, хорошо еще быть врачом. Только необыкновенным. Вот как Бехтерев, например.
Перед Бехтеревым она благоговела. Для этого были свои причины. Однажды, набравшись смелости, она пошла к нему на прием и стала уговаривать его, чтобы он взялся лечить на дому старую актрису, ее родственницу: может быть, больной поможет гипноз. Знаменитый психиатр даже насупился — редко кто решался просить его приехать на дом. Потом посмотрел в Танины детские упрямые глаза и неожиданно для самого себя буркнул:
— Оставьте на всякий случай свой адрес. — И денег не взял: — Учащихся принимаю бесплатно. Вы ведь учащаяся?
На следующий же день он приехал к Кучковым, взял Нину Георгиевну за обе руки, как хороший знакомый, и начал долгий разговор. Не о театре, нет, — о малодушии. Только малодушный человек отказывается от любимого дела, а потом горюет от этого.
— Я люблю театр! — воскликнула она. — Но я же не могу играть…
— Когда у меня начнут дрожать руки от старости и я не буду в состоянии лечить людей, я стану учить других: студентов, молодых врачей. Вы не можете играть, но любимое ваше дело останется с вами — вы можете передать свой опыт…
Он говорил с ней больше часу.
Вероятно, это и был гипноз. Больная постепенно успокаивалась. После четырех визитов профессора в ее состоянии наступило заметное улучшение. Она уже без слез могла встречаться с посторонними.
Недаром Бехтерева называли чудотворцем!
Наконец наступил день, когда Таня привела к ней Григория Шумова. Старуха сразу узнала его и сказала довольно благосклонно:
— Ах, это тот самый молодой человек, которого выгнала моя внучка?
Потом заставила его подробно рассказать, как студенты решили освистать знаменитого певца и что из этого вышло.
И смеялась от души:
— Ах, какие вы все дураки!
Причисленный к сонму дураков, Гриша тем не менее стал охотно бывать в Таниной семье. Иногда, впрочем, она назначала ему «свидания» и на улице или где-нибудь в Летнем саду — «так было интересней», по ее словам.
Некоторое время Шумову казалось, что это действительно интересней.
Скоро, однако, произошел совсем маленький случай, который опять-таки совсем незаметно, но все-таки нарушил непринужденность их отношений.
Как-то раз (они сидели на скамейке в Лермонтовском сквере) Таня спросила Гришу самым невинным тоном:
— Что ж это так медленно развивается наш роман?
— Какой роман?
Таня вдруг страшно покраснела:
— Шуток не понимаете!
— Нет, шутки я понимаю. С вами мне весело. — Он воодушевился. — Знаете что? У меня нет сестер. Может быть, потому я и рос грубияном. А вы мне — ну как сестра, честное слово!
— Онегин какой нашелся! — сердито проговорила Таня и, отвернувшись, начала пристально глядеть на ограду сквера.
— Почему Онегин?
— «Я вас люблю любовью брата»… Смотрите, какой-то субъект делает вам непонятные знаки.
Гриша повернул голову и увидел Персица. Самуил стоял у ограды и действительно обращался к нему с призывными жестами.
Гриша с досадой махнул ему рукой. Персиц понял это по-своему и направился к скамейке, на которой они сидели. Учтиво извинившись перед Таней Кучковой, он сказал:
— Шумов, мне надо тебя на два слова.
— Можешь говорить при ней.
— Я ему — ну как сестра! — патетически произнесла Таня.
— Очень приятно. — Самуил помялся и проговорил нерешительно: — Тебя просят приехать… Ирина Сурмонина просит. Она какой-то сюрприз для тебя приготовила.
— Чепуха. И, кроме того, мне некогда.
— Именно сейчас, в эту минуту, некогда?
— Да. Именно сейчас.
— А несколько, скажем, позже?
— И несколько позже некогда.
— Поезжайте, — вмешалась Таня.
— Здрасте!
— Не «здрасте», а прощайте навсегда, если вы сейчас же не поедете.
Гриша не удержался — широко улыбнулся, как всегда при проявлении Таней диктаторских замашек.
— Поезжайте, говорят вам! — приказала Таня.
— А вы со мной поедете? — не подумавши, спросил Гриша.
— И я поеду! Можно? — обратилась она к Персицу.
— Помилуйте… — пробормотал Самуил.
— Принимаю как приглашение. Едем! Хочется мне посмотреть на нее… как вы ее назвали? Сурмонину. Едем!
Она поднялась и быстро пошла к выходу. Гриша зашагал следом, хорошо сознавая, что этого делать не следовало бы. Идиотизм какой-то.
Идиотизм положения стал очевидным, когда дверь в квартире Ирины Сурмониной закрылась за ними, а Тани в комнате не оказалось — она сбежала.
Сурмонина на этот раз встретила гостей необычайно кротко. Кротость выражалась в том, что она часто-часто мигала длинными ресницами — вероятно, считала, что это ей идет.
— Он все-таки уговорил вас приехать? — кивнула она на Самуила Персица.
— Выходит, так, — нехотя ответил Гриша. — Но я на одну минуту только. Некогда мне, я предупредил.
— А вот я сразу же напою вас чаем. С киевским вареньем. После этого вам уже нельзя будет убежать скоропостижно.
— Спасибо. Мне не хочется.
Но Сурмонина уже открыла дверь и позвала:
— Катя! Катерина! Притащи нам чаю.
Гриша нахмурился. Все это из-за Тани. Ребячество какое!
Повернуться и уйти, не говоря лишних слов?
— Сэм устроил мне сцену за то, что я виделась с вами в Гостином дворе.
— Ириночка!
Дверь растворилась, и в комнату вкатился на колесиках покрытый скатертью крохотный столик.
Столик толкала перед собой черноволосая девушка с крахмальной наколкой на голове, в белом переднике с кружевами.
Поставив столик посреди комнаты, она повернулась уходить.
— Погоди, Катя! — сказала Сурмонина с недоброй усмешкой. — Разве вы не узнали друг друга? Впрочем, что ж… Сколько лет прошло? Восемь. Нет, десять. Меня же вы ведь тоже не узнали, Григорий Шумов!
При этих словах Сурмониной девушка в белом переднике подняла на Гришу несмелый взгляд, покраснела и потупилась.
— Да это же Катя Трофимова из нашего «Затишья», — сказала Сурмонина, наслаждаясь удивлением Гриши. — Посмотрите-ка на нее хорошенько.
— Катя! — обрадованно воскликнул Шумов и шагнул к ней, повернувшись спиной к хозяйке. — Неужели? Какая ты большая стала!
Катя снова кинула на него короткий взгляд, вспыхнула и зачем-то спрятала руки под передник.
Гриша потянул ее за локоть, вытащил легонько сопротивляющуюся руку и пожал. Катина ладонь была маленькая, крепкая, шершавая.
— Как ты поживаешь? — повторял он. — У тебя только глаза и остались прежними. Ты что, не узнаешь меня?
— Я узнала вас, Григорий Иванович, — прошептала Катя и опять спрятала руки под кружевной передник.
— Встреча двух чистых сердец, — раздалось за спиной Гриши.
Он обернулся и увидел злые глаза Сурмониной.
— Так это и есть ваш сюрприз? Спасибо! Я от души рад тому, что встретил Катю Трофимову. Значит, вспомним сегодня «Затишье». Кстати, — сказал он Сурмониной, — вы сейчас своим голосом так живо напомнили мне вашу матушку.
— Ступай, Катерина, — резко сказала Сурмонина.
И Катя поспешила уйти.
— Бисквит от Филиппова, — с натянутой шутливостью похвалилась Ирина, раскрывая дверцу вычурного шкафчика. — По нашему времени — редкость. Садитесь, Шумов, обменяемся впечатлениями.
— А Катя?
— Что — Катя? О, не бойтесь, вы еще успеете наглядеться на нее.
— Разве она не побудет с нами?
Ирина высоко подняла тонкие брови, лицо у Персица стало несчастным.
— Ну, нет! Сюрприз так уж сюрприз! — продолжал Шумов. — Мне охота потолковать с ней как следует. Впрочем… понятно: Катя ваша горничная и ей быть здесь не полагается. Ну, это не беда. Я ее разыщу, она ведь где-нибудь неподалеку?
— Где же ей быть? Она на кухне.
— Вот там я ее и отыщу.
Гриша вышел в переднюю, повернул наугад направо и без особых трудов нашел дорогу на кухню. Но там никого не было.
Он остановился в растерянности среди кастрюль и медных тазов, развешанных по стенам, и позвал тихонько:
— Кто в терему живет?
Рядом с плитой приоткрылась низкая дверка, выглянула Катя Трофимова.
— Вот ты где! — воскликнул Гриша. — Запряталась! Ты же мне ничего про себя еще не рассказала, даже про то, как ты в Питере-то очутилась.
— Ой, Ирина Никандровна забранится…
— Ничего, ничего. У тебя комната есть? Веди меня туда.
Комната Кати оказалась чуланом, правда чистенько прибранным, но все-таки чуланом, без окна. Освещался он чахлой лампочкой, прикрытой колпачком из газетной бумаги.
— Прежде всего не зови ты меня Григорием Ивановичем. Ну какой я Иванович! Ты-то ведь для меня по-прежнему Катя! Мы с тобой, помнится, одногодки.
— Вы — образованный. Нас теперь равнять не приходится.
— Какое там образованный! Погоди, Катя, ты меня еще, может быть, обгонишь со временем, — сказал Гриша, и самому стало неловко: что он сморозил? Разве так утешают людей…
А Катю Трофимову надо было подбодрить, это он чувствовал безошибочно.
— Рассказывай. Как ты живешь?
— Ох, тяжко! — горестно прошептала Катя. — Тяжко. Нравная она, Ирина Никандровна. Я думала: добрая, взяла меня из деревни сюда… А она потому и взяла, что мне уйти теперь от нее некуда.
Катя прижала к глазам краешек передника и замолчала.
— Что ж тебя отец отпустил?
— Батю призвали в солдаты. Запасной он.
Катиного отца Григорий Шумов знал мало: жил в «Затишье» испольщик с пегой бородой, очень смирный с виду, молчаливый. Грише было тогда лет восемь, а в этом возрасте ребята тянутся к тем людям, которые не прочь повозиться с ними, пошутить, либо к тем, кто славится силой, смелостью, удалью. Ничего похожего на это в тихом Трофимове не было. Гриша тогда даже не понимал, что значит слово «испольщик»; кто-то объяснил, что это человек, который обрабатывает землю исполу: половина урожая достается ему, а половина идет тому, чья земля. Выслушав такое объяснение, Гриша о Трофимове больше и не думал. Не думал он и о дочке его, больше того — не любил ее. Всюду Катя появлялась не к месту: чуть затеет он что-нибудь вместе с товарищем своим Яном Редалем, как вдруг из-за кустов, из-за плетня показывается любопытная рожица Кати. Он подозревал ее в подглядывании и, естественно, никаких дружелюбных чувств к ней не испытывал.
А тут вот встретил ее — и будто она родная ему. Надо бы как-то защитить ее.
— Придумаем что-нибудь, Катя, — сказал он неуверенно.
— Харчи и у ней хорошие, у Ирины Никандровны. И жалованье… — Она всхлипнула. — Ох, не надо мне ее харчей? И денег не надо. Нравная какая!
— Придумаем что-нибудь.
— Голубчик, вы тут уже огляделись, в Питере. Правду говорят, что нашу сестру берут теперь в кондукторы на трамвай? Мужчин будто не хватает, из-за войны… Да нет, я и города то совсем не знаю, не возьмут меня.
— Надо сообразить.
— А может, на фабрику какую? Или в мастерскую швейную? Шить я умею — правда, что попроще, по-деревенски. Ткать могу, ну это тут без надобности.
— Погоди, Катя, мы все сообразим.
Повторяя эти слова, Гриша хорошо понимал, что сколько ни соображай, ничем он Кате помочь не сможет. Он и сам-то никого здесь не знал, кроме Барятина, Персица да той же Сурмониной. Правда, была еще Таня Кучкова; но и та в таких делах — не в счет.
— А теперь идите скорей к ней, Григорий Иванович! — спохватилась Катя. — Идите, заругается она.
— Знаешь что, Катя? — подумав, проговорил Гриша. — Тут и в самом деле нам могут каждую минуту помещать. Я зайду еще к тебе, когда нравной твоей хозяйки дома не будет. Или ты ко мне загляни, я дам адрес. И мы потолкуем по-настоящему. Надо же что-то придумать!
— С утра до трех она на курсах. А к трем приходит — обедать. Вечерами, хоть и не всегда, дома бывает. Григорий Иванович, голубчик, если будет что-нибудь насчет работы, дайте весточку!
— Ну вот, опять в Ивановичи попал! Ладно, Катюша, дам весточку, обязательно! А теперь вот что: выпусти-ка ты меня через черный ход.
— Ой, голубчик!
— Ничего. Пусть ругается. Отвори дверь на лестницу.
Григорий Шумов спустился по слабо освещенным ступенькам и, вспомнив, что у него в кармане нет ни копейки, пешком через весь город пошел к себе домой.
19
Во дворе жил мастер швейной фабрики. Узнав у Марьи Ивановны номер его квартиры, Гриша на следующий же день пошел к нему.
В просторном и почти совсем пустом полуподвале его встретила Даша. Лицо ее за последнее время сильно осунулось, глаза стали еще больше и строже.
— Он больной лежит, — сказала она коротко, неприветливо.
— Кто там? — раздался слабый голос.
Даша приотворила наполовину дверь в соседнюю комнату:
— Студент пришел.
— Что ж ты… — Больной закашлялся надрывно, мучительно.
Даша притворила дверь; Гриша успел, однако, разглядеть лежавшего на кровати изможденного человека с длинными, давно не стриженными волосами, с лицом, словно вылепленным из воска.
— Видели? — недружелюбно спросила Даша. — Нельзя к нему.
— Я тут хотел только насчет швейной фабрики…
Гриша в смущении взглянул на Дашу: ему показалось, что и ее глаза горят болезненно-лихорадочным огнем.
— Вы тоже больны?
— А это уж не ваша забота, — резко ответила Даша.
И он пошел к выходу.
Дома Марья Ивановна на все его расспросы отвечала с какими-то недомолвками, будто намекая на что-то.
— Теперь она, Даша-то, локти себе кусает… Да поздно. Муж-то ее какой человек? Редкий среди мастеровщины: аккуратный, непьющий. Все в дом нес, ничего из дому. Чтобы в трактир или там в пивную — ни боже мой! А вот ничем не угодил женушке.
Хоть и обиняками и будто нехотя, а все-таки рассказала наконец Марья Ивановна про Дашину судьбу.
Родители Даши век свой бедовали в Псковской губернии на клочке надельной не земли даже, а сплошной глины; на ней и в урожайный год рожь всходила чахлой. И, как часто бывает в полунищих деревенских семьях, детей у них было много.
Неудивительно, что приехавший из Питера на побывку одинокий мастер-портной с деньгами, человек нрава трезвого, спокойного, явился избавлением от нужды. Избавлением потому, что ему приглянулась шестнадцатилетняя красавица. Побывка была недолгой, раздумывать некогда; красавицу-то никто и спрашивать особо не стал. Через две недели увез с собой питерский мастер молодую жену.
Таких историй на Руси не счесть. И рассказано и написано о них много. «Стерпится — слюбится».
Дорогой ценой далось Даше терпение. А полюбить так и не смогла. Выросло из нелюбви большое человеческое горе.
Рассказав — по-своему, конечно, — про все это, Марья Ивановна глянула на Гришу колюче:
— Защемило?
— Жалко ее.
— А его не жалко? Он-то чем виноват? Даша вам как сказала: болеет, мол, муж? Неправда. Не болеет он — умирает.
Оставалось теперь надеяться только на разговор с нелюдимой Викторией Артуровной: все-таки она портниха. И, кажется, живет на Васильевском острове чуть ли не со дня своего рождения, так, впрочем, и не овладев до конца труднейшим для нее русским языком.
Попытка не пытка, Гриша решился заговорить на кухне с угрюмой соседкой: в комнату-то к себе она его ни за что не пустила бы, на это у ней были свои непреклонные законы.
Выкрикивая отдельные слова и от этого конфузясь больше обычного, Гриша рассказал Виктории Артуровне про Катю.
Портниха слушала молча, не сводя с его губ презрительно-осуждающего взгляда. Похоже было, что она подозревает его в самых преступных намерениях.
Выслушав до конца и не сказав ни слова, она ушла.
И тут, значит, не вышло! Что ж, теперь надо будет еще с Шелягиным поговорить. Он, правда, металлист. Но у него, возможно, есть знакомства и на фабриках.
Однако часа через два к Шумову постучалась Виктория Артуровна, вызвала его на кухню и сурово прокричала, не соблюдая при этом ни падежей, ни других правил российской грамматики:
— Ваш девушка может идти на мелкий Швейный фабрика за Невский застава. Там шьют солдатский белье. Пусть она находит там старший мастерица Наталья Егоровна и говорит: «Я от чухонки с Васильевский остров».
Что-то отдаленно похожее на улыбку мелькнуло на каменном лице Виктории Артуровны, и она добавила:
— Да, это я — чухонка с Васильевский остров! Вы все понял?
— Я все понял, Виктория Артуровна! — с жаром воскликнул Гриша. — Великое вам спасибо!
Белесые глаза Виктории Артуровны снова стали беспощадными, она повернулась к Грише широкой своей спиной и в разговоры с ним больше не вступала. Адрес швейной фабрики она передала через Марью Ивановну.
Получив адрес, Гриша сразу же отправился на квартиру Сурмониной. Все вышло очень удачно: Катя была одна и обрадовалась ему чрезвычайно. Немного испугала ее Невская застава: как туда ехать? Оказалось, за все время жизни ее в Питере — правда, очень еще короткое — она никуда не ходила дальше мелочной лавки.
Поехали вместе. Фабрика помещалась в одноэтажном кирпичном доме и походила скорее на кустарную мастерскую. Условились, что Катя пойдет искать Наталью Егоровну, а Гриша подождет на улице.
Он долго ходил вдоль забора, на котором торчал щит «Гильзы Катыка» и была налеплена афиша: «Премьера!!! Новая пьеса Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».
Он изучил афишу до последней буквы. Снова начал ходить взад-вперед. Замерз. Прошел час. Хоть бы удалось! Господи, хоть бы удалось Трофимовой поступить на фабрику! Сейчас ему это казалось самым важным.
И вот она прибежала к нему — румяная, счастливая.
— Ой, приняли! А какая она простая, Наталья Егоровна! Я буду с ней жить вместе… «Война, — говорит, — в рабочих руках нехватка…»
Гриша тоже почувствовал себя счастливым: наконец-то удалось ему сделать доброе дело для хорошего человека!
Он и сам стал от этого добрей, лучше. И как хорошо, что, придя домой, он застал у себя Бориса Барятина.
Надо будет сказать ему что-нибудь душевное. Он славный. А что он сплетни передает, так он, должно быть, верит им, тогда для него это уже не сплетни. Не надо придираться к людям.
— Что это за красотка стояла в ваших воротах? — игриво спросил Борис.
— Должно быть, Даша. Правда красавица? Она здесь во дворе живет. Слушай, Борис: надо бы нам с тобой поговорить.
— Ты знаком с ней?
— Погоди.
С чего начать разговор? Рассказать о Кате Трофимовой?
Нет, надо выбрать тему позначительней.
При всей своей легковесной житейской философии — как бы поприятней пожить на свете, — не может Барятин оставаться совершенно равнодушным ко всему на свете, кроме собственной особы.
А на свете многое делалось… Жестокая шла война.
На фронтах, после того как царь назначил сам себя верховным главнокомандующим, положение стало еще более тяжелым. Винтовок не хватало. Доставленные из Архангельска английские снаряды не подходили к калибрам орудий. Убыль войск, потери кадровых солдат были неимоверными. Мобилизация ратников, людей пожилых, не могла заполнить все бреши.
Все это было известно. И, однако, Шумов заговорил об этом издалека, осторожно.
Барятин перебил его беспечно:
— А ты слыхал, как теперь мальчишки-газетчики выкликают на улицах «Известия из ставки верховного главнокомандующего»? Букву «л» пропускают. Вот сорванцы!
Гриша слыхал о подобном зубоскальстве; вряд ли им занимались одни мальчишки.
Не того он ожидал от разговора с Барятиным. Придется, в конце концов, излишнюю осторожность оставить. По душам говорить, так по душам.
— Если все так будет продолжаться, то ведь рано или поздно произойдет взрыв. Он неизбежен. Во всяком случае, мы должны быть готовыми.
Барятин сразу стал серьезным.
— Кто это «мы»? — спросил он настороженно.
— Все, кто в решающий час не захочет остаться в сторонке.
Борис вскочил со стула, походил по комнате, подошел к окну. Помолчал, разглядывая что-то происходившее на улице.
Потом сказал негромко:
— Если быть последовательным — к чему ведут такие разговоры? К политике. Да ты к этому и клонишь. Я сразу понял — грамотный немножко. И вот что я скажу тебе совершенно открыто. Заниматься политикой «по-любительски», дилетантски, обходясь больше болтовней…
— Как Юрий Михайлович?
— По-моему, Юрий Михайлович от практической политики очень далек. Но погоди, не сбивай меня. Заниматься политикой с позиций безопасных — дело, на мой взгляд, отвратительное. Заниматься ею профессионально, всерьез, убежденно — ты хорошо знаешь, чем в условиях Российской империи эти занятия кончаются. Что касается меня лично, то организм мой, несмотря на свое цветущее состояние, к тюремному режиму непригоден. Можно, конечно, обвинить меня в трусости. Но дело, по-моему, не в этом. Я не считаю себя трусом. Вот ты говорил о положении на фронтах. Наступит мой срок, призовут меня — что ж, придется идти. Отобьют на войне руку или ногу — не моя вина. Значит, так решила сила, от меня не зависящая.
— И, значит, ты не намерен искать выхода? Предпочитаешь плыть по течению — куда-нибудь да прибьет?
— «Выход, выход»… По-моему, выход в том, что каждый должен думать только о себе. Я же тебе говорил не раз о своем эгоизме… помнишь нашу беседу в таверне?
— Помню, — сухо ответил Шумов, — очень хорошо помню. И жалею, что…
— А я не жалею! При всех своих грехах я человек прямой. Это — главная из моих немногочисленных добродетелей. И тебе советую напрямик: брось ты все это… Понимаешь, о чем я говорю? Брось водить тесное знакомство с такими деятелями, как Оруджиани. Не порть себе жизнь!
— Я и не собираюсь ее портить. Кстати, раз ты снова заговорил об Оруджиани: что ты знаешь о нем, кроме истории с дочкой профессора?
— А ничего больше не знаю. И думаю, что нелегко о нем узнать что-нибудь толком. Вот о Трефилове и даже о Репниковой, с которой мы с тобой стояли вместе в театральной очереди, мне хорошо известно: это эсеры. Но попробуй-ка узнай поточнее, кто такой Оруджиани и иже с ним… да я и пробовать не стану, не мое это дело. Чуять — за версту чую: дяди это серьезные. Оч-чень серьезными делами заняты, поэтому я и держусь от них подальше. Да они и не пустили бы меня в свой кружок. У них ведь конс-пи-ра-ция!
В стенку из комнаты Тимофея Шелягина тихонько постучали.
Гриша переглянулся с Барятиным и пошел к двери — открывать.
На пороге стоял токарь.
— Прощу прощения, — проговорил он, войдя и пытливо вглядываясь в Барятина. — Слышу — голоса… Значит, дома. Надумал побеспокоить. Нет ли у вас, Григорий Иванович, еще чего-нибудь из сочинений Анатолия Франса?
— Сейчас нету. Да вы присядьте.
— Некогда. Завтра рано на работу. Хотел вот только почитать на сон грядущий. Ну, на нет и суда нет.
Когда токарь ушел, Барятин спросил у Гриши шепотом:
— Знаешь, что сие значит?
— А что?
— Это он предупредить заходил. Дескать, через стенку все слышно. А за другой стенкой кто живет?
— Портниха. Она — глухая.
— А все-таки лучше на эти темы не говорить. Особенно со мной: дело-то бесполезное.
На другой день Гриша спросил у Шелягина:
— Через стенку все слышно? Каждое слово?
— Да разве ж это стенка! Переборка дощатая. Только что обоями для красоты оклеена.
К Шелягину, бывало, заходили, больше по воскресеньям, рабочие с завода, человека два — три, Гриша голоса слышал, а слов не разбирал; только сейчас он понял: говорили-то у токаря вполголоса.
— Значит, вчера все было слышно? Вы только по правде, Тимофей Леонтьевич.
— Да если по правде, то слышно. А я не прислушивался. Помню только — про конс-пи-ра-цию что-то…
Шумов покраснел:
— Понятно. Спасибо за урок. А Франс, поди, и не нужен вам?
— Вот беда-то, — улыбнулся Шелягин, — некогда мне читать. А жаль: Франс — писатель, я так считаю, замечательный!
20
Судьба такая, что ли? Люди, к которым Гришу влекло неудержимо, оставались далекими. Захочешь повидать кого-нибудь из них, так и через адресный стол не сыщешь.
А чужие, ненужные, — те тут как тут.
Вот и сейчас — стоит перед Шумовым на углу Первой линии Самуил Персиц и требует:
— Отвечай! Чем ты объяснишь свое безобразное поведение?
«Безобразное поведение» Гриши Шумова состояло в том, что он ушел от Сурмониной, не попрощавшись. И вдобавок «увел» через день Катю.
— Чем ты, повторяю, объяснишь?
— Ничем не объясню.
— Ну, это, конечно, самое простое!
Сейчас Самуил заговорит об Ирине Сурмониной. Ему-то самому говорить о ней интересно, а другим это, может, и ни к чему. Другие, может быть, хотят поговорить, ну, хотя бы о профессоре Платонове.
— Тебе на этот раз не отвертеться! — зловещим тоном проговорил Персиц. — Разговор у нас с тобой будет серьезный. Пойдем посидим в Лермонтовском сквере.
— Не хочу я сидеть в Лермонтовском сквере.
— Уклоняешься?
— Нет, не уклоняюсь. Просто пора мне домой, на Черную речку. У тебя, я вижу, недостатка в свободном времени нет? Если хочешь, можешь по дороге вести со мной серьезный разговор.
— Что ж… хорошо! Имей в виду, это меня не остановит. Прежде всего: я хорошо понимаю, что твоя гордость уязвлена. Но ведь Ирина не хотела ничего дурного, она действительно задумала сделать тебе сюрприз. Фантазия, конечно… Она такая фантазерка! Целую неделю она носилась с этой мыслью: изумить тебя.
— Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило — выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».
— При чем тут профессор Платонов?
— А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…
— Я спрашиваю: при чем тут Платонов?
— А при чем — Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня — Сурмонина.
— Ты никогда не любил!
Никогда не любил? Ну, это как сказать…
Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему — это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, — они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!
В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, — ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.
Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, — куда там до нее Верочке Головкиной!
А Груня? Аристократически надменная Груня — стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца — маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.
Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…
Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!
Однажды Нина ему сказала — как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз — это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется — вон сколько медяков добыл».
Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, — что она сама могла понимать в этих делах — девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?
— Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? — неожиданно спросил Персиц.
— У кого? — очнулся Гриша.
— У Ирины Сурмониной.
— Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.
— У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.
— Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я — о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.
— Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины — помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется — классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.
— Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.
— Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.
— Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.
— «Вот и все»! Действительно, ты сказал все, чтобы объяснить свое поведение. Девочки, были в платьях с оборками. И, должно быть, в красивых башмачках? А ты бегал босиком. В рваных штанах. Верно?
— Верно.
— Ну, вот видишь.
— Вижу вдали Черную речку. Поторапливайся с серьезным разговором.
— Я все время говорю серьезно, Шумов! Будь выше мелких чувств! Забудь зависть…
Гриша захохотал:
— Вот угадал-то!
— Конечно, угадал. Ты даже ничего не спросил у Ирины о ее сестре. А между тем жизнь ее сестры сложилась трагически. Сперва у ней как будто все шло удачно. Представь себе, она вышла замуж за миллионера! Обстановка у Ирины куплена ведь на деньги сестры, мать у них хоть и богата, но прижимиста. А теперь выяснилось: миллионер оказался грубым животным, Иринина сестра его больше не любит, ее жизнь разбита.
— Ужасно!
— Ты можешь смеяться над этим?
— Нет, я не смеюсь. Я хочу плакать.
— Еще в реальном училище ты почему-то считался очень умным. Но никогда не было в тебе этой, как бы сказать… душевной тонкости.
— Да что ты?!
— Несомненно. Никогда в тебе не было ее, душевной тонкости.
— Ты прямо меня убиваешь.
— Рассказывают при тебе о попытке к самоубийству Ирининой подруги Люси Дзиконской, а ты молчишь, как пень.
— Ну, вот и Черная речка. Мы пришли.
— Протяни руку Ирине! Она, правда, сумасбродка… фантазерка…
Персиц вдруг замолчал и низко опустил голову. Потом выпрямился и взглянул на Шумова с отчаянием.
На глазах у него показались слезы:
— Пойми… Она сказала, что и на порог меня не пустит, если я вернусь без тебя. Что мне делать!
Значит, он на самом деле страдает?
Что-то похожее на жалость шевельнулось в душе Гриши.
Молча прошли они вдвоем в тесную калитку.
Во дворе, у низкого каменного флигеля, в котором жил мастер швейной фабрики, тревожно гудели сбившиеся в кучку женщины.
И вдруг раздался полный отчаяния вопль.
Гриша увидел выбежавшую на крыльцо Дашу. Широко раскинув руки, она с криком упала на ступеньки и забилась в рыданиях:
— Прощай, мой нелюбимый… Простишь ли, родной?
Одна из женщин — в старой потертой шубейке, с лицом худым и горестно сморщенным — махнула рукой и пошла к воротам.
— Что с Дашей? — шепотом спросил ее Шумов.
— Муж помер. — Женщина опять безотрадно махнула рукой. — Жила с ним — не радовалась, а смерть пришла — горе принесла. Сердце-то живое, привязчивое…
Гриша остановился, не зная, что делать.
Он смотрел, как две женщины подняли Дашу, увели ее в дом.
Оставшиеся долго еще гудели во дворе, обсуждая случившееся.
И не один еще день, не одну неделю неутомимо будут перебирать в тесных квартирках захолустного питерского дома невзгоды Дашиной жизни.
Гриша вдруг заметил, что Персиц так и не ушел, стоит рядом.
Живут совсем неподалеку от непритворного человеческого горя всякие Сурмонины, Персицы, выдумывают себе от скуки разные чувства…
Молча стал он подниматься по лестнице к себе домой.
Его встретила — словно ждала — Марья Ивановна и сразу же заговорила:
— Убивается как Даша!
Гриша, не останавливаясь, прошел к себе в комнату. И эта старушка готова посудачить о Дашиной беде, да еще и собеседника ищет для этого занятия.
Но голос у Марьи Ивановны звучал не совсем обычно. Взволнованная чем-то, она, не спросясь, вошла вслед за Шумовым в комнату и, кажется, не заметила даже, что тут же стоит и чужой человек, Персиц.
— Раньше, грешница, винила я ее. Да и разве я одна? Все бабы во дворе со мной заодно судили: и чего ей надо? Муж трезвый, старательный, зарабатывает хорошо, к ней ласковый… Чего же еще? Да нет, видно, другого просила песенная ее душа. Она ведь сперва, как приехала из деревни, песни пела. Потом перестала. Выйдет только, бывало, к воротам, постоит, помолчит, вот и вся ее утеха. Григорий Иванович, вы тогда откройте мне, никого больше дома нету, — пойду я к Даше, как бы с ней чего худого не вышло…
«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.
Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе — и оно приоткрылось.
— Д-да, неприятно, конечно, — принужденно проговорил Персиц. — Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?
— Песенная душа, — повторил Гриша. — Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?
— Тебе они нравятся? — пожал плечами Персиц. — Что ж, на вкус и цвет…
Глаза теперь у него были сухие.
Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.
21
На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.
— Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.
— Ты про Дашу? — Гришу покоробил игривый той Барятина. — У ней горе. Муж умер.
Борис толкнул Гришу в бок:
— Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.
Шумов поморщился:
— Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!
— Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.
— Не хочу я продолжать подобные разговоры!
Борис захохотал:
— Эх ты, монах в синих штанах!
— Перестань!
— Ну, ну! Орать на меня не было уговора.
— Не было уговора и мерзости говорить.
— Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!
— Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.
— Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это — не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…
— Бывают шутки мерзкие.
Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.
— Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.
— Ну, знаешь ли… Если так — до свиданья!
— Это как же позволите понимать? Гостю — и «до свиданья»?
— Да, гостю — и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! — закричал Гриша, уже не владея собою.
— Ты пожалеешь о своих словах, — бледнея, проговорил Барятин.
— До свиданья!
— Нет, тогда уж не до свиданья. А — прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!
Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.
А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.
Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!
Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было — занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов — «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.
Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.
И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».
— Ответа не будет? — спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.
— Нет!
Так вот как все вышло.
Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.
Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.
В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.
В квартире было тихо — должно быть, все ушли.
Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.
Потерять заработок в его положении — не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!
Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.
Даже если он сделал это сгоряча — все равно, нет ему оправдания!
В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.
Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.
Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать — в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.
Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.
Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.
Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?
— Сейчас! — крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае — откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.
— Руки вверх! — громко сказал шагнувший через порог рослый человек.
Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.
— Извините, — проговорил он, — я думал, это Тимофей Леонтьевич.
— А его, кажется, нет дома. — Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. — Он не приходил еще.
— Вот досада-то! — огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.
Луч чахлой лампочки упал на него — свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.
— Неужто дядя Кирюша?!
Вошедший круто обернулся — это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.
— Дядя Кирюша!
Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:
— Не признаю.
— Ну как же так?
— Ей-ей, не признаю.
— Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?
— Забыть — не забыл, а поверить — никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?
— Ну да!
— Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице — ни за что не угадал бы.
— А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…
— Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.
Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:
— Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.
— Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!
Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:
— Костью в батю пошел. Силенки хватает?
— Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.
— Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.
— А на войну почему не попал?
Кирилл молча протянул на свет правую руку: вместо среднего и указательного пальцев торчали на ней два обрубка, похожие на разросшиеся мозоли.
— На плотах бревном ударило. Да что ты все меня спрашиваешь, а сам про себя ничего не говоришь?
— Да про меня что ж говорить? Вот — учусь в университете. А больше и рассказать нечего.
— «Рассказать нечего»! Да это ж самое удивительное — из нашего брата мужика хоть один человек в бары попал.
— За что ж ты меня обижать вздумал, Кирилл?
— Обижать? — Комлев спохватился. — Верно, не то слово сказал, это меня твои пуговицы сбили… А за то, что в бары не лезешь, дай-ка я тебя еще раз обойму.
Они опять обнялись. И опять Комлев сказал:
— Костью широк.
— В грузчики гожусь?
— Хоть завтра могу определить — баржи разгружать. — Кирилл вдруг прищурился и залился тоненьким, не подходившим к его фигуре смехом: — А своего знакомца, дружка моего — Ивана-солдата помнишь? Тоже здесь, в Питере. И знаешь, кем он тут состоит?
— Кем?
Кирилл опять засмеялся:
— Иван теперь важная птица. На большой должности состоит… Старшим дворником.
— Вот бы его повидать!
Кирилл покачал головой:
— А вот уж этого нельзя. Никак нельзя.
Он поглядел на Гришу, подумал. И будто решился:
— Ладно. Тебе-то я могу сказать. Ты ведь к этому делу причастен. Помнишь, носил ты в лес Кейнину книжки, красивые такие, листки в них будто в голубизну малость ударяют, с черной печатью — орел лапы распятил, — ну, все как полагается?
— Паспортные бланки. Помню, — сказал Гриша.
— Одну из таких книжек Кейнин отдал Ивану. Годов ему по паспорту прибавили, бородищу мой дружок отрастил во всю грудь, до пояса, вероисповедание ему поменяли: из старовера православным сделали… Ну, и ясное дело — фамилию вписали другую. Только имя, Иван, оставили. Но помни, Гриша: говорю тебе только как Шумову, как человеку, к этому делу причастному…
Дверь приоткрылась, просунулась голова Шелягина.
— Слушаю, слушаю — будто голос Комлева. Что за притча? Знакомы вы, что ли?
— Мы с Шумовым родственники: деды на одном плетне онучи сушили! Вот встретились, разговорились…
— Да так, что и звонка не слыхали, — сказал Гриша.
— А я без звонка — со своим ключом. Не обессудь, Кирилл, — заставил тебя ждать. И вы извините, — сказал токарь Грише, — нам с Комлевым на некоторое время придется уединиться.
«Некоторое время» затянулось. Гриша без устали ходил и ходил по своей комнате, радостно взволнованный. У него было такое чувство, будто он опять, после долгой разлуки, попал к своим.
Своим был Кирилл Комлев: своим — это он теперь понял — был и Тимофей Шелягин… И где-то, за Невской заставой, жила Катя Трофимова.
Нет, не один он на свете!
«Ты был к этому делу причастен», — сказал Кирилл.
Причастен… Уже в раннем детстве ему посчастливилось стать причастным к великому делу.
Как ясно встал перед его взором Кейнин, о котором упомянул Кирилл, — непреклонной воли человек, вожак «лесных братьев», не прекративших и после пятого года борьбы с царскими властями…
Правда, совсем еще малолетком был тогда сам Григорий, немногое еще знал, да и это-то немногое понимал больше сердцем, а не умом.
И сердце не обмануло. На него, малолетка, лег отблеск великого пламени.
Неужели теперь, став взрослым, не найдет он верной дороги?
Найдет!
Надо только подальше держаться от Барятиных, Сурмониных, Персицев, остерегаться краснобаев… Зорко вглядываться в лица и в речи всех, кто встретится на пути. Не каждому верить…
Но повстречаются, непременно повстречаются ему и настоящие люди. Возможно, они — совсем недалеко. Может быть — рядом!
Кирилл Комлев ушел от Шелягина не скоро и к Грише не заглянул. Должно быть, решил, что время позднее, люди спят.
Но именно поэтому он и пришел — ровно через день.
— Не обиделся на меня за то, что я не попрощался давеча с тобой? — спросил он Григория.
— Обиделся.
— Вот я и вернулся: улещать тебя. Ты и вправду ищешь работу?
— Ищу.
— Ну, к нам же ты не пойдешь? В грузчики?
Положение Григория Шумова к тому времени было не из легких. Последние гроши на исходе. И новый урок найти он не надеялся.
К Дормидонту — есть хлеб «в кредит» теперь тоже не пойдешь: пеклеванник в прославленной среди студентов плетеной корзине стал сперва походить на сырую оконную замазку, а с недавней поры и совсем исчез… Даже корзину со стола убрали.
— А почему бы мне и не пойти в грузчики? — спросил он Кирилла.
— Одежи одной порвешь больше, чем заработаешь. Сейчас мы бревна грузим, на них — сучки. Одежу порвешь.
— Я знаю, что на бревнах сучки, а не цветки.
Кирилл почесал у себя в затылке:
— Работали, правда, у нас до осени два студента, ну, у них только фуражки одни остались от их звания, — куртки-то носили они попроще твоей. А один себе рукава придумал из брезента — вроде мешков. На руки надевал, когда на погрузку становился.
Гриша молча полез в комод-развалюгу: там у него лежал стеганный на вате пиджак из домотканого сукна. Мать положила его в дорожную корзину — Гриша ни за что не хотел брать: неужели еще в столице носить самодельщину? Самодельщина эта, неказистого бурого цвета, отличалась той как будто даже и неподвластной времени прочностью, секретом которой владели, кажется, только старые латышки, не успевшие расстаться ни с прялками, ни с дедовским ткацким станом.
— Вот! — торжествуя, показал он Комлеву неизносимый свой пиджак. — Подойдет? И штаны есть такие же.
Кирилл взял материю — погладил ее по ворсу, потом против ворса — и одобрил:
— Такую одежину, бывало, отцы носили, а дети с внуками донашивали.
— Подойдет, спрашиваю?
— Ну!
— Тогда за чем дело стало?
— Что ж… По мне, хоть завтра на пристань выходи.
И стал Григорий Шумов грузчиком.
В первый день у него после работы до того ныли руки и плечи, что он, улегшись на утлом своем диване — на обтянутых сатином досках, — впервые пожалел, что нет у него постели помягче.
Наутро плечи не ныли — они болели острой, будто ножом их резали, трудно переносимой болью.
Через силу, крепко сжав зубы, заставил он себя к сроку выйти на пристань.
Грузили на Черной речке сосновые бревна — мачтовый лес. Грише пришлось работать в паре с Телепневым, молодым деревенским парнем, которому еще не вышел призывной срок. Был Телепнев с виду неказист — толстогубый, белесый, с медвежьими глазками. Но зато и сила у него оказалась медвежья. Грузчики за неповоротливость звали его Телепнем и уважали за силу.
Взявшись с Телепнем за бревно, Гриша поневоле скривился: весь он был словно цепами измолочен.
Телепень сразу же спросил безжалостно:
— Ай зубы заныли?
К полудню, однако, боль немного разошлась, уже можно было терпеть…
На следующий день дело пошло легче, а через неделю грузчики перестали насмешливо приглядываться к студенту: признали своим.
22
Прошел месяц. Осенняя слякоть сменилась морозцем, выпал первый снег — на мостовых он сразу исчез, а на карнизе Гришиното окна долго лежал, постепенно темнея от копоти фабрик и заводов.
Из первого же заработка Гриша купил на Сенной у заезжего солдата зеленую австрийскую шинель: в одном пиджаке, хоть и стеганном на вате, выходить на пристань было уже холодно.
После месяца работы латышский домотканый пиджак остался невредим, а шинель на третий день прохудилась на локтях. Это бедой не было: другие грузчики приходили в лохмотьях.
Телепнев оказался неплохим товарищем. Только не в меру удивлялся Грише:
— И голова у тебя не пухнет? От наук?
Подружился Шумов еще с двумя грузчиками: один из них был пожилой бородач, Кузнецов, человек, видавший виды на своем веку, побывавший даже в Сибири, о чем он, впрочем, вспоминал нехотя; другого все звали запросто — Митей. Митя отличался незлобивостью, дружелюбием, всегда был готов угостить соседа махоркой, но хвастать любил сверх всякой меры:
— Ты знаешь, какой я человек? Я такой человек…
И дальше шли рассказы о необыкновенных Митиных удачах: как ловко он купца обманул, как его самого графская дочь полюбила, как он друга своего из смертельной беды выручил…
Если грузчики и смеялись над Гришей (не смеяться было нельзя: как же это так — студент за мужицкую костоломную работу взялся, стало быть грош цена его ученью), то выходило это у них необидно. Грише с новыми товарищами было легко.
А скоро и работа перестала казаться костоломной. Он к ней привык.
Дома Григорий Шумов заметил, что Шеляган при встрече с ним держит себя как-то по-новому: поглядывает на него внимательно, с затаенным интересом.
А однажды, в воскресный вечер, он зазвал к себе Шумова пить чай.
— С настоящим ландрином, — хитро прищурился он при этом.
Ландрин действительно оказался настоящим, довоенного качества леденцами — из чистого сахара, с кислинкой, как полагается, с запахом дикой груши.
Тимофей Леонтьевич и Гриша долго пили чай, с удовольствием посматривали друг на друга и больше помалкивали.
Наконец Шумов засмеялся:
— А ведь вы приглядываетесь ко мне, Тимофей Леонтьевич!
Токарь взял со стола жестяную коробку из-под ландрина — на ней были нарисованы желтые верблюды на фоне синего неба, — побарабанил по ней в задумчивости темными пальцами, помолчал.
— Приглядываюсь, — признался он. — Верно, приглядываюсь. Кирюша Комлев по приятельству рассказал мне… как бы поинтеллигентней выразиться?.. про начало вашей биографии. Что ж, начало хорошее!
Гриша покраснел:
— Зато продолжение неважное.
— Это вы про питерскую свою жизнь? А давно ли вы здесь? И полугода нет? Ну, тогда правильнее сказать, как пишут в толстых журналах: «Продолжение следует». У вас, Григорий Иванович, продолжение следует!
— Да, по совести говоря, только на это я и надеюсь. А вы давно живете в Петербурге?
— Давно. С перерывами. Лет восемь работал в Николаеве, на судостроительном. Потом одолела меня «охота к перемене мест». Но это разговор особый…
Токарь опять помолчал. У него была какая-то своя манера молчать: посмотрит на собеседника, шевельнет бровью, отведет глаза, потом опять глянет… Получалось, что он продолжает беседу, только без слов.
— Видел я, — сказал он наконец, — на вашем столе книжку Чернышевского «Что делать?». Это у вас из библиотеки?
— Нет, своя.
— А другую книгу под тем же заглавием не довелось вам прочесть?
— Под тем же заглавием?
— Да. «Что делать?» называется. — Шелягин посмотрел на Гришу пытливо и, вспомнив что-то, засмеялся добрым смехом. — Я из-за этой книжки греческими богами занялся. Читаю: мысль ясная, все мне понятно… Да мало сказать — понятно: все крутом светлей стало! А вот некоторые места, слова отдельные по части мифологии, — они для меня недоступны. Что ж? Пришлось мне заняться древними богами, узнать всю их подноготную. И скажу я вам — не лишнее дело оказалось. Потом заново перечитал «Что делать?» — не один раз… Суть, конечно, не в мифологии. Но хотелось понять каждое слово.
Гриша слушал его со сложным чувством. Вот сам он, Григорий Шумов, студент, «образованный человек», про греческих богов знает с десятилетнего возраста, слушает лекции Юрия Михайловича, Владимира Владимировича, пишет реферат о Шарле Фурье…
А похоже, что токарь Шелягин знает больше его — и как раз в том деле, которое для человека важнее всего.
— Ну, в ваши-то годы, Григорий Иванович, — словно ободряя его, сказал Шелягин, — я и слыхом не слыхал об этой книге. Больше того скажу: не встреть я в жизни своей замечательного человека, Бабушкина Ивана Васильевича, я, может, так и не прочитал бы ленинского «Что делать?».
Гриша приподнялся в волнении, хотел сказать что-то…
Но Шелягин предупредил его, круто переменив разговор:
— А знакомства с Кириллом Комлевым вы не бросайте. Ведь вы свои люди, земляки? Как это он сказал: «на одном плетне онучи сушили»!
— Деды сушили.
— Ну, одним словом, знаете вы его хорошо. От себя добавлю: человек он прочный. Горяч маленько. Но товарищ верный. Не надо терять дружбу с ним. Да он и сам будет заходить, я ему уж наказывал об этом…
…Уходил Гриша от Шелягина ночью. Прощаясь, Тимофей Леонтьевич приоткрыл свою дверь, прислушался. За ситцевой занавеской протяжно посвистывала носом Марья Ивановна. Токарь прошептал:
— Ну, вот так-то оно и лучше. Пусть спит старушка божья.
Гриша тихонько, на цыпочках, пробрался в свою комнату.
23
Комлев и в самом деле стал часто бывать в знакомом домике на Черной речке. Находились у него дела к Шелягину. Было о чем потолковать и с Гришей.
С середины декабря пошли оттепели — с гнилыми туманами, а то и с мелким, на весь день, дождиком.
Однажды вечером Гриша особенно досадовал на дождь — не ко времени.
Но Комлев, придя — уже поближе к ночи, — отряхнул у железной печки барашковую свою шапку и проговорил с одобрением:
— Погодка хороша! Как на заказ.
— Дождь нам не помешает?
— Ну, что ты! Этот дождик — на нашу картошку. Ты готов?
— Давно тебя жду.
— Тогда пошли!
Какая темень была на улице! Еле маячил у моста через Черную речку одинокий фонарь. Если бы не он, и не разглядеть бы городового, грузно-черной тумбой торчавшего на перекрестке.
— Не боязно, Григорий Иванович? — спросил Комлев, судя по голосу, усмехаясь.
— А тебе? — строптиво ответил Гриша.
В ответ Кирилл, проходя мимо городового, запел лихим тенорком:
Прошли деревянный мост. Повернули за угол.
Перед закрытой дверью булочной шевелилась в мокрой мгле непривычно молчаливая толпа женщин: уже выстраивалась очередь за хлебом. И стоять им тут, рабочим женкам всю ночь под дождем, чтобы получить утром по куску мокрого, похожего на глину, «усатого», с мякиной и острыми остями хлеба, от которого болели животами ребята и угрюмо бранились вернувшиеся после четырнадцатичасовой работы усталые мужья…
Никого не было здесь в этот час, кроме понурых, молчаливых женщин. И ничего не было слышно, кроме монотонного шороха дождевых потоков в водосточных трубах.
Комлев с Шумовым шли теперь молча.
Еще раз свернули они в сторону — и подошли к глухой кирпичной стене завода.
— Отсюда и начнем, — негромко сказал Кирилл. — Бери, студент, кисть, ведерко, а я прогуляюсь.
Безлюдье… Вставать жителям этих мест к пяти утра, никак не позже, сейчас им — самый сон.
И все-таки Кирилл прошелся в одну сторону, потом в другую. И, вернувшись к Грише, сказал коротко:
— Действуй. Я покараулю, у меня глаз острей.
Гриша торопливо обмакнул кисть в ведерко с клейстером, мазнул по стене, налепил листовку и осторожно провел по ней ладонью: бумага легла ровно, без пузырей, без морщин. Потрогал углы — и они не отстали, клейстер был хорош.
— Сам варил, — не удержался от шутливой похвальбы Комлев. — Наша фирма известная.
— Двинем дальше?
— На воротах бы налепить…
— Что ж, можно и на воротах.
— «Что ж»! Там посажен сторож нехорош, вот тебе и «что ж»!
Подошли поближе. В раскрытой настежь, тускло освещенной проходной будке сидел, утонув в пахучем тулупе, бородатый дядя вида дремучего, нелюдимого.
Он не спал и, увидев прохожих, зашевелился и крякнул нарочито громко.
Кирилл шепнул Грише:
— Я его заслоню, а ты не зевай.
Он подошел к сторожу вплотную и заговорил просительно:
— Спичек, милый человек, не найдется? Мои отсырели…
— Ишь ты, как я тебе мил стал! — пророкотал бородач. — Ну, не льни, не льни ты ко мне, ради бога! Некурящий я.
Он вдруг с быстротой, которой от него и ждать было трудно, нырнул головой под локоть Кириллу — хотел разглядеть, что делает у ворот неведомо откуда взявшийся студент.
— Отойди! — закричал он на Комлева, почуяв неладное. — Ты кто таков? Уходи отсюдова!
— И до чего ты, дядя, зол!
— Ты зато добрый! Мне, может, не до тебя сейчас. Мне, может, в обход идти по заводскому двору.
Он повернулся к Комлеву обширной своей спиной, захлопнул дверь проходной будки, исчез.
Кирилл сипло, приглушенно засмеялся:
— Видал? Ну, друг, орудуй!
Гриша наклеил две листовки на обе створы ворот и хотел было идти дальше, но в это время дверь проходной открылась, и сторож заорал на Комлева:
— А ты все тута?
— «Тута», — передразнил его Кирилл. — Ну ладно, не сердись, дядёк, спи спокойно. Только вот царство-то небесное не проспишь?
— А оно мне покамест ни к чему — царство небесное. Ты уж сам к нему поторапливайся, коли охота пришла.
— Ишь ты какой!
— Да уж вот такой.
— А сердишься зачем?
— Время сердитое.
— Давно на этом месте?
— Второй год… Держи спички! — Сторож погремел коробком, протянул Кириллу.
— А раньше ты, дядя, где работал?
— Землю пахал. Пока было чего пахать.
Кирилл, пряча лицо и спички от дождя, с трудом раскурил цигарку.
Гриша молча потянул его за рукав.
Комлев отмахнулся:
— Погоди. Дай с человеком поговорить. А что, друг, сидеть тут, в будке-то, дело для тебя подходящее?
— Оно бы подходящее дело… кабы время другое.
— А что ж — время?
Сторож помолчал.
— Колышется народ, — заговорил он, осматриваясь по сторонам, хотя дальше двух шагов все равно ничего нельзя было разглядеть. — Колышется народ. Ровно река в ночь, в ненастье, — все бьет, бьет в берег… Боязно. И темно кругом. И что к чему, нам не видать.
— Ой, не прибедняйся. Разглядишь небось.
— Другой раз сижу я тут, сижу в своем тулупе, от тулупа псом несет: со второго года войны перестали нам бараньи тулупы выдавать, из собачьих шкур наладили выделывать… А кругом — глушь, ночь, тоска. И сам сидишь — псом цепным. И вправду задумаешься: а не уйти ли мне с этой должности?
— Нет уж, дядя, ты лучше не уходи.
— Это почему ж?
— Можно и на этом месте пользу оказать людям.
Сторож вдруг вскинулся:
— Ты мне, парень, крючки-петельки не закидывай! Проходи отсюдова!
— Да чего ты, чудак, испугался?
— Ты больно храбрый. А я опасаюсь. Сказал: боязно мне.
— Чего ж опасаешься-то?
— Мастеровому человеку, конечно дело, море по колено. А наш брат приучен опасаться.
— Как это ты сказал: «колышется народ»? Верно! А тебе разве рука — идти против народа?
— Как же это можно: против народа?
Где-то за мостом со злой тревогой засвиристел полицейский свисток.
— Тикай отсюдова! — заорал сторож свирепо.
…Уже далеко от завода Комлев с радостным возбуждением проговорил:
— Слыхал, Гриша, разговор? Народ-то колышется!
24
Сидел сдавший сменщику ночное дежурство сторож Иван Козлов у своего тезки и соседа — старшего дворника на подворье у Черной речки. Подворье было огорожено высоким забором; над забором торчала на шестах далеко видная вывеска: «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».
— Гололед, — пожаловался тезке Иван Козлов. — Крепко гололед ударил после дождей. Я у самого твоего подвала чуть нос себе не раскроил. Видно, твой Дормидонт песочку — и того жалеет.
— Выходит дело — жалеет.
— На грош пятаков наменять норовит. Оштрафует его полиция — небось дороже песку встанет.
— Не оштрафует. А и оштрафует — так на рубль. А он ей я так рубль дает. Околоточному прямой расчет целковый этот себе в карман положить, а про штраф не думать.
— Околоточный… Ныне околоточный мне в рыло кулаком нацелил. Ну нет, на этот раз не достал.
— За что ж это он?
— Листы какие-то на заводских воротах вывесили. Должно быть, ночью. Что за листы — откуда мне знать? Я малограмотный.
— Что ж, ты в эти листы так и не заглянул?
— Говорю тебе: я малограмотный.
Иван-дворник недоверчиво усмехнулся, погладил золотистую свою — во всю грудь — бороду.
Гость вдруг рассердился:
— Зачал бородищу утюжить! И ухмылочка эта твоя… Полгода прошло, как я тебя знаю, а понять до сих не могу, что ты за человек. Намедни про Сибирь мне чего-то толковать принялся: мужики, мол, там богаче наших живут. Да разве это мыслимо? Плетешь подчас несусветное. Сибирь потому и называется так, что хорошего там мало. Недаром же у нас на деревне ругаются: «сибирный ухорез».
— Да ты ж не бывал в Сибири!
— А ты бывал?
— И я не бывал. А читать — читал.
— «Читал»! Умником себя полагаешь. А гостя принять не умеешь. Скинул я с себя тулуп, а теперь чую: зябко. Вон сколько дров сложено в углу — целая поленница, а подвал твой не топлен.
— Его не натопишь.
— Что ж, мне сызнова тулуп надеть? Да и домой топать?
— Твоя воля.
— Да я гостить к тебе, борода, пришел!
— Гостю рад. Рассказывай, Иван, чего надумал. Не хитри.
— «Не хитри»! Ты больно премудрый!
— Рассказывай.
— Чего рассказывать?..
Иван Козлов засопел сердито, нахмурился. И не выдержал:
— Утром прибежал этот… стрюцкий. Пальтецо коротенькое, шапочка маленькая, нос клюковкой. И — прямо ко мне: «Проспал, сукин сын!» А, думаю, это, значит, из-за тех листов, что на воротах… Я ему «Полегче, господин стрюцкий, времена ныне не те». — «Кэ-эк разговариваешь, морда?» А ты сам посуди, Иван: что я, на всех ночных прохожих должен кидаться? И так уж себя псом цепным понимать начал. Идут, скажем, сколько там их — двое или трое… Может — мастеровые, может — студент какой. Разве ж могу я знать, что у них на уме? Не могу. Сторож не для того поставлен, чтоб на людей собакой рычать. Верно?
— Верно. Ну дальше?
— Дальше заявляется околоточный. Рожа — с котел, красная, колером в малину ударяет. С простого напитку так и на морозе не краснеют, это он, значит, портвейн глушит. Или же мадеру. Ты как считаешь?
— Да брось ты про мадеру! Дело говори.
— А дело такое, что надумал околоточный кулаком мне под самый нос залезть. Кулак — в белой перчатке, а весит, надо думать, с пуд, не меньше. И вот уж не знаю, перчатку он пожалел или по глазам моим увидал — сдачи дам, — ну, только прошел мимо, в контору.
— Неужто дал бы ты сдачи?
— Дал бы! Пусть потом гонят меня в эту самую твою Сибирь… гиблый край!
— Коли так, молодчина ты!
— Вот уж сам не умею разобрать, кто я такой. Боязно мне. Вот тебе и молодчина!
— Кого ж боишься? Околоточного?
Иван Козлов, бормоча себе под нос, надел тулуп, взял в руку шапку — и не ушел, остался.
— Боюсь от народа отбиться. И, как в темной воде, ничего мне не видать. Нет ли такой книжечки, чтоб от нее просветление в голове настало?
— А говоришь — малограмотный.
— По складам разберу. Может, и до сути бы дошел. Не сразу, так по прошествии времени.
— А какой сути ты, Иван, ищешь?
— Знал бы, так и тебя научил бы.
Оба замолчали — и гость и хозяин.
Иван-дворник призадумался: а давно ли и сам он сути вещей не знал? Занесло его буйным ветром из родной деревни в усадьбу помещика, барона Тизенгаузена, оттуда — в тюрьму, из тюрьмы — в лес. В лесу, у костра, и узнал он от своих людей — от русских и латышей — про самую суть… Взять бы огонек из того незабываемого костра, передать Ивану Козлову — неси дальше, свети людям!
— Я с тобой как с человеком пришел толковать, посоветоваться! — сердито сказал Козлов.
— Человека узнать — пуд соли съесть надо.
— Не успеешь.
— Чего не успею?
— Пуд соли со мной съесть. Время не позволит…
Иван Козлов поостерегся, не договорил. Прост мужик, да не очень!
— Нет у меня, тезка, такой книжки, — вздохнул Иван-дворник. — Попытаться достать…
— Вот! Где бы достать?
— К Дормидонту в кухмистерскую студенты ходят… да нет, не доверятся они мне: слыхал, какая слава у старших дворников? В полиции состоят секретно, устные доносы в участок носят…
— Говорят, — жарко зашептал Козлов, — главное дело — в студентах.
— Студент без рабочего — ноль без палочки.
— Как это? Ноль… Во-он, — протянул Козлов, — какие ты мне загадки загадываешь. Не хочешь, значит, открыться, попросту сказать.
— А скажи тебе попросту, вот как про Сибирь я давеча сказал, ты опять в толк не возьмешь.
— Ох, ты премудрый! Про Сибирь-то ты соврал — сам, видать, про этот край ничего не знаешь. Ну, а тут дело другого рода. Тут — рядом. Народ! Боюсь от народа отбиться.
— А зачем тебе, чудак, отбиваться?
— Вот я и думаю: уйду с цепной должности. Беда только, что староват я стал, тяжелое уж не подыму. В грузчики не гожусь. К станку нашего брата, гужееда, не пустят. Да и понимаю я в станках, как кошка в соленых огурцах.
Сверху, по ступеням, грузно загрохотали подкованные сапоги, дверь в подвал растворилась, показалась голова Дормидонта Васильева, владельца подворья.
— Беседуете? — ядовито спросил он, увидев, что старший дворник не один. — А я тебя искал, искал…
Иван молча поднялся, надел полушубок, поверх него — холщовый фартук, нацепил на грудь бляху.
— Ты, тезка, побудешь тут? — спросил он Козлова.
— Побуду. Коли хозяин не забоится, что я скамью просижу.
Ждал Иван Козлов долго. Надоело ждать — лег в тулупе на скамью и заснул.
Проснулся он оттого, что кто-то настойчиво шептал ему в самое ухо: «Чего, чего… ничего!»
Это дворник, вернувшись, чиркал спичкой, зажигал лампу.
— Неужто вечер уже? — вскинулся спросонья Козлов. — Эх ты, мать честная, курица лесная!
— Щи хлебать будешь?
— Коли горячие, буду.
Дворник достал с полки две оловянные тарелки, налил щей из принесенного котелка, положил ложки.
— По-господски обедаешь: с тарелками. Щи-то хозяйские?
— Хозяйские. У Дормидонта щи варят на совесть. А вот хлеба теперь не отпускает. Хлеб — свой!
Поев щей, Козлов спросил требовательно:
— Какой будет у нас с тобой окончательный разговор?
Пропустив вопрос мимо ушей, дворник заговорил не спеша:
— Слыхал я про один завод… Там мастер один, ну, прямо — жандарм. Надумал он в случае чего запереть мастеровых в цеху, пока полиция не явится. И замок даже заказал для этого, вроде лабазного. Зашумят, скажем, заводские ребята — может, начнут сговариваться того же мастера для науки на тачке вон вывезти, — а он загодя замок на ворота — и в участок. Знает, собака, что окна в цеху — под самой крышей, из них не выскочишь.
— Вот такой же пес и у нас в сборочном цеху есть. Бывший унтер.
— А что бы ты сделал, Иван, когда б увидел: вешает этот пес замок на цеховые ворота? И налаживает мимо тебя — в полицию бежать?
— А что ж я могу сделать?
— Ну, мало ли что…
— То-то и дело, что мало!
— Можешь, к примеру, выкрикнуть: «Мать честная, курица лесная»? Любимая твоя поговорка!
— Могу. Да не стану.
— Отчего?
— Оттого, не к чему это. Да и дурнем себя выставлять не привык.
— Да ты ж любишь это присловье — про курицу. Вот и давеча…
— А поди ты, Иван, к черту! Ноги моей больше у тебя не будет!
Козлов запахнул тулуп, плюнул в сердцах, пошел к выходу.
— Ты ж хотел окончательный разговор со мной весть? — спросил дворник.
— Да разве ж это разговор?
— Самый настоящий, окончательный! Садись, слушай. Когда навесит на цех замок собака-мастер — ты первый это увидишь. Немедля иди к реке на пристань, там артель грузчиков работает. Как раз напротив вашего завода. Подойди к набережной, зевни этак в небо и протяни погромче: «Эх, мать честная, курица лесная!» Понял? Остальное уж дело не твое.
— Во-он что! Это ты, значит, про наш завод…
— Ну? Согласен? Не согласен, тогда помни: я тебе ничего не говорил, ты от меня ничего не слыхал.
Козлов откинул полу тулупа, сел на лавку плотней, покряхтел:
— Значит, отказался ты от затеи — пуд соли со мной раньше съесть?
— Отказался. Правду ты сказал: не успею. Вот гадай теперь, Иван, отбиваться тебе от народа или нет.
— Против народа мне никак нельзя, — прошептал Козлов.
— Тогда сделаешь то, что я тебе велел.
— «Велел»… Скажи на милость! «Велел»… И до завтрего подумать нельзя?
— Нельзя. Давай ответ сейчас!
Козлов расстегнул тулуп, опять застегнул. Покашлял, помолчал.
— Ну, а потом? — заговорил он наконец. — Ну, закричу я эту… дурость, а потом куда ж мне?
— А потом вернешься в свою будку, вот и все.
— Это я могу. Это дело простое.
— Давай руку. Верить тебе можно?
— А уж это ты не к месту спрашиваешь. Ты меня угадал правильно, Иван.
Уже у самого выхода Козлов прошептал:
— А книжку мне найди для просветления ума. Без этого теперь нашему брату не обойтись — такое, видно, время наступило.
25
Кирилл Комлев в работе был горяч. Чуть потеплело (в Питере в ту зиму погода менялась часто), он скинул верхнюю одежду, стал на погрузку в одной рубахе. Потом присел на бревнышко — покурить. А через день слег в жару, у него начался бред…
— Заболел наш удалец? — спросил Тимофей Леонтьевич, заглянув к Шумову.
Шелягин заходил теперь к Грише хоть и ненадолго, но частенько. И каждый раз, будто мимоходом, ронял несколько слов — и прощался: некогда.
Через неделю он сказал Грише о Комлеве:
— Ин-флу-энция — вот какое ученое название! У Кирилла инфлуэнция. Пролежит еще несколько дней.
Он поманил пальцем Гришу в свою комнату, присел там у самого окна и сказал вполголоса:
— Садись, товарищ, поближе ко мне. Кстати — это будет подальше от двери: Марья Ивановна старушка безобидная, но все же… Ну, а Виктория — та все равно не услышит. Из этого окна, — продолжал Шелягин, — хорошо виден завод, который тебе как будто немного знаком: на его воротах в ночь ненастную не так давно была вывешена листовка Петроградского комитета. Ничего, не удивляйся: мне о таких делах знать положено. Я, может, знаю даже, кто листовку налепил… Я как французская фирма синематографическая «Братья Патэ» — она пишет: «Все вижу, что есть, и даже то, чего нет», вот и я так же.
— И то, чего нет, видите?
— Обязательно. Вижу ясно то, чего в тебе еще нет, но будет. Помнишь нашу беседу: «продолжение следует»? Ну, теперь шутки в сторону, слушай внимательно. Дело, о котором я хочу говорить, было поручено Кириллу Комлеву. Но видишь, он лежит больной… А ждать нельзя. И взяться за это дело сейчас некому. Разве тебе только…
— Я согласен! — сказал Гриша несколько громче, чем позволяли размеры комнаты.
— Ну совсем как Кирилл Комлев: еще не знает, о чем речь идет, а уж «ладно, согласен»!
Гриша смутился:
— Конечно, это с моей стороны…
— …необдуманно. Ты сперва меня выслушай хорошенько, потом обдумай как следует со всех сторон и тогда уж скажи, сможешь ли, не побоишься ли…
— Не побоюсь!
— Опять двадцать пять! — уже с легкой досадой сказал Тимофей Леонтьевич. — А я вот боюсь. Не сорвешь ли ты всего своей горячностью?
Гриша, побагровев, решил лучше помолчать.
Тимофей Леонтьевич переждал немного, потом легонько шлепнул Гришу по макушке ладонью.
Нехитрая как будто штука — а ведь это было самое подходящее, что мог в ту минуту сделать Шелягин: здесь была и любовная снисходительность к младшему, и ободрение, а вместе — и осуждение, грубоватое, но не обидное.
Никому другому Гриша этого, положим, не позволил бы. Разве что отцу с матерью.
— Познакомлю тебя с обстановкой на заводе, — как ни в чем не бывало заговорил Шелягин. — За время войны немало старых рабочих попали в окопы как запасные. Не прочь бы начальство и с другими так же разделаться, особенно с теми, кто построптивей, да, говорят, генерал Рузский с северного фронта первый запротестовал: как только появились в окопах питерские мастеровые да штрафные матросы из Кронштадта — «серая скотинка», — солдаты начали поглядывать как-то по-новому… А тут еще чуть южнее — латышские стрелки; те дерутся хорошо, да как бы у них винтовки не повернулись в обратную сторону — такое у них настроение… Короче говоря, мобилизовывать на фронт заводских рабочих перестали. Однако за это время набрали на завод кой-кого из деревни: народ пока что еще сырой. Но не в этом беда: сырое — высохнет. А вот пробрались кой-где к станкам сыновья лавочников, волостных писарей, трактирщиков: этим лишь бы от воинской повинности избавиться да начальству угодить. Я это тебе к тому говорю, что ничего особо серьезного на заводе провести сейчас не удастся: почва не готова. Что же можно сделать? Можно сделать небольшую пробу сил. С одной стороны, такая проба послужит школой для молодых рабочих из деревни. С другой — нельзя же без конца давать неприятелю потачку. Обнаглел неприятель-то. В сборочном цеху появился мастер, прохвост первостатейный. Надо ему укорот сделать — зарвался! Ему надо сделать укорот, а рабочим показать: вы — сила, не забывайте про это. Время трудное, жестокое, опасное, но вы — по-прежнему сила!
…Не один раз подходила Марья Ивановна к дверям — послушать: который уж час говорят о чем-то столь непохожие друг на друга жильцы, — говорят, а слов не разобрать…
Дело, о котором с мельчайшими подробностями, предусмотрев решительно все, вплоть до мелочей, говорил Шелягин, показалось Грише чрезвычайно простым. Он даже разочаровался немножко: по тону Шелягина можно было ждать куда большего!
Выйдет к грузчикам человек в тулупе, крикнет, зевнув: «Эх, мать честная, курица лесная!», и по этому знаку надо будет двум — трем грузчикам кинуться к заводу, сбить с ворот цеха навешенный мастером замок.
— А остальное уж дело самих рабочих. Помни: как только замок собьете, необходимо вам с заводского двора уходить немедля. Не страха ради, конечно, а такая у нас сейчас тактика: сил попусту не тратить. Они скоро понадобятся. Понятно?
— Понятно, — сказал Гриша, — все до конца понятно.
— Все? А как ты на завод попадешь? Кто тебя туда пустит?
— Ну… там сторож в проходной сидит. Мы с ним сладим! Справимся.
— Со сторожем уже поладили: он грузчиков пропустит. Трогать его — ни в коем случае! А сборочный цех где? Знаешь?
— Найдем.
— Значить, искать будешь? Искать — время терять. А времени у тебя будет — секунды. Сборочный цех во дворе, второе здание слева. На нем ты и увидишь лабазный замок. Чем будешь сбивать замок? Ага, вот и выходит, что не все для тебя ясно. А кто с тобой пойдет? И сколько?
Гриша подумал о Телепне и Кузнецове.
— Я думаю, двое.
— Дюжие ребята? — спросил Шелягин придирчиво.
— Баржи грузить — приходится быть дюжим.
— Опасаюсь одного, — сказал в заключение Тимофей Леонтьевич: — погорячиться ты можешь. Погорячишься — все дело испортишь… Ну, положим, там, в сборочном цеху, есть товарищ один, Тулочкин. Ты его узнаешь: маленький такой, а усы громадные. Слушайся его во всем, слышишь?
И еще раз подходила к дверям Марья Ивановна. И опять ничего не разобрала.
Шелягин, проводив Гришу до порога своей комнаты, сказал:
— Постой-ка минутку. Мой теперь черед книжки тебе давать.
Он подошел к висящему на стене шкафчику, бережно вынул оттуда журнал в палевой обложке и протянул Шумову.
Гриша прочел: «Русский паломник» и с недоумением посмотрел на Шелягина.
Тот сказал таинственно:
— Полистай, полистай!
Григорий раскрыл журнал; текст начинался с проповеди какого-то протоиерея.
— Полистай, полистай — дома у себя, — повторил Тимофей Леонтьевич, — не ленись. Я так считаю, чтение это для тебя будет самое подходящее.
Вернувшись к себе, Гриша сразу же начал листать «Русский паломник» страницу за страницей. В середину журнала была тщательно вброширована отпечатанная за границей работа Ленина «Что делать?».
26
Поначалу все шло так, как предполагал Шелягин.
В морозный день вышел после полудня к пристани человек в тулупе, глянул в тусклое небо и, зевнув, пропел протяжно:
— Э-эх, мать честная, курица лесная!
Кузнецов знал обо всем заранее. Он сразу же ухватился за обрубок корневища, уцелевший на дубовом комле. Гриша взялся за другой конец дерева.
— Не сдюжите, — засмеялся Телепень и засучил рукава. — Без меня вам не обойтись! А куда это вы, ребята?
— Наших бьют! — сказал ему возбужденно Кузнецов. — Пойдем, Телепень, силу мерить!
Телепня не надо было уговаривать.
Втроем понесли они дубовый кряж — на рысях — к заводу.
Сторож в проходной, увидев их, низко нагнулся, — не то искал потерянное на замусоренных половицах, не то просто прятал лицо — на всякий случай.
Грузчики пробежали через проходную на заводской двор.
— Налево, второй корпус, — почему-то шепотом сказал Гриша.
И тут же услышал начальственный окрик:
— Что за люди?
Наперерез бежал к ним, выпучив глаза, мордастый мужчина в черной папахе, в коротком, крытом сукном полушубке с меховым воротником.
— Эй, сторож! Сторож! Черт!..
Не сговариваясь, Кузнецов и Шумов подскочили к нему, сбили с ног; мордастый заорал неистово.
Кузнецов, прижимая его к мерзлой земле, пробормотал:
— Карманы, карманы надо проверить, нет ли револьвера.
Револьвера у мордастого (Гриша догадался, что это и был мастер сборочного цеха) не оказалось, а свисток был; Кузнецов отобрал его и швырнул подальше — к воротам.
Телепень с Гришей подняли вдвоем дубовый кряж, подбежали к зданию цеха, где на тесовых воротах, на железном болту, висел огромный замок.
Они высоко подняли кряж, раскачали… Ударили — и замок, сделанный на совесть, устоял! Грише с необычайной резкостью запомнилось косо, «елочкой», сбитые гладкие доски ворот с коричневыми глазками от соструганных сучков, массивный, похожий на рельс болт…
Мастер в руках Кузнецова обмяк, запросился:
— Братцы… я что ж… я человек подневольный!
— Лежи смирно! — велел ему Кузнецов и бросился помогать Шумову с Телепнем.
Теперь уже три пары сильных рук, подняв кряж, кинули его с размаху в дужку замка. Слышно стало, как за запертыми воротами цеха возник тревожный гомон…
Мастер привстал, воровато оглянулся и со всех ног побежал к проходной будке.
— Свисти! Подымай тревогу! — крикнул он, подбегая к сторожу.
В эту минуту дужка замка от очередного — четвертого по счету — удара наконец отлетела, ворота распахнулись, из цеха с грозным гулом хлынула толпа рабочих.
Один из них крикнул отчаянно:
— Убежал!
И тут произошло то, чего никто не ожидал.
Вероятно, и для самого сторожа собственный его поступок был неожиданным: с испуганно-оторопелым видом он схватил в медвежьи свои объятия вбежавшего в проходную мастера и выволок его назад — на заводской двор.
— Баранья голова, — потерянно бубнил сторож, — подумал бы толком — разве можно против народа?
— Товарищи! — приподнявшись на носках, закричал во всю силу низенький, коренастый мастеровой. — Соблюдай порядок! Не допустим самосуда!
— Тачка где? — крикнул кто-то. — Тачку сюда живей!
— А мешок готов?
Мастер опять взмолился, лицо у него стало иссиня-белым, с черными крапинами на щеках.
— Братцы…
Низенький усатый мастеровой, разгоряченный, дыша тяжело, подошел к грузчикам:
— За помощь, друзья, великое спасибо! Низко вам кланяемся! — Он и на самом деле скинул барашковую шапку, поклонился в пояс. — А теперь просим: не оставайтесь здесь более ни минуты.
Гриша понял, что низенький был здесь вожаком.
Двое рабочих с расторопной поспешностью и с таким видом, будто делали они это уже не раз, напялили на испуганного мастера белый мешок, должно быть, из-под муки.
Гриша задержался всего на одну секунду — поглядеть, что будет дальше.
Уже прикатили откуда-то одноколесную тачку — должно быть, она стояла где-нибудь наготове… Мастер с отчаянием забарахтался в мешке. На тачку, опершись рукой о плечо молоденького мастерового, вскочил низкорослый человек (это и есть Тулочкин, подумал Гриша) и необычайно сильным для его роста, далеко слышным голосом начал:
— Товарищи! Доколе будем терпеть издевательство жандармского охвостья? Доколе…
— Ну, брат, теперь ходу! — встревоженно сказал Кузнецов. — Теперь у них уж пошли дела свойские… Через пять минут прискачет полиция.
Трое грузчиков через проходную вышли на площадь. Гришу удивило, что она оказалась безлюдной; только с самого ее края, поближе к Черной речке, сидели на корзинках три женщины, укутанные в теплые платки: должно быть, торговки печеными яйцами, оладьями — всякой снедью, которую разбирали у них по дороге на работу мастеровые.
— Чисто сработано! — оглядываясь назад, похвалил Телепнев. — Фараоны поспеют как раз к шапочному разбору.
Грузчики уже вернулись на пристань, когда через широко распахнутые ворота завода рабочие выкатили на площадь тачку с мастером: из завязанного мешка у него торчала только всклокоченная, с выпученными глазами голова.
— Ты говорил, — закричал ему с яростью старый, седой рабочий, — говорил, что ты — подневольный человек? Нет, ты не человек, коли своих продаешь!
Тачку подвезли к глубокой сточной канаве, и уже раздавались шутки:
— Эх, жалко — подморозило… А то бы мы тебе усы нафабрили.
Отходчив русский человек — со смехом, с уханьем, с солеными присловьями мастера вывалили в канаву.
И сейчас же раздался голос Тулочкина:
— Товарищи! Все по местам! Наступит время, когда мы по-другому будем судить предателей рабочего класса! Это время не за горами… А теперь — спокойствие! Все по местам.
Заводские ворота медленно закрылись. Скоро площадь снова стала безлюдной.
…К мосту через Черную речку скакал на вороных конях отряд конной полиции.
27
С каждым месяцем становилось все голоднее. У Григория Шумова резко выступили незаметные прежде на круглом лице скулы. Костлявыми стали казаться широкие плечи. Но чувствовал он себя увереннее прежнего, как-то прочнее. Иногда сам себе удивлялся: словно стал он не бедней, а богаче.
…На всю жизнь останутся в памяти Григория Шумова ночные беседы с Тимофеем Леонтьевичем. Теперь он уже знал, что Шелягин связан с таинственным «комитетом», полным именем которого были подписаны расклеенные в памятную ночь листовки.
А разве не стал он богаче от настоящей мужской дружбы с Кириллом Комлевым, которого еще в детстве любил как дядю Кирюшу, но только теперь разглядел его по-настоящему — человека большой душевной силы?
Неожиданно смелые вопросы задает при встречах с Григорием Шумовым питерская швея Катя Трофимова, — не его в этом вина и не его тут заслуга: скорее всего, сказалось на Кате ее возникшее в добрый час знакомство с неизвестной Шумову мастерицей Натальей Егоровной.
Перестал скрытничать и не совсем ясный для него Оруджиани.
Широк мир, населенный друзьями Григория Шумова — и теми, которых он знает близко, и теми, кого он еще не успел открыть. А сколько новых людей ему предстоит встретить на своем пути!
Столкнувшись с Шумовым под аркадами университетского двора, Оруджиани удивился:
— Что с вами? Вы как-то изменились. Глаза стали шире…
— Это, должно быть, оттого, что щеки подтянуло.
— Возможно. А новости есть?
— Какие же новости… — Гриша вспомнил свой разрыв с Барятиным. — Одного друга я потерял, двух других нашел…
— Так что, можно сказать, не в накладе? — сказал Оруджиани, с рассеянным видом оглядываясь. — Знаете что? Тут не очень подходящее место… Отойдем-ка в сторонку: мне надо сказать вам несколько слов. Помните об Озерках?
— Помню.
— А знаете ли вы, что в первый же день совещания в Озерках была принята прокламация к студенчеству? К нам с вами?
— Нет. Не слыхал об этом.
— Текст ее сохранился. Недавно нам удалось, правда довольно кустарным способом — на «студне», оттиснуть сотню экземпляров.
Для Гриши не было секретом существование «студня» — полупрозрачной тугой массы, варенной на картофельной муке; исписанный литографскими чернилами лист бумаги накладывали на поверхность «студня», прокатывали сверху валиком — и после этого студень уже заменял литографский камень, на нем можно было заготовить сотню, другую листовок.
— Вам передаст один экземпляр Веремьев. Близка годовщина расправы над думской пятеркой. Нам надо подготовиться…
— Но ведь ноябрь давно прошел!
— В ноябре был налет полиции на Озерки. А суд-то ведь состоялся позже, в феврале. Рабочие Питера будут отмечать именно эту годовщину. Как откликнется университет? Ясного ответа на этот вопрос, мне кажется, никто сейчас дать не может. Пестра, ах, как пестра наша студенческая братия! Всякого у нас жита по лопате. Во всяком случае, нам-то в меру своих сил надо сделать все, что сможем. Что вы так смотрите? «Нам» — это значит: передовой части студенчества… Правда, такое определение звучит несколько расплывчато. Но не в определении суть. Знаете что? Мне пришла в голову мысль как-нибудь договориться с Трефиловым и Притулой. Знаете Притулу? Это у них восходящее светило.
Шумов уже знал: «У них» — значит у людей эсеровского толка. Их, впрочем, нельзя было назвать строго партийными; существовали в университете, в Лесном, на Высших женских курсах кружки студентов, тяготевших к эсерам, — одни такое тяготение свое принимали всерьез, другие просто хотели «поиграть в революцию», уже заранее поглядывая, как бы своевременно уйти в кусты и следы за собой замести. Об арестах кого-нибудь из этой публики не было слышно. Впрочем, Трефилов высылался когда-то «в административном порядке» в город Вятку, что и создало вокруг него ореол «старого борца»; но, по словам Оруджиани, было это во времена царя Гороха.
Притула считался деятелем кабинетного типа, «теоретиком».
— Надо попытаться договориться с ними на какой-то основе, — озабоченно говорил Оруджиани. — Правда, они предпочтут завести канитель, бесплодный спор по теоретическим вопросам, отлынивая от дел практических. Практика у них не очень-то казиста. Практика такова, что их Керенский невредимо сидит в думе, тогда как большевистские депутаты — в Сибири. Ну, обо всем этом мы еще успеем поговорить. На днях вас разыщет Веремьев.
…Передавая Грише прокламацию, о которой говорил Оруджиани, Веремьев рассказал, что в Петербурге еще в прошлом году образовался объединенный комитет большевистских групп Горного, Политехнического, Технологического, Сельскохозяйственного и Женского медицинского институтов.
Эти группы каждая в отдельности и весь комитет в целом действовали довольно энергично. Слабее была поставлена работа в университете и почти совсем не велась — в Путейском. Но и самые многолюдные группы учебных заведений еще не были партийными организациями… Оруджиани ничего не скрывал, когда в разговоре с Гришей отрицал свою принадлежность к большевистской партии. Работая для партии, он в ней не состоял.
Веремьев сказал как-то неопределенно:
— Ну, ведь партийных билетов у нас не выдают.
Запершись после ухода Веремьева в своей комнате на ключ, Гриша развернул сложенную вчетверо прокламацию. Ему бросились в глаза строки:
«…Русский народ, а в особенности мы, студенты, научились кое-чему с 1905 г.; нас не обманешь сладкими напевами… Товарищи! Свободная школа может быть только в свободной стране…»
Потом он, сдерживая волнение, прочел ее всю, от начала до конца.
Заканчивалась прокламация словами:
«Да здравствует новая российская революция!»
Это обращение к студентам было принято в ноябре четырнадцатого года в Озерках — в зоне, объявленной на военном положении, и утверждено подпольной партийной конференцией в первый же день ее работы.
Озерки четырнадцатого года…
Туда можно было попасть и по железной дороге, и городским трамваем — последняя его остановка находилась совсем недалеко от неприметного деревянного дома под номером 28-а по Выборгскому шоссе.
А лучше всего было бы — исходя из некоторых соображений — сделать так: выйти пораньше из города, взять в подходящем месте на Неве лодку, перебраться на другой берег, уйти поглубже в лес, несколько раз переменить направление и, удостоверившись в полном безлюдье (кто будет бродить в ноябрьский холодный день среди пустых, заколоченных на зиму дач?), выйти на Выборгское шоссе к дому номер 28-а.
Такой именно путь избрал Бадаев, депутат Государственной думы.
С большими предосторожностями прибыли и другие члены «большевистской пятерки» в думе.
Приехали в Озерки представители с мест: из Риги, от латышей; от харьковских большевиков; от Иваново-Вознесенска и, конечно, от Петербурга…
Делегат от Кавказа Алексей Джапаридзе был арестован на петербургском вокзале. Некоторые товарищи были задержаны охранкой, еще не успев выехать из своих городов.
2 ноября конференция начала свою работу.
Приняв обращение к студенчеству, она перешла к наиважнейшему вопросу — к ленинским документам, касающимся войны и доставленным из-за границы с огромным трудом. На местных делегатов возлагалась задача: распространить идеи Ленина — прежде всего в промышленных центрах России.
На третий день совещания, 4 ноября, около пяти часов вечера наружная дверь в доме номер 28-а по Выборгскому шоссе была сорвана с петель, в комнату ворвались жандармы и полиция.
…Так вот, значит, в какой обстановке — в самом начале войны, в дни военно-полевых судов, в дни свирепых полицейских расправ — партия нашла время и возможность обратиться со своим словом к студенчеству.
Это было слово и к нему, к Шумову.
Готовились сходки, митинги, забастовки протеста…
Петроградский комитет большевиков писал после ареста участников подпольной конференции в своей листовке:
«Кто в думе отстаивал всегда рабочие интересы? Кто больше всех беспокоил министров запросами о беззакониях власти? Кто расследовал взрывы на пороховых заводах и в угольных шахтах? Кто мешал гулять полицейскому кулаку при похоронах рабочих и при демонстрациях? Кто собирал пожертвования для пострадавших товарищей? Кто издавал газеты «Правда» и «Пролетарская правда»? Кто протестовал против убийства и увечья миллионов людей на войне? Всё они — рабочие депутаты. И за это они все пойдут на каторгу…»
Прошел год с того времени… Чем откликнется на эту годовщину Петроградский университет? В нем ведь «всякого жита по лопате», как сказал Оруджиани.
И не являются ли пока что большинством среди студентов такие, как Барятин и Шахно?
Недаром Оруджиани решился сделать попытку заключить — правда, на один только день — союз с группой Трефилова — Притулы…
28
В самом начале февраля, в один из воскресных вечеров, Григорий Шумов пришел к назначенному часу по адресу, который он обязался запомнить, не записывая.
В просторной комнате он увидел студентов, человек двенадцать, сидевших на стульях, на подоконниках и даже на двух кроватях.
Кроме Оруджиани, Веремьева и Трефилова, здесь был и Семен Шахно — «Шахно-Неперсидский», — которого Гриша никак не ожидал встретить сегодня.
На кровати, застланной пикейным покрывалом, сидел рядом с Трефиловым Притула-Холковский, которого Шумов знал только с виду.
Остальных он видел впервые.
Должно быть, кого-то ждали.
Все переговаривались вполголоса, иногда раздавался сдержанный смех и сейчас же смолкал под укоризненным взглядом Трефилова — бородач держался патриархом, уверенно и не без важности восседая на пикейном покрывале.
Гриша поспешно прошел в уголок и примостился рядом с Веремьевым.
— В тесноте, да не в обиде, — прошептал тот и, кивнув на Притулу, спросил: — Видали «светило»?
Притула-Холковский был еще совсем молодой человек с очень правильными и какими-то неподвижными чертами лица, аккуратно на косой пробор причесанный, не в пример Трефилову, носившему шевелюру, как уже говорилось, «под мужика».
Притула слыл «интересной» фигурой: сын крупного помещика, не то украинского, не то польского, он восстал (правда, злые языки говорили, что на словах только) против своего класса: в программе эсеров ведь основным пунктом стояла передача помещичьей земли крестьянам.
Притула знал о своей репутации интересной личности и немного кокетничал этим, особенно в присутствии барышень.
Сегодня барышень не было, и он решил придать своему лицу строгое, «волевое» выражение, отчего лицо, вероятно, и стало казаться неподвижным.
Через минуту раздались звонки, четыре коротких, один длинный — условленный знак для посвященных, и в комнату вошел лохматый студент в очках, с лицом худым и сумрачным.
Хмуро кивнув головой, он сел у самой двери.
— Ну, теперь как будто, — медленно проговорил Трефилов, — мы можем приступить к делу.
Он обвел собравшихся многозначительным взглядом и продолжал:
— Для начала мы, может быть, дадим слово товарищу Петро?
Притула встал. Значит, это и был товарищ Петро.
— Не возражаете? — спросил он, обращаясь почему-то к одному Оруджиани.
Грузин молча пожал плечами.
— Молчание — знак согласия, — провозгласил Трефилов. — Не будем тогда терять времени. Начинай, Петро.
Притула ровным и словно нарочито бесстрастным голосом заявил, что он будет отстаивать тезис: прежде чем обсуждать какое-либо отдельное, имеющее практический смысл действие, надо договориться о некоторых принципиальных вопросах, ибо отдельные действия — лишь звенья в общей цепи движения вперед.
— Почему движение вперед это цепь? — спросил сидевший у дверей лохматый студент.
Послышались подавленные смешки.
— Если угодно, я могу предложить более банальное определение, — невозмутимым тоном начал Притула.
— И попрошу больше не перебивать! — сердито сказал Трефилов.
— А с какой стати дирижерскую палочку захватили здесь Трефилов и Притула? — запальчиво воскликнул лохматый. — Кто вас на это уполномочил?
— Товарищ Гринштейн, — обратился к нему Оруджиани, — не надо усложнять дело. Главное для нас договориться о совместном протесте в связи с известной всем годовщиной. Дирижерская палочка и все остальное — мелочи.
— Я все-таки отвечу коллеге Гринштейну, — процедил Трефилов. — Мы взяли на себя руководить собранием по праву большинства.
Гринштейн вскочил:
— Кто производил подсчет?
Семен Шахно вздохнул.
— Вот всегда так, — проговорил он скорбно. — Ну буквально всегда!
— Условимся вооружиться терпением на сегодня, — сказал Оруджиани. — Я тоже, товарищ Гринштейн, обладаю несчастной наклонностью к горячности в споре. И все же, как видите, стараюсь сдерживаться.
— Хорошо, я тоже буду стараться. Прошу прощения. И прошу докладчика… или оратора… или как вас там… продолжать.
У Притулы неподвижные черты лица остались совершенно бесстрастными.
Переждав немного, он продолжал свою речь ровным и каким-то профессорским тоном, с ненужным обилием таких выражений, как «дифференциация», «абсентеизм масс» и тому подобные.
Суть, однако, была ясна.
Установлено, что социалистическая революция возможна только в условиях высокоразвитой промышленности… Отсталая земледельческая Россия… У нас приходится считаться с огромным, с подавляющим большинством неграмотного, темного населения, для которого даже самое слово «социализм» совершенно непонятно. В таких условиях проповедь немедленного социального переворота — авантюризм.
Оратор говорил долго, книжно и так грамматически правильно, что слушатели при желании могли бы мысленно расставлять по ходу его речи знаки препинания.
— Ох, господи, — откровенно зевнул Веремьев, — все это старо, как мир!
Шумов начал недоумевать: почему все-таки Оруджиани дал согласие на передачу «дирижерской палочки» в чужие руки? Может быть, имело бы смысл сразу же дать бой? Все равно, без этого, как видно, не обойтись.
Он поглядел на грузина: тот сидел совершенно невозмутимый.
Только когда Притула-Холковский назвал лозунг социалистической революции, провозглашаемый в обстановке войны, «опасной демагогией», Оруджиани встал и сказал:
— Цитирую по памяти: «Лозунг распространения на войска и на театр военных действий пропаганды социалистической революции… организация для таковой пропаганды нелегальных ячеек в войсках…»
— Что такое? — растерянно посмотрел на него Притула.
— Это — из сообщения царского правительства об аресте думской фракции большевиков.
— Чудовищно! — рявкнул Трефилов, подымаясь со своего пикейного пьедестала.
— Если сомневаетесь в точности цитаты, можете свериться с текстом журнала «Право» за 1914 год, ноябрь месяц. Номер журнала хранится в Публичной библиотеке.
Оруджиани говорил по виду спокойно, хотя все лицо его налилось тугим кирпичным румянцем, а глаза сверкали.
— Подтверждаю! — торжествующе крикнул Веремьев.
— И чему вы так возмутились? — спросил Трефилова Гринштейн. — Неужто поразительному сходству цитаты со словами Притулы-Холковского? Что ж поделаешь: из песни слова не выкинешь.
— И вот всегда так! — вздохнул Семен Шахно.
— Не возмущаться здесь надо, товарищ Трефилов, — сказал овладевший собой Притула, — а смеяться. Презрительный смех — вот достойный ответ тем, кто способен обвинить меня чуть ли не в сочувствии царскому режиму. Надо пренебрежительно рассмеяться и перейти к делу.
— Дело, для которого мы собрались, — резолюция протеста в связи с годовщиной ареста думских депутатов-большевиков, — вставил Веремьев.
— А разве с нашей стороны была когда-нибудь хотя бы тень колебания, если речь шла о борьбе с царским произволом? — высокомерно вскинув голову, спросил Притула.
— Тогда за чем же дело стало? Неужели нельзя без долгих разговоров сделать ни одного шага?
— «Долгие разговоры», как вы изволили, коллега, выразиться, — сказал Притула, — это всего лишь попытка — с нашей точки зрения, необходимая — проанализировать весьма сложное положение: с одной стороны, мы не можем не выразить самого решительного протеста против царской расправы с депутатами думы, с другой стороны, симпатии большинства студенчества, как наиболее передовой и культурной части нашего общества, отнюдь не на стороне тех, кто сознательно сеет раздор в тылу во время решающих боев на фронте. Об этом надо заявить прямо и безоговорочно.
— «С одной стороны, с другой стороны»… Слыхали мы все это, надоело! — пробурчал Веремьев.
— Вам надоело? Зачем же вы пришли сюда? Если не ошибаюсь, именно ваша группа настаивала на сегодняшней встрече.
— Мы пришли только для того, чтобы договориться о совместной поддержке резолюции, которая будет предложена на университетской сходке…
— …и которая в готовеньком виде несомненно уже лежит в вашем кармане или в кармане Оруджиани? — Трефилов собрал свою бороду в кулак и закончил зло: — Но мы привыкли сами, без чужих указок, вырабатывать резолюции, за которые потом голосуем.
Оруджиани наконец не выдержал:
— Не собираетесь ли вы предложить эсеровскую резолюцию о большевистской фракции? Ну уж, я не знаю, как это и назвать!
— Надо назвать это наглостью, — пробормотал Веремьев.
— И вот всегда так, — послышался меланхолический-голос Шахно, — ну буквально всегда!
— Может быть, мы поручим составить резолюцию Семену Шахно? — спросил Гринштейн, и все почему-то засмеялись.
Это немного разрядило атмосферу.
— Вы знаете Шахно? — тихонько спросил Гриша Веремьева. — Отчего все смеются?
— Кто ж его не знает! Все его знают, и никто не берет всерьез. А впрочем, он славный малый. Жаль только — погряз по уши в трясине меньшевистских настроений. Но и это не всерьез. Брук уехал, вот его и прислали от их группы.
Гриша хотел спросить, кто такой Брук, но Трефилов в это время сказал внушительно:
— Внимание! Чтобы все было ясно, должен заявить: мы за резолюцию протеста! Но составлена она должна быть так, чтобы не вводить общество в заблуждение. Чтобы ни у кого не создалось ошибочного мнения: студенчество, мол, разделяет большевистскую позицию в вопросе о войне. Студенчество этой позиции не разделяет. И тут мы непримиримы!
— Скажите, пожалуйста! — рассердился Гринштейн. — Он вещает здесь тоном оракула от имени всего студенчества! Действительно, наглость!
— Предлагаю присутствующим вопрос, — сказал в ответ ему Трефилов: — сможем ли мы вести обсуждение дальше, отказавшись, конечно, при этом от оскорблений и личных выпадов, или же лучше обсуждение прекратить.
— И разойтись ни с чем? — хмуро усмехнулся Оруджиани. — Конечно, такой выход кое-кого очень устроил бы.
— А это будет зависеть от вас. От вас лично и от всех членов вашей группы. Не позволяйте себе личных выпадов!
— Выпады были, — согласился грузин, — как и всегда при наших спорах. Но личности тут ни при чем. Притула говорил об опасном авантюризме и демагогических лозунгах большевиков — полагаю, это тоже выпад?
— Он не говорил таких слов, как «наглость».
— Что резче звучит: «наглость» или «демагогия»? Оставим-ка лучше это. Не будем уклоняться в сторону. Попробуем как можно спокойнее, хотя это и трудно, обсудить форму протеста. Будут ли возражения против того, чтобы созвать десятого февраля общестуденческую сходку?
— Мы за сходку! — сказал Трефилов.
— Конечно, бесспорно и то, что резолюция должна заклеймить систему полицейского террора.
— Несомненно!
— И резолюция эта должна быть принята в знак поддержки студентами законных требований рабочего класса.
На этот раз Трефилов переглянулся с Притулой.
Шахно спросил:
— Законных?
И опять все засмеялись.
— Я говорю о законности, конечно, не с позиции кодекса законов Российской империи. Я имею в виду правосознание передовых рабочих.
— Правосознание, — поучительным тоном произнес Притула, — остается понятием очень относительным. Даже если речь идет о передовых рабочих. Разные люди воспринимают это понятие по-разному.
— Опять увод в сторону! — воскликнул Оруджиани. — Вы хотите сказать, что все зависит от соответствующей политической позиции… Но это ж и так ясно! Не будем лучше этого касаться, поскольку политические позиции представленных здесь групп непримиримы. Не на сегодняшней нашей встрече пытаться нам примирить эти позиции, да и вообще вряд ли это можно сделать. Не будем удаляться от цели нашего собрания.
Незаметно «дирижерская палочка» перешла от Трефилова к Оруджиани. Он ставил вопросы, ему принуждены были — прямо или уклончиво — отвечать. Он утверждал бесспорное, и с ним поневоле соглашались. Он останавливал Веремьева и Гринштейна, когда те начинали горячиться. Казалось, что все вошло в какую-то колею и соглашение возможно.
Но кончилось все взрывом.
— Вы сказали, — повернулся Оруджиани к Трефилову, — что у нас имеется «готовенькая» резолюция. Должен осведомить вас: резолюция составлена не нами. Она составлена объединенным студенческим комитетом, в который, как вам известно, входят Горный, Политехнический, Сельскохозяйственный, Технологический институты и…
— …и который состоит из представителей групп большевистского направления? — перебил его Притула.
— Да уж, конечно, не эсеровского. Речь-то все-таки идет о большевиках, о думской фракции!
— Понятно. — Притула холодно ухмыльнулся. — А нас, значит, в сторонку? Мы должны быть статистами…
— Да если бы речь шла, ну, скажем, хотя бы о вашем Керенском, мы без всяких разговоров предоставили бы вам право выработать свою, целиком свою резолюцию.
— И голосовали бы за нее? — ядовито спросил Притула.
Трефилов захохотал и гулко захлопал в ладоши:
— Молодец, Петро! Вот молодец — срезал! Конечно, они не голосовали бы. И не подумали бы голосовать!
— Ну, как же, — довольно улыбаясь (он действительно как будто срезал противника), проговорил Притула, — они отрицают даже наше право называться социалистами…
— Полноте! — сказал Оруджиани, и видно было по его тону, что выдержка ему изменила. — При чем тут социализм? Вы притулились одним плечом к социализму — для чего? Для того только, чтобы помешать, в меру своих сил, его наступлению! Это, с позволения сказать, притулизм, а не социализм.
— Ни одной минуты я не останусь в помещении, — пронзительно закричал Притула, — где издеваются даже над моей фамилией!
Он выбежал из комнаты. Гринштейн сказал ему вслед:
— Пан мае шляхетский гонор?
Трефилов встал с пикейного покрывала и постоял с минуту в некоторой растерянности.
Потом, нервно кинув в сторону Оруджиани: «Вы сами этого хотели!» — пошел вслед за Притулой.
Собрание было сорвано.
Выйдя на улицу, Оруджиани сказал подавленным тоном:
— Черт меня дернул сострить так глупо — «притулизм»! О черт!
— Это не могло быть причиной… — начал Веремьев.
— Не причиной, а поводом. Я дал повод к срыву собрания.
— Они искали любого повода. И все равно нашли бы его.
— Тем более не надо было облегчать им эту задачу. Вы вот спросили меня когда-то, — сказал Оруджиани Шумову, — являюсь ли я членом партии…
— Я спросил, большевик ли вы.
— Да, да. Но имелась в виду, конечно, партийность. Нет, видно, непригоден я для партийной работы. Если человек может ради дешевой остроты…
— Самоуничижение паче гордости, — проговорил позади подошедший неслышно Семен Шахно.
— А, Шах! — воскликнул Веремьев. — Ты что же промолчал весь вечер?
— В многоглаголании несть спасения. И притом, не я один молчал.
— Но все же? Есть у тебя свое мнение?
— На сходку я приду и голосовать за резолюцию протеста буду, но Притула, по-моему, прав в одном, причем в основном: в России лозунг социалистической революции утопичен.
— Он, положим, сказал — демагогичен.
— Не будем спорить о терминах, — меланхолически ответил Шахно. — Социалистическая революция в России невозможна, пока ее не проведут у себя высокоразвитые западные страны.
— «Пока не проведут»… — засмеялся Веремьев. — Эх ты, Шах! Выраженьице-то какое! А еще говоришь: не надо спорить о терминах.
— Старая меньшевистско-эсеровская болтовня, — желчно сказал грузин. — Такие люди, как Шахно и Притула, считают, что социализм должен упасть к ним, как спелое яблочко в раскрытые ладошки. Сиди, мол, и жди.
— А такие, как вы, хотят сорвать это яблочко незрелым, да еще вместе с веткой, на которой оно висит, зеленое и кислое, как уксус.
— Шах-то, оказывается, зубаст! — захохотал Веремьев и даже обнял Шахно на ходу одной рукой.
Он и в самом деле не хотел принимать его всерьез.
Оруджиани, обдумывая что-то, сказал:
— Резолюцию объединенного комитета нам все-таки надо провести во что бы то ни стало. Конечно, главная суть не в университетской сходке. Главное будет происходить на заводах. Правда, и там до решающих сражений дело не сразу дойдет. Но, говоря военным языком, рабочие кое-где уже ведут разведку боем. И это — знаменательно.
— Не слышал я что-то ни про какую разведку боем, — вмешался Шахно.
— Неудивительно, что вы не слыхали. Это, можно сказать, в порядке вещей. Но вот, к примеру, не так давно на одном заводе рабочие вывезли на тачке неугодного им администратора. Или, кажется, мастера. И сделали это организованно, быстро, бесповоротно.
— То есть как это — бесповоротно? Мастер при поддержке полиции благополучно вернется на свое место — и делу конец. И все пойдет по-старому.
— Мастер не вернется. Есть на русских заводах неписаный закон: кого вывезли за ворота на тачке, тому уже назад не вернуться.
— Ну-у, — протянул Шахно, — ну, знаете, коллега; я думаю, что мастер все-таки прибегнет к писаным законам, забыв про неписаные, и завтра же начнет беспрепятственно чинить расправу с теми, кто вчера вез его на столь мало импозантной колеснице.
— Правда, бывали такие случаи. Но такому мастеру невзначай падала через некоторое время либо раскаленная болванка на ногу, либо какой-нибудь увесистый болт попадал в голову. И ни разу при этом не находили виновных. Так что неписаный закон русского мастерового люда всем известен и редко кем нарушается.
— Я не согласен с такими методами, — поспешно сказал Шахно. — Ну, мне направо, до свиданья!
Когда он исчез в темноте, Оруджиани проговорил с усмешкой:
— Ему направо. Ему всегда направо.
— А разумно ли вообще было пробовать договориться с Шахно, с эсерами? — спросил Шумов.
— Большевики не раз в прошлом заключали с эсерами союз для определенных действий. Правда, тогда обстановка была иная. И то ли обстановку мы не смогли правильно оценить, то ли сами еще желторотые птенцы в политике… Хотя какие же желторотые, — мне уже двадцать четвертый год стукнул! А вот не устоял, погнался за дешевым каламбуром.
— Да не казнись ты, ради бога! — засмеялся Веремьев, настроенный куда более оптимистично. — Не ты, так я не утерпел бы — отколол бы что-нибудь похлеще.
— Утешил!
— Обойдемся без Трефилова и его компании, «Серых» бояться — в лес не ходить. За сходку я ничуть не боюсь! — с уверенностью сказал Веремьев. — Начнем ее старым, испытанным способом: в момент перегородим коридор, зеленая молодежь хлынет просто из любопытства… И посмотрю я, кто не подымет руки за нашу резолюцию, — ведь мы ее предложим первыми, надеюсь? Сходка будет по необходимости скоротечной — при появлении полиции под аркадами университетского двора времени для другой резолюции не останется!
— Вашими устами, благодушный мой Илья Муромец, только бы мед пить! — засмеялся Оруджиани.
На повороте к Тучкову мосту студенты остановились — перед тем как попрощаться.
— Все-таки иногда у меня создается впечатление, — сказал вдруг Оруджиани, — что мы еще дети, играющие во взрослых.
— Конечно! — засмеялся Веремьев. — Младенцы! Особенно Трефилов. Этакое бородатое дитя.
— Трефилов — просто старый дурень.
— Не согласен. Он оч-чень себе на уме. Очень неглуп. Правда, он застрял на нескольких нехитрых эсеровских формулах. И ровно ничего не читает. Марксистской литературы он совсем не знает и чувствует к ней какое-то простодушное отвращение. Но это не глупость. Это, скорее, самооборона — так ему удобней и спокойней. Кстати, и ореол старого, испытанного борца…
Веремьев увлекся «психологическим анализом» — была у него такая слабая струнка. Но Оруджиани беспощадно его пресек:
— Ну, будем мы еще тратить ночи на разговоры о личности Трефилова и о ее роли в истории! Время позднее. Р-разойдись!
29
10 февраля, незадолго до первого перерыва между лекциями, три студента — Веремьев, Шумов и Гринштейн, — взявшись за руки, перегородили университетский коридор от стены к стене.
Испытанный прием оправдал себя и на этот раз. Два потока слушателей, хлынувшие с разных концов здания, столкнулись посреди коридора; на низкий подоконник вскочил юноша с мягкой русой бородкой и звонко воскликнул:
— Товарищи!
В это время в нескольких шагах от Гриши произошло короткое и бурное замешательство, причину которого не все поняли: на другом подоконнике возникла новая фигура — в мундире; но сразу же раздался крик: «Долой академистов!», и фигура, отчаянно взмахнув руками, исчезла.
Гриша увидел грузина, пробиравшегося через толпу, уже густую к тому моменту; Веремьев стал проталкиваться ему навстречу, они наскоро обменялись несколькими словами, и Веремьев поспешно вернулся к Шумову:
— Оказывается, прежде всего надо обезвредить успевшего пробраться шпика. Идем!
Чем дальше к выходу, тем больше редела толпа.
Недалеко от двери на лестницу стоял человек в штатском, лет тридцати.
Веремьев подошел близко к нему и спросил:
— Ваш студенческий билет?
Шумов стал рядом:
Незнакомец возмутился:
— А у вас-то у самих билеты при себе?
— Случайно имеются! — Веремьев вынул из кармана студенческую книжку и, раскрыв, показал. — Нет, нет, не утруждайте себя, фамилию я надежно прикрыл перстом. Теперь предъявите свой!
— Но никому же из старых студентов не придет в голову таскать с собой документы. Нас швейцар и так знает — в лицо!
— Вот как?
Веремьев крепко взял шпика за локоть — теперь уже не было сомнений, что это агент охранного отделения, несколько, правда, иного вида, чем старый наш знакомый, с галстуком цвета павлиньего пера; во всяком случае, внешним видом своим он не привлекал к себе внимания — Гриша его в толпе не заметил бы.
Шпик возмущенно повел свободной рукой (за другую его держал Веремьев), потом рука привычно потянулась к карману, но тут ее перехватил Шумов, сжав несколько, может быть, крепче, чем того требовала необходимость.
Веремьев любознательно ощупал карман филера и спросил вполголоса:
— Парабеллум? Наган?
— Скорей! Без нас начнут, черт возьми! — заторопился Гриша.
— Лекцию? Еще успеем! — улыбнулся Веремьев. — Впрочем, время терять не станем. Поехали!
Студенты, взяв шпика с обеих сторон за локти, быстро повели его к лестнице. Он попробовал барахтаться.
— Будьте благовоспитанны, ведите себя вежливо, — сказал ему Веремьев. — Правила есть правила. По университетским правилам вход сюда вам воспрещен.
Филер пошел спокойнее. По ступенькам вниз он шел уже совсем послушно. Только все время поворачивался то к Шумову, то к Веремьеву, словно собираясь сказать что-то.
— Довольно вертеть головой! — рассердился Веремьев. — Вы, сударь, не кокетничайте. Мы поступаем по закону. По уставу Санкт-Петербургского императорского университета. Закон есть закон. Понятно? Так и доложите вашему начальству. А кокетничать, вертеть головой, разглядывая наши молодые лица, вам совсем ни к чему!
Внизу они сдали шпика швейцару и велели: ни в коем случае не пускать его назад — он без билета; иначе придется пожаловаться ректору на беззаконное нарушение правил императорского университета.
Старый, почтенный швейцар укоризненно посмотрел на нарушителя правил, тот сник, мирно надел пальто неопределенного цвета, котиковую шапку-бадейку и ушел.
А студенты бегом вернулись на второй этаж.
Уже в дверях они услышали напряженно звеневший на весь коридор голос:
— …с такой наглостью и цинизмом расправилось самодержавное правительство с думским представительством тридцатимиллионного рабочего класса. Лживость и лицемерие фраз о единении с народом вскрыты…
Говорил юноша с русой бородкой. Гриша его до этого дня в университете ни разу не видел. Очевидно, это был представитель объединенного комитета.
— Только война и военное положение, железными тисками сжимающие пролетариат и демократию, дали возможность правительству совершить гнусную расправу над избранниками рабочих, стоящими на страже их святейших интересов. Под грохот пушек и ружей правительство старается задушить революционное движение рабочего класса; в потоках крови насильно угоняемых на бойню миллионов рабочих и крестьян…
Выступавший закашлялся и, вынув платок, прижал его к губам.
— Будет ли дана возможность выступить представителю академической группы? — послышался выкрик из толпы студентов.
Сразу же возник оглушительный шум, кто-то протестовал, видны были возмущенные жесты, взмахи рук…
На подоконник быстро поднялся Оруджиани и стал рядом с русым юношей.
Призывая к молчанию, он высоко поднял руку.
Когда все немного успокоились, грузин сказал громко:
— Если студенческая сходка постановит дать слово академистам, они смогут выступить.
— Как же, жди! — крикнул затянутый в мундир белобрысый студент. — У вас же, видите ли, свобода слова! Знаем мы…
— Прошу не мешать! — внушительно сказал ему Веремьев. — Воздержитесь от черносотенных провокаций!
Спрятав платок и до предела напрягая голос, русый юноша продолжал:
— …смертельному врагу рабочего класса было мало этого. Он решил, что настал удобный момент для расправы… железные кандалы зазвучали за тюремной решеткой. Избранникам пролетариата царские бандиты сказали: ваше место в тюрьме. В тюрьму посажен весь рабочий класс. Шайка грабителей и эксплуататоров, шайка погромщиков осмелилась…
Оруджиани снова поднялся на подоконник и шепнул что-то оратору.
Тот спокойно сказал:
— Да, да. Товарищи! Только что нам сообщили, что усиленный наряд полиции вышел из василеостровской части по направлению к университету. Малодушные могут оставить сходку. Резолюцию протеста мы все же успеем принять. Я заканчиваю: долой царское правительство!
Толпа студентов возбужденно загудела. Кое-кто стал украдкой, потупясь, пробираться к выходу.
— Да здравствует социализм! — во всю силу голоса крикнул оратор.
Гриша не ожидал, что аплодисменты будут такими бурными… Вот тебе и пестрая публика!
Кто-то крикнул:
— Свободу рабочим депутатам!
И аплодисменты стали еще оглушительней.
— Заклеймим позором правительство палачей!
— Довольно ему обагрять руки в крови народа!
— Близка расплата!!!
На подоконнике стоял Гринштейн:
— Товарищи, внимание! Время дорого. Полиция уже на Университетской набережной. Академисты могут смело выступить — несколькими минутами позже, под надежной охраной городовых. А сейчас поставим на голосование поступившую первой резолюцию передового студенчества, поднявшего свой голос в защиту рабочего класса.
— Внимание! Полиция во дворе университета! — с притворным испугом завопил изо всех сил белобрысый академист.
— Радуйтесь! — ответил ему Гринштейн. — Вы сможете выступить перед самим господином приставом. Товарищи! Резолюция объединенного студенческого комитета целиком была приведена в речи выступавшего здесь товарища Николая. Кто за нее?
Поднялось множество рук. Казалось, голосовали все. Но только казалось… Некоторые торопливо пробирались к выходу. И потом — не могли же голосовать академисты! Многих просто не было видно из-за леса поднятых рук. А эсеры? Гриша начал искать взглядом Трефилова, Притулу… и увидел Барятина. Борис с оживленным видом, румяный, возбужденный, голосовал вместе с другими за резолюцию большевиков.
— Принято очевидным, подавляющим большинством! — сказал Гринштейн и соскочил с подоконника.
— Конечно, подавляющим большинством! — выкрикнул академист в мундире. — Вы подавили инакомыслящих! Как всегда!
— Ступайте, ступайте, господин хороший, встречать родную вам душу, одетую в жандармский мундир! Торопитесь!
— Долой академистов! — послышались дружные голоса, и белобрысый поспешил скрыться.
На дворе и в самом деле стоял наряд городовых с околоточным во главе.
Под старинными университетскими аркадами, где в любую погоду царил сумрак, прохаживался грузный пристав с одутловатым хмурым лицом.
Оруджиани вышел из университетского здания вместе с Веремьевым и выступавшим на сходке юношей. Их окружила небольшая группа студентов, Шумов и Гринштейн шли позади.
Гриша видел, как, укрывшись за широкоплечим Веремьевым, юноша, которого звали таинственно «товарищем Николаем», быстро нагнулся, а когда выпрямился, на его лице уже не было русой бородки. На голову он нахлобучил глубоко на уши каракулевую шапку и стал неузнаваем.
Пристав, однако, был человеком опытным. С быстротой, мало подходящей к его грузной фигуре, он приблизился к группе студентов.
Навстречу ему с такой же быстротой, вызывающе, всем корпусом подался Веремьев:
— В чем дело, господин полицейский?
— Разойтись!
— Ага. Понятно. А как именно вы предписываете нам разойтись: поодиночке или можно парами?
— Васильев! — хрипло позвал пристав.
На этот возглас под аркады вбежал на носках молоденький околоточный и взял под козырек.
Пристав, не обращая больше никакого внимания на Веремьева, сказал что-то околоточному и сердито кивнул головой в сторону университетских ворот.
Гриша увидел, как от ворот, с места взяв размашистой рысью, помчался рысак с седоком в каракулевой, низко надвинутой на уши шапке. Он узнал в седоке таинственного товарища Николая.
В тот день Гриша вернулся домой поздно. Заслышав его шаги, к нему заглянул Тимофей Леонтьевич.
Лицо Шелягина было по-необычному оживленным.
— Ну, Григорий Иванович, опять меня одолела охота к перемене мест. Завтра утром исчезаю. Но об этом после. Скажите-ка: правда, что университет принял достойную резолюцию? Молодцы, молодцы студенты! Ты уже знаешь, что по всем крупным заводам и фабрикам прошли забастовки протеста? Ну, как же! Дело опять идет на подъем… Наступают горячие денечки. Поэтому-то и я «по делам службы» исчезаю. Так нужно. Оставляю тебе на память «Паломник». Смотри же: держи его обязательно на виду — вот здесь, на столе, — не прячь! Так-то оно лучше будет. — Он хитро засмеялся: — Расчет на психологию. Ищут обычно спрятанное, а книжку, что на виду лежит, да еще с такой благонамеренной обложкой, и полистать не догадаются.
— Тимофей Леонтьевич! — горячо сказал Гриша. — Спасибо вам! Спасибо вам за все!
Шелягин вынул из жилетного кармана часы — носил он их по-старинному, на стальной цепочке:
— Пойду собираться. Мы еще встретимся. Это только гора с горой не сходится… Еще два слова: если заявятся непрошеные гости, то для их сведения — у нас с тобой знакомство шапочное. Даже меньше того: жил, мол, какой-то токарь за стеной. Впрочем, ученого учить — только портить.
Гриша молчал, искренне опечаленный.
— Не обижаешься на то, что я все наставляю тебя? Ты строптив, я знаю.
— Тимофей Леонтьевич!
— Вот и хорошо. Не надо обижаться.
Он крепко пожал Гришину руку и проговорил как-то даже застенчиво:
— Я ведь душевно тебя полюбил.
30
Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, — жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит — не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.
Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.
Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах — установленный сигнал об освободившемся помещении, — как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.
Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.
— Изволите ли видеть, — таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, — ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. — Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: — Что вы мне можете посоветовать?
Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!
— Что я могу вам посоветовать? — сказал он задумчиво: — Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!
Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.
В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.
Но недобрые чувства, очевидно, затаил.
Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:
— Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.
Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.
Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:
— Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?
— Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, — ответил Шумов и прошел к себе в комнату.
Все было сорвано!
И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, — то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…
И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.
И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное — с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.
Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…
«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…
…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.
Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».
За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:
В голосе его было искреннее воодушевление.
Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений — спертый, нежилой, промозглый.
Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых — по алфавиту.
Вся лестница — от первого до третьего этажа — была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.
По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…
Они были говорливы, смеялись, острили — вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая — ненадолго — только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.
— У вас сколько диоптрий? — спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.
Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.
— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?
Опять послышался общий смех.
Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».
Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.
Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:
— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.
Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:
— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.
— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?
Гриша хмуро ответил:
— Занимаюсь. Баржи разгружаю.
— Со зрением как у вас?
— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.
Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.
Писарь буркнул:
— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.
В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:
— Ну, как?
— Что вам сказали?
— Годен?
Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.
— Годен, конечно, — ответил Гриша.
— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.
— Но ведь будет еще испытание в госпитале…
— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.
Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.
Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…
Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.
Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.
В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.
Теперь, в госпитале, это веселье било через край.
И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:
— Это что такое?!
Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:
— Студенты…
Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:
— Все-таки обуздайте.
Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:
— Господа, нельзя ли…
Студенты утихали — ненадолго.
А потом снова начинались споры, шум, хохот…
Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.
Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.
Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.
Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»
Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.
Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:
— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…
— Философ, сколько у вас диоптрий?
— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…
Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:
— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!
— Молчите, Шак, вам не понять…
— Я вам не Шак, а фон Шак!
— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.
Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.
Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.
— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.
Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.
Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…
Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.
Тут Киллер заметил среди других Шумова:
— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?
— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.
— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.
— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.
— Э-э?
— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?
Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.
Двигался он какой-то расслабленной походкой.
Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.
Этот разговор он прервал — его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:
— Вас там салдуп спрашивает.
Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.
Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.
— Я сильно извиняюсь, — начал солдат, — хотелось бы нам потолковать с вами.
— Охотно. О чем же именно?
Солдат огляделся; коридор был безлюден.
Он поманил Гришу пальцем — в сторонку.
— Обо всем. И первое дело — о войне.
— О войне? — удивился Гриша. — И почему именно со мной?
— Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, — барин… Есть у вас лысенький, тот — ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.
— И что же? Остановились на мне?
— Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.
— Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, — Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, — как будто там побывали.
— Я не о том, — поморщился солдат. — Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.
— Да кто ж может сказать, когда война кончится?
Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:
— Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди — они про то знают.
— Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.
Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:
— А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.
Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.
А однажды сказал:
— На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!
Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место — в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом — со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое — явно и водку — тайно. Это и были «майки».
Для солдат они не были запретными.
В городе всюду — на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада — висели надписи: «Нижним чинам вход воспрещен».
Куда пойти солдату? Солдат шел в «майки»; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.
Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два — три храбреца — проникли на территорию «маек» не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей — вплоть до самых высших.
И солдаты показали.
Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь — дурак.
Тогда солдаты с боем выбили реалистов из «маек» и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения — синяки и ссадины.
После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.
Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с «нижними чинами» из-за царя.
Оськин тоже посмеялся:
— И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат — иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат… тут пошла у нас совсем другая музыка… Толковый народ!
— О чем это вы все с салдупами разговариваете? — спросил однажды Киллер. — По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь…
Сердий откликнулся вместо Шумова:
— Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.
Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время «сеансов» французской борьбы.
— Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? — язвительно спросил Шак.
Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.
Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:
— Ой, гроб! Подите вы, барон…
— Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И «фон» к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.
— Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.
В «приемный» день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя — к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.
Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый «гостевой» халат.
Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.
— Познакомились вы тут с солдатами ранеными?
— С одним только.
— Но по-настоящему?
— Да как сказать… — Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.
— Так, так, — нетерпеливо сказал грузин. — Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.
«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.
— Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно — вечерком или даже ночью — по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.
— Постараюсь.
По лестнице спускался военный врач в форме капитана.
— А я перед вами виноват, — сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в «начальстве» подозрения.
— В чем же?
— Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.
— Интересно!
— Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.
— Все верно, — неожиданно сказал грузин.
— Как?!
— Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.
— Простите, я совсем не хотел…
— Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… — Оруджиани остановился, подбирая выражение, — неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она — представьте — нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя — на гребне волны. Себя — и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…
— Это не та ли, что стрелялась?
Оруджиани удивился:
— Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр — фамилии не помню — помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же — они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них — с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.
И действительно, к ним шла сестра милосердия:
— Господа, попрошу…
Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:
— Значит, друзья надеются…
— Конечно, конечно, — торопливо ответил Гриша. — Непременно!
Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака, который до тех пор считался чемпионом палаты и которого первое поражение чрезвычайно уязвило.
— Случайность! — утверждал он убежденно.
Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.
— Это он сил набрался. Спал, спал…
— Переутомился, — с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: — днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.
С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:
— К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?
— В хороших. А вы его тоже знаете?
— Лично — нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.
— А разве есть такое движение?
— Я имею в виду работу среди передового студенчества…
Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:
— Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» — мартовцы и «твердые» — ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.
— Да, он человек, видимо, твердый.
Румянцев опять помедлил:
— Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.
Побывав у врача, он сообщил Грише:
— Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, — Румянцев замялся, — у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.
— Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.
— Смешно, — улыбнулся сконфуженно Румянцев, — но я — дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь — большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?
Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», — вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…
Пришел черед и Шумову идти — в который раз! — на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!
А на четырнадцатый день — ровно на четырнадцатый, с военной точностью — Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.
Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?
— Для вас — это белый билет, — объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. — Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено — скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!
— Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! — откликнулся Сердий.
Григория Шумова, охватило смутное чувство. Он и облегчение испытывал, словно гора с плеч свалилась — можно будет вернуться к университетской жизни, к реферату о Фурье, — и в то же время сильным было другое чувство: какой-то неловкости. Почти стыда. Сроки врачебных испытаний пришли к концу, хилый философ был признан годным, жаловавшийся на слабую грудь и кашель Шак — тоже… а ему, силачу Шумову, дали белый билет, освободили от воинской повинности.
Совсем недавно он получил письмо из дому и узнал из него, что друг его детства тоненький, бледный Ян Редаль уже призван и находится где-то в запасном батальоне.
Но что же делать ему, Шумову? Не добровольцем же идти!
Степан Оськин рассказывал: больше всего фронтовые солдаты не любят добровольцев — чуть ли не больше, чем земгусаров.
Рассуждают солдаты так: если ты не по своей вине попал в беду, так с тебя и спрос невелик, — ну, а если ты из дурости или, может, из желания выслужиться сам полез в пекло, пеняй на себя.
Правда, никаких особых притеснений в окопах, если не считать насмешек, добровольцы не встречали, но они лишались самого дорогого: крепкой солдатской дружбы, без которой на фронте, пожалуй, не проживешь.
Студенты расходились из госпиталя, обменявшись адресами, — все, кроме Киллера; жарко клялись друг другу держать связь, встречаться. Прощались с чувством печали, будто покидали место, где прожили долго и где делили по-братски и невзгоды и продуктовые передачи из дому.
Конечно, адреса они благополучно потеряли, а клятвы забыли.
Ко времени выписки из госпиталя Шумов поближе сошелся со Степаном Оськиным.
После некоторых колебаний решился он передать Степану принесенные грузином листовки; и, уже передавая их в последний час, вдруг с полной убежденностью понял: ошибки нет — попали они теперь в верные руки.
— Ответ на ваш вопрос о войне, — сказал он шепотом Оськину. — Только смотрите…
— Понятно! — отрывисто ответил Оськин, побагровел и добавил: — Все-таки мы тебя, студент, правильно разглядели.
Вернувшись домой из госпиталя, Григорий Шумов узнал: три дня назад арестован Оруджиани.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
31
— Витол, к капитану!
Вольноопределяющийся Витол вылез из-под «козырька» — ненадежного укрытия от шрапнельных осколков — и, выбирая места посуше, побрел ходами сообщения к землянке капитана Селенса.
Пол в землянке ротного командира был выстлан сколоченными решеткой сосновыми жердями; они пружинили под ногой, звучно хлюпая по воде. Но все же здесь было сравнительно сухо. И тепло: у самого входа малиновыми угольками тлел жар в крохотной печке — ее недавно смастерил из консервных банок рядовой Ян Редаль. А на стене даже ковер висел, неизвестно каким путем попавший сюда, в Курземское болото.
Капитан Селенс сидел на походной койке без кителя, в одной нательной рубахе.
— По вашему приказанию, господин капитан…
— Отставить! Садитесь, Витол-кункс. Сегодня я для вас не капитан, вы для меня не солдат. Мы с вами побеседуем запросто, как два латыша.
Капитан Селенс с лицом резко очерченным, гладко выбритый, казался даже для офицера слишком щеголеватым — если принять в расчет, что стрелковая часть сидит уже третий месяц среди непроходимых болот.
— Как вы оцениваете настроение солдат, Витол-кункс? Вы к ним все-таки ближе, чем я.
Селенс не спеша набил трубку настоящим турецким табаком и подвинул шелковый кисет Витолу, хотя хорошо знал, что вольноопределяющийся не курит.
— Настроение? — Витол помедлил. — Затрудняюсь ответить, господин капитан.
— Селенс-кункс! — поправил его командир роты.
— Простите. Настроение обычное. Как всегда.
— Рвутся в бой?
— Этого сказать нельзя.
Капитан раскурил трубку, затянулся, внимательно поглядел на Витола — глаза у него стали холодными, настороженными.
— Да. Этого сказать нельзя. Приходилось ли вам задумываться над создавшимся положением?
Капитан не впервые начинал подобные разговоры — скользкие, уклончивые, полные намеков. Надо с ним держать ухо востро. Сам он любит говорить недомолвками, но такие же недомолвки со стороны подчиненных вызывают в нем подозрительность. А это сейчас было бы особенно нежелательным: на днях решается вопрос о командировке в тыл за медикаментами для батальона, и у Витола были на этот счет свои соображения…
— Положение для меня неясное, Селенс-кункс, — сказал Витол тоном, показывающим, что он готов раскрыть перед капитаном всю душу.
— Неясное. Да, да. Неясное… Это — если говорить о настоящем. Что же сказать о будущем? Задумывались вы о нем? Вы человек интеллигентный. И почему бы нам не поговорить на отвлеченные темы, особенно во время военного затишья? Вы ведь были учителем?
— Так точно!
— Отставить. Еще раз подчеркну: мы ведем разговор сугубо частный и, я бы сказал, не подлежащий оглашению. Вы были учителем… Но ведь учителей пока что не призывали в армию.
— Я не поладил с начальством, Селенс-кункс. Меня отчислили от должности и…
— …и вы попали в запасный батальон?
— Да. По образовательному цензу — вольноопределяющимся. А потом, когда начали формировать латышские стрелковые части…
— Понятно. Вам повезло, — многозначительно сказал Селенс. — Вы попали ко мне в роту. Вы революционер?
Витол встал:
— Разве я подал повод, господин капитан?
— Садитесь, садитесь! Меня вам нечего опасаться. Я и сам и мои родные… Впрочем, я могу рассказать об этом подробнее. Слыхали ли вы когда-нибудь о трагедии на хуторе Селени? Это хутор моего дяди. Его сын, мой двоюродный брат, состоял в 1905 году в боевой дружине. Старый Селенс тоже помогал революционерам. Ну, это же было время «лесных братьев», героических порывов, романтики… На весь мир прогремело тогда нападение на Рижскую центральную тюрьму. Времена, однако, меняются. Возьмите наши дни. Залит, депутат от Прибалтики, заявляет в думе: «Латышские стрелки пойдут против немцев, осененные крыльями двуглавого орла». Залит — монархист? Может быть. А может быть, это — политика.
Селенс прищурился и поглядел на вольноопределяющегося, ожидая ответа.
Витол молчал.
— Это — политика, — повторил капитан. — Я так думаю. Но, однако, вернемся к хутору Селени. Когда революция пошла на убыль, дядя мой, что греха таить, должно быть, подумал: «Это к лучшему». Почему? О, революция получила русский размах! Забастовки, советы рабочих депутатов, «вперед, к социализму»… А социализм, как-никак, отрицает собственность на землю. Да разве может латыш жить без своей земли? И мой дядя начал задумываться… Не в ту, значит, компанию он попал. Не разобрался в событиях. С революционерами ему не по пути. И что уж там у него дальше вышло, не знаю. По-разному рассказывали. Говорили, будто он донес на кого-то полиции. Во всяком случае, организация, в которой состоял его сын, приговорила старого Селенса к смертной казни. Тогда ведь революционеры вывешивали свои «обязательные постановления»: кто вредит делу революции, подлежит наказанию; предатели караются смертью. Вот как у них было дело поставлено! Наступает назначенный день — нет, ночь! Трое юношей из боевой дружины отправляются к хутору Селени. А Селени — это деревянная крепость: тын из бревен в два человеческих роста, ворота из дуба, на дворе волкодавы — их кормили только поутру, чтобы от голода злей были. Как же попасть в эту крепость? Нашли выход: пусть пойдет мой двоюродный брат — он ведь тоже был в боевой дружине. Уж на голос сына старый Селенс выйдет, конечно, откроет ворота! У каждого боевика было по револьверу. Подошли среди ночи к хутору, стучатся. Сперва негромко, потом сильней — никто не откликается. Начинают колотить в ворота изо всех сил. Наконец слышится голос дворохозяина: «Кого там черт по ночам носит?» — «Открой, отец, это я», — говорит мой двоюродный брат, вынимает револьвер, поднимает предохранитель, держит палец на спуске. «Так чего же ты шум такой поднял? Пьяный, что ли?» Однако, слышно, отодвигает засов, гремит замком… «Ты теперь уходи, — шепчут товарищи молодому Селенсу, — мы одни… без тебя». — «Нет, друзья». И он шагает навстречу отцу, тот хорошо виден — с фонарем вышел… «Смерть предателю!» — Сын стреляет и убивает отца наповал. Неужели вы не слыхали, Витол-кункс, об этой трагической истории?
Витол не помнил имен и названия хутора, но об этом случае он знал. В словах Селенса не было выдумки. Произошло это в 1906 году. Богатый хуторянин из Курземе донес тогда полиции на Кейнина, вожака «лесных братьев».
— Скажите мне, — продолжал Селенс, — где еще можно встретить такие характеры? Только у латышей. И нигде больше! Сын не побоялся убить отца. Но и отец кремень! Кремень высекает искры, а сам не горит. Таков латыш!
Селенс с вызовом посмотрел на вольноопределяющегося.
— Вы превосходно рассказываете, Селенс-кункс! — поспешил сказать Витол.
— Может быть, вы думаете, что я сочинил эту историю, чтобы влезть к вам в доверие?
— Помилуйте! Я об этом слыхал, только моя память не сохранила ни названия хутора, ни фамилий. Тогда я ведь был еще юнцом, учился в реальном училище…
— Понятно. Так вот — о латыше. Кто такой латыш по своим национальным чертам? Я так думаю, что это прежде всего — индивидуалист. Ему нужен свой дом, свой сад, своя земля. Хоть два морга, но свои, собственные! Латыш любит свой кусок земли больше, чем жену. Больше, чем сына! Земля и неустанный труд на ней — вот из чего складывалась жизнь наших праотцев. Нам надлежало бы чтить их заветы, как чтим мы их могилы. Вы скрытный человек, Витол-кункс. Скрытный и осторожный. Я одобряю в вас эту черту. Я сам человек осторожный. Как видите, я отослал своего денщика. Мы с вами вдвоем, и никто не узнает о нашей беседе. Кстати: хотели бы вы поехать недели на две в тыл, за медикаментами? Это командировка не для офицера. Придется послать двух солдат. Ну?
— Не стану скрывать, Селенс-кункс, я был бы рад такой поездке.
— Еще бы! Правда, это не от меня зависит. Вернее, не совсем от меня — кроме моей роты, есть и другие… А желающих много. Но открою вам один секрет: у меня сохранился небольшой запас коньяку, адъютант полка неравнодушен к этому напитку. А как вы знаете, от адъютанта зависит почти все. Кого бы вы хотели взять с собой в качестве подчиненного?
— С вашего разрешения, рядового Редаля Яна.
— Редаль? Он мастеровой. Не люблю я этой публики. И в бою — застенчив.
— Но солдат исполнительный.
— Ну, вам видней. Я буду хлопотать о командировании вас и Редаля. Теперь еще одно: вам надо будет поехать в Петербург. Туда для вас выпишут и проездные литеры. Конечно, немного странно, что за медикаментами воинская часть посылает своих солдат так далеко… Но и это, я думаю, устроится. В Петербурге вы зайдете к Залиту. Да, да — к тому самому Залиту, который про двуглавого орла и все такое прочее. Вы отвезете ему мое письмо, совершенно частное, а мне доставите его ответ. Незачем говорить вам, порядочному и культурному человеку, что письма не должны попасть в чужие руки. Мое письмо будет написано от лица женщины и подписано «Милда». А уж что он там придумает для своего ответа — его дело. Так на чем же я остановился, Витол-кункс? На том, что вы человек скрытный. Однако в ваших глазах я прочел мысль, которую вы, из осторожности, может быть, никогда мне и не высказали бы. Какая же это мысль? Я говорил о латыше, мечта которого иметь свой хутор. Вы в это время думали: а батрак? А бедняк? Сколько бы бедняк ни мечтал, ему не видать собственного хутора, как своих ушей. Не протестуйте: такая мысль естественна для революционера.
— Уверяю вас, Селенс-кункс: я просто не поладил с начальством. У меня неуживчивый характер.
— А я считаю, что со мной вы могли бы не скрытничать. Тем более, что я все равно отвечу на ваш невысказанный вопрос. Бедняк… Батрак… Как быть с ними? Каким образом сделать их собственниками земельных участков или, как у нас говорят, дворохозяевами? Скоро перестанет быть тайной, что российское правительство — из соображений безопасности западной границы — склонно поставить прибалтийских баронов в такие условия, при которых они должны будут распрощаться со своими поместьями. Отобрать у них землю? О нет! Это незаконно. Российское императорское правительство крепко держится за закон, который, по русской же пословице, что дышло: куда повернешь, туда и вышло!
Капитан Селенс засмеялся, встал с койки, подошел к жестяной печке и выколотил около нее потухшую трубку.
— Следите ли вы, Витол-кункс, за моей мыслью?
— С большим интересом!
— Так вот. Немецким баронам в Прибалтике будет предоставлена возможность продать свою землю по справедливой цене. Преимущественное право покупки должно принадлежать коренному земледельческому населению, то есть нам, латышам. Этого как раз и обязан добиться в Петербурге Залит, иначе мы выкинем его без разговоров на свалку, он об этом знает… Теперь возникает вопрос: а что такое — справедливая цена? Как ее понимать? А вот как. Не мы, латыши, затеяли эту войну. Но мы оплатили ее своей кровью! Не наша вина, что кредитные билеты российского государственного казначейства теряли под влиянием военных трудностей свою ценность. Государство полностью отвечает за свои кредитные билеты, и оно должно предоставить нам право приобрести землю немецких баронов по довоенной цене — по сто рублей теми же кредитными билетами за десятину. А уж двести — триста обесцененных рублей при теперешних обстоятельствах найдутся в кармане самого бедного латышского крестьянина. Поняли вы теперь?
Селенс-кункс захохотал. Это был странный смех — в нем слышалась не радость, а злорадство…
— Российское императорское правительство неоднократно нарушало свои обещания, — осторожно заметил Витол.
— Вот потому-то я неустанно интересуюсь настроением наших стрелков. Потому-то я разговариваю с вами: будьте проводником наших замыслов среди солдат. Если за нами будут штыки… — Он замялся и внимательно посмотрел на вольноопределяющегося. — О, не беспокойтесь, Витол: речь ведь идет совсем не о заговоре. Речь идет о формировании национальных чувств латышского стрелка. К сожалению, в наших частях еще слишком много серых людей, чонгалов. Но если в эту серую массу бросить мысль о земле — она покорит многих… если не всех. Будь в правительстве по-настоящему умные люди, они поняли бы — тут двойная выгода: во-первых, раз и навсегда распрощаться в Прибалтике с немецкими баронами, которые не очень-то и скрывают свои симпатии к Германии, а во-вторых, передав по справедливой цене землю баронов латышам-земледельцам, успокоиться — опять-таки раз и навсегда: человек, получивший в собственность хутор, ни в коем случае не будет заинтересован свергать существующий порядок вещей. Логично? Но, к сожалению, если русское правительство, как вы сказали, не всегда склонно выполнять свои обещания, то в той же мере не склонно оно и следовать законам логики. Ну что ж, поживем — увидим. Многого я жду от письма Залита. Перед вашей командировкой я вам сообщу его петербургский адрес.
Витол уходил от капитана с тяжелым чувством. И не от разглагольствований Селенса: уже давно было понятно, к чему — сперва обиняками, а потом все яснее — клонит командир роты; да и он ли сам? Им, конечно, руководят другие, он только исполнитель… Черты латышского характера, национальное чувство… Ян Райнис по-иному понимал национальное чувство: он мечтал о свободной Латвии в свободной России. Селенс и ему подобные видят в своих думах кулацкую Латвию с царской Россией, а может быть, и без нее, если Российская империя развалится под влиянием военных неудач. Селенсы и такую возможность предвидят. Одного они не могут себе представить: о чем думают сами латышские стрелки. Тут Селенсов ждут большие сюрпризы!
Нет, разглагольствования капитана не страшны. Неприятно другое: он, Витол, может оказаться связным, перевозящим почту от Селенса к Залиту и обратно. Такая роль не для него. Заболеть перед командировкой? Потерять письмо в дороге? Надо что-то придумать… Посоветоваться с Арвидом, вот что! Ведь и командировка в Петербург радовала Витола главным образом потому, что он надеялся встретиться там с Арвидом.
У него отлегло от сердца. С капитаном следует держаться как можно осторожнее, а в Питер ехать надо — не упускать этой возможности! Арвид даст дельный совет. А может быть, и еще кое-что, кроме совета…
Потянулись томительные дни ожидания. Военные действия по-прежнему ограничивались артиллерийской дуэлью: на атаку в топком болоте немцы не решались.
В солдатских землянках велись по вечерам неторопливые разговоры: надо ж как-нибудь убить время.
— Сидит в Москве принц — во дворце на высокой горе… Какой принц? Разве не знаешь? Гессенский, брат русской царицы. Как началась германская война, он хоть и не сразу, а додумался: в России — родная сестра, там, как-никак, лучше, чем на позициях. Ну, он человек образованный, сделал все по правилам: отдал русскому генералу шпагу, козырнул, щелкнул каблуками, и через неделю он уже — на сладких харчах, во дворце. Стоит этот дворец на горе, я уже про это сказал, и называется «Нескучный»; это он потому так назван, что скучать там не полагалось: ну, балы, выпивка и так далее. Дают принцу сосисок вдоволь и по две бутылки пива — в обед и вечером. Кругом дворца — не стража, а верней сказать, почетный конвой. Что ж, жить можно. Однако идет месяц, другой, полгода прошло. И потянуло принца Гессенского домой: как-никак, а дома жена, имение, — как бы без него не разворовали. А тут и поговорить не с кем — сестра в Петербурге, к нему в гости приехать стесняется: все ж таки она русская царица. Конвой по-немецки только одно слово знает: «гутентаг». Ну, брат, сегодня гутентаг, завтра гутентаг — на этом далеко не уедешь. Загрустил Гессенский. Пишет в Германию Вильгельму слезное письмо: «Дорогой дядя Вилли, выручай, внеси за меня выкуп, какой потребуется. Хочу домой». Вильгельм письмо получил, усы покрутил, головой помотал… Спускается с трона, садится писать ответ: «Милый племянник, для тебя мне не жалко денег. Я согласен вымостить весь твой путь до дому золотыми монетами, у меня их хватит, слава богу. Да вот беда: под Даугавой засели в болоте черти-латыши; чтоб тебе там проехать, надо дорогу вымостить не золотом, а латышскими головами. Я б и на это пошел, да не достать латышей пулей: глубоко сидят в Курземе. Придется тебе, племянничек, подождать малость: вызвал я к себе своего главного профессора, приказал ему в короткий срок выдумать такой вонючий дым, чтоб латышей им из болот выкурить, другого способа нет». И вот, говорят, что этим дымом уже кой-где травят нашего брата солдата. Скоро дойдет дело и до нас…
Невеселые разговоры в окопах… А без них — не прожить.
Наговорятся стрелки досыта, накурятся махорки до одурения, ну и заснут наконец — под грохот далекой канонады, от которой вздрагивает и стонет земля…
Рассказы про принца Гессенского, брата русской царицы, и про его переписку с Вильгельмом Витол слыхал уже не раз. Даже капитан Селенс знал про эти рассказы, посмеивался над ними, но однажды добавил — будто в письме Вильгельма были такие слова: «Лучшим в мире воином считается немец, но я отдам своих трех солдат за одного латышского».
— Знаете, Витол-кункс, — сказал капитан, — это — признание врага. Но тем оно ценнее. Я убежден, что такого мужества, какое свойственно чистокровному латышу, вы нигде не встретите.
— А вы слыхали про Петра Дерябина? — спросил его Витол.
— Ну, у Дерябина не мужество, а безрассудство. Или как там говорится? Русская удаль. Я не это имел в виду.
Минувшей осенью отступление русских частей, по выражению официальных донесений, было «скоротечным», войска отходили «на заранее подготовленные позиции». Чтобы спасти арьергардную дивизию, надо было задержать немцев хотя бы на два часа. Сделать это вызвался подпоручик Петр Дерябин. Он потребовал выделить ему несколько пулеметов, вышел к солдатам и проорал осипшим от волнения голосом:
— Кто остается со мной, братцы? Говорю честно: живыми не вернемся, я лягу первый!
Наступило долгое молчание — солдатам казалось: слышно, как стучат их сердца.
И вдруг вышел из рядов бородатый ратник, ударил шапкой о землю и сказал просто:
— Один конец!
Сделал шаг вперед еще один солдат… Потом еще… Набралось охотников всего восемь человек.
Дерябин велел переловить раненых лошадей — их все равно бросать, — сгоряча прихватил немало и здоровых, выстроил их полукругом.
Дивизионному начальству некогда было наблюдать за дальнейшими действиями лихого подпоручика; отступление продолжалось скоротечно, а поступки оставшихся в поле восьми солдат и подпоручика Дерябина, если смотреть на них со стороны, показались бы выходками умалишенных.
Взяв лошадь под уздцы, Дерябин выстрелил ей в ухо из револьвера. На туловище павшей лошади положили дуло пулемета, а сверху навалили другую, тут же убитую подпоручиком. Так в несколько минут образовался бруствер из конских трупов, между которыми торчали пулеметные гнезда.
Немцы, встретив бешеный пулеметный огонь, не растерялись, а повели охват противника по всем правилам тактики и стратегии. Перестрелка затянулась на несколько часов — до самой ночи. Ночью все восемь солдат с подпоручиком во главе, израсходовав пулеметные ленты, вернулись в свою часть невредимыми. Петр Дерябин получил анненский темляк и банку госпитального спирта, которую для него собственноручно раздобыл командир дивизии.
— Это лихость, а не мужество, — убежденно говорил о Дерябине капитан Селенс. — Пресловутая русская удаль. Удалью в наше время войны не выиграть.
Лихость ли, безрассудство ли, удаль, — но тот самый Петр Дерябин, о котором начальство скупо писало в аттестации: «способности ограниченные; в бою смел и находчив», предотвратил немецкий прорыв на стыке латышских и сибирских частей.
Ну хорошо, Дерябина вела лихость, удаль. А что вело сибирских стрелков — не одного, не двух, а всю массу сибиряков, когда они, выгрузившись из телячьих вагонов в Двинске, бегом, со штыками наперевес, серой волной хлынули через весь город, через мост на Даугаве — в Курляндию — спасать положение? И это в условиях, когда солдат не знает, за что он сражается, больше того — начинает уже видеть, что сражаться-то ему, пожалуй, и незачем.
Но уж этого Селенсу не скажешь, а если и скажешь, то в лучшем случае он ничего не поймет. В худшем — отправит Витола в штрафной батальон.
32
Гремит, гремит, потряхивает на стрелках разболтанный, давно не ремонтированный вагон четвертого класса; стоит часами на станциях, полустанках, разъездах.
Маленький прямоугольник мутно-голубого неба виден через грязное окошко лежащему на полке Витолу.
Кругом бурлит, негодует, спорит весь вагон — кусок негодующей, строптивой, гневной страны.
До войны поезд от Двинска до Петербурга шел одну ночь. Теперь вольноопределяющийся Витол и рядовой Редаль уже вторую неделю едут, едут… И слышат голос недоли — мужицкой, бабьей, солдатской…
Поезд, выжидая в тупиках, пропускает мимо воинские эшелоны, составы с больными и ранеными, срочные товарные грузы для фронта… хватит времени, чтобы узнать до конца, чем дышит тыл: не тот мир дельцов, лавочников, спекулянтов, нарядных барынь и франтоватых земгусаров, которые любят при случае сострить: шотландец воюет с голыми коленками, а русский — с голой грудью; нет, мир людей столь же обездоленных, как и солдат в окопах, — тыл обнищавший, полуголодный, озлобленный… Да, многое изменилось здесь с тех пор, как Вольдемар Витол попал из мордовской деревни в маршевую роту. Есть о чем поговорить с товарищем Арвидом при встрече, теперь уже близкой…
Молодчина Ян Редаль: спит себе да спит на самой верхней багажной полке — оттуда его никто не попросит. Лицо у него во сне совсем детское. Ну ничего, пусть поспит, наберется сил, скоро они ему понадобятся.
Состав медленно полз среди полей, мимо хат с соломенными кровлями. Мальчишки в распоясанных рубашонках стояли на откосах вдоль железнодорожного пути, махали руками и кричали монотонными голосами. Витол прислушался:
— Кинь газе-е… Кинь газе-е…
Деревня курила самосад, а в бумаге для цигарок была нехватка; вот отцы и посылали ребят к поездам.
— Кинь газе-е…
Витол порылся в вещевом мешке, вытащил измятый «Двинский листок» — газетенка только на курево и годилась, — вышел на площадку и бросил газету ребятишкам. Они не побежали за ней: ждали, когда все вагоны пройдут, тогда они и пойдут подбирать и делить добычу.
На полустанках женщины с исхудалыми лицами продавали печеные яйца.
Витол купил две штуки, одно съел пополам с солдатским сухарем, другое оставил Редалю; тот так и не просыпался ни от резких толчков на стыках, ни от рева паровоза: машинист сердился на бесконечные задержки в пути и отводил душу гудком.
Поев, вольноопределяющийся тоже полез на «верхотурье» — на багажную полку. Но уснуть не удалось.
На прощанье капитан Селенс сказал многозначительно:
— Вам, как будущему офицеру, нелишним было бы продумать ход военных событий. Хорошо бы — с самого начала войны. Поучительные напрашиваются выводы!
За «будущего офицера» — спасибо, не надо! Известно, что младших офицеров на фронте не хватает, — убыль их прямо-таки чудовищна. Ввели сокращенный — в четыре месяца — срок обучения в школах прапорщиков; недоучившиеся мальчишки, земские статистики, мобилизованные студенты, присяжные поверенные, окончив куцую эту школу, затыкали образовавшуюся брешь — ненадолго; потери были непредвиденно велики — младших офицеров снова не хватало…
Кадровые военные острили, цедя сквозь зубы:
— Носильщик… извозчик… прапорщик…
А высмеянный, обреченный прапорщик-недоучка шел в атаку со своим взводом и погибал безропотно.
Если же судьба мирволила ему, он, вернувшись невредимым в окопы, все время чувствовал на себе недоверчивые взгляды солдат и пренебрежительные — штаб-офицеров.
Нет, Селенс-кункс, спасибо, не хочу!
Впрочем, могут и не спросить, хочет или не хочет этого вольноопределяющийся Витол, а пошлют его куда надо единым росчерком пера.
Что ж… тем более лучше об этом не думать.
Но о каких же поучительных выводах из событий войны говорил столь многозначительно Селенс-кункс, этот певец хуторской жизни? По характеру своему он совсем не болтлив, а если так разговорился — значит, есть у него какой то умысел.
События самого начала войны?
Мазурские озера в Восточной Пруссии… Отборные русские части, брошенные туда по требованию из Парижа, над которым нависла тогда смертельная, казалось — неотвратимая, угроза…
По узким дорогам, среди болот и озер, шли на запад корпуса генералов Клюева и Мартоса, легко сметая на своем пути малочисленные заслоны немцев. Германское командование настолько высокомерно относилось к способностям русских генералов, что сочло излишним оставлять на востоке сильные части: сперва надо было расправиться — и как можно быстрее — с Францией.
Русские корпуса, однако, двигались стремительно. В петербургских журналах заблаговременно печатался в нимбе орденских лент страничный портрет генерала фон Рененкампфа, посланного царем на Северо-Западный фронт, — Витол уже не помнил, в каком именно звании. Генерал смотрел со страницы журнала львиным взором, картинные его усы с подусниками умело скрывали начавшуюся, по велению возраста, одутловатость щек.
Фон Рененкампф был широко известен: он проявил в свое время непоколебимую решимость и беззаветную доблесть в расправе с восставшими в 1905 году русскими мужиками. За это ли или за другие свои качества, он считался личным другом императора.
Немцы поздно поняли свой просчет. Спешно пришлось им снять с Западного фронта лучшие дивизии и гнать их эшелонами, — гнать без отдыха и срока, ночью и днем, — на восток, к Мазурским озерам; дивизии поступали в распоряжение генерала фон Гинденбурга.
Но не это спасло от разгрома немецкие войска, а заодно — и карьеру будущего канцлера Германии.
Корпуса Клюева и Мартоса шли вперед, растянувшись среди Мазурских болот узкими колоннами, — это диктовалось условиями местности, наличием малого числа дорог. Штабные офицеры рассказывали в тесной компании анекдоты о застарелой, хотя и скрытой вражде между обоими генералами. Вражда была так сильна, что ни тот, ни другой, вопреки прямому указанию вышестоящего генерала Самсонова, связи между корпусами в стремительном марше на запад не поддерживали.
Гинденбург, сам в душе немало удивленный нежданными своими победами, бил по очереди одну за другой разобранные, вытянутые в кишку русские воинские части; произошло так называемое чудо под Таненбергом, вошедшее после войны в школьные хрестоматии Германии.
В Мазурских болотах легла российская гвардия. Начался отход войск, тех, что уцелели, на заранее подготовленные позиции — так на языке штабов назывались разгром и паническое бегство.
…В берлинских иллюстрированных журналах спешно печатался — во всю страницу — портрет фон Гинденбурга: непреклонный взгляд, грозно насупленные брови, крутые подусники, искусно прикрывающие одутловатость рыхлых щек.
Пройдет немало лет, прежде чем немецкие школьники узнают правду о «чуде под Таненбергом», о том, как бездарные царские генералы типа фон Рененкампфа поднесли озадаченному Гинденбургу одну из самых странных в истории войн победу.
Что же было потом? Отступления… отступления… на заранее подготовленные позиции. Слабость огневых средств, нехватка винтовок…
Удивления достоин был русский солдат: голодный, в развалившихся сапогах, сидевший по пояс в болотной воде, стрелявший в противника по очереди с соседом из одной винтовки считанными патронами, не знавший к тому же, за что он воюет, — где находил этот солдат силы, чтобы из месяца в месяц, из года в год держать фронт?
Что это — воинская доблесть? Беспредельное терпение? Страх перед дисциплинарным — несомненно жестоким — наказанием? Или просто привычка не жалеть себя?
Витол глубоко задумался под однообразный стук вагонных колес.
Что имел в виду капитан Селенс, предлагая ему обдумать ход военной кампании «с самого начала»? На какие выводы хотел его натолкнуть?
Если он имел в виду неизбежный — в результате военных поражений — распад Российской империи, то из чьих же рук надеется он (и, конечно, не он один) получить хуторскую землю, нарезанную из поместий прибалтийских баронов? Не сами же немцы отдадут ему эту землю! Или этот пехотный капитан настолько дальновиден, что предвидит также и развал Германской империи? Вряд ли.
Нет, если уж с кем продумывать ход военных действий, чтобы сделать потом какие-нибудь посильные для себя выводы, то не с Селенсом-кунксом, а с Арвидом, который ждет Витола в Петербурге и который в 1905 году вел вооруженных вилами и топорами крестьян в бой против войск таких «испытанных стратегов», как Мин, Риман и фон Рененкампф.
33
Проснувшись под мягким одеялом на кровати с чистым бельем, бросив взгляд на светлые стены, оклеенные веселенькими пестрыми обоями, на венские стулья и двух людей, сидевших у окна спиной к нему, Ян Редаль подумал, что он еще спит. Его даже как будто все еще покачивало от вагонной тряски. Но стоявшие на полу собственные его сапоги с порыжевшими головками и повисшими у голенищ ушками сразу убедили его: сон кончился.
Он приподнялся на локте, кровать под ним скрипнула, и сидевшие у окна люди оглянулись; один из них был Витол, другой — человек незнакомый, с проседью в густых волосах, с худым лицом, на которое годы уже нанесли сетку тонких морщин.
— Познакомься, Арвид, — сказал вольноопределяющийся. — Это наш стрелок Редаль, племянник и воспитанник хорошо известного тебе товарища Оттомара.
— Оттомара Редаля! — воскликнул человек, которого звали Арвидом, и подошел к Яну. — О, это рекомендация солидная! Об Оттомаре у меня хорошие вести: он уже на воле и прекрасно работает. Товарищ замечательный, твердый, как кремень!
— По выражению нашего ротного командира, — улыбнулся Витол, — истый латыш — всегда кремень. Искры из него высекают, а сам он не горит.
— Ну, тогда это слово не подходит к Отту, он и сам горит. Ну, приятель, — Арвид потряс Яна за плечо, — раз уж ты проснулся, не ленись, вставай!
Витол с Арвидом снова отошли к окну, а Ян заторопился одеваться.
Ему вспомнился вчерашний день: как вдвоем с Витолом попали они на большую площадь, посреди которой стоял памятник Александру Третьему. Царь сильно смахивал на городового, которого Ян видел в Двинске на углу Рижской улицы: и осанка, и борода и даже шапка — все было похоже; только городовой был пеший, а царь грузно сидел на битюге с крутой шеей и необъятным задом.
Напротив памятника они сели в трамвай, поразивший Яна куда больше, чем Александр Третий, — он впервые видел вагоны, катившие по городу сами по себе, без паровоза.
Но в удивительном этом поезде они проехали недолго; на первой же остановке в вагон вошел воинский патруль, и командовавший им унтер распорядился: всем нижним чинам немедленно выйти вон. Витолу, как вольноопределяющемуся, разрешено было остаться и следовать дальше на задней площадке.
Не ответив унтеру ни слова, Витол вышел из вагона вместе с Яном, и они зашагали пешком по всему Питеру — в роты Измайловского полка, где жил знакомый вольноопределяющегося.
Измайловские роты оказались самыми обыкновенными кварталами жилых домов, — военного в этих домах было только то, что стояли они, выстроившись ровной линией, и друг на друга походили, как солдаты.
Невдалеке виднелся величественный собор с синим, как небо, куполом, усеянным золотыми звездами.
— Дома как дома, — сказал Ян с укоризной. — Такие и в Двинске есть.
— О, ты еще не видел питерских зданий, — ответил Витол, озабоченно разглядывая номерные знаки на воротах. — Вот наконец и наш: номер восемь. Пришли!
Как они попали в комнату с пестрыми обоями, Ян уж и не помнил: уморился очень, не до того было, чтобы стены разглядывать…
Пока Ян одевался, Арвид рассказывал Витолу, посмеиваясь:
— Так, видишь ли, я и вращаюсь в морском обществе. Дошло у нас дело до того, что стали мы гулянки за городом устраивать… Были аресты на кораблях — на допросах допытывались, где живет вредный латыш, который, по сведениям охранки, держит связь между Петроградским комитетом и кронштадтскими матросами. Что ж? Пришлось мне на время притаиться. Но дело не остановилось, нет! Иногда я даже опасаюсь: как бы взрыв не произошел раньше времени. Кронштадт сейчас — пороховой погреб! Ну, что же тебе еще сказать? Хорошие вести из Москвы, с Урала. Всюду в центре работы ленинские тезисы о войне. Связался я и с Гельсингфорсом, с Ригой… В Петербурге создан Объединенный комитет студенческих большевистских групп; есть там у них боевая молодежь. Одним словом, дела у нас идут! Теперь рассказывай о себе.
— О себе… Для нас на фронте сейчас самое главное — литература.
— С литературой — туго.
— Как ни туго, но имей в виду: каждая листовка, попав к нам, увеличивается тиражом в сотни раз; идет из окопа в окоп, из рук в руки. Придется тебе, Арвид, раскошелиться.
— Кое-что дадим. Но немного. Значит, настроение у стрелков неплохое?
— Последнее отступление только подбавило дров в костер. В усадьбах немецких баронов мы нашли замаскированные бетонные площадки для тяжелых орудий. А в имении у Тизенгаузенов весь скотный двор залит бетоном: там и самолет сядет.
— Я помню, — проговорил Арвид, — лет десять назад было даже целое дело поднято… Барон Тизенгаузен очутился на короткое время под домашним арестом. Но тем дело и кончилось: ведь он же верный слуга государев. Такие, как он, — опора трону. Невредимым остался!
— Зато в первые месяцы войны усердно вешали в приграничной полосе местечковых жителей — тех, кого настоящий-то шпион из титулованных и на порог к себе не пускал.
— Прогнила монархия… Трупным запахом несет! Ну, а как шпионаж баронов подействовал на латышских националистов? Ведь их не так уж мало в стрелковых частях, особенно среди офицерства.
— Те рассчитывают твердо, что им отдадут хутора, нарезанные из земель немецких баронов.
— Без хозяина рассчитывают. Скоро придет настоящий хозяин.
— Скажи, Арвид, — проговорил Витол, — как же мне все-таки быть с этим проклятым письмом? Не лежит у меня душа идти к Залиту. Получается, что я связной между этими двумя кандидатами в кулацкие наполеоны, — я говорю о капитане Селенсе и депутате от Прибалтики.
— Ты будешь связным! Только между нашим комитетом и латышскими стрелками. А Селенс с Залитом — это щепки на берегу Даугавы: в половодье их смоет первой волной. Ровно ничего не изменится от того, что ты зайдешь к Залиту… Кстати, он тебе обязательно даст билеты в Государственную думу. Он это любит — покрасоваться перед земляками.
— Я всерьез говорю, Арвид, мне не до шуток.
— Так и я ж всерьез. Без ответа Залита тебе ведь нельзя будет явиться к ротному начальству? А нам надо, чтоб ты вернулся в свою часть. Залит — жалкая марионетка, не больше. А Государственная дума — паноптикум, иначе ее и не назовешь после того, как оттуда удалили подлинных представителей народа. Зайди в паноптикум, зайди, если время позволит. Это ж поучительное зрелище.
Скоро Арвид ушел.
Через некоторое время начал собираться и Витол — ему надо было идти разузнавать насчет медикаментов для полка. Уходя, он строго наказал Яну сидеть дома до его возвращения.
Оставшись один, Ян, всегда скучавший без дела, разыскал хозяйку, попросил у ней утюг, разгладил гимнастерку и шинель — они за дорогу стали как жеваные. Почистил сапоги. Поискал книг, но их в комнате не оказалось.
Он присел к окну, облокотился, стал глядеть на улицу…
Вошла хозяйка квартиры, пожилая латышка с широким, добрым лицом, и пожалела его:
— Молоденький какой! Ах ты, мой птенчик, скучно тебе?
— Скучно.
— Ты б, сынок, пошел погулял.
— Не велели. Боятся, что потеряюсь.
— А я тебя научу. Как выйдешь из ворот, иди прямо, никуда не сворачивай. Только смотри не сворачивай! Иди себе да иди, а как увидишь, что довольно, нагулялся, — ну, тогда поворачивай назад и ступай опять прямо — до самых наших ворот. А ворота-то уж запомни хорошенько: железные, коричневые, а около них на фонаре цифра восемь. Вот и не потеряешься. Я всегда так ходила по улице в первое время, когда приехала сюда. Муж мой поступил на завод Парвиайнена, ну и меня через месяц выписал к себе. Я была деревенская, и видишь — до сих пор не потерялась в таком большом городе.
Ян послушался, надел разглаженную шинель и пошел поглядеть на Питер, о котором столько слышал.
На улице и в самом деле он ни разу не свернул в сторону. И скоро пришел к собору, который заприметил вчера. Кругом сновала публика; разные тут были люди: и офицеры — Ян еле успевал отдавать им честь, — и нарядно одетые барыни, и купцы в поддевках, в сапогах бутылками; проковыляла старуха в лаптях, откуда только взялась она в столице; пропойца с синим лицом, в лохмотьях, приплясывая около соборной паперти, бубнил глухо: «Не откажите бывшему служителю муз… с Шаляпиным пел». Глубоко о чем-то задумавшись, глядя поверх прохожих, прошел высокий студент. Ян приостановился: вот так, высоко подняв голову, ходил по улицам уездного города друг его детства Грегор Шумов; за это многие считали его не в меру гордым.
— Ворон ловишь, болван? — растягивая слова, произнес кто-то возле него, и Ян привычно вытянулся: перед ним, грозно нахмурившись, стоял кавалерийский офицер.
— Дэложишь своему ротному командиру: за неотдание чести офицеру — под винтовку на два часа с пэлной выкладкой. Ступай!
Кавалерист ушел, гремя длинным палашом.
Ян побежал догонять студента — может быть, это все-таки был Грегор Шумов…
Но студент, должно быть, не придерживался правила ходить по улице, никуда не сворачивая, — его и след простыл.
Огорченный Ян Редаль подошел к витрине необычного магазина — за стеклом стояло чучело лошади в походном снаряжении — с седлом, уздечкой, стременами… Заглядевшись, он чуть не прозевал стать во фронт перед проходившим мимо генералом. Лучше укрыться от возможной беды за знакомыми железными воротами с цифрой «8». Так будет вернее. Кстати, и Витол скоро вернется и заругается — зачем ушел без спросу.
Но Витол вернулся не скоро. И стал ругаться не на Яна, а на писаря из управления, куда вольноопределяющийся ходил со своими бумагами.
— Мне на взятки денег не отпущено! — сердито говорил Витол. — А этот черт так и не сводит глаз с моих рук. Постой-ка! — Он хлопнул себя по лбу: — Залит! Должно же быть у члена Государственной думы какое-то влияние! Пусть поможет нам получить медикаменты.
При этой мысли Витол повеселел:
— А теперь пойдем купим чего-нибудь поесть. И город посмотрим. Ты не выходил без меня?
— Выходил. Встретил офицера — он приказал мне доложить Селенсу, чтобы тот поставил меня под винтовку на два часа за неотдание чести.
Вольноопределяющийся с серьезным видом сказал:
— Ну, это дело терпит, с этим подождем. А вот есть хочется — терпения нет!
— А когда есть хочется, надо пить кофе из настоящих дубовых желудей, — сказала хозяйка, внося в комнату большой поднос с чашками и блюдом; ах, как заманчиво благоухали на нем ржаные, только что испеченные ватрушки! — Будешь тогда крепким, как дуб.
До чего ж это была славная женщина! Витолу показалось, что он на миг перенесся в родную латгальскую деревню.
Она никуда не пустила солдат, пока не накормила их до отвала. А потом уж сама погнала без церемоний вон: ей надо было убирать комнаты, а этим делом она любила заниматься на просторе, без свидетелей.
Два латышских стрелка бродили долго по улицам Петербурга, пока не оказались у знакомого уже им памятника Александру Третьему.
— Придется путеводитель купить, — сказал Витол, — а то кружим без толку. Трамваем нам с тобой ездить не полагается, на извозчиков денег нет, а пешком ходить — нужен путеводитель, иначе толку не будет.
Но толк все-таки вышел. Приятели побывали и на выставке картин, и в Зоологическом саду, где им печально покивал головой старый слон и на разные лады передразнили юркие мартышки… Успели разыскать и Невский, но это место для солдат было неподходящее: то и дело приходилось тянуться, отдавать честь, становиться во фронт, — в этой части города число офицеров и генералов оказалось просто утомительным.
Домой все-таки вернулись довольными: город был красоты необыкновенной.
На следующий день Витол, порасспросив людей, отправился в Союз земств и городов. Там его принял на этот раз не писарь, а чин повыше — земгусар с одной звездочкой на погонах. Этот уже не смотрел пристально на руки Витола — лишь бросал на него искоса туманный взор. Однако результат был тот же — никаких медикаментов. Чин сказал даже, что командировка вольноопределяющегося вызывает недоумение: что же это будет, если каждая воинская часть начнет слать своих людей в Петроград?
Витол поспешил уйти: похоже, что капитан Селенс действительно состряпал командировку не совсем ладно, — должно быть, ему просто надо было передать через «верные руки» письмо Залиту.
Да, оставалось надеяться на Залита. Только он и мог посодействовать землякам; без медикаментов Витолу все-таки не хотелось возвращаться, — если они и не нужны Селенсу, то солдатам пригодятся.
Квартиру депутата они нашли без особого труда и, как положено нижним чинам, поднялись в нее не с парадного входа, а по черной лестнице.
Им открыла сердитая кухарка, долго не могла понять, что нужно солдатам, но солдаты не уходили, и ей в конце концов пришлось, бросив прощальный взгляд на свои сокровища — ярко начищенные тазы и гору тарелок, — отправиться к хозяину.
Вышел депутат — осанистый, в летах, важный, хмурый… Но сразу просиял, когда Витол вручил ему письмо. Он даже как будто хотел пригласить гостей в комнаты, но, посмотрев на их сапоги, передумал и, велев кухарке накормить их, ушел.
Вернулся он совершенно иным: глаза его блестели, щеки раскраснелись… Не соблаговолит ли господин вольноопределяющийся зайти за ответом дня через два? И почему дорогие земляки ничего не покушали?
— Палдиес, — ответил Витол, — мы торопимся.
— Чем я могу быть вам полезным?
Витол заговорил о медикаментах, и господин депутат сразу стал кислым.
— Да, да, — сказал он неуверенно, — я постараюсь… Я узнаю… Зайдите через два дня. Одну минуточку! Что вы будете делать эти два дня? Я могу дать вам два билета для посещения Государственной думы. О, лудзу, лудзу, не стоит благодарности.
Через минуту он действительно принес два билета красивого сиреневого цвета:
— А фамилии вы сами проставьте, я уж вам верю. Заседание назначено на среду. Потом вы мне расскажете о своих впечатлениях. Да, да! Я там тоже буду, конечно. Лудзу, лудзу!
— Зачем он дал нам билеты? — спросил Ян на улице.
— Ну, Арвид же объяснял: покрасоваться хочет перед земляками. Должно быть, сам в этот день будет выступать с парламентской трибуны.
— Нижних чинов туда не пустят.
— Посмотрим. Не пустят — повернем обратно. По нашему званию обижаться нам не приходится. Так и объясним после: не пустили. А самим решить не пойти — Залит-кункс может обидеться. Спросит, как нам понравилась его речь, а мы ее и не слыхали. Неудобно все-таки. Особенно неудобно потому, что медикаменты, скорей всего, придется выцарапывать при его помощи.
34
В среду их не только пустили в думу, но, так как до заседания оставалось еще минут двадцать, благосклонный служитель в синей куртке предложил им пройти пока что в Таврический сад.
Сад был не очень велик, но запущен; над заросшим ряской прудом торчала сухая ветла, поднявшая к небу голые сучья… Дорожки, впрочем, были посыпаны песком, по ним гуляла немногочисленная публика.
— Мы все равно в этой думе ничего не поймем, — в последнюю минуту оробел Ян. — Ну ее! Сходим лучше еще раз в Зоологический сад.
— Поймем! — уверенно сказал Витол. — Мы русский язык знаем.
Через двадцать минут они при содействии того же благосклонного служителя поднялись на галерею. Сверху виден был весь зал: расположенные полукружиями, пока что еще пустые скамьи со спинками — что-то среднее между креслами и школьными партами; проходы между депутатскими местами, покрытые пушистым ковром; высокий помост у стены с креслами, повыше — для председателя и чуть пониже — для двух его товарищей; еще ниже стояла массивная трибуна с вырезанным на ней огромным, распялившим когтистые лапы двуглавым орлом.
Над креслом председателя висел нарисованный красками портрет Николая Второго во весь рост. Царь стоял у белой балюстрады, с гвардейской фуражкой в руке, в парадном мундире, с эполетами и голубой лентой через плечо, в ярко начищенных сапогах; на их блистающие голенища широким напуском спадали шаровары. Прежде всего бросались в глаза именно эти великолепные сапоги; по сравнению с ними лицо императора казалось каким-то невнятным; формой своей оно напоминало котлетку.
— Смотрите, смотрите! — зашептали на галерее.
Ян Редаль глянул вниз. Зал постепенно наполнялся.
Медленно прошел, опираясь на трость, стриженный ежиком депутат; бритый, с тяжелыми складками возле рта, он походил на ксендза.
— Керенский! Ему недавно почку вырезали, — восторженно сказала сидевшая неподалеку от Яна нарядная барышня. — Потому он и с тростью!
Недалеко от председательского кресла остановился и нагло оглядел весь зал человек в расстегнутой поддевке, в шелковой косоворотке — фигура странная в столь торжественном месте. Красоваться бы ему на облучке лихой тройки… И лицо у этого депутата было как у купеческого кучера: жирное, с заплывшими глазками, с пошловато-задорными усиками, с расчесанными на прямой пробор масляными кудрями.
— А этот, я думаю, из простых… — вполголоса сказал Редаль.
— Который? — Витол посмотрел вниз. — Ага, вижу, вижу: физиономия его была изображена в журнале «Сатирикон». Это, кажется, сам Марков-второй, богатейший курский помещик, черносотенец. Его чаще называют «Марков-Валяй».
За Марковым в зал вертлявой, подчеркнуто энергичной походкой вошел — нет, скорее вбежал необычайно подвижной господин в пенсне, с коротенькой бородкой, с плешивой, заостренной кверху головой.
По рядам галереи, уже занятым публикой, сдержанно пробежал смех.
— Чего это они? — спросил Ян.
— Пуришкевич пришел, — ответил Витол и тоже засмеялся. — Ну, его-то сразу можно узнать. Прославленный думский шут, почище Маркова-Валяя.
Депутаты рассаживались по местам.
На одну из скамей — крайнюю слева — устало опустился небольшого роста человек в мешковато сшитом сюртуке, весь какой-то щетинистый, черный с проседью; чем-то он напомнил Яну больную птицу. Рядом с ним сел стройный красавец с выразительными восточными глазами.
— Церетели! Какой интересный! — прошептала соседка Яна.
Большинство депутатов были в штатском, несколько человек — в кителях и френчах земгусаров, а трое — в рясах, с золотыми наперсными крестами. Батюшки степенно разместились на правых скамьях.
Зазвенел колокольчик, и на председательском месте возник Родзянко, громоздкий, оплывший книзу, с талией шире плеч, тоже довольно массивных; лицо его казалось отекшим, плохо выбритым, седая борода торчала щетиной.
Зал все еще гудел — не все депутаты успели занять свои места.
Родзянко высоко поднял над головой колокольчик и потряс им повелительно.
Напрасно Витол опасался, что Залит поднимется на трибуну, а потом будет спрашивать у них, как понравилась публике его речь.
Нет, депутат от Прибалтики вообще никогда не выступал — он молча отсиживал в думе число положенных заседаний. Исключением был тот день, когда представители всех партий и групп один за другим поднимались на трибуну и декларировали свое отношение к войне. Но это происходило в четырнадцатом году. Тогда оглохший от волнения Залит-кункс прокричал на весь зал, что немцы захлебнутся в латышской крови, а стрелки Прибалтики беззаветно пойдут в бой под могучими крыльями двуглавого орла! Впоследствии на знаменах некоторых латышских батальонов действительно были шелком вышиты императорские орлы. Но только на некоторых. Остальные были фантастичны: на одном раскинулся дуб с радугой поверх кроны; на другом — заря в золотых лучах; на третьем — мало кому известный узор из национального орнамента: крючковатый крест. Кто тогда думал, что через несколько лет возникнет он на другом краю Европы зловещим символом!
Стрелки разглядывали новые знамена с веселым недоумением и особого значения им не придавали. Они не знали, что знамена эти родились на свет в результате довольно тонкой игры. Царское правительство не сразу согласилось на формирование национальных латышских частей: дело казалось чреватым опасностями, от которых и двуглавый орел на знаменах не всегда сможет оградить… Однако было неоспоримо: именно на своей земле латыши будут сражаться против немцев с особой стойкостью — с такой, что, пожалуй, при современной технике боя все они и полягут на родных полях. А мертвые не опасны. Столь здравый расчет и подсказал правительству дать наконец согласие на формирование национальных латышских частей.
У людей, руководимых Залитом, был свой, не менее хитроумный расчет. Большие войны кончаются большими потрясениями… Могут воссиять и великие цели. Во всяком случае, для такой великой цели, как крепкие хутора на баронских землях, можно было решиться на опасную игру, в которой не лишней картой будут штыки и кровь латышских стрелков.
И, наконец, были люди, сразу разглядевшие и звериный замысел русского царизма — списать латышские батальоны целиком на пушечное мясо, — и планы залитов, мечтавших о кулацком рае на берегу Балтийского моря. Как бы то ни было, а Залит-кункс, выполнив свою «историческую» миссию, хранил в думе глубокомысленное молчание. Опасения Витола оказались излишними.
Кто же выступит сегодня?
Родзянко перестал трясти колокольчиком и предоставил слово члену Государственной думы Замысловскому.
Правые скамьи встретили его овацией.
Зямысловский налил в стакан воды из графина и, гримасничая, заявил, что сегодня он снова коснется тех, о ком и говорить спокойно он не может.
И он обрушился с площадной бранью на изменников, на жителей приграничной полосы, которые думают вовсе не о куске хлеба насущного, а единственно — о шпионаже.
С левых скамей послышались протестующие голоса, и Замысловский крикнул визгливо:
— А вы спросите лучше своего же единомышленника! Депутат Стемповский, вы согласны с моими словами?
— Да! — послышалось в ответ, и полный человек в военном кителе встал и тут же почему-то поспешно вышел из зала.
— С каких это пор он стал нашим единомышленником? — послышался возглас с крайней левой скамьи.
— Вы все одним миром мазаны! — нагло бросил Замысловский и снова налил воды в стакан. — Об этом я не могу говорить спокойно.
— Хулиган! — К трибуне подскочил маленький щетинистый депутат, тот, что показался Яну похожим на больную птицу. — Хулиган!
— Браво, Чхеидзе! — послышалось с галереи.
И Родзянко, подняв голову, свирепо затряс колокольчиком:
— При повторении подобных возгласов я прикажу немедленно очистить помещение думы от публики!
Через минуту на трибуне стоял уже другой депутат. Голосом глубоким, проникновенным он начал:
— Безумие! Безумие в дни войны натравливать одну часть населения на другую; депутат Замысловский ошибается, если думает, что его слова — речь патриота. Нет, такие речи вредят стране, которая в жестокой борьбе истекает кровью. Такие речи сеют раздор…
Голос у оратора был необычайно красивого тембра.
Его слушали молча, не прерывая.
Барышня, соседка Яна, вздохнула:
— Все-таки хорошо говорит Шингарев! — Потом положила в рот шоколадку и, поймав взгляд Яна, сконфузилась.
Выступил еще один депутат.
Другой, выйдя после него, возражал ему сердито.
Все это скоро стало неинтересным.
Когда объявили перерыв, стрелки вслед за всеми пошли в буфет. Чего только там не было! И ветчина, и пирожные, и бутерброды с семгой… Витол начал было приглядываться к мраморной стойке, соображая, хватит ли денег, но в это время военный с погонами полковника сказал им удивленно:
— А вы, красавцы, что тут делаете?
«Красавцы» опомнились: в думу они еще имели право попасть, но в буфет — ни в коем случае.
Витол вдруг рассердился, что с ним бывало очень редко.
— Ну их всех к черту! — сказал он по-латышски. — Пойдем, Ян, отсюда. Ты правду сказал: лучше уж еще раз пойти в Зоологический сад.
Но в Зоосад идти было поздно: Витол условился с Арвидом встретиться вечером — узнать окончательно о литературе для латышских солдат.
Ян по дороге домой попробовал разобраться в своих впечатлениях:
— Арвид говорил, что дума — это паноптикум. Но вот тот, что говорил: нельзя натравливать одну часть населения на другую, — это человек с убеждениями.
— Шингарев, что ли? Он тоже восковая фигура, только в другую маску выкрашен: Замысловский с Пуришкевичем — черной масти, а этот — желтой.
— Но он говорил от души.
— Есть люди, которые от души считают, что без капитала вся жизнь захиреет.
— Да ведь этот депутат… как ты его назвал? Шингарев, — он совсем не защищал капитализм, он стоял за то, чтобы одних не натравливать на других.
— И он же стоит за то, чтобы один народ воевал с другим. Он за то, чтобы русские отобрали у турок Дарданеллы. Эх, Янис, совсем мальчик ты еще! Тебе бы читать да читать… А литературу нам еще то ли дадут, то ли нет.
Витол задумался и вдруг проворчал:
— Вот скот!
— Кто?
— Да полковник в буфете. На бутерброды у нас все-таки хватило бы денег.
35
Весна! Снова весна…
Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.
Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.
А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…
На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.
Вот как! Наш пострел везде поспел.
Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.
Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.
Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:
Бывают же на свете такие поганые голоса!
Шумов надел шинель и пошел в университет — искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.
— Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? — Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. — Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.
— Конечно.
— С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?
— Как это сделать?
— Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.
Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.
Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.
— Вы знакомы? — удивился Веремьев.
— Со школьной скамьи!
Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:
— Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.
— Бывает, однако, — сдержанно заметил Веремьев, — что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.
— А вот мы это сейчас установим, — посмеиваясь, ответил Шумов.
— Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, — сказал Веремьев, — самым коренным образом…
Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.
Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники — даже они ему нравились.
Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.
— Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, — сказал он с некоторой досадой. — А завтра мы встретимся и поговорим.
— О новой пьесе Леонида Андреева? — подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.
— А это уж смотря по обстоятельствам, — сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.
…Друзья проговорили всю ночь.
Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.
Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она — до утра — шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, — в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…
Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:
— Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»
— И в голову не приходило. А что, жестко?
— Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.
И Довгелло снова заговорил задумчиво:
— Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…
— Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал — удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?
— Нет, не мог бы.
— Ну, вот видишь!
— Но это ж ничуть не опровергает моих слов. Я хотел сказать, что ты гораздо даровитей меня…
Они еще долго перекорялись, самоотверженно отдавая друг другу во всем пальму первенства и наслаждаясь впотьмах — каждый про себя — своим великодушием.
Это, вероятно, была их последняя дань мальчишеским чувствам.
О работе своей Вячеслав рассказывал, явно преуменьшая ее значение:
— Каждую субботу уезжаю за речку Синичку — есть такая в Москве. Задачу мне дали самую скромную: читаю в кружке рабочим «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта. На чтения собираются под видом гостей человек восемь, не больше… Хозяин — старый московский житель, знавал покойного Николая Баумана, а сам не очень-то грамотен, но умница! Пришел один раз околоточный, старик уже. «Ребята, — говорит, — вы поосторожней, я ведь не один в околотке, тут какой-то субчик в штатском крутится неподалеку». Ушел околоточный, я и спрашиваю хозяина: «Что ж он, значит, тайком сочувствует нашему делу?» — «Какое там! Просто ему приходится считаться с нашим братом, с мастеровыми. Место тут глухое. Парни помоложе довольно даже просто могут ему ребра пересчитать в ночное время. Однако придется нам перебираться с чтением в другое место: все ж таки — полицейская душа, хоть мы с ним и росли вместе, в бабки играли…» После этого стали мы собираться по вечерам в скульптурной мастерской, в самом центре Москвы. Сперва чудно было: кругом гипсовые зевсы, пастушки, купидоны… Но и тут долго не удержались. Как-то раз поближе к полуночи — стук. Да не какой-нибудь там вежливый, осторожный, — нет, хозяйский, решительный. Значит, полиция, кто ж еще? Ночной сторож при мастерской был свой человек: пошел он открывать — кашляет, будто спросонья, не поймет ничего, переспрашивает, засовом стучит, ключами звенит… Ну, а мы тем часом по одному — на чердак, а с чердака — на волю. Работа, как видишь, незаметная, но нужная.
— Еще бы! — горячо сказал Гриша.
Неизвестно, как сложится его собственная судьба, а что Вячеслав Довгелло до конца жизни будет тружеником партии, за это можно было поручиться. Вячеслав всегда ставил перед собой ясные цели и шел к ним неуклонно. Правда, не всякий и не сразу мог разглядеть в нем эту черту характера — в глаза она не бросалась.
— Мои «чтения», конечно, и в сравнение не могут идти с твоей работой, — сказал Вячеслав. — Передо мной необычайно живой встает картина, как ты со своими грузчиками сбивал среди бела дня замок с ворот цеха. Вот это смелый поступок!
Грише стало стыдно.
— Не я, так другой сделал бы то же самое.
— Не я, так другой читал бы рабочим «Пауки и мухи», — в тон ему ответил Довгелло.
— Эти «чтения» — не случайность в твоей жизни. А то, что к заводу пошел я, а не другой, — чистая случайность. Я же тебе рассказывал: Комлев заболел…
— Ну, довольно играть в благородство, — пошутил Довгелло. — Я, конечно, понимаю, что скромность украшает героя…
— При чем тут скромность! — уже с запальчивостью сказал Гриша. — И в герои я не лезу!
— Сейчас подойдет к дверям квартирная хозяйка и покашляет. Давай-ка лучше спать.
Довгелло пробыл в Питере еще три дня, и за все это время Гриша видел его лишь урывками.
У Вячеслава оказалась масса дел, каждая минута была у него на счету. Ему удалось наконец установить связь со студентом, который считался главой — нет, это не то слово, правильнее сказать: душою Объединенного комитета.
Теперь все начинания московского и петербургского студенчества должны были стать совместными.
Только последний перед своим отъездом вечер Довгелло решил провести вместе с Гришей.
И надо же было, чтобы им в этот вечер помешали!
Помешал Борис Барятин. Он пришел, когда Гриша зажигал лампу, и остановился на пороге, словно сомневаясь, пригласят ли его войти.
Даже при керосиновом свете Гриша заметил какую-то перемену в лице Барятина: он сильно похудел. Глаза его смотрели с необыкновенной для этого беспечного человека хмурой сосредоточенностью.
Гриша сказал не очень приветливо:
— У меня товарищ.
— Ах, вот как. Ну да. Понятно… — произнес Барятин подавленно.
— А что? Дело есть?
— Нет, дела-то, собственно, нет. Хотел поговорить… Да сам вижу — попал не вовремя.
Гриша не стал возражать: конечно, не вовремя!
Барятин ушел, не попрощавшись. Да они за последнее время и не здоровались — при случайных встречах в университетском коридоре.
— Что это ты так с ним? — с укором спросил Довгелло после ухода Барятина. — Негостеприимно.
— А ну его! — раздражаясь не то на себя, не то на ушедшего непрошеного гостя, сказал Шумов. — Удивляюсь, зачем он вообще-то заявился!
— Лицо у него славное.
— Да, лицо-то у него славное, — недовольным тоном ответил Гриша, — а душа… Ну, да все это чепуха, не будем об этом говорить.
Приход Барятина, а главное, хмурая печаль его обычно веселых глаз как-то нарушили задушевную беседу друзей. Вячеслав больше помалкивал, внимательно поглядывал на Шумова, — разговор не вязался.
Зато прощанье на вокзале было самым сердечным.
— Когда мы теперь увидимся с тобой? — сказал Гриша, обнимая друга.
— Думаю, что скоро, — ответил Довгелло. — В новом году, в новой России.
Шумов удивился не словам его, а тону. Так говорят люди, когда они з н а ю т. Не только надеются, не только мечтают, но и знают.
Как мало изменился Вячеслав!
Ведь и раньше сила его была в том, что, решив что-нибудь, он больше уже не сомневался.
Уверовав во что-нибудь, он в вере своей не знал колебаний.
Находились умники, которые считали это «узостью». Довгелло уважали, но у него было мало друзей. Что ж, дело не в количестве: те, кто знал его и любил, оставались его друзьями навсегда.
Если он и изменился, то внешне только. В детстве, да и позже, подростком, он сильно заикался. Теперь он лишь запинался иногда в начале фразы, словно брал разбег для своей речи, и, как ни странно, она от этого приобретала особую убедительность.
Но тогда это, пожалуй, не только внешняя черта.
Да и вообще — разве мог не измениться человек, став из мальчишки взрослым? Вячеслав взрослее, чем он, Григорий Шумов. Как ни досадно, но это факт.
И, если разбираться, Гриша изменился меньше: по-прежнему он отличался запальчивостью, не всегда владел собой, и голова его слишком часто бывала поглощена всякими бреднями — совершенно помимо его воли!
Да, к сожалению, во многом, в очень многом он отличался от Довгелло. Они и раньше были совсем разными, — это не мешало их дружбе.
А теперь, несмотря на различия в их характерах, навсегда останется у них о б щ е е, что свяжет их на всю жизнь, как бы жизнь эта ни сложилась… Может быть, разбросает она их в разные стороны, может быть, одного судьба наделит удачей, счастьем, а другой, кроме невзгод да ненастья, ничего на своем веку не увидит, — все равно оба они будут верны своему делу!
Под влиянием этих мыслей Гриша, вернувшись с вокзала домой, даже и не разглядел толком соседа своего, Модеста Дулькина, — тот встретил его фамильярным смешком:
— А я-то думал: шепот, робкое дыханье… Оказывается, это у вас приятель ночевал? Только и всего!
Гриша не ответил и молча прошел в свою комнату.
Дня через два почтальон вручил ему открытку с фотографией стоящего на Знаменской площади памятника Александру Третьему. На снимке кудрявым писарским почерком было написано:
Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.
Кто мог это сделать? Для чего?
Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».
Но знать стишки — это одно, а написать их на открытке — совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.
Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.
Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:
Черт знает, что такое!
Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.
Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.
Но кто же этот прохвост?
Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной — бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.
По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.
Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.
Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:
«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»
Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.
Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.
Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:
— Это что?
Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.
Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:
— Я протестую!
Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.
Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?
Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.
Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.
Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.
Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.
Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!
Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…
Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.
Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»
Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.
В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.
А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.
Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.
Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»
Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.
Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.
Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.
36
В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.
…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.
Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.
Как вольно дышалось!
Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.
Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.
Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.
Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…
В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.
Вот тут он и отдохнет.
Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.
Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.
И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!
Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.
Воробьи сразу притаились.
Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.
Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!
Но это-то и лишило ее добычи!
В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…
Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.
Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.
Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.
— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.
Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.
А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.
Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.
Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.
В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.
Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.
Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.
Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.
Но одиночество его скоро было нарушено.
Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.
Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.
А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.
Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.
А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:
— Сидит тут… один!
Нина Таланова!
Гриша вскочил:
— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!
Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:
— Как же это ты меня искал?
Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:
— Установленным способом: через адресный стол.
— И не нашел?
— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.
Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.
— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.
— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.
— Твое имя?!
— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.
— От Антонины уменьшительное будет Тоня.
— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.
Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:
— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.
И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…
— Рассказывай же! — велела она.
Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».
Нина выслушала его и сказала:
— Я была торговкой раньше тебя.
— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.
— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.
— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.
— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?
— Помню.
— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.
Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.
Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:
— Ну, разгладь свои сердитки!
Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.
Но она уже отвернулась — заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.
— Ты не знаешь, как называются эти цветы?
— Крейц-роза, — обиженно ответил Гриша.
— Крейц? Роза — это понятно. А крейц?
— Это латышское название.
— А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…
— На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.
— Тогда скажи: кто это поет?
Гриша прислушался.
В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.
— Пеночка, — сказал он. — Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.
Нина смело взяла его за руку — этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.
Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.
— Не обижаешься больше? — тихонько спросила Нина.
— Нет.
«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!
Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…
— Смотри! — вскрикнула Нина.
На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.
Увидев людей, они не очень-то испугались — отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.
— А синичку я узнала! — обрадовалась Нина. — Вот она! — и показала на дерево.
Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, — сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…
— За что мне обижаться? — сказал Гриша. — Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.
— Я — женщина, — сказала она лукаво.
— Женщина? Девчонка ты… — Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза — шли и смотрели себе под ноги.
Они вообще побаивались друг друга.
Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.
Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, — там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры — работали на бумажной фабрике.
С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.
— Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, — смеялась она.
Катю Трофимову не узнать было — от деревенской ее робости и следа не осталось.
Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним — и свободного времени у ней вдруг не оказалось.
Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком — трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, — крыши их улетали в жемчужную полумглу.
С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.
Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, — все было словно во сне.
Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.
Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли…
Все вокруг становилось необыкновенным.
Только сам Григорий Шумов казался себе слишком будничным, неуклюжим рядом с Ниной, всегда такой праздничной в светлом ситцевом платье. Судя по всему, она была даже умней его.
Однажды он сказал об этом и неожиданно вызвал ее гнев.
— Ты ведь хотел бы, — спросила сердито Нина, — чтобы я была самая красивая? Нет, я не так сказала: я не самая красивая, но ты должен считать, что для тебя я — самая прекрасная девушка на свете. А мне нужно, чтобы ты был умней и лучше всех. И, уж во всяком случае, умней меня.
— Значит, если б я был неумным, ты меня не могла бы полюбить?
— Какой бы там ни был для других, для меня, если б я полюбила тебя, ты стал бы самым умным.
— Если б? Значит, на самом деле…
Он не закончил: не надо лгать — Нина ведь сказала «разгладь свои сердитки», это и было их объяснение.
При ней нельзя было лгать.
Как-то раз, уже под утро, когда в необозримой перламутровой дали еле заметно просочился розовый свет — заря поднималась над спящим городом, — где-то за деревьями послышались голоса.
Как, они не одни здесь?!
Сочный баритон, растягивая слова, продекламировал по-актерски:
— Пре-элесть моя! Разве я мог забыть чарующие дни нашего дивного прошлого?
— Ой, ой! — Нина застонала, как от зубной боли. — Какая гадость! Пойдем скорее отсюда!
Она не выносила фальши. Ни в чем! И сама бывала прямой — до бесстрашия.
— А знаешь, — спросила она однажды, — что я сказала в тот раз своим двоюродным сестрам?
Гриша понял: «в тот раз» — значит, при первой их встрече в Красном Селе.
— Я им сказала: вон там сидит мой суженый. Это про тебя.
— Нина!
— Погоди. Я слово «суженый» толкую по-своему. Помнишь, я рассказывала тебе на вокзале сказку о латышской девушке Розе? Она умерла, оставшись верной своему суженому…
— Суженый — это тот, за кого девушке суждено выйти замуж.
— А я не хочу такого толкования! Мы с тобой никогда не поженимся.
— Это почему ж?
— Потому. Мы можем пожениться, только если весь мир перевернется.
— Нина! Я тебе обещаю: он перевернется!
— Не болтай глупостей.
— А говорила: я самый умный.
— Да. И рядом с этим умным, образованным Григорием Шумовым не хочу я состоять женой-недоучкой.
— Что ты городишь! Идиотизм какой-то!
— А говорил — я умней тебя. И в самом деле, уж в этих-то делах я посмышленей тебя. Давай лучше помолчим.
Но через минуту сама же первая нарушила молчание:
— Что, если действительно все перевернется, и дочка слесаря сможет получить образование?
— А ты разве не уверена в такой перемене?
— Уверена. Но она может наступить, а я уже буду старой девой.
— Интересно!
— Кстати: очень интересно иногда подумать о словах. Судьба. Суждено. Суженый. Тот, кого суждено считать… ну, как это… своим избранником. Сердцу суждено, понимаешь? Но, кроме сердца, есть разум. И разум — не велит.
— «Кстати»… Хорошее «кстати»! Ты что же, хочешь только разума слушаться?
— Обязательно.
…Много еще было у них таких разговоров. И Гриша понял: трудным будет его счастье. Да и будет ли?
Нина сказала:
— Говорят, первая любовь остается в памяти навсегда. Расстанемся мы с тобой, а помнить друг друга будем всю жизнь.
Это было в сумерки, и Гриша старался вглядеться в смутное Нинино лицо: это что, всерьез сказано?
Она сама обо всем рассудила, решила твердо… И не слушалась его ни в чем — его, самого умного, самого лучшего…
Придя домой, Гриша увидел у себя на столе письмо из дому.
Отец писал, что судьба свела его с солдатом Яном Редалем: тот лежал в госпитале тяжелораненый.
Гриша долго сидел над отцовским письмом.
Первый его друг, друг его детства, Ян Редаль! Вот кого он никогда не забудет…
Первая дружба, как и первая любовь, — не забывается.
37
Ян Редаль лежал и слушал. Издалека — через черную ночь — летела к нему песня.
Пели латышские девушки — о Янисе.
Бессмертный Янис полюбил простую земную девушку. И такой сильной, безоглядной была эта любовь, что он вот в такую, как сейчас, черную ночь бросил знаки своей власти: венчавший его дубовый венок и пылающий факел. И, свободный, счастливый, крикнул девушке:
«Иди за мной! Теперь ничто нас не разделит. Что же ты молчишь? Где ты, я не вижу тебя больше…»
Ян Редаль ощутил на горячем лбу отрадное дыхание ветра. Он вдруг понял: рядом открыто настежь окно и ночь, полная таинственных шорохов, запахов травы и цветов, росистая августовская ночь дышит ему в лицо.
Ясные голоса пели по-латышски:
«О Янис! Янис! Ты уронил свой огонь!»
«Огонь! Огонь!» — прошелестел жестяным шепотом капитан Селенс. Латышские стрелки бежали вперед со штыками наперевес, упрямые, сумрачные, обреченные, — вдали видны были черные гряды взрытого торфа да сломанные снарядом чахлые березы; их расщепленные стволы белели, как обнаженная кость. Ноги бессильно вязли, как в дурном сне, — на целые версты лежала кругом топкая, болотная земля.
Черная полоса торфа зловеще осветилась губительным желтым пламенем, что-то сильно толкнуло Яна в грудь. Но упал он не сразу. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг ощутил ладонями холодную воду, успел подумать: «Я ранен», и потерял сознание.
…Как хорошо, что все это прошло! Он снова открыл глаза, осторожно ощупал грудь: ага, повязка. Ян пошевелил руками. И ноги тоже целы!
Он будет жить!
«Как я найду тебя, Янис? — пела ночь ясными девичьими голосами. — Ты бросил свой факел, а кругом темно…»
Неизмеримо далекой была песня, и все же он слышал каждое слово. Так легко летит звук только по речной глади или по росистой траве. А почему он решил, что теперь август? Его ранило в июньскую атаку…
В июне — «лиго» — день Яниса, его день, и девушки поют сегодня для него, Яна Редаля, свои чудесные песни.
«Янис, Янис! Чем ты будешь светить людям?»
Над головой уже не было непроглядной тьмы. В мягком, как серый шелк, сумраке показалась женщина, одетая в легкую ткань, стали видны ее босые ноги… Нет, она не шла, она летела ввысь, на плече у ней был кувшин, похожий на большой, круто выгнутый рог.
В шелковом предутреннем сумраке загорелся розовый отсвет, и Ян разглядел лицо женщины и резвящихся вокруг нее дородных младенцев — у них были широкие, как у мотыльков, крылья.
Он зажмурился: опять бред.
«Янис, я не пойду за тобой, ты потерял свой огонь, нас разделяет ночь и черные дороги; их не озарит теперь пылающий твой факел…»
— Где я? — громко спросил Ян Редаль.
— А, очнулся, — раздался вблизи шепот.
И он снова поднял тяжелые веки: над ним склонилась сестра милосердия — он узнал ее по белой косынке с крестом.
— Сестричка, пить! — прохрипел кто-то рядом.
— Сейчас, сейчас… не шуми.
Далекая песня смолкла.
Ян с трудом повернул голову: рядами стояли железные койки, накрытые солдатскими одеялами.
Значит, он в госпитале.
Откуда же там, наверху, эта женщина, окруженная крылатыми детьми?
— Потолком, земляк, интересуешься? — послышался рядом сипловатый голос. — Потолок расписан знатно, а кормят плохо. Нам с тобой довелось во дворец попасть. Граф Шадурский в Питер удрал, а его поместье под госпиталь взяли. Куда тебя ранило-то?
— В грудь.
— Латыш? Я по говору угадал, ты все бредил… Доктор нам попался хороший, а то бы ты давно помер.
— Тс-с!.. Тише! — приказала неслышно появившаяся сестра.
И сосед Яна умолк.
Да, наверху был всего-навсего потолок. Искусно нарисованная на нем женщина стояла босой ногой на розовом облаке и сеяла из крутого рога цветы и виноградные гроздья. По краям потолка лепился богатый карниз в виде гирлянд из крейц-розы. Ну что ж, таким потолкам и полагается быть в домах графов.
— Ах, хорошо ночью девки пели!.. — вздохнул сосед по койке. — Слов не пойму, а до сердца доходит.
Уже совсем рассвело. Рядом кашляли, стонали, переговаривались вполголоса.
Скоро пришел доктор в белом халате, веселый, краснолицый, в сопровождении сестры милосердия, которую он звал барынькой.
— Этого, барынька, на перевязку, — велел доктор, кивнув на Яна Редаля. — Ну, герой, выкарабкался ты, через месяц можешь плясать!
— А мне, видно, не до пляски, — сказал сосед Яна.
— Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?
— Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.
— Разговорчики! — с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.
Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь — тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.
Солдаты ее не любили.
Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, — тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.
Заходил еще — по мере надобности — в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:
— В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней…
Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер…
Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.
Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.
— Черти, и шестого августа не дождались!.. — укоризненно сказал пожилой солдат.
Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока — грех.
— Будет тебе наш брат дожидаться! — засмеялся солдатик помоложе. — На это не рассчитывай, отец.
— Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный — от них только зубы ноют.
— Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня — ничуть.
По всему саду ходили выздоравливающие — в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали…
У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски — ладил скамейку.
Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.
— Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.
Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.
— Здравствуйте, — застенчиво сказал Редаль.
— Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.
— Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?
— Гришка-то! — удивился садовник. — А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?
— Он пишет вам?
— Пишет… Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. — Иван Шумов широко улыбнулся: — В меня пошел Гришка-то.
Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:
— Он на вас не похожий.
— Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. — Иван Шумов захохотал. — Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же — шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.
Иван Шумов снова взял в руки топор.
— А ведь вы меня так и не узнали, — сказал Ян. — Я сын Редаля, лесника из «Затишья».
— Августа Иваныча? — воскликнул Иван Шумов. — Что ж ты, чудак, сразу не сказал! «Грегор, Грегор», а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?
— В Риге работает, на вагоностроительном заводе.
— Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.
— А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.
— «Зачем»! Граф Шадурский убежал… Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них — мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала…
Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.
— «Клумбу переехали»!.. — насмешливо сказал один из них. — Людей губят — миллионы, а ты астры пожалел.
— Людей губят, это верно, — согласился садовник. — Да только не меня в этом укорять приходится.
В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:
— У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.
Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.
Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.
Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда — и своего адреса нового не оставил.
А скамейка была готова — и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.
Падали в темноту яркие августовские звезды.
И снова летела издалека по росистой траве песня.
— Лучше б не пели, — вздохнул пожилой солдат: — под песню хочешь не хочешь — задумаешься… Дом вспомнишь, село…
— Бабу… — в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.
— И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый — увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.
— Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.
— Говорим, говорим мы про войну… — по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, — а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.
— За какое это дело-то?
— Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.
— Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.
— А мне хоть к черту в зубы.
— Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.
Солдаты невесело рассмеялись.
После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:
— Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все — от начала и до конца.
— Где ж этот листок?
— Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.
— Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.
— Захотел бы я соврать — выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!
…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.
Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.
Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи — грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.
— Только поэтому? — спросил удивленно Ян Редаль.
Санитар ответил:
— Заранее должен сказать: я далек от всего этого…
— От чего «от всего»?
— Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?
Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.
На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.
Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.
Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.
В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.
Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.
Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.
Именно это время — последние дни августа 1916 года — Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.
38
Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».
Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.
Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.
Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.
Куда девался его почти девичий румянец?
Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.
Наконец словно выдавил с усилием:
— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.
Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:
— И вы решили потолковать со мной?
Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.
— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.
Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?
Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:
— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.
— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?
— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!
— А Даша?
— Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.
Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:
— Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?
— Не знаю, о чем идет речь, — сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.
— «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах — пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся — вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости — ее, вероятно, никогда и не было, — а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.
— Да нет же, совсем не из-за этого… — начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: — Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.
— А из-за чего же?
— По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.
— Я еще не нашел своей дороги.
— Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря — взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.
— Он арестован? — спросил Барятин.
Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:
— Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.
— А тут-то я в чем провинился?
— Ты вправе уличить меня в злопамятности, — сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». — Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.
— Что ты имеешь в виду?
— Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.
— А причины в письме были указаны?
— Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…
— Ну-с?
— И вдруг — отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?
— Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, — сказал Борис.
Гриша посмотрел на него удивленно:
— Непонятная история!
— Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.
— И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!
— Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.
— Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.
— Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.
— Неужели это могло стать причиной отказа от урока?
— Естественно.
— Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…
— А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.
Гриша побагровел от стыда:
— Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!
Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:
— Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…
— Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» — она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.
— Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость — никогда.
— Я сказал: прости меня, если можешь.
— Не так, значит, ты умен, как я думал.
— Дурень я. Согласен. Ну, что еще?
— Ты же еще и сердиться начинаешь. Как медведь — он дерет, он и ревет. Ну ладно: установили, что было несчастное стечение обстоятельств. Говоря юридическим языком, косвенные улики против меня оказались несостоятельными. Теперь мне надо покаяться перед тобой в более серьезном: я неправ в отношении к Оруджиани. Мне не нравилась его резкость, я называл ее злостью, — какое глупое название! Глупо так говорить о человеке, который… Ну, одним словом, я имею в виду, что он в тюрьме. Я мало его знал. А себя-то самого я знал разве? Эх, милый друг, выслушай меня! Не всем ведь суждены прямые пути. Я рос в сытом кулацком селе, в семье дьякона. Вечные разговоры о рубле, о легкой наживе, о том, как бы половчей да повыгодней устроиться в жизни… Одно только стоящее слово сказал мне мой удачливый во всем родитель: «Помни, Борис, — ты, как и я, однолюб. Полюбить — тут тебе и точка: либо счастье узнаешь, либо беду». Я узнал беду. Дарья Михайловна никогда меня не полюбит. Ну, а другой мне не надо. Не подумай, однако, что я переменился только по этой причине. Я много и горько думал над тем, что же это за жизнь, которая так обижает людей, которая может обездолить такого человека, как Дарья Михайловна! Она малограмотна. Но насколько она богаче душой, чем я! Повторяю: не только в ней причина. Просто я открыл самого себя. Я совсем не тот беспечный весельчак, роль которого мне так нравилась. С детства я был убежден, что буду моряком. В юности верил, что стану богатым адвокатом. Прошли и детство и юность. Пора становиться взрослым, пора приглядеться: как дальше-то быть? И, оказывается, не столь просто ответить на этот вопрос. Нет, не столь просто… Вот почему я, беззаботный до сих пор Борис Барятин, понял, отчего люди стреляются.
— Ну, знаешь ли!
— Я не застрелюсь, не бойся. Я только говорю, что понял, как человек, оказавшись в тупике, может поднять на себя руку. Но я по-настоящему еще и не искал выхода из своего тупика. Буду искать. Ты протянул мне руку, чтобы я пожал ее. А подашь ли ты мне ее, чтобы помочь?
Гриша растерялся:
— Я бы рад… Но чем я могу помочь?
Барятин не ответил.
После долгого молчания он встал:
— По совести говоря, я и сам не знаю, чем ты можешь помочь. Но убежден в одном: чтобы найти дорогу, нужно искать людей. Из всех, кого я знаю, я выбрал тебя. Если ошибся, прости…
Эта встреча и обрадовала и смутила Шумова. Он, конечно, был рад примирению с Барятиным. И в то же время его одолевали сомнения: а что, если Борис опять позирует? Говорил же он, что замашки беззаботного балагура-весельчака были для него только ролью. Может быть, он просто перешел к новой роли?
Но даже если Барятин и был искренен до конца, — что мог посоветовать ему Григорий Шумов?
Он очень удивился, неожиданно увидев Бориса на одном из собраний кружка Владимира Владимировича.
Барятин сидел хмурый и, казалось, внимательно слушал всех, кто выступал с речами.
Тон этих речей становился все смелее. Сам профессор больше молчал и только один раз призвал слушателей к «академической терминологии».
Это было в тот день, когда один из редких посетителей кружка, человек с изможденным лицом и ярко горевшими глазами, воскликнул:
— Красный призрак коммунизма бродит по Европе!
В ответ на замечание профессора он сказал задорно:
— Я только цитирую!
И сразу же ушел.
Вслед за ним поднялся и человечек с ярким галстуком. Но его задержал Владимир Владимирович, окликнув:
— Коллега!
Шпик продолжал идти к дверям.
— Коллега! — повторил Владимир Владимирович.
У самых дверей шпика перехватил Веремьев:
— Вы не слышите, что ли? К вам профессор обращается.
— Ко мне?
— Да, да! — повышая тон, сказал Владимир Владимирович. — Разве вам неизвестно, что «коллега» — общепринятое в университете обращение? Студенты обычно на него отзываются. — Профессор вынул из жилета золотые часы и на виду у всех принялся изучать движение стрелок на циферблате. — Или вы не студент? Но тогда что же… вольнослушатель, не так ли?
— Простите, я не совсем… — пролепетал агент; судорожно глотнув, он для чего-то поправил свой нарядный галстук и вдруг опять рванулся к выходу. Но его опять удержал Веремьев.
— Не совсем меня поняли? — удивился профессор, не сводя глаз с циферблата часов. — А между тем вопрос мой чрезвычайно прост. Я бы сказал, он даже элементарен. Кстати: я вижу вас на семинаре не впервые… Нет, далеко не впервые. — Профессор явно тянул время, и агент понял это — у него злобно блеснули маленькие, свинцового цвета глазки.
— Мне нужно идти! — проговорил он, видимо ожесточившись.
Владимир Владимирович любезно улыбнулся:
— Впервые слышу ваш голос. Не поделитесь ли вы с нами вашими намерениями? Быть может, у вас зреет в голове тема будущего реферата?
Студенты дружно рассмеялись.
Профессор щелкнул крышкой часов, спрятал их в карман и проговорил, вздохнув:
— Вы несловоохотливы. Ну что ж… Можете идти.
Шпик рысью выбежал из аудитории.
Кто-то крикнул ему вслед:
— Опоздал!
— А уж это лишнее, — недовольным тоном проговорил Владимир Владимирович. — До сих пор все шло, я бы сказал, безукоризненно. Один из слушателей семинара, — к сожалению, нам неизвестна его фамилия, — позволил себе процитировать документ, выходящий за рамки университетской программы. Руководитель семинара сделал ему замечание. При этом произошел небольшой инцидент: некто из присутствующих на занятиях нарушил порядок — слишком порывисто кинулся к дверям — и был мною остановлен; этот, повторяю, незначительный инцидент ничуть не испортил общей вполне благополучной картины. — Владимир Владимирович не выдержал и присоединился к смеху студентов: — А теперь занятия семинара будут продолжаться обычным своим порядком.
Гриша вышел из университета вместе с Барятиным.
Борис был рассеян, молчалив.
Только перед тем, как проститься, он спросил:
— Скажи, ведь большое значение в твоей жизни имели книги? Какие именно?
— Ну, брат, — удивился Шумов, — для своих лет я не так уж много книг прочел. Надо бы, конечно, больше… Но все-таки и их не перечислишь.
— Зачем их перечислять? Ты знаешь, о чем я говорю.
Грише стало не по себе. Он действительно знал, о чем говорит Барятин. Но не мог же он предложить Борису ленинское «Что делать?»!
— В разном возрасте разные книги оказывали на меня влияние. В детстве — «Тарас Бульба». Подростком я зачитывался «Оводом». Попозже — «Андреем Кожуховым» Степняка-Кравчинского. Вырос — читал «Что делать?» Чернышевского…
— Чернышевского я прочитал. Недавно, — сказал Барятин.
— Ну? И что же? — живо спросил Шумов.
— Еще раз понял, что я — человек невежественный. Ну, прощай.
— Заходи ко мне, — горячо проговорил Гриша, сжимая руку Барятина. — Я всегда буду рад…
— Спасибо.
Может ли человек перемениться так быстро?
Правда, наступило время, когда разительные перемены в людях не только перестали удивлять, но даже казались иногда естественными.
Идейный столп российского воинствующего капитализма, член Государственной думы профессор Павел Николаевич Милюков выступил в думе зимой шестнадцатого года с речью, которая умам неискушенным показалась смелой и чуть ли не революционной.
Перечисляя грехи и промахи императорского правительства, Милюков грозно восклицал с трибуны:
— Что это — глупость или измена?
Полиция охотилась за газетой, в которой была напечатана речь кадетского лидера, мальчишки-газетчики бойко торговали ею из-под полы — по рублю за штуку.
Умы неискушенные не были осведомлены о том, что нити от Милюкова вели к английскому посольству.
Там уже ставился на повестку дня вопрос: не пора ли пожертвовать русской династией, чтобы сохранить то, что еще можно спасти, чему уже угрожал нарастающий шквал революции?
Изменился ли на седьмом десятке лет седовласый депутат думы?
Вряд ли. Изменились обстоятельства. В зависимости от этого изменилось и его поведение. Но сам он остался неизменным. По-прежнему твердил о необходимости отнять у Турции Дарданеллы — они ведь так нужны были российскому торговому капиталу. По-прежнему он был глух к народному гневу и не мог предвидеть сокрушительной его мощи. По-прежнему он боялся революции не меньше, чем его думский противник черносотенец Пуришкевич.
Кучка придворных во главе с одним из великих князей и вкупе с тем же Пуришкевичем решилась выступить против воли малоумного «венценосца». Они убили близкого к трону Распутина и зимней ночью спустили его тело под лед.
Они, конечно, искренне считали себя спасителями отечества.
Что изменилось в их отношении к миру? Ничего. Изменились только обстоятельства. Обстоятельства грозили монархии, надо было стать на ее защиту, и сторонники самодержавия решились даже на эсеровский способ расправы с человеком политически нежелательным.
Могут измениться только люди, которым дано открыть в себе черты, раньше им самим неизвестные.
Новое нашла в себе истомленная очередями женщина — незнакомую ей прежде ненависть.
По-новому почуял свою силу молодой рабочий, вчерашний батрак, став плечом к плечу со старшими своими братьями — у станка, на шахте, у паровозной топки.
Мог измениться и двадцатидвухлетний беспечный студент, мечтавший прожить жизнь легко: жизнь ему показала, что веселая эта легкость есть не что иное, как недостойное человека существование.
Барятин мог измениться искренне — люди ведь развиваются по-разному.
Но поверить ему сразу и безоговорочно Шумов не мог.
39
Все настойчивее, все увереннее, все глубже проникала в самые различные слои населения мысль: так дальше продолжаться не может.
Не может!
Близка наконец перемена…
Не всем зримы были пути и самая суть такой перемены. Но и те, кто видел, — видел каждый по-своему.
Одним чудилась великая перемена в жизни народа светлой пасхальной заутреней с колокольным звоном, радостным поцелуйным обрядом, с братским единением неимущих и богатых, угнетенных и раскаявшихся угнетателей.
Другие ждали очистительной грозы, которая могучими ливнями смоет в стране все прогнившее, мертвое, обреченное…
Были и такие, которые гадали: не лучше ли вместо слабовольного и скудоумного царя посадить на трон его дядю, Николая Николаевича, — это тоже ведь будет великой переменой. Нужен сильный человек, с крутой волей, — он и гниль выметет из страны, и взбунтовавшийся народ взнуздает, пока не поздно. Шепотком передавали: у министра внутренних дел Протопопова есть свой план: прекратить на три дня подвоз хлеба в Петроград, вызвать преждевременные волнения и подавить их силами столичной полиции, а если их не хватит, вызвать надежные части с фронта. Революция будет разгромлена.
Но неуклонно росли силы, которым суждено было стать у руля истории.
Столица в те дни была барометром, безошибочно показывающим бурю.
На 14 февраля намечена была уличная демонстрация студентов.
Накануне этого дня профессор Владимир Владимирович произнес на собрании семинара речь, в которой он, решительно отказавшись от академических формул, горячо призвал студентов выполнить завтра свой гражданский долг — выйти на улицу!
Академисты из университета исчезли.
Остальные были за демонстрацию. Это казалось тем более знаменательным, что все знали: на основе законов военного времени в них будут стрелять.
И — ни одного голоса против!
Но разногласия между студентами были. Сторонники Притулы и Трефилова стояли за то, чтобы двинуться колонной через весь город к Государственной думе — в ней они видели уцелевший оплот гражданских свобод.
Группа, в которую входил Шумов, призывала идти не к Таврическому дворцу, а к рабочим, чтобы, соединившись с ними, организовать общую демонстрацию.
Для споров, однако, не оставалось времени…
Студенческий комитет вынес решение: демонстрацию в интересах возможно большей ее массовости не дробить, а выйти на улицу сплоченно — до Невского, где каждая из групп имеет право действовать самостоятельно. Придя к такому решению, комитет знал: студенты будут разогнаны полицией задолго до той минуты, когда они разделятся на два потока. Независимо от этого самый факт многолюдной демонстрации и ее разгон вызовет в стране отклик и в какой-то мере скажется на развитии событий.
Увы, демонстрация не была многолюдной!
Когда студенты вышли из университета, Гриша — он был в первом ряду — оглянулся и прикинул на глаз: демонстрантов было не больше двухсот человек.
Правда, среди них оказалось несколько офицеров, — это почему-то всех воодушевило: оказывается, даже призванные в армию студенты, скованные военной дисциплиной, решились сегодня открыто выступить против царизма.
Колонна студентов на Университетской набережной сразу же наткнулась на пожилого, тучного городового; его, видно, тоже поразило — только по-иному — участие в демонстрации офицеров. Сперва он как будто растерялся, а потом принялся довольно бестолково орать и даже вынул револьвер:
— Имею приказ! Против военных немедленно применю огнестрельное оружие!
Три прапорщика торопливо вышли из рядов и, высоко задирая ноги, зашагали куда-то в сторону, через косые сугробы, которые февральский ветер намел у решетки сквера.
Городовой, оправившись, орал неистово — до тех пор, пока студенты не поравнялись с Дворцовым мостом. Тогда полицейский утих и спрятал наган в кобуру. Это объяснялось очень простой причиной: у моста кончался вверенный ему участок. Дальше начиналась территория другого постового.
Студентов за это время стало, однако, еще меньше.
Пройдя мост, многие демонстранты предусмотрительно пошли по тротуару — что, как известно, законом не возбранялось.
Но тут их встретил новый городовой, который орать не стал, а, засвистев пронзительно, куда-то побежал.
Странно было видеть, как нарядные конвойцы, стоявшие на часах у Зимнего дворца, не тронулись при виде демонстрации с места, они как будто старались даже не глядеть в ее сторону. Впрочем, так и полагалось вести себя часовым.
Полиции не было пока видно, и студенты беспрепятственно подошли к Невскому.
Вот тут-то и сказались последствия полицейского свистка и бегства городового.
Наперерез студентам бежал по улице целый взвод пеших полицейских с обнаженными шашками.
Притула (он шел почему-то в штатском — в черном пальто со щегольским котиковым воротником) скомандовал негромко:
— Рассеяться всем и потом — боковыми улицами — сойтись у Гостиного!
К нему сейчас же подскочил городовой:
— Господин! Немедленно удалитесь!
Притула презрительно пожал плечами, но ушел — в сторону Мойки.
То, что произошло после этого, походило на какую-то нелепую игру: городовые гонялись за студентами в одиночку, изредка ударяя их по спинам шашками, плашмя. Раненых не было. Городовые выглядели в своих стеганных на вате шинелях очень неуклюжими и тяжелой рысью продолжали бегать по улице.
Вдруг в игру вступил старенький отставной генерал; трясясь от гнева, он принялся кричать с тротуара:
— Мальчишки! Безобразие! Расстрелять всех по законам военного времени!
Даже полицейские приостановились, заслышав этот крик.
Воспользовавшись этой заминкой, студенты снова соединились в колонну — и как мало их оказалось! Десятка три… не больше… Не было видно ни Притулы, ни Трефилова.
Бледный от волнения Веремьев расстегнул шинель, снял с груди красный флаг и высоко поднял его над головой.
— Стрелять! — завопил отставной генерал с тротуара. — Властью, данной государем…
Демонстрация, несмотря на свою малочисленность, уже не казалась ни жалкой, ни бессильной.
Гриша успел заметить, что большинство прохожих снимали перед красным флагом шапки.
Двое городовых подбежали к Веремьеву, схватили его за локти, Гриша, кинувшись вперед стремглав, успел перехватить флаг.
Пели всего несколько голосов.
И всего один флаг — небольшая полоска красной материи — колыхался над кучкой людей, сгрудившихся у Гостиного двора: это было место, где демонстрации студентов надлежало разделиться на два потока.
Не было потоков. Была группа юношей в студенческих шинелях, с флагом, перед которым прохожие обнажали голову.
Не все, впрочем, снимали шапки: сытый барин в бобровой шубе, опираясь на трость, брюзгливо смотрел на студентов и, должно быть, говорил что-то сердитое — двигались складки на его бритом лице, но слов слышно не было.
Кто-то ловко сбил шапку с его головы — он в ответ замахнулся тростью. Казалось, сейчас завяжется свалка, туда кинулись городовые…
Гриша отбежал подальше и поднял красный флаг. Вот когда ему понадобились длинные ноги! Он слышал за собой хриплое дыхание… То ли потому, что городовым не приказано было стрелять, то ли еще почему, но они бежали молча, с обнаженными шашками — и никак не могли догнать Шумова. Ему самому показалось, что длится это бесконечно долго.
Впервые в жизни он чувствовал себя таким сильным.
Ощущение этой силы росло с каждым мгновением. Сам Григорий Шумов как бы рос вместе с этим чувством, его охватывал никогда не испытанный восторг.
Он глядел прямо перед собой. И в то же время видел: все, кто шел ему навстречу, обнажали головы.
И вдруг все оборвалось.
На углу Невского стоял постовой. При виде флага он вынул было, должно быть по привычке, свисток, а потом, сообразив что-то, придерживая левой рукой селедку-шашку в черных ножнах, затопал наперерез Шумову.
Он подбежал, когда сиплое дыхание преследователей за спиной Григория уже начинало ослабевать, удаляться.
Городовой протянул огромную лапу, обтянутую белой шерстяной перчаткой, и Гриша, бессознательно загораживая флаг, ударил с размаху полицейского локтем в лицо.
На бегу удар вышел сильнее, чем он рассчитал, — грузное тело городового, неуклюже согнувшись, полетело к тротуару.
Шумов побежал дальше посреди мостовой.
Через несколько мгновений во внезапно наступившей неестественной тишине позади звучно лопнул выстрел. «Не попал», — успел подумать Гриша, и в это время его с силой рванули за плечо.
— Сюда! — выдыхнул кто-то рядом.
И он сразу понял: это свой.
— Флаг спрячь живей, — пробормотал неожиданный его спаситель, втаскивая его по ступенькам куда-то вниз, в темноту.
Гриша уперся и в последний момент повернулся назад: на улице видны были только полицейские — прохожие попрятались при первом же выстреле.
— Скорей!
Гриша вдруг увидел, что рядом с ним — Комлев, а ступеньки, на которых они оба стоят, ведут в тускло, по-дневному, освещенное кафе, куда он не раз заходил с журналом «Наш путь». Как давно это было!
Он узнал нарисованные на стенах цветы — мясистые, похожие на сырой шашлык.
Навстречу выглянул испуганный содержатель кафе, толстый брюнет в одной жилетке.
— Где выход? — рявкнул на него Кирилл. — Выход во двор!
Хозяин, онемев от страха, поспешно распахнул перед ним маленькую боковую дверь.
Мимо каких-то бочек и ящиков вышли они на двор, увидели ворота и осторожно выглянули на улицу — на Литейный проспект.
Только когда они — не то во второй, не то в третий раз — свернули в какой-то малолюдный переулок, Гриша, тяжело дыша, спросил Комлева:
— Ты-то как попал на Невский?
— Отдышись сперва, — сердито сказал Кирилл. — Чуть не угробили тебя, чертушку.
Некоторое время они шли молча.
— Отдышался? — спросил наконец Комлев.
— Отдышался. Куда мы идем-то? И как ты попал сюда, я тебя спрашиваю!
— Я тебя с утра сегодня ищу, — вместо ответа проговорил Комлев. — Дело есть.
Он остановился, свернул из газетной бумаги цигарку, внимательно посмотрел на Гришу и сказал негромко, оглянувшись предварительно по сторонам:
— Серьезное дело. Требуются для него трое дюжих ребят. Пойдешь?
— Раз надо — пойду.
— Слыхал про выдумку министра Протопопова? На чердаках пулеметы расставил. Ну что ж… Война так война. Надо и нам оружие добывать. Не все ж ходить по Невскому с гордым видом да с голыми руками. Эх, Гриша! Один умный мужик сказал: «Студент без рабочего — это нуль без палочки».
— Мы сегодня и шли к рабочим! — обиделся Шумов.
— Шли, да не дошли. Не с того боку начали. Да не сердись ты, ради бога, не до того теперь! Я сам сегодня дурака свалял: мешка не припас. Может, у тебя найдется? Только холщовый нужен, крепкий.
— Нет у меня мешка! — Грише стало обидно: все-таки мог бы Кирилл хотя бы расспросить, что произошло сегодня на Невском, почему стреляли…
— Видишь, какая штука, — озабоченно говорил между тем Комлев, — есть затея — подобраться к пулемету. Взять его. Ну, пулемет, хоть и в разобранном виде, не можем же мы вынести среди бела дня, у всех на виду. Вот и надобен до зарезу мешок. А еще лучше — два. Тогда мы разделили бы с тобой добычу поровну, да и ходу куда надо.
— А куда именно?
Кирилл хитро прищурился:
— Есть такое место. Ну ладно. Теперь надежда на одного Ивана?
— На какого еще Ивана? Ты сегодня что-то загадками говоришь. Или толком скажи, или…
— Я толком и говорю. Иван — старший дворник. Не может быть, чтоб у старшего дворника не нашлись мешки. Ну, пошли! Поживей, время дорого.
Через некоторое время Кирилл опять заговорил о мешках:
— Если у него и нет мешков — я про Ивана говорю, — он придумает что-нибудь, мужик толковый. Да уж придумал небось.
Гриша увидел, что они теперь идут где-то недалеко от Тучкова моста.
— Расскажи мне наконец, в чем дело. А то: мешки… старший дворник…
— А это все к месту: и мешки и дворник. Остальное можно объяснить в двух — трех словах. На Васильевском острове есть дом, в доме — чердак, на чердаке — пулемет. А старший дворник в том доме — наш человек. Надежный. Все теперь тебе ясно?
— Все. Ясно, что у пулемета сидят городовые.
— Верно! У пулемета сидят городовые. В том-то и вся загвоздка.
— А мы пойдем туда с гордым видом и с голыми руками? — мстительно спросил Гриша.
— Нет, мы не гордые. С фараонами должен сочинить что-нибудь Иван, такой был уговор с ним. А мы с тобой — грузчики, не более того. Нагрузим себе на плечи пулеметик в разобранном виде — и ходу.
Они прошли Тучков мост, свернули на Васильевский остров.
Гриша спросил:
— Ну, а ты так и не спросишь меня, что было сегодня на Невском? Или тебе это совсем неинтересно?
— А я знаю, что там было. И скажу тебе прямо: если б это — в другое время, может, вся Россия про отчаянных питерских студентов загудела бы. А сейчас про это скоро забудут. Вот увидишь.
— По-моему, сейчас-то и нужны уличные демонстрации.
— Они-то нужны, кто против этого говорит! Да дела-то у нас сейчас начинаются куда серьезней, не чуешь разве? Скоро, брат, на улицах свинцом разговаривать станут!.. Ну, вот и наша набережная. Скоро придем.
У набережной лежали штабеля березовых бревен. На одном из бревен, откатившемся в сторону, сидел казачий офицер и, уронив голову на грудь, что-то бормотал. Он был мертвецки пьян. Возле него стоял околоточный и вежливо уговаривал:
— Господин сотник… Пожалуйте. Сядемте на извозчика.
— К черту! — заорал пьяный, подняв голову. — Ты кто?! Ходят тут… морды.
Сотник снова уронил голову, бормоча:
— Ах, Ира, Ира, что ты со мной сделала?
Кирилл сдержанно усмехнулся:
— Видал, Гриша? И у этого, оказывается, своя беда… Ну, мы пришли.
Шумов с удивлением узнал заезжий двор с вывеской на воротах «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».
У ворот стоял великан-дворник с золотистой бородой.
— Студент с тобой, что ли, Кирюша? — спросил он спокойно. — Ну хорошо. Обождите меня тут… — Он осторожно огляделся по сторонам: — Околоточный, черт, все время крутится поблизости. Ну, пока я кормлю начальство, он уйдет, должно быть.
— Иван, мешков нету. Без мешков нам не обойтись.
— Есть мешки, — тем же спокойным голосом произнес дворник и не торопясь ушел.
Комлев не утерпел, заглянул в полураскрытые ворота. Через минуту дворник провел трех городовых к черному ходу в кухмистерскую, потом опять ушел куда-то. И вернулся, держа в руках свернутые в трубку холщовые мешки:
— Пошли, ребята!
Грязной, круто подымающейся лестницей он провел их прямо на чердак.
У покрытого бархатной многолетней пылью слухового окна стоял пулемет, дулом на улицу.
— Ну, теперь действуй, Кирилл! Я пойду караулить.
Кирилл Комлев вынул из карманов какие-то отвертки, щипцы, плоскогубцы и начал работать, чертыхаясь про себя.
Наконец он проговорил:
— Держи мешок.
Пулемет был разобран; торопясь (каждую минуту городовые могли вернуться), друзья положили пулеметные части в мешки, перекинули их за плечи, увидели в дверях бородатое лицо Ивана и стали следом за ним спускаться по крутой лестнице.
На дворе Ивана окликнул владелец кухмистерской, Дормидонт Васильев:
— Ты куда? А это что за люди?
— Люди — свои. Я их знаю.
— А в мешках? Что они в мешках несут?
— Вот что, Дормидонт Васильев, — со спокойной угрозой сказал Иван, — иди-ка ты лучше к себе. И сиди смирно. Понял?
— Ты что?! — Дормидонт заглянул в глаза Ивану и вдруг присмирел. — Ну, ну, смотри, брат, а то в случае чего…
Он ушел, не оглядываясь, а Иван скомандовал:
— Ну, теперь поворачивайтесь! И я с вами. Втроем-то ловчее выйдет.
— И ты с нами? — спросил Комлев уже на ходу.
— Не разговаривай. Топай! Направо теперь сворачивай, направо. В проходной двор. Потом лихача возьмем.
Уже сидя в санках (лихач, покосившись на одежду седоков, хмуро запросил вперед десять рублей), Иван проговорил:
— Мне теперь оставаться у Дормидонта нельзя. За эту игрушку, — он кивнул на мешки, — с меня спросят. Еще хорошо, что у фараонов аппетиты оказались хорошие — засиделись за обедом.
На лихаче они подлетели к знакомому Грише зданию Василеостровской думы. Иван велел швейцару вызвать Натана Осиповича. Через несколько секунд по лестнице сбежал к ним кудрявый человек в очках, похвалил торопливо:
— Чисто сделано, молодцы! Я тут распоряжусь, вы свободны, не задерживайтесь.
Выходя на улицу, Иван сказал:
— Ну, теперь для спокойствия разойдемся в разные стороны.
— «Для спокойствия»! — прыснул Комлев.
— А ночую я у тебя, Кирюша. Не забоишься?
— Ух, и боязно мне! Весь дрожу от страха, — снова рассмеялся Кирилл. — Прощай, Гриша! — И он быстро зашагал в сторону.
Шумов решил пойти в университет. Но увидел с набережной стоявших за университетскими воротами полицейских и повернул домой.
Только у себя в комнате он с удивлением оглянулся на все, что произошло за день: неужто это с ним было? Вот что значит решительность и быстрота! Ловко провели полицию.
Полицию, однако, провести не удалось. Через три дня, ночью, уже перед рассветом, когда спится особенно крепко, Гриша проснулся от какого-то непонятного стука и увидел на пороге своей комнаты околоточного, из-за плеч которого виднелись усатые лица городовых.
Околоточный сказал Шумову хмуро:
— Одевайтесь!
И приказал городовым начать обыск.
— На каком основании? — спросил Шумов.
— На основании вот этого распоряжения, — ответил околоточный и протянул бумагу с лиловым штампом.
Гриша прочел: «Подлежит аресту независимо от результатов обыска», и стал не спеша одеваться.
Околоточный подошел к столу, начал просматривать книги. Он повертел в руках «Русский паломник» и положил его на прежнее место, полистал «Политическую экономию», пробурчал под нос: «Ага, университетский курс».
— В комоде, кроме белья, ничего не обнаружено, — доложил городовой.
— Проверить диван!
Городовой скинул одеяло с простыней, ткнул в сиденье обнаженной шашкой.
— Все! — Околоточный повернулся к городовым: — Ступайте в часть, а я доставлю арестованного на Кирочную. Через час я сам доложу обо всем господину приставу.
Выходя, Гриша мельком увидел испуганное лицо Марьи Ивановны. Она крестилась мелким крестом, рука у нее дрожала…
У ворот стоял извозчик. Околоточный откинул полость и довольно любезно пригласил Шумова:
— Прошу.
Гриша сел и сказал с усмешкой:
— Что ж, это вполне интеллигентно — доставлять арестованных на извозчике за счет казны.
— Не всех. На это у нас есть свои правила.
Когда уже отъехали подальше от ворот, околоточный добавил:
— Студентов нельзя вести под конвоем по улицам.
— Почему?
— Прохожие сразу увидят — политический. Водим преимущественно уголовных.
— Но сейчас ведь ночь, все равно ничего не видно.
— Распоряжение такое есть. А раз дано распоряжение — для нас все равно, что день, что ночь. Поступаем строго по предписанию.
Гриша удовлетворился этим объяснением и замолчал.
Молчал и околоточный.
Но когда уже проехали мост через Неву, он заговорил вполголоса, наклонившись к Шумову доверительно:
— Вот вы, господин студент, конечно, думаете: все полицейские души в одну краску крашены. И ошибаетесь. Хотите, скажу вам, почему я в околоточные попал? Война! Только по этой причине. Да и не сам я решил от воинской повинности избавиться — папаша схлопотал, ему это не дешево обошлось… Папашу моего вы должны бы знать: он кухмистерскую держит на Черной речке. Дормидонт Васильев, слыхали?
— Обедал несколько раз у него в кухмистерской.
— Ну вот. Очень приятно. А я скобяным делом занимался. А тут, видите ли, война… Вот как оно вышло.
После долгого молчания околоточный заговорил еще тише, с опаской поглядывая на еле видную спину старичка извозчика:
— Время тревожное. Солдат боюсь. Рабочие одни не сладят, а ежели солдаты их поддержат… Как вы думаете?
— А почему вас интересует, как я думаю?
— Конечно, конечно… Но я, извините, беспокоюсь: в случае чего… что с нашим братом будет?
— Трудно сказать.
— А все же?
Гриша не отвечал.
Околоточный поежился.
— Ну какой я полицейский? Говорил я папаше: на железную бы дорогу мне податься. Хотя бы в десятники. Железнодорожников ведь тоже покамест не берут в армию… Чего-то там не сладил папаша с путейским начальством. Вот видите, господин студент: перед вами не полицейская душа, а человек в беде.
Гриша не выдержал и громко засмеялся:
— Мне-то какое дело до вас?
— Конечно, конечно… — подавленно прошептал околоточный. — Каждому до себя. Это верно.
— А что же мне — пожалеть вас? Ведь вы же меня не пожалеете, не отпустите сейчас на все четыре стороны?
— Не имею права.
Околоточный замолчал и за всю дорогу не сказал больше ни слова.
40
Никогда еще в своей жизни Борис Барятин не испытывал такой душевной сумятицы.
Что ему делать? Куда идти? К кому?
Слухи, слухи… Если даже одна десятая этих слухов отражала действительность, его отсиживание в своей комнате было позором.
Рассказывали, что где-то у Гостиного двора городовой убил женщину — она стояла впереди толпы и кричала: «Хлеба!»
Женщина, в поношенном грубошерстном пальто, в ситцевом платье, лежала на мостовой, раскинув руки, и никто к ней не мог подойти: вдоль Невского были установлены пулеметы, проспект был пуст — по случайным прохожим открывали огонь.
Передавали, что солдаты Литовского полка отказались стрелять в народ, что вчера разбили Арсенал, — рабочие вооружаются…
Передавали, рассказывали… Слушать обо всем этом и оставаться в полной безопасности? Нет, он не крыса, чтобы укрываться в норе. Он не крыса!
В окно он увидел, как молоденький мастеровой, размахивая кинжалом в черных кавказских ножнах, отчаянно (это было видно по его напряженному лицу и широко раскрытому рту) кричал что-то собравшимся у закрытой мясной лавки женщинам. Слов его не было слышно. Но при виде этого мастерового Барятин сразу, всем существом своим, понял: надо идти.
Уже несколько дней подряд его мучил жестокий бронхит, в груди хрипело, голос пропал. Совсем еще недавно это очень его беспокоило бы, а сейчас не имело никакого значения.
На улицах, почему-то больше на перекрестках, толпились кучки людей. Словно ждали чего-то — настороженно и упрямо.
Дворники второй день не подметали мостовых и тротуаров, и на снегу фигуры прохожих чернели с непривычной для глаза четкостью.
Поближе к Среднему проспекту на унылом длинном заборе рядом с сине-розовой афишей Александринского театра висела размером в четверть печатного листа бумага с заголовком, который издали казался траурным — таким жирным шрифтом он был набран:
Объявление командующего Петроградским военным округом генерал-лейтенанта Хабалова
«…Воспрещаю всякое скопление на улицах… Предваряю население Петрограда… употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем… для водворения порядка в столице…»
Барятин читал второпях, невнимательно — это было уже не первое объявление командующего — и тут же забыл о прочитанном; осталось только смутное впечатление от противоречивой смеси угроз и увещаний. Хабалов утверждал, что запас хлеба в столице достаточный, а жителям, не желавшим ходить по городу в одиночку, грозил расстрелом.
На углу Среднего Барятин остановился в удивлении: на привычном месте не было городового.
— Попрятались, — словно в ответ ему, проговорил кто-то вполголоса.
— Главные-то их силы на чердаках сидят, у пулеметов. Чуть что — они сверху поливать нашего брата примутся…
— Пусть только попробуют.
За последние дни каким-то путем широко стал известен среди населения хитроумный план министра внутренних дел Протопопова: вызвать преждевременную вспышку народного гнева и погасить ее — силами полиции — повсеместным обстрелом с крыш.
Заводы роптали открыто, озлобленно, с каждым днем все решительней.
Голодные рабочие бросали станки и выходили на улицу — безоружные, хорошо зная, что часом раньше или часом позже их встретит пулеметный огонь. К рабочим присоединялись женщины, случайные прохожие и, конечно, вездесущие, неутомимые мальчишки.
Собиравшиеся на перекрестках кучки людей росли, вырастали в толпы, шли куда-то, — движение это с первого взгляда казалось стихийным, и только посвященные знали: есть сила, которая всем этим руководит, — ее так и не смогли подавить бесчисленные и бессмысленные аресты.
Барятин к посвященным не принадлежал.
Он потолкался в толпе… Какой-то солдат, тревожно оглядываясь во все стороны, позвал его к воротам и спросил сиплым шепотом:
— А что, вертаться нам в казармы или нет?
— Ни в коем случае! — с неожиданной для себя решительностью велел Барятин и вдруг сообразил: надо что-то делать. К кому-то идти. Но к кому?
Многих он знал в Питере, начиная с мадам Клембовской и кончая добродушнейшим Семеном Шахно.
А пойти в такое время было не к кому.
Растерянный, он поспешно шагал по улице, все ускоряя для чего-то шаг, вдыхал крепкий морозный воздух (мельком подумал: окончательно застудил легкие, умру…) и вдруг увидел себя перед знакомым домиком на Черной речке: здесь жила Даша.
Он увидел ее на пороге, закутанную в теплый платок, бледную, с лихорадочно горящими глазами.
— Винтовки начали давать на Восьмой линии, — сказала Даша, глядя не на Барятина, а куда-то поверх его плеча. — Погодите, Борис Сергеевич, вместе пойдем. Только вот комнату закрою.
Через минуту она вышла, застегивая на ходу шубку, и они почти побежали вдвоем, словно боялись опоздать.
На углу Восьмой линии, на втором этаже неприметного каменного дома, в обширной пустой комнате сидели за конторским столом двое: низенький усатый человек, по виду — рабочий, и военный с погонами прапорщика, с лицом желтым и нездоровым. На столе перед ним лежали груды винтовок, шашек и даже два кинжала, один из них — в дорогой оправе из слоновой кости.
Усатый посмотрел на студенческую шинель Барятина и велел прапорщику:
— Выдать одну винтовку.
— Одну на двоих? — зазвеневшим от обиды голосом спросила Даша.
— Нет, на одного. Ты, девушка, останешься здесь, мне помощница будет нужна.
Желтолицый прапорщик, болезненно хмурясь, выдал Барятину винтовку и узкую полосу красного ситца.
Даша торопливо пошарила у себя в карманах шубки, вытащила английскую булавку и зашпилила полосу на рукаве Барятина чуть повыше локтя.
— Твой пост, товарищ, — сказал низенький рабочий, — будет на углу Среднего проспекта и Шестой линии. Гляди веселей: там винный склад имеется, как бы не разбили. Разобьют — ответишь! Понятно?
— Понятно, — с чувством огромного душевного облегчения ответил Барятин и, крепко держа винтовку обеими руками, стал спускаться по грязной, заляпанной талым снегом лестнице — по ней навстречу ему шли рабочие, студенты, солдаты…
— Ты уже получил оружие? — с радостным удивлением спросил знакомый голос.
Барятин в волнении не разобрал, его ли это окликнули, — так торопился к выходу.
Уже выйдя на Шестую линию, он услышал откуда-то сверху отрывистые, сухие выстрелы, что-то резко щелкнуло рядом с ним на покрытой снегом мостовой — раз, другой…
Растерянно оглянувшись, он встретился глазами с широколицым матросом, стоявшим в нише раскрытых ворот с карабином, надетым через плечо дулом вниз; скаля не то весело, не то свирепо белые зубы, матрос махал ему бескозыркой.
Барятин нерешительно пошел к воротам и вдруг услышал женский вопль:
— О господи, да скорей же! Убьют!
Подойдя ближе, он увидел, что за матросом стоит в воротах целая толпа. Тут были рабочие, солдаты, женщины…
Одна из них, должно быть, и крикнула: «Убьют!»
— Ты такой отчаянный или просто не разобрался, что к чему? — спросил Барятина матрос. — Это ж по тебе, по твоей повязке садили с колокольни…
— Никак не пристреляются, — проговорил бородатый солдат-ратник, снял с всклокоченной головы папаху, почесал за ухом, снова надел: — Сверху трудно…
— Снизу легче? — засмеялся матрос.
— А снизу ты и вовсе его не зацепишь. Он в укрытии.
— «В укрытии»! Что ж, так мы тут и будем хорониться? Или как, по-твоему: должны мы спустить фараонов с неба на землю?
— В обход надо. (Барятин оглянулся на голос — говорил стоявший в углублении ворот пожилой рабочий.) В обход, с Малого проспекта…
— Веди! — сразу же решил матрос.
Он первый высунулся на улицу из ворот, и тут же о фундамент дома цокнула пуля.
— Не так просто, — сказал рабочий. — Придется по одному перебежать на другую сторону, а уж оттуда — податься на Малый проспект.
Наступило молчание.
Кто-то прошептал, вздохнув:
— Ох, лютуют над народом!
— А ну, кто за мной? — закричал матрос и, сорвав с плеча карабин, бегом кинулся на мостовую.
За ним выбежал пожилой рабочий, следом за рабочим — Барятин и солдат-ратник.
На колокольне, что стояла между Малым и Средним проспектами (церковная паперть выходила на Восьмую линию), словно провели железной палкой по частоколу.
— Из пулемета садят, драконы! — пробормотал матрос, перебежав на другой тротуар, снял бескозырку и вытер рукой потный лоб.
— Жарко стало? — с насмешливым участием спросил пожилой рабочий, добежавший секундой позже.
— Жарко! Ну, друг, показывай, где тут твой обход, я нездешний.
— Надо будет так: до Малого проберемся без помех — если будем держаться ближе к стенам, тут пуля нас не достанет, — по Малому проспекту тоже. А с Восьмой линии надо пробиваться в открытую, с боем. Правильно? — неожиданно обратился рабочий к Барятину.
— Правильно, — просипел Борис, от волнения судорожно поводя шеей.
— А ты как считаешь? — Матрос поглядел на ратника. — Ты из Павловского полка, что ли?
— Ага! — Солдат озабоченно глядел на верхушку колокольни. — Нелегкое, братцы, дело будет снять их оттуда.
— Там видно будет, — хмуро отозвался рабочий. — Мы на легкие дела подряда не брали. Цепочкой шагайте, потесней к стене!
С минуту шли молча, прижимаясь то к стенам, то к оградам, которые, на счастье, были здесь высокие, каменные.
На углу Малого к ним присоединились еще несколько солдат. Двое из них были без винтовок.
— Вы что, папахами воевать собрались? — насмешливо кивнул им матрос на ходу.
— Видишь, какое дело, — ответил солдат помоложе; вид у него был на редкость смирный: — Не догадались мы давеча…
— Не догадались? Побоялись, скажи лучше. В казармах винтовок хватает.
— А теперь одна у нас надея — добыть оружие с бою.
— Ишь ты! Да ты, земляк, я вижу, не так уж робок?
Рабочий сделал знак рукой:
— Подходим к углу Малого. С угла по Восьмой линии еще с десяток шагов можно пройти незаметно, а там — по команде — бегом.
— Проверить оружие! — сказал матрос, снял снова бескозырку и вытер лоб.
Барятин повернул затвор винтовки и похолодел: хотя он в своей жизни, кроме охотничьих ружей, никаких огнестрельных предметов в руках не держал, нетрудно ему было догадаться, что винтовка его не заряжена.
Сказать? А разве этим поможешь?
Крадучись, полусогнувшись, подошли к церковным воротам.
— Раньше времени не стрелять! — хрипло проговорил матрос и первым кинулся во двор.
Барятин увидел голубей; зашумев крыльями, они поднялись с колокольни, со второго ее яруса, и, описывая широкие круги, стали подниматься к небу. «Глупые птицы, тут же стрелять будут».
Он бежал, стараясь не отстать от матроса.
На первую площадку колокольни ворвались без выстрела. На площадке со свету казалось совсем темно; пахло сыростью, известкой, птичьим пометом.
Слышно было, как тяжело дышит матрос.
Когда глаза немного привыкли к полумраку, обозначились впереди выщербленные ступени; у стен лежал косыми грядами снег, занесенный ветром. Перил не было.
— Теперь, товарищи, поаккуратней, — вполголоса сказал рабочий. — Тут и упасть недолго.
Шершавые стены были покрыты инеем. Подниматься пришлось медленно, шаг за шагом. Лестница повернула в сторону. Наверху блеснул просвет, и матрос, закричав: «Сдавайся, фараоны!» — выстрелил из карабина и цепко побежал по ступеням на вторую площадку.
Здесь было светло и пусто. Кое-где из-под осыпавшейся штукатурки краснел кирпич.
— Эй! Клади оружие, шкуры!
Матрос снова выстрелил.
На повороте к третьей площадке нападавших неожиданно встретили протянутые руки в вязаных теплых варежках.
— Оружие! — неистово заорал матрос.
На свет вышел приземистый городовой в толстой шинели, в башлыке, в валенках с калошами; трясущимися руками он отстегивал кобуру револьвера. Рыхлое его лицо было испуганное, злое.
— А ну, не балуй! — со зловещим спокойствием проговорил рабочий и наставил дуло винтовки к самым глазам городового. — По-русски сказано: сдавай оружие!
Сзади, за городовым, показались еще две головы в круглых шапках с бляхами-гербами, послышался лязг металла — полицейские, торопясь и толкая друг друга, выкатили на площадку пулемет системы «максим».
— Ну, вот это другой разговор. Теперь — без дурости, лапки кверху — на двор!
— Повыше еще надо поглядеть, — пробормотал молодой солдат — тот, что был без оружия, — торопливо стал карабкаться по последним ступенькам наверх, где под шатром крыши висели колокола.
— Ты только не вздумай звонить там! — возбужденно захохотал матрос.
Через несколько секунд сверху раздался глухой голос солдата:
— Тут ничего больше нет.
Рабочий поправил на плече винтовку:
— Ну что ж… Поведем теперь арестованных по назначению.
— Куда это? — не понял матрос.
— К Тулочкину, куда же еще? — ответил рабочий таким тоном, будто это само собой разумеется. — А вы с нами? — спросил он Барятина.
— Конечно, конечно! Впрочем… Мне, собственно, надо быть на углу Среднего и Шестой линии. Там мой пост.
— Ваш пост? А что же вы бросили его? Попадет вам от Тулочкина. — Рабочий хмуро усмехнулся.
— Да ведь стрелять начали… — неуверенно начал Барятин.
— Ну что ж — стрелять… Мы и без вас управились бы.
Рабочий, не глядя больше на него, стал рядом с матросом позади арестованных и скомандовал:
— Вперед, живо!
С чувством легкой обиды Барятин повернул к Шестой линии.
Когда он уже подходил к углу Среднего, из полуподвала на тротуар выбежала женщина в шляпке, крича исступленно:
— Позор! Позор! Позор!
Ее сразу же окружили прохожие.
Женщина высоко подняла длинную, в виде конуса, бутылку (в таких обычно продавали «Несравненную рябиновую» Шустова) и швырнула ее на тротуар. Осколки стекла звонко брызнули в разные стороны, бурая жидкость разлилась пятнами на снегу.
— Позор!
Барятин узнал курсистку Репникову, с которой он когда-то стоял в очереди за театральными билетами. Шляпка у ней сбилась на сторону, вдоль румяной щеки висела прядь стриженых волос.
Тут же переминался с ноги на ногу и сконфуженно ухмылялся огромный солдат.
— Что тут происходит? — повелительным тоном спросил Барятин.
Ведь это было совсем близко от поста, который ему доверили…
— Позор! — снова воскликнула Репникова. — Этот субъект забрался в винный погреб!
— Да погодите вы, барышня, я вам уже докладал: он отворенный был… Ну, мы и зашли. Теперь, сказывают, все народное.
— Позор! Он хотел вызвать пьяный погром!
— Позвольте-ка, — отстраняя с дороги одной рукой солдата, а другой — Репникову, сказал Барятин таким тоном, что все собравшиеся сразу поверили: именно этому студенту с красной повязкой на рукаве и дано право распоряжаться здесь. — Кто открыл винный склад?
— Он отворенный был, — повторил солдат.
Барятин спустился по лесенке в подвал. На него пахнуло крепким винным духом, затхлым запахом плесени. Он задумался — на мгновенье. Что-то надо предпринять. Немедленно.
— Где дворник этого дома? — вернувшись из подвала, властно спросил Барятин и, случайно встретив в толпе восторженно-доверчивый взгляд какого-то паренька, на вид лет шестнадцати, ткнул в него пальцем: — Ну, вот вы! Поищите дворника. Скажите ему, что я велел ему сейчас же прийти сюда. Двоих нужно поставить охранять склад. Станете вы! — приказал он солдату.
— Что вы делаете? — закричала Репникова. — Он же первый украл бутылку!
— Попрошу не вмешиваться в мои распоряжения, — холодно заявил ей Барятин. — Сюда нужно еще одного человека.
— Я могу, — вышел из толпы человек в коротком полупальто и барашковой шапке — с виду рабочий.
— Где работаете? — строго спросил Барятин.
Рабочий взял руки по швам:
— На Семянниковском!
— Становитесь. Вы вдвоем будете отвечать за сохранность винного склада. Остальных прошу идти по своим делам.
Восторженный холодок пробежал по спине Барятина. До чего ж все толково у него выходит! Увидел бы его сейчас Григорий Шумов!
Паренек, важничая, привел испуганного дворника-старичка.
— Кто открыл склад? — требовательно прикрикнул на него Барятин.
— Не могу знать!
— Сейчас же разыщите замок, любой, какой найдется, и навесьте на двери погреба. Эти два товарища будут нести охрану склада.
— Слушаю!
Дворник рысцой побежал исполнять приказание.
Собственноручно навесив принесенный дворником замок и вручив ему ключ со строгим наказом — не давать никому, Барятин пошел наконец на свой пост.
Мороз усилился. Небо было тугое, в свинцовых тучах. Где-то за Невой постреливали.
Промчался к Большому проспекту на предельной скорости грузовик с вооруженными солдатами и рабочими, — над кабиной шофера развевался красный флаг.
Вечером поднялся ветер, угнал к морю тучи, и над высокими крышами города, огненный, яростный, разлился закат.
Барятин прохаживался взад-вперед, воинственно придерживая рукой незаряженную свою винтовку, и все время видел себя как бы со стороны: картина получалась привлекательная. Посмотрел бы на него Григорий Шумов!
41
С минуты ареста у Григория Шумова один только раз тоскливо сжалось сердце — когда ворота тюрьмы закрылись за ним с железным лязгом.
Вот он и в неволе!
По обе стороны ворот под тусклым фонарем стояли часовые в черных шинелях. Один из них огромным ключом стал замыкать ворота.
Околоточный Васильев, судя по всему, бывал здесь не один раз. Привычной рукой он нашарил в полумраке боковую дверь, отворил — Шумов вошел вслед за ним в коридор с низко нависшим потолком, впервые в своей жизни вдохнул тюремный воздух — неимоверно спертый, затхлый, пропитанный каким-то застарелым кислым запахом, до того едким, что с непривычки першило в горле.
Их встретил, звеня связкой ключей, младший надзиратель и повел в канцелярию.
Канцелярия оказалась обыкновенной комнатой, уставленной конторскими столами и шкафами, через застекленные дверцы которых виднелись связки «дел» в коричневых обложках, с тесемками, похожими на шнурки от ботинок. Однако окна в этой комнате были загорожены толстыми решетками.
В этот час в канцелярии был только один чиновник, с хмурым лицом плохо выспавшегося человека, — должно быть, дежурный; при виде вошедших он потянулся, широко зевнул, отчего на глазах его выступили слезы, нехотя взял у околоточного толстую книгу, имевшую вид разносной, что-то черкнул в ней и буркнул сердито:
— Произвести личный обыск.
Околоточный Васильев, козырнув, молча ушел, а тюремный надзиратель подошел к Шумову и сказал почему-то шепотом:
— Раздевайтесь.
Гриша снял шинель.
— Дальше, дальше, — прошептал надзиратель, — до белья.
Он вывернул наизнанку все карманы в одежде Григория Шумова, стараясь, чтобы каждое его движение было видно не перестававшему зевать чиновнику, тщательно ощупал изнутри подошвы ботинок и, отложив в сторону кожаный ремень от брюк, сказал:
— Можете одеваться.
— А пояс? — спросил Гриша.
— Новичок, видно, — кисло усмехнулся чиновник.
— Ремни, подтяжки, веревки, помочи, — монотонным голосом, словно повторяя давно заученное, проговорил надзиратель, — согласно инструкции, заключенным не выдаются.
Ах, да — это ведь делалось для того, чтобы узники не могли повеситься. Как-никак — забота. При этой мысли Гриша усмехнулся. Хмуро наблюдавший за ним чиновник вдруг рассердился:
— В восемьдесят первую камеру!
Он крикнул это с таким видом, как будто решил строго наказать Шумова за его неуместную при таких обстоятельствах улыбку.
Уже рассвело, когда Гриша переступил в сопровождении надзирателя порог камеры.
Ничего страшного в ней, кроме присущего всей тюрьме отвратительного запаха, на первый взгляд не замечалось.
Навстречу Шумову неожиданно хлынул шквал громких возгласов:
— Добро пожаловать!
— Нашего полку прибыло!
— Коллега, сюда шагайте! В тесноте, да не в обиде.
Надзиратель, проворчав довольно равнодушно: «Шуметь не положено», пошел к дверям, сопровождаемый громким смехом.
Большинство арестованных, судя по их тужуркам, были студенты. В доме предварительного заключения арестантские халаты не выдавались.
К Шумову подошел длиннобородый, солидного вида мужчина в форме Лесного института и отрекомендовался:
— Староста здешней камеры, так называемой студенческой. Ваше место, коллега, вон там, у самого окна. Располагайтесь и чувствуйте себя как дома.
Гриша прошел к окну — к свободной койке — и увидел перед собой Притулу.
Главарь университетских эсеров отложил в сторону книгу, которую он читал, и спросил Гришу снисходительным тоном:
— Вы по делу четырнадцатого февраля?
— А я и сам не знаю, по какому делу.
— Правильно, товарищ, — послышался из глубины камеры звучный бас. — В каждой камере могут быть наседки.
Так назывались агенты, подсаживаемые тюремным начальством под видом арестованных.
— Нет, я в самом деле не знаю, — сказал Шумов чистосердечно.
— Я спросил потому, что четырнадцатого видел вас на Невском, — счел нужным объяснить Притула. — Вот я и думал…
— А что слышно на воле? — бодрым голосом задал вопрос светловолосый голубоглазый студент-здоровяк в сатиновой косоворотке.
— Как вам сказать… Во всяком случае, я думаю, сидеть нам здесь недолго, — ответил Шумов.
— Конечно, недолго, — с той же снисходительностью вступил в разговор Притула. — Вот погонят нас всех по Владимирке, тогда и будет «недолго».
— У вас старомодные представления, Притула, — сказал голубоглазый студент. — По Владимирке, видите ли, погонят… И вообще, не каркайте вы, ради бога!
— Я не каркаю, а просто с присущей мне трезвостью оцениваю сложившуюся обстановку. Петроград, как вам, прекраснодушный мой оптимист, известно, объявлен на военном положении, и любой открытый протест расценивается правительством как бунт. А за бунт — Сибирь.
— Скоро будет настоящий бунт, и все полетит к чертям!
— Знаете, коллеги, что знаменательно? — спросил с многозначительным видом длиннобородый староста. — Знаменательно поведение тюремного персонала. Он притих! У надзирателей физиономии стали не то разочарованные, не то растерянные… Я уверен, что кое кто из них уже запасся на всякий случай штатской одеждой.
— Да и вообще: где это видано, чтобы в тюрьме так обращались с арестованными? — сказал юноша, в котором Гриша узнал молоденького юриста, заявившего когда-то, что в лекциях Юрия Михайловича ему чудится что-то некрасовское.
— А вы уже успели побывать в тюрьмах? — ядовито спросил его Притула.
— Нет, но… — юноша покраснел, — представление все-таки имею.
— Большинство из нас не сидели, — поддержал его староста. — Не в этом дело. Даже если считать, что мы — мелкая сошка…
— Говорите о себе. Я не считаю себя мелкой сошкой, — вставил Притула.
Голубоглазый студент расхохотался:
— Вот она, интеллигенция российская: даже в тюремной камере раздоры! А главное — из-за чего?
— Я сказал: мелкая сошка, имея в виду наш удельный вес в качестве преступников. А что касается всего остального, то что ж… возможно, среди нас имеются и будущие академики, и выдающиеся зодчие, и великие ораторы… Вы, Притула, несомненно будете вторым Плевако.
— Не стремлюсь к этому! — надменно сказал Притула-Холковский.
— Ах, да! Ведь вы, конечно, намерены стать политическим деятелем!
Подошел еще один заключенный, всклокоченный, небритый, вида чрезвычайно угрюмого.
— Устроим кордебалет? — предложил он мрачно.
— Сколько можно! Ведь только вчера устраивали. — Староста обернулся к Шумову: — Мы здесь практикуем кордебалет на юридической основе. Никому из нас не предъявлено никакого обвинения. Ссылаясь на законы, мы начинаем требовать вызова прокурора, а так как действуем преимущественно ногами, то это развлечение получило у нас название кордебалета.
— Устроим? — снова спросил мрачный студент.
Не дожидаясь ответа, он подошел к дверям камеры и изо всей силы застучал в нее каблуком.
— А ну, разом! — крикнул голубоглазый здоровяк и забарабанил в дверь кулаками.
В дверном «глазке» что-то мелькнуло.
— Прокурора! Требуем прокурора!!! — завопили все хором.
Грише представилось: вот откроется тяжелая дверь, ворвутся тюремщики, начнется расправа; всех их бросят в сырой, темный карцер…
Но время шло, студенты продолжали неистовствовать — и никто не появлялся.
Наконец зазвенели за дверью ключи, щелкнул замок, и в камеру в сопровождении надзирателя вошел человек в черном мундире с узкими погонами штабс-капитана. Это, как оказалось, был помощник начальника тюрьмы; нервно поглаживая рыжеватую бородку, точь-в-точь такую же, как на портретах Николая Второго, он спросил ровным, тусклым голосом:
— Какие имеются претензии?
Староста вышел вперед и заявил:
— Мы требуем немедленного вызова прокурора. Который уже день нам не предъявляют обвинения! Возмутительно!
— Кроме того, мы требуем доставлять нам почту. Мы желаем читать газеты!
— Да, да! — словно вспомнив о чем-то, крикнул кто-то. — А передачи? Не может быть, чтобы родные не пытались передать нам хоть что-нибудь съестное.
— Правильно! Мы не хотим есть вашу бурду и, поскольку мы не можем считаться заключенными, раз нам не предъявлено обвинения, требуем улучшения рациона!
Помощник начальника тюрьмы, выслушав все возгласы, сказал тем же тусклым голосом:
— Будет доложено, — и, повернувшись на каблуках, вышел.
— Чего же мы добились? — спросил Притула. — Подобные обещания никого ни к чему не обязывают.
— С тюремщиками надо разговаривать другим языком! — решительно сказал мрачный студент. — А мы развели юридическую канитель: «Ах, предъявите нам обвинение…» Лучше бы «Варшавянку» спели им прямо в лицо!
— Ну, и раздражать без нужды тюремных служителей незачем, — возразил Притула.
— «Тюремных служителей»! Терминология-то какова! Пригляделся я к вам, коллега: книжный вы червяк. У вас и революция-то, вероятно, выглядит по-книжному.
— А у вас она как выглядит?
— Началась обычная обедня! — с досадой махнул рукой староста. — Бросили бы вы наконец эти стычки… Напоминаю камере: в пять часов будет прочитан реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.
Споры продолжались с утра до ночи. Попытки старосты водворить спокойствие хотя бы часа на два — для чтения книг — не приводили ни к чему.
Тишину вдруг прерывал чей-нибудь голос:
— Эврика? В день моего ареста по городу было вывешено обращение командующего округом генерала Хабалова к населению. Мы — население! Категорически потребуем, чтобы нам прочли его обращение. Из него мы кое-что выудим.
— Пусть нам дадут хотя бы «Новое время». Газета правительственная, не имеют права лишать нас возможности читать…
— Черносотенную газету!
— Да, да! И из черносотенного листка можно почерпнуть, если читать умеючи, некоторые сведения о положении в Петрограде.
— А что ж… Это идея. Устроим кордебалет!
Но «кордебалета» устроить не успели. Открылась дверь, и все тот же надзиратель ввел в камеру нового арестованного. Это был Семен Шахно!
— На Невском стреляют! — не здороваясь ни с кем, воскликнул он не то восторженно, не то испуганно.
Надзиратель еще не успел уйти и произнес привычное:
— Не разрешается.
— Хабалов подписал приказ, — продолжал Шахно, — при скоплении публики применять оружие!
— Значит, началось! Господа! — крикнул мрачный студент. — Началось!
— Шуметь не положено, — сказал надзиратель и ушел.
Шахно обвел тревожным взглядом всю камеру, увидел Шумова, слабо кивнул ему головой и закончил:
— Арестованы все, кто был на заметке у полиции. Решительно все, до одного. Революция обезглавлена.
— Эй вы, как вас там? Пифия! — покраснев от гнева, воскликнул студент-здоровяк. — Что вы там вешаете?
— Меня зовут Шахно. Семен Шахно.
— Не считаете ли вы себя, Семен Шахно, главой революции?
— Нет. Этого я не считаю.
— Так какого же черта…
— Подождите, коллега, — Притула жестом попросил слова. — Дайте же вновь прибывшему с воли человеку осведомить нас о создавшемся положении… Кстати: я не сомневаюсь, что вся революционная интеллигенция в эти дни заключена в тюрьмы. В этом коллега безусловно прав. Спрашивается: что же может сделать на улицах лишенная руководства, безликая и к тому же безоружная масса?
— Вот это называется — дал вновь прибывшему человеку высказаться! — досадливо поморщился староста. — Продолжайте, товарищ Шахнов.
— Шахно. Меня зовут Семен Шахно.
— Рассказывайте все, что знаете, товарищ Шахно.
— А больше я ничего не знаю. Арестованы все! Даже участники студенческой демонстрации. Больше арестовывать некого.
Мрачный студент усмехнулся:
— Ну, арестовывать-то, должно быть, есть кого. Сажать некуда — тюрьмы переполнены.
— Начнется, как после пятого года, черносотенный террор, — подавленным тоном проговорил Притула. — Ну что ж… Мы и к этому должны быть готовы.
— Вы, может быть, и готовы к этому, — не утерпел Григорий Шумов, — а мы готовы к другому: к победоносной революции!
— Громко сказано. Поделитесь: как вы предполагаете совершать ее, сидя за решеткой?
— Опять споры, споры… без конца! — вмешался староста. — Предлагаю лучше заслушать реферат об анархо-синдикализме в Италии.
— А почему не в Испании? И потом: в споре рождается истина.
— Ну это, смотря в каком споре. Чем больше вы, Притула, спорите, тем туманней выглядит истина.
— Бывают минуты, — воскликнул студент-здоровяк (он нравился Шумову все больше), — когда не спорить надо об истине, а сражаться за нее!
— Любопытно! — Притула снова перешел к своему излюбленному снисходительно-ироническому тону. — Как вы здесь, в нашей восемьдесят первой камере, станете сражаться?
— А вот как! — Студент встал во весь рост. — Споемте!
И он затянул низким и очень сильным голосом:
Смело, товарищи в ногу…
К нему примкнул еще один голос, другой… И через минуту в камере гремела песня.
Пели долго.
И никто из администрации не пришел на шум.
Уже поздно вечером староста снова заявил:
— Знаменательно! Очень знаменательно! Я имею в виду поведение администрации. Что из этого поведения явствует?
— То, что на улицах идут бои.
— «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», — сказал Притула и начал, готовясь ко сну, тщательно взбивать тощую тюремную подушку на своей постели.
Лампочка на потолке, надежно огороженная проволочной сеткой, погасла. Через минуту в камере послышался дружный храп.
Шли дни. По-прежнему ни одному из студентов не было предъявлено обвинения, прокурор не появлялся, студенты устраивали «кордебалет», надзиратель уныло говорил «не разрешается» и никаких передач с воли не поступало.
Гриша успел подружиться со студентом-здоровяком Пименовым, поссориться с Притулой, уличить Шахно в том, что он не участвовал 14 февраля в студенческой демонстрации, и получить в ответ заверение в том, что сам он — демагог.
Староста настоял наконец на том, чтобы состоялся реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.
Читал реферат мрачный студент, который оказался противником всякой власти. Он именовал себя анархистом-индивидуалистом, итальянский же синдикализм изучал с чисто научной целью.
По любому поводу вспыхивали споры, которые всем уже надоели и от которых никто не хотел отказаться.
Во всем этом обнаружилась даже некоторая однотонность: изо дня в день, изо дня в день — все одно и то же, без перемен…
Так прошла неделя. Десять дней.
Однажды «кордебалет» студентов вышел особенно оживленным: в обычный час не дали обеда.
На оглушительный стук — каблуками в дверь — никто не явился.
Староста обратил внимание камеры на то, что с самого утра «глазок» пустует.
И вдруг откуда-то издалека донесся гул… Он был неясный, глухой, и все же в камере сразу наступила тишина: за толстыми стенами будто бор шумел в непогоду…
Потом послышались удары, лязг — не сбивали ли это замки с тюремных ворот?
Грозный гул становился ближе, донеслись чьи-то голоса… И наконец топот ног по коридору.
— Товарищи! — раздался за дверью камеры звонкий крик. — Свобода! Выходите, товарищи! Революция! Царизм свергнут!
— Провокация! — взвизгнул Притула. — Оставайтесь все на месте… Сейчас в нас стрелять будут! Это провокация!
Он вдруг исчез. Оглянувшись, Гриша увидел, что Притула сидит на полу, за своей койкой.
Но было не до него.
Все стояли молча, бледные, не сводя глаз с дверей камеры, за которой все время нарастал многоголосый шум…
И вдруг дверь распахнулась!
Через порог хлынула толпа. Гриша увидел в ней низкорослого Тулочкина и кинулся к нему.
Они крепко обнялись.
— Куда черт всех надзирателей унес? — тут же спросил деловито Тулочкин.
Длиннобородый староста, нервно смеясь и вытирая глаза, спросил его:
— А зачем они вам?
— Они нам не нужны. Нам их револьверы нужны — Оружия у нас маловато. Удрали, собаки!
Тулочкин держался озабоченно, буднично — как будто разбивать царские тюрьмы было для него делом давно привычным.
Когда Гриша вышел из тюрьмы, его ослепил снег, освещенный солнцем. Сиял снег, сияло чистое небо, белели стены домов. Грудь вдохнула воздух, крепкий, как вино. Все кругом вдруг медленно поплыло, и он ухватился за покрытые инеем прутья ограды.
— Шибануло? — спросил Тулочкин, внимательно глядя на него.
— Шибануло! — счастливо засмеялся Шумов, жмурясь от разлитого повсюду яркого света. Голова все еще кружилась от вольного морозного воздуха.
Тулочкин постоял возле него, терпеливо выжидая.
Докатились разрозненные, приглушенные дальним расстоянием крики «ура».
Прислушавшись к ним, Тулочкин сказал:
— Это у нас, на Васильевском.
Он торопливо закурил, и Гриша заметил, что руки у него вздрагивают: значит, и Тулочкин волновался.
— Ну как? Пойдем, что ли? — спросил он Гришу.
— Пойдем.
42
— Вот история, — сказал Тулочкин, поднимаясь вместе с Шумовым по широкой затоптанной, заляпанной талым снегом лестнице. — А я ведь тебя знаю. Встречал где-то. Вот только не помню, как зовут…
— Шумов Григорий.
— Ну вот, товарищ Шумов, тут, значит, и помещается наш, можно сказать, штаб.
Через незапертую дверь они вошли в прихожую, потом в просторную комнату, в которой из мебели были только книжный шкаф, стол и несколько стульев. На столе и на двух стульях лежали винтовки.
— Даша! — позвал Тулочкин.
Григорий Шумов не удивился, увидев вошедшую из другой комнаты Дашу. Теперь все казалось возможным.
— Где прощелыга? — сердито спросил Тулочкин.
— Он тогда же ушел, после того, как вы с ним давеча поговорили.
— Из оружия он, по крайней мере, с собой ничего не унес?
— Я не дала. Он хотел взять кинжал, тот, что в дорогих ножнах, — говорит, будто сам захватил его во дворце великого князя.
— Какого там еще князя?
— Великого.
— О черт! С ума сойдешь с такими! Ну, молодец, Даша, что не дала. Ты что бледный такой? — спросил он Шумова. — Ел сегодня что-нибудь?
— Я не хочу есть.
— Ел ты сегодня, я спрашиваю? — сердито повторил Тулочкин. — Ну, вот что: получай винтовку, повязку Красной гвардии на рукав и пойди прежде всего на питательный пункт, он у вас в университете, дорога тебе известная. Только не задерживайся. Оттуда как можно скорей приходи в «Пятерку», что на Среднем проспекте, там у нас собрание.
— Не хочу я есть!
— А я тебе говорю — иди! Некогда мне с тобой спорить. Ты теперь в моем подчинении, я твой начальник. Даша, выдай винтовку товарищу Шумову.
Даша сперва полезла в книжный шкаф, достала оттуда полоску красной материи и старательно зашпилила ее на левом рукаве Гришиной шинели, чуть повыше локтя, английской булавкой.
— А он сказал, что у нас будет теперь милиция, а не Красная гвардия, — проговорила она вполголоса, подходя к столу, на котором грудой были свалены винтовки.
— Кто это — он?
— Да этот… прощелыга.
— Тоже мне еще Хлестаков двадцатого века! Пока я здесь, у нас будет Красная гвардия. Бери, Шумов, винтовку и иди! Перехвати в университете горячих щей на скорую руку — и назад. Смотри не встревай на улице ни в какую историю… А то послал я тут одного на пост, а он бросил все, принялся городовых с колокольни ссаживать. Это, видишь, ему интересней показалось! Помни: ты здесь нужен будешь.
По дороге к университету Гриша увидел, как два гимназиста, забравшись на крышу, сбивали висевшего над аптекой черного двуглавого орла. Орел не поддавался, гимназисты раскраснелись, трудились в поте лица.
Гриша улыбнулся им: что ж, и они, пожалуй, делают нужное дело… правда, не столь уж срочное в такой день.
У Лермонтовского сквера чернела на снегу толпа. Сутулый студент с такой же повязкой на рукаве, как у Гриши, сорваным голосом кричал:
— Они говорят «единение»! Кого с кем? Рабочего с фабрикантом? Крестьянина — с помещиком? Бедняка — со своим угнетателем? Товарищи! Не верьте…
Гриша узнал Оруджиани.
Но ни на секунду нельзя было останавливаться. Не опоздать бы: пока в университет (пешком, трамваи не ходили), потом из университета в «Пятерку».
«Пятеркой» назывался третьеразрядный трактир на Среднем; Гриша не стал думать, почему именно туда зовет его Тулочкин: значит, так нужно.
В знаменитом университетском коридоре ходили солдаты, студенты, рабочие, через распахнутые настежь двери девятой аудитории гремел чей-то «митинговый» голос.
Питательный пункт находился в самом конце коридора, в помещении, куда посторонним раньше вход был строго воспрещен: в огромных шкафах там хранились наглядные пособия по судебной психопатологии.
Теперь из шкафов были спешно удалены орудия убийств и замысловатые схемы профессора-психиатра — вместо них стояли на полках тарелки, миски и лежали навалом французские булки. Густо пахло щами, и Гриша вдруг почувствовал острый голод.
У самого шкафа спали на полу два солдата, подогнув ноги и крепко обняв винтовки.
— Ну, довольны вы мною, Григорий Шумов?
Перед ним, в белом платочке, сунув обе руки в кармашки кокетливого фартука, стояла Таня Кучкова.
— Откуда тут французские булки? — вместо ответа спросил Гриша.
— О, теперь все будет! — уверенно сказала Таня. — Теперь, знаете, революция!
Она тут была одна из многих… Между столами, накрытыми липкими клеенками, сновали напудренные, завитые барышни, одетые официантками; они наливали щи, приносили булки конфузливо сторонящимся солдатам.
— Ой, как интересно, если бы вы знали! — воскликнула Кучкова. — Тут всеми нами командует Репникова. Помните ее? Это необыкновенная женщина!.. Хотите щей?
— Хочу.
Грациозно покачиваясь на высоких каблучках, Таня побежала к латунному баку, из которого клубами валил пар.
Через раскрытые двери из коридора доносится голос оратора. Долетают только отдельные слова… На миг Грише стало жалко, что он не может остаться послушать.
Он съел принесенные Таней щи, рассеянно сказал ей: «Вы молодец», сунул в карман французскую булку и поспешно зашагал к выходу.
В коридоре теперь стоял на подоконнике оратор; аудитория перед ним была не очень многочисленная.
Гриша мимоходом прислушался: шло первое собрание новорожденной партии, народно-демократической, призванной занять свое место где-то посередине между кадетами и эсерами.
Оратор как будто был искренне воодушевлен. Действительно ли он верил в идеи этой межпартийной партии или просто со всем пылом молодости жаждал стать ее лидером?
Однако останавливаться было нельзя ни в коем случае; Гриша бегом спустился по университетской лестнице.
Какое-то смутное чувство не то досады не то разочарования овладело им на минуту.
Нарядные барышни, похожие на опереточных горничных… кормление «солдатиков»… Оттенок во всем этом чуть ли не благотворительности… Студент, ратовавший за партию, обреченную на деятельность заведомо призрачную и никому не нужную…
Не то ожидал он увидеть в университете в первые дни революции!
В трактир «Пятерка» он пришел, когда собрание еще не началось.
Это было просторное грязноватое помещение с сомнительной роскошью заношенных бархатных портьер; по углам тут стояли искусственные пальмы с крашенными в зеленый цвет лучинами вместо листьев. Гордостью заведения считался зал с двумя бильярдами и с черной, школьного вида, доской, на которой и сейчас еще оставались записанные мелом цифры.
В этом зале и должно было состояться собрание той новой организации, которую одни называли «революционной охраной», другие — «дружиною совета рабочих депутатов», третьи — милицией. Рабочие упорно звали ее Красной гвардией.
Сперва Грише показалось, что публика здесь собралась самая разношерстная.
У порога застенчиво, будто сомневаясь, вправе ли он здесь находиться, стоял огромный солдат. На борту бильярда уверенно сидел одетый в щегольской сюртук средних лет человек с холеной бородой, в золотых очках. У доски с меловыми записями сгрудились, совещаясь о чем-то, рабочие, — среди них Гриша заметил Тулочкина.
За искусственной пальмой сидел в полумраке военный, на его плечах поблескивали серебряные погоны.
Из дверей, ведущих в буфет, выглядывали половые в грязных рубашках.
Были тут и студенты, были барышни, очень юные, и даже один гимназист; должно быть, он пришел без зова, просто из любопытства.
На середину комнаты вышел юноша — ему было никак не больше двадцати лет, русый, с широким лицом, со светлыми и строгими глазами, — скинул с головы шапку и сказал спокойным, будничным голосом:
— Товарищи, не теряя времени, мы должны решить насчет оружия. До сих пор это дело поставлено из рук вон плохо…
— Прошу слова к порядку ведения собрания, — красивым баритоном перебил его человек с холеной бородой. — Прежде всего, казалось бы, нужно выработать и обсудить повестку дня.
— У нас сегодня только один вопрос — об оружии.
— А вы… простите, не знаю вашей фамилии.
— Иванов. От социал-демократической партии, фракции большевиков.
— Очень приятно. Со своей стороны, назову себя: Гулькевич. Представитель передовой адвокатуры. Мне, равно как и уполномочившим меня коллегам, стало известно об организации комитета Государственной думы, который в этот решающий час взял на себя трудную ношу — создание нового, революционного правительства, облеченного доверием народа. Меня направили сюда…
— Мы будем обсуждать только один вопрос, — упрямо сказал Иванов.
— Позволю себе спросить о причине такой, э-э… настойчивости?
— Время не ждет. Борьба не окончена. На улицах идет стрельба.
— Помилуйте! Вы, значит, недостаточно осведомлены. Это, впрочем, понятно: события развиваются с молниеносной быстротой. Всесильный до вчерашнего дня Протопопов сегодня передал себя в руки восставшего народа. Революция победила, не пролив ни единой капли крови.
— Кровь была пролита! — послышался голос.
— Подожди, Тулочкин, — спокойно сказал Иванов. — Революция победила. Жертвы были… Но не об этом сейчас речь. Нужно, чтобы оружие попало в надежные руки, в руки, которые в любое время смогут защитить завоевания революции. Повторяю — время не терпит. Немедленно надо выбрать тройку или, может, пятерку?
— Тройку! — крикнул Тулочкин.
— Скажем, тройку, которая будет строго контролировать выдачу оружия. А то до сих пор порядка в этом деле не было.
— Позвольте: тройку, пятерку… — возразил Гулькевич. — А полномочны ли мы решать такие вопросы?
Иванов вдруг широко улыбнулся:
— Пожалуй, не полномочны. Да нам некогда разбираться в этом. А если разобраться, так и ваш думский комитет не полномочен избирать правительство.
— Государственная дума в настоящее время — единственный орган, облеченный доверием народа.
— Ну, это уж вы оставьте, господин хороший, — сурово сдвинув брови, отчего его лицо сразу стало решительным и злым, сказал Иванов. — С четырнадцатого года, со дня ареста подлинных представителей народа, ни о каком доверии к этой самой думе и речи быть не может.
— Вы говорите с позиции своей партии!
— Да. Я говорю с позиции своей парши. И с этой самой позиции я предлагаю немедленно обсудить вопрос об оружии.
— Странно, — обиженно проговорил Гулькевич, — зачем же я тогда пришел сюда?
Высокий солдат, стоявший у дверей, неожиданно захохотал гулким, трескучим басом.
Адвокат повернулся к нему:
— Меня еще студентом царское правительство высылало в глухую провинцию! Может быть, и это для вас смешно? Забавно, правда?
Солдат сконфуженно переступил с ноги на ногу и ничего не ответил.
— Вы молчите! Будем думать — от стыда!
К Иванову подошел Тулочкин:
— Дай-ка мне. Я всего два слова скажу. Товарищи, ну нельзя ж, понимаешь, так. За выдачу оружия несу ответ перед вами я. Иванов правильно сказал: порядка в этом деле не было. С меня надо взыскать за это. Канителиться сейчас не приходится. Надо выбрать людей, вот и все. А то что ж было? Рядом со мной очутился прапорщик один, ну, с виду совсем подходящий. А главное — военный человек, в оружии понимает. Что ж оказалось? Он винтовки выдавал без патронов. А патроны у нас были. Потом он напился какой-то дряни и говорит: «Я — Хлестаков двадцатого века». Ничего смешного, товарищи, нет. Меня надо немедля сместить, а выбрать тройку, чтоб проверяла… чтоб выдавалось оружие кому следует. Это — дело неотложное!
— Вот так два слова! — иронически усмехнулся Гулькевич.
— Извините, по-другому не умею. — Тулочкин отошел в сторону.
— В раздаче оружия была полная вакханалия, — бойким тенорком проговорил сидевший за пальмой военный и вышел на свет, к бильярду; Гриша узнал Евлампия Лещова. — Тут товарищи называли себя: Гулькевич — я правильно сказал вашу фамилию? — Он заискивающе посмотрел на адвоката; тот нехотя кивнул головой и отвернулся. — Или вот Иванов, социал-демократ. Назову и я себя: Лещов. Примыкаю с социалистам-революционерам.
Он смело уперся взглядом в наблюдавшего за ним Шумова и продолжал:
— На почве революции я разошелся с отцом, отец мой не бедняцкого роду, скорее — как по крестьянскому говорят — мироед. При своем капитале. Я ж иду — за народ! — Евлампий вдруг снял военную фуражку и поклонился в пояс. — Буду говорить по-военному, коротко: предложение выбрать тройку — правильное. И раз до сих пор была полная вакханалия, считаю: надо этой тройке дать диктаторскую власть! Но… — он, многозначительно подняв указательный палец, обвел взглядом присутствующих, — но чтобы никто из тройки ничего решать не мог, если два другие члена не согласны. Это все у меня хорошо обдумано. Теперь, кого выбирать? Чтоб верней дело было? Одного надо от рабочих, одного — от интеллигенции, одного — от военных. Правильно говорю? Теперь: как такая тройка будет делами заправлять? К примеру, если б я был в тройке: приходят ко мне товарищи рабочие. Без меня другие члены тройки выдать оружие не могут. Ну, а если я один окажусь на месте, а другие ушли? Куда-нибудь по делам? Как мне тут быть? Не имею я права выдать оружие… Но, товарищи рабочие! Я и отказать вам не могу. — Он снова зачем-то поклонился в пояс. — Я вам оружие выдам!
Иванов внимательно поглядел на него и медленно улыбнулся: по этой улыбке видно было: Лещова он «раскусил».
— Что ж, действительно по-военному — все ясно, — сказал он. — Давайте-ка к делу: будем называть людей. Я предлагаю Тулочкина — от рабочих. Погоди, товарищ Тулочкин, ты еще скажешь о себе. Если ты и проморгал кое-что, надо же помнить, какие это были дни горячие! А во-вторых, теперь-то зато ты уж будешь в оба смотреть. Разве не так? Погоди, ты потом про себя скажешь. Теперь надо еще военного человека. Я предлагаю вон того товарища, — он кивнул головой на огромного солдата, стоявшего у порога. — Как ваша фамилия?
— Севастьянов, — испуганно ответил солдат. — Я в грамоте плохо разбираюсь.
— А в винтовке?
— Этому научили.
— От интеллигенции предлагаю товарища Гулькевича, — крикнул ушедший снова за пальму Лещов.
— Надо записывать, — сказал Иванов. — Есть еще кандидаты? Тулочкин, дай карандаш.
— А без карандаша будто так и не запомнишь? Со своей стороны, я назову студента Шумова, вон он там сидит!
Гриша растерялся от неожиданности и встал с места.
— Вы товарищ Шумов? — спросил его Иванов.
Гриша молча кивнул головой.
— Может, конечно, показаться, что кукушка хвалит петуха и тому подобное… — кисло усмехаясь, сказал Гулькевич, — но я счел бы целесообразным от военных ввести в тройку товарища… Лещова. Правильно я назвал вашу фамилию?
— Правильно! — радостно гаркнул Лещов из-за пальмы.
«Надо немедленно встать и заявить», — подумал Шумов. А что он может заявить о Евлампии Лещове? О своем отце он сам сказал… А о нем самом что можно сказать? Что он не нравится Григорию Шумову?
Называли еще какие-то имена, Гриша слушал и тут же пропускал мимо ушей — никого из названных он не знал.
— Есть еще кандидаты? — спросил Иванов. — Ну, тогда проголосуем, тем более уже вечер, ждать-то нам больше никак нельзя.
Результаты голосования показались Грише непонятными.
Гулькевич и Лещов получили только по два голоса каждый. Избранными оказались Тулочкин, Севастьянов и Шумов.
Выходя с собрания, Гриша услышал, как Гулькевич вполголоса говорил кому-то:
— Вы заметили, как здесь большевики незаметно захватили все в свои руки? А ведь тут их было человек пять, не больше… Я считаю, что, помимо всякой там идеологии, большевик, как тип, всегда отличается изумительным нахальством… Это основная черта…
— Ну, поработаем? — догнал Гришу Тулочкин. — Я, брат, теперь битый, за меня двух небитых дадут.
— Таких, как я? — засмеялся Шумов.
— А ты разве небитый? Ну, еще побьют!
Так, перекидываясь незатейливыми дружелюбными шутками, они вышли на черный, безлюдный, с незажженными фонарями Средний проспект.
— Знаешь, товарищ Тулочкин, — сказал Гриша, — многое меня на этом собрании поразило. Откуда явились туда такие, как Гулькевич или Лещов? Лещова я знаю: пройдоха.
— Это-то, брат, лишний раз и доказывает, что революция победила… Вот они и явились. Боятся, как бы не опоздать.
— Странно… В революции как будто должны участвовать лучшие.
— Они и участвуют. А, кроме лучших, выползают из своих щелей и такие, как Гулькевич или как его… Лещов. Это мелкота, шушера. А есть и покрупней. Слыхал про Временное правительство? Ну как же, завтра об этом в газетах будет. Глава правительства — князь Львов. Значит, эти-то, покрупней которые, они не опоздали.
43
К студенту, имя которого история не сохранила, подошел у решетки Таврического сада перемерзший человек с поднятым меховым воротником, с уныло висящим под озябшим носом седым усом (другой-то ус еще торчал почему-то кверху, с нелепой для данного случая лихостью) и пролепетал, не попадая зуб на зуб:
— Арестуйте меня, господин студент. Я — Протопопов.
Через полчаса он уже сидел в тепле, в надежной безопасности в думском, так называемом министерском, павильоне (туда наспех сажали арестованных царских министров), а в нескольких шагах от него, в одной из комнат Таврического дворца, шло заседание: составлялся при участии его же коллег по партии список членов Временного правительства.
На следующий день список был опубликован: председатель — Львов, военный министр — Гучков, министр иностранных дел — Милюков, юстиции — Керенский…
Именно в этот час — так склонен был думать петербургский обыватель — свершилось крушение старого строя: Протопопов — под стражей, могущественный корпус жандармов обезглавлен, полиция обезврежена, незыблемая, казалось, стена рухнула! Первая в мире бескровная революция победила.
В действительности не в тот час совершилась победа революции, которую испуганно-восторженные зрители событий окрестили бескровной.
Еще не был убран с мостовой труп безымянной женщины в поношенном пальто и ситцевой юбке; еще лежал навзничь на углу Невского расстрелянный из пулемета старик; только еще было доставлено в морг тело погибшего от шальной пули студента Хлебцевича, — революция уже победила: солдаты отказались стрелять в народ. Именно в ту минуту пала стена, про которую много лет назад юный студент Казанского университета Владимир Ульянов сказал:
«Стена, да гнилая, ткни — и развалится».
Нужны были долгие годы подпольной борьбы, бесчисленные жертвы, расстрел рабочих на Лене, гибель лучших сынов народа на виселицах и каторге, нужны были книги, рожденные человеческим гением, очищающая гроза 1905 года и, наконец, бессмысленная бойня, в которой больше двух лет истекали кровью и наполнялись ненавистью многомиллионные армии русских солдат, — все это нужно было для того, чтобы произошло событие, для которого думские златоусты и резвые газетчики не пожалели красного словца — «бескровная» революция.
Со страниц «Биржевых ведомостей», «Речи», «Газеты-Копейки», «Дня» словно пасхальный благовест лился во славу долгожданной свободы.
На глазах у Григория Шумова дородный барин в хорьковой шубе расцеловался со стареньким извозчиком и поздравил его с праздником.
Все это имело неуловимое, но, вероятно, близкое отношение к появлению в «Пятерке» Евлампия Лещова, к ликованию Дулькина, который вернувшегося из тюрьмы Гришу встретил на пороге возгласом:
— Дождались-таки светлого дня, Григорий Иваныч!
На пиджаке Дулькина красовался огромный — чуть не во всю грудь — бант из алого шелка…
А тут еще подошел на улице к Шумову незнакомый старик с розовыми, как у младенца, щеками, с бобровым воротником на добротном пальто и сказал просительно:
— Не соблаговолите ли вы пояснить мне некоторые… э-э… вопросы. Ну вот — об Учредительном собрании. И вообще. Я, знаете, так далек был ото всего… Моя квартира вот в этом доме, рядом. Ради бога! Не заглянете ли? На одну лишь минутку. Погреетесь немножко…
Может быть, именно потому, что это был старик — правда, очень благополучный, розовый, — Шумов согласился.
Мороз был крепкий, шинель у Гриши — легкая…
Да нет, вспоминал он после, конечно, не в морозе было дело и не в том, что перед ним стоял старик, — а просто он сам находился в состоянии чрезмерной рассеянности, когда голова полна была мыслями, очень далекими и от старика с его просительной улыбкой, и даже от Учредительного собрания, о котором старик почему-то хотел с ним поговорить.
Еще в передней (Грише бросились в глаза лепные ее потолки), снимая пальто и жизнерадостно потирая руки, старик упомянул что-то про коньячок. И гостеприимно раскрыл двустворчатую высокую дверь в комнату, где на большом столе дымились на блюде белоснежные пирожки, отливала розовыми и перламутровыми тонами нарезанная ветчина, стоял графинчик, рюмки…
Гриша остановился на пороге и начал медленно багроветь.
— Прошу! — пригласил его широким жестом благодушный хозяин. — У нас, знаете ли, в Конюшенном ведомстве…
Гриша не стал слушать о Конюшенном ведомстве, резко повернулся и вышел. Ему даже жарко стало.
Черт знает, что такое!
Уже не в первый раз он, задумавшись и забыв обо всем окружающем, самого себя подводит — попадает в нелепое положение.
На улице он даже отплюнулся с досады. Люди ночами стоят в очередях, чтобы получить похожий на кусок глины фунт черного хлеба, а у этого гуся лапчатого — пирожки, коньячок… И он имел наглость позвать к себе Григория Шумова!
Охваченный возмущением, Гриша шел стремительно, словно за ним гнались, не разбирая дороги, не глядя по сторонам.
— Врешь, не уйдешь! — послышался сзади смешливый возглас.
Но он только отмахнулся и прибавил шагу.
— Нет, не уйдешь, брат! — кряхтя и посмеиваясь, сказал кто-то за самой его спиной и схватил его за локоть.
Гриша в сердцах остановился и увидел… Шелягина.
— Тимофей Леонтьевич! — закричал он в радостном изумлении, сразу забыв о своей досаде.
— Голосок-то прежний, — с шутливой озабоченностью проговорил токарь. — Вон барынька шарахнулась в сторону — оглушил!
— Рад я вам, Тимофей Леонтьевич!
Шелягин ничуть не изменился: те же очки в железной оправе, через них видны зоркие глаза с крошечным зрачком-точечкой; та же бородка клинышком.
Вот кто сейчас нужен был Григорию Шумову!
— Пошли, пошли, не согласен я стоять на таком холоде, — с притворной строгостью говорил токарь, а сам тоже, видно, был доволен. — Только шаги-то, брат, соразмеряй, помни, что рядом идет человек обычного роста.
— А знаете, кто живет в вашей комнате? — выпалил Гриша, сам хорошо сознавая, что разговор он начал — от радости — невпопад. — Дулькин!
Торопясь, он довольно невразумительно рассказал, кто такой Дулькин, заодно упомянул о Евлампии Лещове, плуте и пройдохе, — карьеру себе, прохвост, задумал сделать на революции, потом вспомнил о старичке, к которому он попал сегодня по недоразумению. И неожиданно кончил: а в правительстве кто? Князь Львов, подумать только!
Шелягин шел рядом, покашливал, поглядывал искоса. Наконец сказал:
— Так, так. Значит, в правительстве — князь Львов, а в моей комнате — Дулькин?
— Не смейтесь! Совсем не «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Я, может быть, говорил не очень связно, но о явлениях одного порядка. И Дулькин, и князь Львов, и Евлампий Лещов, и старичок с его пирожками…
— Хорошие пирожки?
— Не пробовал! — гневно ответил Шумов.
— Ну, а с виду-то? Белые? Из крупчатки?
— Вы насмехаетесь надо мной, Тимофей Леонтьевич! А между тем именно с вами мне хотелось… по душам. Скажите, как это получилось, что те, кто не сеял, собирают на наших же глазах урожай?
— Урожай осенью будем собирать.
— Не хотите всерьез разговаривать? Не хотите взять в толк, что и Дулькины и Лещовы — вся эта шушера помельче, и те, кто покрупней — Львовы, Милюковы, — все это — явления одного порядка. Чем, оказывается, кончилось-то все: правительством князя Львова.
— Как ты сказал? Кончилось? Да оно только еще началось. Э, брат милый, дай-ка погляжу я на тебя: вот и образовался из крестьянского сына Григория Шумова интеллигент по всем статьям. Подайте мне, мол, все сразу, а иначе не играю, верните мои игрушки назад.
— Во-первых, несправедливо то, что вы говорите, — понемногу остывая, сказал Шумов, — а во-вторых, вам-то самому разве нравится наблюдать деятельность львовых-милюковых?
— И во-первых и во-вторых я собираюсь не наблюдать, а бороться. Легальные возможности мы вон как используем! Будем завоевывать массы… Это — главное. На многих заводах сейчас засилье — временное, конечно — меньшевиков. А солдаты! Не разобравшись, целыми взводами и эскадронами записываются в эсеры. Думаешь, надолго этот угар? От нас будет зависеть рассеять его… Большая предстоит работа.
Гриша, слушая Тимофея Леонтьевича, постепенно успокаивался.
Токарь говорил правильные вещи, против его слов что же возражать? А все-таки не того он ждал от разговора с Шелягиным.
— Не того я ждал, Тимофей Леонтьевич! Можете, конечно, еще раз посмеяться надо мной… Но знаете, как я рисовал себе революцию? Могучий корабль рассекает мятежные волны, буря бушует… а на командном мостике стоит зоркий рулевой. Это он проведет корабль, минуя опасные рифы и не боясь урагана… Как ясно я его видел — мудрого человека с прозорливым взглядом, с прекрасным лбом мыслителя! Лицо у него доброе и непреклонное… Ну, теперь смейтесь надо мной.
Шелягин помолчал. Потом поймал Гришину руку и сжал крепко:
— Нет, не собираюсь я смеяться над тобой, Гриша. Таким и я его себе представлял.
— Кого?
— Ленина.
Нет, все-таки настоящий получился разговор со старым токарем.
Подольше бы потолковать с ним… Но Шелягин торопился в Петроградский комитет партии, а Грише надо было попасть на Восьмую линию к Тулочкину — он уже опаздывал. За опоздание ему попало.
Алексей Иванович Тулочкин встретил его сердито:
— Ты где пропадаешь? Тут бумага пришла. С извещением, что нас за дураков считают. Садись-ка сюда, обсудим, как быть.
После лихорадочных, суматошливых дней (именно тогда и очутился рядом с Тулочкиным неизвестно откуда взявшийся прапорщик, сам себя обозвавший Хлестаковым) работа по вооружению рабочих вошла в деловое и даже будничное русло.
Приходили к Тулочкину представители заводских комитетов со списками, с удостоверениями, на некоторых удостоверениях даже печати стояли — круглые, с лиловыми буквами, — когда только и где успели изготовить…
Винтовки, поступавшие из склада на Лиговской улице, выдавались строго по числу бойцов, в получении их завкомы расписывались в большой тетради, которую старательно вела Даша; для нее это было нелегкое дело — с грамотой она была не совсем в ладу.
Тулочкин давал теперь оружие не всем; некоторых отсылал на Лиговку — там был главный склад, — кой-кому просто отказывал.
Были люди, которые приходили не получать, а сдавать винтовки — студенты, гимназисты, зеленые юнцы в штатском; эти были вовлечены в революционные события жаждой приключений, не больше.
Принес свою винтовку и Барятин.
Тулочкин осмотрел ее и спросил сурово:
— Патроны куда девал?
— А их и не было, — смущенно признался Борис.
Скорей всего, он пришел сюда из-за Даши, а винтовка была предлогом. Даша так и не подняла от стола головы — сидела, низко склонившись над своей тетрадью, и Барятин, вздохнув, ушел.
По поручению Тулочкина Гриша ездил на Сестрорецкий завод договариваться с оружейниками насчет патронов, которые еще могли понадобиться.
На многих заводах Питера рабочие отряды по своему почину проходили строевые, стрелковые занятия и упрямо называли себя гвардией Совета рабочих депутатов — Красной гвардией.
И вот теперь пришла на Восьмую линию бумага, в которой решительно было указано, что все вооруженные отряды после тщательной проверки их состава реорганизуются в милицию по территориальному признаку; частным лицам оружие предлагалось немедленно сдать.
Бумага была написана по всей форме, на ней стояла большая печать Временного правительства: двуглавый орел без короны, а под орлом — здание с колоннами, с круглым куполом над крышей: Таврический дворец.
— Вон какую картинку придумали, — сказал Тулочкин, рассматривая печать. — Что она, по-твоему, означает?
— Эмблема: Государственная дума создала правительство.
— Наоборот. Приглядись-ка: двуглавый орел высидел думу.
Гриша засмеялся. Тулочкин был прав. Маленький Таврический дворец помещался как раз под хвостом у орла.
— По территориальному признаку… — задумчиво протянул Тулочкин. — У наших заводских ребят оружие хотят отобрать. Ну, нет! Мы теперь ученые. Оружие из своих рук не выпустим. Даша! Где Севастьянов? Зови его сюда.
Из другой комнаты пришел огромный молчаливый солдат Севастьянов.
— Садись, — сказал ему Тулочкин. — Тройка в полном составе. Ну, вот что, товарищи, придется все наше оружие немедленно передать заводским комитетам. Под расписку, конечно. Но сделать это надо задним числом. Подлог учинить… Не боишься, Шумов, подлога?
— Чего ж мне бояться! — поддержал Гриша шутку. — Я и воровством занимался.
— А что тебе довелось украсть?
— Пулемет у городовых. С чердака.
— Постой, постой… На Черной речке? — оживился Тулочкин. — Так это ты стащил «максима»? Что ж ты не рассказал мне об этом до сих пор?
— Да когда же было рассказывать!
— Погляди на него, Севастьянов: человек будто в облаках витает, а он, оказывается, пулемет украл. Вот тебе и задумчивый!
— Я не один был. Мы втроем действовали.
— Ну, об этом, брат, ты обязан рассказать мне потом со всей обстоятельностью. А теперь — за дело! Даша, давай свои тетрадки.
44
В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…
— Ты заметил, какие у ней глаза стали? — спросил Борис.
— У кого?
— Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!
Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!
— Она теперь хорошо знает, — продолжал Барятин, — что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я — на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.
— Что ж тебе мешает узнать их?
— Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она — для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!
— Что ж мешает тебе…
Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил — лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, — пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот — тоже безошибочно — нашли свою дорогу.
— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.
Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».
Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».
— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.
— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…
— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.
— Она у меня оказалась незаряженной.
— Ты же не знал об этом?
— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.
— Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!
— Я действовал. — У Барятина вдруг повеселели глаза. — Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек — ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу — народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам — чего сразу и не уловишь — чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку — знак моих полномочий, — подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал — на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, — этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит — что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это — особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» — «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» — и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что — ты заметил это? — к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится — солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» — «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.
— Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать — попугали бы, тем дело и кончилось бы. — Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?
Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:
— Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.
— Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…
— Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!
— Хотя бы и с незаряженной винтовкой — шел ты с опасностью для себя и, как-никак…
— Погоди-ка, — вдруг перебил его Барятин, — видишь?
Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного — скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.
— В первый раз вижу, — сказал Барятин озабоченно: — юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?
— «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь — и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?
— Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!
— Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.
— Смейся! Юнкер-то — николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.
Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.
— Ну, идем уж, если тебе так не терпится, — сказал он, досадуя на Барятина.
Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.
— И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! — кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.
— Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, — поддержал ее стоявший рядом солдат. — А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.
Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:
— Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…
Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.
На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.
Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.
— Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! — раздался из толпы злой голос.
— Где хваленое равенство? — не смущаясь, выкрикивал совсем по-митинговому Киллер. — Рабочим в тылу восемь часов работы, а солдаты круглые сутки, иногда каждую минуту ожидая смерти…
— А ты сам-то чего околачиваешься тут, в тылу? — снова ответила ему женщина в худом пальто. — Радетель солдатский нашелся!
— Прошу не тыкать! — вспыхнул юнкер. — И потом сейчас свобода слова! Не затыкайте мне рот! Я могу открыто высказать все, что думаю.
«Ишь ты, — подумал Гриша. — И этот о свободе слова… И этот за политику взялся…»
— Мне бросили обвинение в том, что я хочу натравить армию на рабочих. Нет! На наших глазах темные личности натравливают рабочих на владельцев фабрик, сеют в народе рознь, злонамеренно срывают наши военные усилия! Так могут поступать только агенты Вильгельма. Большевики и их вождь…
У Гриши тяжко и гулко забилось сердце. Еще не зная, что он сейчас сделает, он пошел вперед — прямо на юнкера. Киллер скользнул по нему взглядом, кажется, не узнал.
— Довольно! — закричал Шумов, не помня себя от гнева.
— Их вождь Ленин, который… — продолжал Киллер.
— Довольно, говорю!
Но тут неожиданно Киллера заслонила Ирина Сурмонина. А она-то откуда тут взялась?
— Ну, вот мы и встретились с вами, Григорий Шумов, — сказала она как ни в чем не бывало, улыбаясь розовыми губами. — Слыхали вы, что Двинск взят немцами? Вот вам — результат большевистской агитации!
— Двинск не взят немцами, — проговорил Шумов, постепенно овладевая собой. — Это провокационный слух. У нас — свобода слова, но не свобода провокаций. За провокацию мы арестовываем.
— Попробуйте-ка меня арестовать! — вызывающе воскликнула Сурмонина, смело подойдя к Шумову и закрыв от него юнкера; это ей удалось, потому что ростом она была выше Киллера. — Попробуйте!
— А что ж, попробуем. Вы с ним, что ли? — Шумов кивнул на юнкера.
— Да, я — с ним, а не с вами!
Гриша, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил:
— Кто возьмется конвоировать арестованных?
— А куда их вести? — сразу же отозвался солдат и шагнул вперед.
Гриша вспомнил: в начале революции арестованных на Васильевском острове приводили почему-то в помещение историко-филологического факультета, держали их там иногда день, иногда всего несколько часов, а потом отпускали. Из каких соображений для этого был выбран именно этот факультет, никто не мог бы сказать.
Киллер, отстранив Ирину Сурмонину, вдруг схватился, побледнев до синевы, за рукоять своего палаша. Но тот же солдат, который спросил у Шумова: «А куда их вести?», быстро схватил его за руку и сказал:
— А ну-ка, сымай!
— Вы не имеете права! — прошипел Киллер.
— Сымай игрушку! — Солдат расторопно, со знанием дела, отстегнул портупею юнкера и снял с него палаш. — Теперь топай, пока цел, солдатский жалельщик!
Киллер, лишившись оружия, сник и, все еще бледный, послушно пошел вперед. Солдат, конвоируя его, двинулся за ним по пятам, чуть не наступая ему на шпоры.
— Женя! Вы что же? — отчаянно закричала Сурмонина.
Юнкер, уже овладев собою, пожал, не оборачиваясь, плечами:
— Подчиняюсь темной силе.
— Тогда и я с вами!
Она догнала Киллера и стала рядом с ним. Потом поглядела на Шумова. Никогда он еще не видел глаз, выражавших столь лютую ненависть.
Но Грише было не до того: из-за всей этой канители он уже опаздывал на вокзал — к поезду, с которым должен был уехать Оруджиани.
Они встретились накануне и — такое уж было время — еле-еле успели второпях поговорить о самом главном.
Грузин, оказывается, уже вступил в ряды большевиков (стаж ему зачли со дня его ареста) и теперь по поручению партии спешно уезжал в Баку — бороться с меньшевиками, которые забрали на Кавказе большую силу.
Оруджиани осунулся, но был оживлен, весел… Что ж, судьба его сложилась так, как и должна была сложиться.
Гриша прибежал на вокзал к самому отходу поезда. Грузин стоял на подножке вагона и, видимо, ждал именно его.
— Попрошу в вагоны! — уже провозгласил осанистый старший кондуктор и пронзительно засвистел в свисток, висевший у него на груди.
В ответ паровоз дал прощальный гудок, колеса застучали…
Стоя на подножке, Оруджиани изо всех сил жал руку Грише, не обращая никакого внимания на окрики кондуктора.
Затем — уже на ходу поезда — он сорвал с головы фуражку и замахал ею:
— Я скоро напишу!
Гриша без грусти уходил с вокзала. Он почему-то был твердо уверен, что с кем, с кем, а с Оруджиани-то он еще встретится!
45
Проснувшись на следующий день, Гриша сразу вспомнил: на столе у него лежит записка Тимофея Леонтьевича. Он прочел ее только ночью, поздно вернувшись домой.
«Как можно скорей зайди ко мне, есть неотложное дело. Т. Ш.»
«Как можно скорей»… Нетрудно было догадаться, о чем умолчал в записке Шелягин. Он знал, как трудно Григорию Шумову говорить публично. Не выходит это у него, и ничего тут не поделаешь! Сколько раз он доказывал и Тулочкину и Шелягину, что выступать он не умеет. Пусть поручат ему другую, какую угодно работу. Пожалуйста! Но стоять на трибуне под взглядами тысяч устремленных на тебя глаз — этого Гриша боялся панически. И все-таки Шелягин настаивал на своем… Не пойти?
Ну, этого-то сделать было нельзя ни при каких обстоятельствах.
Он оделся и не успел еще позавтракать — черным хлебом с кипятком, — как, приоткрыв дверь в его комнату, недовольным голосом проскрипела Марья Ивановна:
— К вам тут пришли…
За последнее время настроение старушки становилось все более кислым. Главной причиной этого были выпущенные новым правительством деньги: никакого виду они не имели и мало что на них можно было купить.
Вчера про записку Шелягина, которую принес молодой рабочий, она сказала сварливо:
— Принес тут… один.
Выражение «один» означало крайнюю степень презрения.
Шелягин жил теперь в недорогих меблированных комнатах на Выборгской стороне; там были свободные номера, не переехать ли к нему? Уж очень портиться стал характер у Марьи Ивановны…
— Григорий Иванович, это я… Можно? — несмело проговорил за дверью женский голос.
Вошла Даша.
— Вы уж извините, что я так рано… На работу спешу, а дело у меня к вам неотложное. Есть у вас «Манифест Коммунистической партии»?
«Манифест» совсем недавно вышел отдельной брошюрой и у Шумова действительно имелся.
Он заторопился — начал искать его в груде книг, лежавших, как всегда, в полном беспорядке на его столе.
— Вы посидите минутку. Здесь он где-то… Сейчас найду.
Даша села на диван и еще раз повторила виновато:
— Простите…
Гриша, полуобернувшись, глянул на нее: она и похудела и расцвела в одно и то же время. Глаза у ней стали еще больше — шире глядели на белый свет. Как это сказал про нее Барятин? Птица перед полетом…
Гриша с невольным восхищением задержался на ней взглядом: какая красавица!
И в это время, стукнув в дверь, вошла Нина Таланова.
Целый век он не встречался с Ниной. Так уж вышло…
И она сама нашла его!
— Я сейчас, — заторопился он, отшвырнув в сторону Туган-Барановского.
Сердце у него забилось, кровь горячо прилила к щекам — неудивительно, что он все искал на столе и никак не мог найти «Манифест».
Нина Гришин румянец истолковала, конечно, по-своему.
— Ты занят? — спросила она задрожавшим от обиды голосом. На Дашу она не смотрела, но несомненно видела ее.
— Сейчас, сейчас… — Гриша наконец нашел брошюру.
Неизвестно почему, он чувствовал себя провинившимся, и это, конечно, сразу же отразилось у него на лице.
— Это, понимаешь, для товарища… она торопится… — Гриша путался, слова попадались на язык совсем не те, какие надо бы сказать в такую минуту.
Нина смотрела на него спокойно. Что-то уж слишком спокойно! И сказала преувеличенно ровным, неживым голосом:
— Я тоже тороплюсь.
Она ушла прежде, чем Гриша сообразил, что же тут следовало ему сделать. Кинуться вслед? Прежде чем за Ниной закрылась дверь, он ясно увидел Марью Ивановну, стоявшую в «передней» с неопределенной, но довольно противной улыбкой на сморщенной физиономии.
— Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, — прошептала Даша, взяв брошюру.
В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:
— Она вернется…
Даже Даша смеется над ним!
Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.
Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным — не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, — ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.
Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер — она теперь не вернется!
В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.
Но сейчас и это было невозможно.
Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!
Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.
— Наконец-то! — сказал он. — Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?
— Нет.
— Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?
Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.
— Сейчас я тебе все объясню, — говорил между тем Шелягин. — Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех — эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных — ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный — что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата — нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, — ох, и красно поет, шельма!
— А я как раз совсем на народе не умею говорить.
— Сумеешь.
— Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…
— Выйдет!
Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился — лицом к лицу — перед Гришей:
— Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?
— Другое.
Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.
— Может, расскажешь? — с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. — Достоин я твоего доверия? Расскажи!
— Нет. Сейчас не расскажу.
— Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек — не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, — говорил он, — ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю — славно у тебя получится!
— Вашими бы устами… — уныло сказал Гриша.
— Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать — и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить — и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно — ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку — прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное — «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?
— Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них — своим.
— А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, — дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся — штраф… Каблук косо на башмак поставил — штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич — нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.
Великого ума человек — он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.
— Тимофей Леонтьевич! — взволнованно сказал Шумов. — Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.
Шелягин посмотрел на него пристально:
— А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.
— Ну, я не так, может, выразился… Я же вам сколько раз говорил, что не гожусь в ораторы. И если провалюсь на митинге, — это ж будет не мой только провал… я не о себе. Я хочу, чтобы вы поняли это.
— Не имеешь права провалиться и не провалишься. А теперь пора тебе ехать. Дорогу найдешь? По дороге с мыслями соберись. Будут мысли — найдутся и слова… Кончен наш разговор! Знаешь, как учатся плавать? С головой в воду…
Шелягин уже шутил и, посмеиваясь, подталкивая Гришу, выпроводил его из своего номера.
Митинг происходил не в казармах, а в зале офицерского собрания.
На невысоком помосте стоял накрытый красным сукном стол — для президиума. За столом сидели четыре офицера: черноволосый молоденький корнет с лицом смазливым и незначительным; остальные офицеры были постарше и сумрачнее; сидели они с таким видом, будто все происходившее вокруг — для них чрезвычайно неприятно.
У входа стояли солдаты-кавалергарды. Отличались они, пожалуй, только одним: высоким ростом. Да еще тем, что гимнастерки их, вероятно, были шиты по мерке, сидели ловко, щеголевато.
В дверях унтер-офицер, глядя на Гришу нагловатыми глазами, изысканно спросил его, от какой партии или же ассоциации он прибыл. При слове «ассоциация» солдаты посмотрели на унтера с уважением.
— Студент, — отрывисто сказал Гриша, — в партии не состою, — и прошел в зал.
Солдаты занимали места со сдержанным гулом, разговаривали вполголоса. Чинопочитание, за которое так ратовал отставной генерал, здесь, видимо, еще сохранилось. Видно было, что присутствие начальства и обстановка — колонны, белые стены собрания — как-то сковывали солдат.
Через несколько минут молоденький корнет, звякнув колокольчиком, объявил митинг открытым и предоставил слово представителю партии народной свободы, — фамилию Гриша не расслышал.
К столу президиума подошел человек лет тридцати, чисто выбритый, в полувоенном костюме цвета хаки и, уверенно расставив ноги в желтых крагах, начал речь с народной притчи:
— Созвал старик перед смертью своих сынов. «Ну, кто из вас подюжей? Тому и будет главное мое наследство. Покажите, ребятушки, силу свою!» И дает им веник: кто сломает? Взялся старший сын — старался-трудился, вспотел весь, из сил выбился, а веник не сломал. Брались и другие сыновья один за другим — наследство, сами понимаете, каждому охота получить (солдаты засмеялись), — и у них ничего не вышло. Навалились сгоряча на веник всем скопом — и что же? Как он был, так и остался целым. «Бросьте, — говорит им тогда старик. — Слушайте теперь меня. Развяжите сейчас же веник!» Сыновья развязали. «Теперь ломайте!» И по одному прутику они весь веник переломали — безо всякого труда.
Оратор обвел зал хитрыми неопределенного цвета глазами.
Раздались хлопки, не очень громкие.
— Так и мы с вами! — провозгласил представитель «народной свободы». — По одному нас всякий одолеет, а будем держаться вместе — останемся невредимыми, никто нас не сломит. Не слушайте, товарищи, тех, кто норовит вас разъединить, кто восстанавливает солдат против офицеров. Вместе со своими офицерами вы несли все тяготы на фронте. И в новой России всем вам надо держаться одной дружной семьей!
Ему опять похлопали.
— Чему учит нас давно испытанная народная мудрость? — продолжал оратор. — Что наказал старик сыновьям, умирая? Он строго наказал им не делиться, жить сообща, не ссориться. Много сынов у великой нашей матери России, разные они! По-разному думают, но каждый по-своему о матери своей заботится. И не хотят они достояние ее растаскивать на куски. Однако, что ж скрывать? В семье не без урода. Завелись такие уроды и у нас. Неважно, как они себя называют — большевики или еще как-нибудь. Название можно придумать любое. У каждого из вас голова на плечах есть: прислушайтесь, призадумайтесь. Если такой урод тянет вас в разные стороны, науськивает одного на другого, значит…
Гриша перестал слушать. Знакомая басня. Неизвестно, зачем оратор ее переврал, рассказав приторно-фальшивым, якобы «народным» языком, — должно быть, думал, что так выйдет понятней. Басня эта на кавалергардов особого впечатления не произвела. Хлопали по-прежнему вяло, переглядывались…
Закончил оратор призывом — терпеливо ждать созыва Учредительного собрания, которое установит основные законы государства российского и решит все по справедливости.
Больше всех аплодировал молоденький корнет, сидевший за столом президиума. Сосед его, пожилой ротмистр, что-то сказал ему, хмуро улыбнувшись. Корнет перестал хлопать, встал и звонко произнес:
— Слово имеет представитель партии социалистов-революционеров Колосов.
Гриша почувствовал, как все в нем словно подобралось, сжалось, — после эсера надо бы выступить ему. Ни одного слова Колосова — статного, кудрявого молодца в суконной блузе — он не слышал. Он судорожно думал: с чего он сам начнет через полчаса свою речь? К речам люди готовятся, сперва составляют тезисы, потом по этим тезисам развивают основные мысли. Конечно, у каждого оратора — он уже пригляделся за это время — всегда бывает припасен выигрышный материалец: острое словцо, шутка…
Не было у Шумова запасного материальца. Не было и тезисов, о необходимости которых он должен бы знать по своему опыту — готовил же он не так давно реферат об учении Фурье.
Со страхом он почувствовал, что никак не может сосредоточиться. Он видел, как хлопали эсеру кавалергарды. Колосов в ответ улыбался, свободным жестом поправлял красивую свою шевелюру, поворачивался то к президиуму, то снова к залу… чувствовал себя, видимо, что называется, в своей тарелке.
Гриша вдруг вспомнил, что, решив выступить после Колосова, он не попросил заранее слова. Вероятно, надо послать в президиум записку… Но и сообразив это, он не шелохнулся.
Сидевший рядом с ним солдат спросил его шепотом про Колосова:
— Чего это он сказал?
Гриша молча пожал плечами.
Еще ни разу до сих пор ему не приходилось испытывать такого почти болезненного оцепенения. Ему казалось, что все мысли у него спутались. Но, как ни странно, страх его постепенно начал проходить. Только уж потом, вспоминая об этом вечере, он понял, что пережил тогда предельную степень волнения, когда человеку либо суждено быть раздавленным непомерной силой этого чувства — как говорят, «потеряться», — либо выйти победителем, и тогда волнение развернется в нем могучей стальной пружиной, толкнет его на дела, на которые он в обычном своем состоянии, может быть, и не способен.
Еще один оратор вышел к столу президиума. Шумов уловил только, что речь его была многословной, — солдаты позевывали, из задних рядов кто-то крикнул нерешительно: «А насчет земли как?»
Потом корнет встал, окинул зал взглядом и спросил:
— Больше нет желающих высказаться? Тогда позвольте…
— Я! — поднимаясь с места, сказал Шумов, не своим, охрипшим голосом.
Сидевшие в президиуме офицеры посмотрели в его сторону с насмешливым, как ему показалось, видом.
Не отдавая себе отчета в своем движении, он крепко-накрепко потер себе лицо обеими руками, услышал сдержанные смешки и вдруг ощутил полное спокойствие я уверенность в том, что ему удастся сегодня сказать все, к чему он приготовился.
Да, он готовился — и не один год! Только теперь ему стало ясно это.
Корнет, учтиво изогнувшись в его сторону, спросил его о чем-то, Гриша не ответил и поднялся по неструганным доскам маленькой лесенки к столу, крытому красным сукном.
На него глядели сотни глаз, ждущих, любопытных, беспощадных.
Не подыскивая слов, он начал:
— Тут говорили о родине нашей России… О ее сыновьях.
Подсознательным острым чутьем он знал, какие подводные камни ему сейчас придется обойти, чтобы его не перебили, чтобы дали досказать все — до конца.
Он заговорил о великих сынах России, которые весь смысл своей жизни видели в освобождении народа-труженика от всяческих цепей — от бесправия, нищеты…
Голос его окреп и звучал с той, может быть, чересчур громоподобной силой, над которой, бывало, так добродушно подсмеивался Шелягин.
Пока он говорил о прошлом, его не могли перебить. Ведь он называл имена, которые усердно склонялись в те дни и эсерами и даже членами партии «народной свободы»… Радищев, Герцен, Чернышевский…
Он говорил о каторге, о ссылке, в которой томились лучшие сыны России. Он рассказал о человеке, не сложившем оружия в далеком сибирском селе, о человеке, который шаг за шагом создавал партию, призванную освободить человечество.
— О какой именно партии вы говорите? — спросил сидевший с краю у стола президиума Колосов.
— Человек, — продолжал Шумов, — который всю силу своего гения…
— О ком вы говорите? — крикнул Колосов.
Но зал молчал, и это дало возможность Григорию Шумову продолжать, не обращая внимания на то, что председатель-корнет, привстав со своего места, делает ему какие-то знаки, — голоса его Гриша не слышал.
Из глубины зала в это время донеслось:
— Не перебивайте… дайте человеку сказать!
Корнет развел руками, и Шумов продолжал свою первую публичную речь.
Он потом не мог вспомнить, сколько времени он говорил. Иногда ему казалось, что это длилось часами. Он не смог бы воспроизвести и десятой части сказанного им в тот вечер — в памяти всплывали только отдельные беспорядочные отрывки.
И хотя имя Ленина еще не было названо, но смысл речи не известного никому студента уже был ясен.
Сидевшие за столом офицеры, сблизив головы, озабоченно совещались.
Вперед вышел Колосов и, напрягая голос, крикнул что-то в зал.
Корнет изо всех сил затряс колокольчиком.
Но Шумов, торжествуя, уже знал: он успеет кончить! Он успеет кончить свою речь словами, которые теперь все время были с ним, навсегда неразрывно слитые с его сознанием:
— ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИН!
…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.
Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.
И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.
Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел — без цели, без устали, не выбирая дороги.
Может быть, через час или позже вышел он к набережной — в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.
Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.
Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.
Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:
— Видали? Горький стоит.
Шумов остановился: конечно, то был Горький?
Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.
Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.
Когда он пришел на Выборгскую сторону — в знакомые меблированные комнаты, — ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.
Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.
Выслушав, Шелягин сказал спокойно:
— Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?
— То есть как — прежде времени? Я сказал им все, что надо было.
— На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.
Шумову показалось, что его окатили холодной водой.
Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:
— Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.
Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».
46
Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.
Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.
Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, — нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.
Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.
Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.
Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.
И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.
Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые — в самом низу — оставались открытыми.
Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.
На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце — других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.
— Утешился? — следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. — Не радуйся — погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.
Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя — был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.
И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо — народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.
Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.
Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:
— А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?
Ян посмотрел на него с недоумением.
Федоров проговорил:
— Может, болтали только…
— Я в госпитале долго лежал.
— Ну, тогда понятно.
После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.
Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.
Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:
— Побудка!
Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:
— Ложись!
И люди падали куда попало — в грязь, в лужи…
Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья — никакой.
Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.
А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках — дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности — и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.
Бывали у них и свободные часы для отдыха — и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.
Однако увольнительные — записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, — выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.
Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».
Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты — разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.
Квартиру эту он нашел без труда — память у него была хорошая.
Но встретили его здесь не так, как он ожидал.
На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом:
— Арвида нет.
— А где он?
— Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?
— Арестован… — прошептал Ян.
— Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда — кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! — Добрая женщина похлопала Редаля по спине: — А теперь иди.
В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.
Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству — к прапорщику Румянцеву.
— Где был в воскресенье? — морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.
— По улицам ходил, ваше благородие… гулял.
— Ой, гроб! — сморщился еще больше офицер. — Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?
— Так точно.
— Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?
— Не могу знать.
— Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.
Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:
— Разрешите доложить.
— Ну-ну!
— Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.
— А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?
— Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.
— Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!
— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.
Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.
Степан протянул:
— Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.
— А что они чуют?
— А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.
— Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?
— Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?
— Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.
— Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.
— Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.
И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.
Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.
О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.
Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.
И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.
Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.
От отца ответ пришел неожиданно скоро — дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».
Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.
Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды — это было во второй половине февраля — солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.
Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.
Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.
Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.
До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом — не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.
Серьезное наступило время! Надо было решать.
И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, — у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие — из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях — почетным знаком трудовой жизни…
Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.
Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам — и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел — палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.
Наутро солдаты самочинно — без побудки — высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.
Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.
Все перевернулось!
Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно — в красках — был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, — и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.
«Да здравствует бескровная февральская революция!»
Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы — и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.
Степан Федоров быстро наладил — через самокатчиков — связь со всеми автокомандами Питера, с тыловой автомастерской.
Был выбран ротный комитет, в который единогласно прошли два прапорщика, семеро солдат, и среди них — Степан Федоров и Ян Редаль.
47
Наступил день, утро которого (так, по крайней мере, казалось большинству жителей столицы) отмечено было только ледоходом на Неве да сонным — по случаю пасхального праздника — малолюдьем улиц.
В тот день солдаты запасной автороты разошлись от скуки кто куда, без увольнительных, которые стали вдруг ненужными; одни отправились на Невский, теперь уже не запретный для нижних чинов, другие — к реке: на ней с шелестом, ропотом, скрипом стремительно плыли льдины, серые поверху и зеленоватые на изломах; третьи брели к Летнему саду, где еще блестел слюдяной коркой уцелевший снег с черными лунками у корней голых лип…
Подолгу останавливались перед величественными дворцами и удивлялись, что все они строены в три этажа, не выше.
Шли к Литовскому замку, глядели на черные языки копоти, лежавшие у пустых, выбитых окон сожженной в февральские дни тюрьмы, вспоминали: «Ветер был тогда сильный…»
Надумали было пойти на ближайший рынок, сняться всем от нечего делать у фотографа-пушкаря, который бессменно стоял там со своим аппаратом, предлагая прохожим увековечить себя на фоне неправдоподобного моря, как бы гофрированного от обилия мелких волн-складок.
Но сегодня фотограф исчез: пасха!
Пасха — это означало: магазины закрыты, трамваи не ходят, газеты в продажу не поступили. Пасха — медный звон густо плывет по улицам и переулкам города.
По стародавнему обычаю, каждый, кто хотел, мог взобраться на колокольню — сменить звонаря, для которого ведь тоже сегодня был праздник; солдаты, пересмеиваясь, поднимались по крутой, в несколько маршей лестнице, брались за канат главного колокола: эх, ударить бы так, чтоб повсюду слышно было!
Но и эта забава под конец надоела, да и пора было волей-неволей возвращаться в казармы: время наступало обеденное, а ресторанов для солдат пока что не открыли…
После обеда прибежал от соседей, из тыловых автомастерских, разгоряченный вольноопределяющийся, спросил членов ротного комитета, нашел одного Яна Редаля и несколько минут взволнованно с ним толковал о чем-то.
Ян тут же именем комитета разослал по всем авточастям столицы самокатчиков на мотоциклах.
Вольноопределяющийся рассказал Редалю историю, не совсем обычную.
Всего полчаса назад он встретил своего знакомого, человека жизни разнообразной: был в ссылке, бежал, жил за границей, знал английский язык, работал шофером. После революции по долгу службы водил машину, в которой ездил новый министр иностранных дел.
В тот день, который стал одним из самых памятных в истории, министр оказался в автомобиле не один: рядом с ним сидел господин с непроницаемым замороженным взглядом — сэр Бьюкенен, полномочный посол Великобритании.
Говорили они между собой по-английски.
Седовласый Павел Николаевич Милюков с профессорской обстоятельностью сообщил сэру Бьюкенену содержание только что доставленной с телеграфа копии важной депеши и осветил все обстоятельства, которые этому событию сопутствовали.
Из депеши, поданной в Торнео, явствовало, что сегодня вечером в Петроград приезжает Ульянов-Ленин. По поводу сопутствующих обстоятельств министр не мог не выразить искреннего своего удовлетворения тем, что встретить большевистского главаря выйдет только кучка его ближайших приверженцев: по исконному русскому обычаю, газеты в пасхальный день не вышли и население никоим образом не может узнать о случившемся.
Посол вежливо перебил:
— Но все-таки… — и покосился на спину шофера.
— Все-таки, — сверкнул толстыми стеклами очков министр иностранных дел, — площадь Финляндского вокзала будет оцеплена войсками.
…Вот почему мчались в этот день в разные районы Питера посланные Редалем самокатчики, а сам он спешил в военную организацию большевиков, с которой был связан с начала марта: ему надо было получить указания от товарища Шелягина.
В тот день Тулочкину показали в Петроградском комитете партии телеграмму:
ПРИЕЗЖАЕМ ПОНЕДЕЛЬНИК НОЧЬЮ СООБЩИТЕ
ПРАВДЕ УЛЬЯНОВ
До приезда Ленина оставались считанные часы.
Скоро Тулочкин был уже у себя на заводе и с военной точностью, без долгих разговоров, распоряжался; надо было прежде всего послать кого-нибудь на квартиры к рабочим (все они жили, к счастью, неподалеку), чтобы шли на завод: едет Ленин!
Необходимо собрать музыкантов добровольного духового оркестра. Разучили ли они наконец «Интернационал»? Рассчитать время так, чтобы провести короткий митинг на площади перед заводом: пусть все окрестные жители узнают, кого ждет к себе сегодня рабочий класс Петрограда.
Беда была в том, что под руками у Тулочкина оказалось только двое дежурных из заводской милиции, которую он, как и все рабочие, называл Красной гвардией.
А мальчишки на что? Ребятам питерских окраин не пришлось на пасху даже крашеные яйца покатать с горки — они их и не видывали в тот год, по крайней мере, на острове Голодай.
Куда им деваться? Играют небось где-нибудь в бабки или голубей гоняют.
— Собери-ка огольцов побольше! — велел Тулочкин красногвардейцу, который сам недавно вышел из мальчишеского возраста. — Без них тебе не обойтись.
Первыми пришли к конторе несколько старых рабочих. Пришли без зова, просто понаведались, не слышно ли чего, — время-то было необыкновенное…
Тулочкин сидел в конторе, поминутно вскакивая от нетерпения, прохаживаясь — от железной печки до окна и обратно.
Старый кузнец, пришедший одним из первых (за возраст и сивую бороду все уважительно звали его Тихоном Макарычем), не торопясь рассказывал, как возил он зимой пятого года с Сестрорецкого завода патроны — в возах с мороженой салакой. Финские рыбаки сильно тогда помогали нашим рабочим. Снарядили в Сестрорецке сани, нагрузили их навалом рыбой, и Тихон Макарыч въехал в самую середину финского обоза. Ничего, все патроны привез в Питер в целости.
— В ту зиму я в первый раз услыхал про Ленина, — говорил кузнец. — Вот, брат, до чего еще малограмотный был.
— Хорош малограмотный! — сказал Тулочкин, прислушиваясь одним ухом к рассказу. — Патроны боевым дружинам возил.
— Возил. Это верно.
— А знаешь, отец, для чего мы сегодня народ собираем?
— Ну как же не знать: товарищ Ленин приезжает.
Со двора донеслись нестройные звуки медных труб — начали сыгровку музыканты.
— А, явились, голубчики! — воскликнул Тулочкин и побежал из конторы.
Через минуту уже слышался его сипловатый голос:
— Митинг будем проводить на площади!
Через площадь торопились к заводу рабочие…
В тот день Катя Трофимова вышла из дому поздно.
Все было как всегда на пасху.
В воздухе уже веяло теплом, пахло золой, дымом, талым снегом.
Скучно… Пойти было некуда.
Вдруг кто-то схватил Катю сзади за локоть: это была Наталья Егоровна, мастерица швейной фабрики.
— Бежим! — сказала она жарко, не здороваясь и даже как бы не узнавая Катю. — Скорее бежим в комитет.
Районный комитет большевиков помещался в ту пору в двух комнатах небольшого деревянного дома.
В первой комнате сидел за сосновым столом пожилой человек в коротком пальто и барашковой шапке.
Наталья Егоровна закричала на него требовательно:
— Ну, что?
Тот развел руками:
— Оповестил кого мог. Душ сорок придут.
Мастерица рассердилась:
— Нет, товарищ дорогой, неверно ты сосчитал. Тысячи придут. Весь наш район пойдет встречать!
— Придумай, как это сделать.
— Надо придумать.
— Кого встречать? — спросила Катя.
Егоровна повернулась к ней удивленно:
— Разве я тебе не сказала? Ленин к нам едет!
Человек в пальто проговорил глуховатым, простуженным голосом:
— Вот и никто не знает: пасха… — И вдруг оживится: — Путиловцы, те, конечно, все выйдут… Как один!
— Путиловцы выйдут, — подтвердила Наталья Егоровна. — И мы выйдем.
Она присела к столу, оперлась щекой о ладонь, задумалась. Потом спросила:
— Катюша, умеешь ты красиво писать?
И, не дожидаясь ответа, встала и шагнула в другую комнату: там лежали свернутые в трубку плакаты, стопки брошюр, стояли прислоненные к стене знамена.
Егоровна вернулась оттуда с полосой красного ситца.
— Вот тут пиши… — Она вздохнула быстро и сильно. — Пиши: «К нам едет Ленин. Идем встречать!» Всё.
Краски в помятых жестянках стояли на подоконнике.
Катя отыскала кусок мела и начала писать буквы начерно.
Егоровна разводила белую краску, размачивала засохшую кисть.
Катя написала последнюю букву в слове «Ленин» и сказала тихонько:
— Тетя Наташа, а я ведь непартийная.
— Ты — рабочий человек! — ответила Егоровна строго.
После этого они молча закончили необычную для себя работу. Надпись получилась ясная, видная, только некоторые буквы вышли не совсем ровные.
— Рейки! — сказала мастерица. — Где возьмем рейки?
Потом, вспомнив что-то, быстро пошла к выходу.
На улице мальчишки гоняли шестами голубей. Они скакали самозабвенно по булыжникам мостовой и затянутым тонким ледком лужам, носились с криками, с пронзительным свистом…
Наталья Егоровна подошла к ним и попросила:
— Ребята, отдайте мне шест.
Те даже убежали от нее на всякий случай подальше. Шесты у них были отменные: ровные, длинные, заостренные кверху. До блеска отполированные за время долгой службы своей ребячьими ладонями, они казались покрытыми прозрачным лаком: не шесты, а мечта юного племени голубятников, особенно многочисленного за питерскими заставами.
— Ребята, — проговорила Егоровна без особой, впрочем, надежды, — для дела надо. Для большого дела. Ну как мне вас уговорить?
Она даже руками взмахнула огорченно. Разве упросишь заставских ребят? Да эти шесты им сейчас, может, дороже всего на свете. Не то что отдать — за деньги не продадут…
Она все-таки сказала им негромко:
— Товарищ Ленин к нам едет. Время, видишь, уже позднее, нам надо поскорее плакат такой сделать… И на шест поднять, чтобы повыше… чтоб всем видно было.
Ребята вряд ли что поняли из ее слов. Они стояли поодаль и глядели недоверчиво.
Но что-то, должно быть, особенное почудилось им в голосе этой пожилой женщины: один за другим — нерешительно, опасливо — стали они подходить к ней поближе.
Через полчаса Катя нашла Наталью Егоровну у закрытого лабаза, на двери которого висел пудовый замок; присев на корточки перед мальчишками, она объясняла им что-то.
— Тетя Наташа! — позвала Катя. — Что ж ты? Надо искать столяра, может, уступит нам рейки.
— Выходит, надо искать столяра, — грузно подымаясь, вздохнула Егоровна.
И тогда один из мальчишек сказал сипло:
— Бери.
Наталья Егоровна хотела его обнять, он сурово увернулся в сторону из-под ее руки.
Ребята провожали шест до самого комитета. Там они молча наблюдали, как Егоровна размеряла его ладонью. Размерив, она сделала посередине надрез и сломала шест о колено. Один мальчишка охнул: какая вещь пропадала на глазах! Другой толкнул его и прошептал:
— Для дела надо, слыхал?
Катя ожидала, что все будут дивиться на плакат.
Но когда они вынесли его на улицу, никто не удивился. Со всех сторон подходили прохожие, торопливо спрашивали:
— Когда ждут поезд?
И многие, толпясь, шли следом за плакатом.
Один старик закричал Егоровне:
— Что ж не написано, с какого вокзала?
Егоровна ответила — в тон ему:
— А ты сам соображай. С Финляндского.
Тот продолжал кричать:
— Деревенские мы! Говори, какой будет ваш маршрут?
— По Невскому к Литейному мосту.
И старик вдруг закручинился, захлопал себя по бокам негнущимися рукавицами:
— Сыны у меня тут… За сынами побегу. Успею, молодка?
Егоровна спокойно ответила:
— Успеешь.
Только обойдя весь свой район, подошли к Невскому.
Катя глядела прямо перед собой и не видела людей на тротуарах. Но всем существом своим почуяла: что-то вокруг начало изменяться. Какой-то гул по сторонам… И вдруг раздался пронзительный, как свист, вопль, настолько пронзительный, что Катя не разобрала слов.
У самого края тротуара румяный барин с красивой каштановой бородой грозил кулаком и тонким голосом кричал что-то. Его поддержал стоявший рядом молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах:
— Предатели!
— О чем это они? — растерянно спросила Катя соседа.
Но тот вместо ответа проговорил с веселой угрозой:
— Ну что ж… Споем нашу боевую!
И сразу вспыхнула, разрослась, заполнила всю ширину улицы песня:
Смело, товарищи, в ногу…
Все, кто шел за плакатом, незаметно для себя построились в ряды, взялись за руки. Песня помогала соблюдать равнение. Вот и сердитый барин остался позади, исчез и молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах — это был неизвестный Кате Трофимовой земгусар Евлампий Лешов, — остались позади и многие другие. Их были немало на тротуарах нарядного Невского, все они с беззвучной яростью разевали рты, — видно, ругались… А колонна с песней шла вперед.
Теперь это была уже не толпа. Это был отряд питерских рабочих, один из многих, вышедших в тот день на улицы города.
…В тот день у ворот фабрик и заводов с короткими речами выступали старые большевики, и рабочие принимали резолюции с приветом Ленину и его партии.
Раскрывались ворота, и знаменосцы выносили вперед обшитое золотой бахромой красное полотнище. У древка его с двух сторон становились члены вооруженной заводской гвардии.
В тот день прошли по улицам столицы кронштадтские матросы; вольный ветер колыхал над черными бушлатами ленточки бескозырок… Матросы шли, подчеркнуто щеголяя выправкой, строго держа винтовки с примкнутыми штыками: и воинский шаг и оружие свое они полюбили недавно. Сводный их отряд еще засветло выстроился почетным караулом на перроне Финляндского вокзала.
И гремели оркестры на площадях и проспектах, и всё новые колонны шли по городу.
Площадь у вокзала была по приказу властей оцеплена войсками. Командовал ими капитан с кукольно красивым лицом. Он с недоумением глядел на людское море, заливавшее окрестные улицы… И до конца понял свое бессилие, когда посреди этого моря показались зеленые броневики с красными флажками на башнях.
В тот день Гриша встретился с Тимофеем Шелягиным — в особняке, который носил название дворца Кшесинской; с недавнего времени правые газеты окрестили его «штабом большевиков». Название это, которому сторонники Временного правительства придавали бранный смысл, волею истории стало почетным.
По широким ступеням особняка в нагольном полушубке, перетянутом в талии широким армейским ремнем, спускался человек, в котором было что-то военное.
Гриша не сразу узнал в нем Шелягина.
Тимофей Леонтьевич, не останавливаясь, крепко сжал Гришину руку и возбужденно проговорил:
— Был у меня из авточасти паренек. Славный такой, латыш. Броневики из его части двинутся вместе с нами!
Шумов пошел следом за Тимофеем Леонтьевичем — и увидел Нину Таланову. Она стояла в вестибюле дворца Кшесинской и с независимым видом откусывала от ломтя черного хлеба.
— Ты что здесь делаешь? — сурово спросил ее Гриша.
— То же, что и ты, — ответила Нина.
— Я не жую хлеб.
— Напрасно.
Гриша посмотрел на нее в упор и увидел, как медленно, чудесно изменялось ее лицо.
— Что с тобой?! — воскликнула Нина и слабым, беспомощным жестом протянула руку, словно хотела погладить его по щеке. — Похудел-то как! Голодаешь?
— Ничего не голодаю, — ответил он, с горьким наслаждением чувствуя свою непримиримость, — просто устал. Время такое.
Нина полезла в карман шубки и вытащила еще один кусок хлеба:
— Ешь!
И так как он не только не взял, но даже отвернулся от нее, продолжая упиваться своей жестокостью, Нина приказала:
— Возьми сейчас же! Нам долго идти сегодня вместе… Может быть, целый день.
Гриша вспомнил: ведь он хотел спросить у Тимофея Леонтьевича, с какой колонной ему идти.
Впрочем, что спрашивать? С любой! С любой, которая пойдет сегодня к Ленину.
И так случилось в этот день, что Гриша шел по городу рука об руку с Ниной Талановой.
На Неве, во всю ширь реки, тесня одна другую, шли к морю тяжелые льдины.
— Не пробиться морячкам: ледоход!
Григорий Шумов оглянулся на возглас.
— Не пробиться! — надсаживаясь и побагровев, кричал могутный старик.
Рядом с ним стояли два огромных парня в армяках и плисовых шапках, какие носила в ту пору деревенская молодежь.
— Путиловцы идут, — сказал кто-то негромко, с уважением.
Старика, кричавшего о моряках, заслонила колонна рабочих; они шли в ногу, военным строем, без песен. Впереди колонны развевалось огромное бархатное знамя.
Потом показался на набережной отряд матросов.
— Пробились!
Гриша снова увидел своеобычного старика — тот сорвал с головы шапку, помахал ею в воздухе, кинул кверху:
— Вот это праздничек!
В нескольких шагах от старика стояла Катя Трофимова. Вдвоем с пожилой работницей она высоко держала самодельный плакат — на полосе красного ситца белела неровная надпись:
К НАМ ЕДЕТ ЛЕНИН. ИДЕМ ВСТРЕЧАТЬ!
Катя сияющими глазами поглядела на Шумова. Чувство, которое она испытывала в ту минуту, можно назвать одним только словом: любовь. Она любила всех, кто шел сейчас вместе с ней, она знала, что дружба ее с Натальей Егоровной — теперь на всю жизнь; что навсегда запомнится ей шумный старик и огромные его сыновья; она любила Неву и ропот ледохода, винтовки матросов, смуглое поблескивание штыков — впервые заметила она смертоносную эту красоту, — любила весь город, недавно еще чужой, а теперь ставший родным: по его улицам прошли рядом с ней свои, близкие люди.
К Финляндскому вокзалу добрались, когда уже начинало темнеть. Бледный свет фонарей на привокзальных улицах не мог побороть сумерек, и тогда рядом со знаменами и плакатами стали загораться косматые багровые огни: дымное пламя факелов взлетало и падало на ветру, свет от факелов шел волнами, выхватывая из полумрака головы, плечи, надписи на знаменах.
Когда совсем стемнело, голубые мечи прожекторов легли через площадь, и все на ней стало казаться тревожно-праздничным.
Послышался и сразу заполнил окрестные улицы мощный рокот, по силе подобный замедленному взрыву. Народ, колыхнувшись, раздался в стороны, и к главному подъезду вокзала тяжко прогремели броневики с красными флагами на башнях… В ту минуту всего в нескольких шагах от Григория Шумова находился Ян Редаль, закрытый стальной броней.
На площади люди стояли теперь плотно, плечом к плечу.
Нина Таланова прошептала с отчаянием:
— Я ничего, кроме спин, не увижу!
Стоявший впереди рабочий услыхал и посторонился, оглянувшись, — при свете факелов блеснули его зубы.
Но все равно — он посторонился, а впереди оказалась другая широченная спина.
— Все увидишь! — уверенно сказал Гриша, сжимая маленькую озябшую Нинину руку…
Никто не слышал ни паровозного свистка, ни шума вагонных колес. Но вдруг весь народ дружно подался вперед — у вокзала что-то произошло.
Сдержанный многоголосый гул прокатился по площади. Потом вдруг наступила такая тишина, что ясно было слышно, как потрескивают факелы.
На освещенном лучом прожектора броневике, видный всем, стоял Ленин.
Уже поздней ночью Гриша очутился — рядом с Ниной Талановой — на невской набережной, у нижней ступени, самой близкой к воде.
Какой долгий день они прожили вместе!
За этот день они научились понимать друг друга с полуслова, а иногда и без слов, что, впрочем, не мешало им ссориться; ссоры начались с той самой злосчастной минуты, когда Гриша, конфузясь сам не зная почему, начал сбивчиво рассказывать, зачем к нему приходила Даша. Таланова оборвала его:
— Мне-то какое дело до этого?
Удивительно: когда на него сердилась Кучкова, Грише ее окрики казались забавными. На самые несправедливые ее выпады он отвечал смехом. А тут… нет, тут было не до смеха. Надо было во что бы то ни стало втолковать Нине: она неправа. Никаких же нет причин для ссоры. И она обязана верить ему, иначе и встречаться незачем.
Он попробовал объяснить все это, но в ответ Нина только прикрикнула:
— Перестань!
Гриша перестал.
И они молча стояли на шероховатом, выщербленном временем и волнами граните, слушая гул ледохода.
Под покровом ночи река без устали продолжала неукротимый свой труд: раздавались глухие удары, всплески, скрип… Льдины пробивали себе дорогу, в неустанном своем движении терпели урон — дробились, раскалывались на части — и все же упрямо шли вперед, к морю.
Нина зябко потопала о ступеньку ногами — передрогла. Ей было холодно, но она все-таки не уходила; как и ему, ей хотелось подольше побыть вместе.
Эта мысль обожгла его горячей радостью, ему захотелось согреть ей озябшие руки своим дыханием, но он не решился и только сказал:
— Простудишься.
— И не подумаю!
Последний ночной поезд на Красное, конечно, уже ушел.
Утренний пойдет не скоро, но ведь надо успеть добраться к вокзалу пешком: все еще был праздник, трамваи и завтра будут отдыхать в депо.
Он сказал ей об этом, боясь в то же время, что она и в самом деле согласится уйти.
Но Нина не согласилась.
— Ну, померзнем немножко, эка беда. Не умрем. И потом — ждать на станции до утра… там пахнет карболкой или как его… креозотом. Говорят, это по случаю войны, против тифа.
— Но можно было бы переждать и не на вокзале…
— Нет! Ты думаешь, я побоялась бы пойти к тебе? Побоялась бы увидеть поджатые губы твоей Марьи Ивановны? И не подумала бы! Просто неинтересно в такое время сидеть в комнате. Разве не правда?
— Правда. Но тогда…
И Гриша начал снимать с себя шинель, чтобы накрыть ей плечи.
— Не смей! — закричала Нина и сама своими крепкими маленькими руками застегнула ему пуговицы — все до одной — и рывком подняла воротник его шинели. — Не смей!
— Простудишься, заболеешь… — пробормотал Гриша.
— Заболеешь, умрешь… Мы с тобой оба простудимся, заболеем, умрем. — Она засмеялась.
Это и в самом деле было смешно. Тогда ничего более неправдоподобного, чем мысль о собственной смерти, им и в голову не могло прийти.
Волна кинула к их ногам пригоршню мелкого льда, он зашуршал, как гравий по камню, и Нина, легонько вскрикнув, отскочила в сторону.
Потом сказала, доверчиво взяв его под руку:
— Послушай-ка.
Он прислушался. Издалека донесся тяжкий вздох: должно быть, глыба льда, столкнувшись с крутым устоем Николаевского моста, шумно ушла на миг в воду.
С давних пор — Гриша уж и не помнил, с каких — ледоход неизменно вызывал в нем чувство бодрости, силы, радостной тревоги, словно река, сломавшая свои оковы, делилась с ним своей мощью.
В такие минуты ему хотелось совершить что-нибудь самое трудное. Что бы такое сделать, не сходя с места? Вскинуть на плечи неподъемную тяжесть? Все теперь казалось ему по силам. Или спасти утопающего? И он уже видел, как бедняга захлебывается студеной водой. Или, раз уж нет поблизости подходящих тяжестей и никто не тонет, так уж хоть бы запеть, что ли, во весь голос, во всю необъятную земную ширь!
— Мой отец петь любил, — вполголоса проговорила Нина.
Она и это угадала — его думы про песню. Гриша наклонился, чтобы получше разглядеть смутное во мгле Нинино лицо.
Но она отвернулась и, увидев что-то невидимое для него за Невой, сказала, вздохнув:
— Крыши стали черней.
Он сразу понял, что значат эти слова: небо неуловимо посветлело, от этого дома на берегу начали казаться темней: утро теперь не за горами.
Сам Гриша ничего дальше высокого парапета не видел. Глаза у Нины были острей.
Ему стало немножко обидно. Во-первых, он же сам предложил уйти, не дожидаясь рассвета, к чему тогда эти разговоры о крышах, которых он в темноте все равно не увидит? А главное, зачем отворачиваться? И потом, она должна ему верить во всем, иначе…
— О чем я начала тебе рассказывать? — спросила Нина.
— О своем отце. Он петь любил.
— Да. Он у своего друга научился, у Юри, эстонца. Мы тогда жили в Ревеле. Юри… а фамилия мудреная какая-то, не наша. Я тогда еще маленькая была, не запомнила. Юри по вечерам, после работы, играл на гармонике у корчмы, за городом. И пел. Там бывали грузчики из порта, ломовики, матросы, мастеровые… Приходил и мой отец.
Нина закончила негромко:
— Видно, не те песни пел Юри, какие начальству нравились.
Помолчав, она запела негромко, верным, чистым голосом:
Ах, как жалко, что ты не знаешь того края! Нымесская дорога ведет в Нымме, в шести верстах от Ревеля. Там и стояли эти сосны на пустыре, среди песков. Когда отец в первый раз запел о Нымесской дороге, я спросила его: «Это ты от Юри услыхал?» А он ответил: «Нет. Эта песня про него самого сложена». Уж позже я узнала, что Юри казнили на шестой версте. Там — это было сразу после пятого года — вешали и расстреливали по ночам революционеров — эстонцев, русских, латышей. А во время забастовки рабочие шли рядами и пели по-эстонски и по-русски:
И как запомнился мне — на всю жизнь — тот день, когда отец пошел вместе со мной к тем соснам! Мы там до вечера пробыли. На закате сосны и в самом деле казались облитыми жаркой кровью. Я тогда уже знала, что тут убили Юри. Но не заплакала. На пустыре лежал большой венок из шиповника, лепестки у него наполовину уже осыпались. А на самой большой сосне высоко-высоко прибита была доска с надписью: «Берегитесь!» Знаешь, я так и не заплакала. Слезы, правда, навернулись у меня, да так и не пролились — и от этого глаза горели… Они горели всю ночь, когда мы вернулись домой. И всю ночь виделись мне кровавые сосны. Я поняла, почему отец после забастовки сказал однажды, сжавши кулак изо всех сил: «Берегитесь!» Вот это одно-единственное слово, поднятое к самой верхушке сосны, и грозило кому-то… Понимаешь?
Нинин голос зазвенел. Она еще никогда так не говорила с ним. И никуда не собиралась уходить: всегда будет с ним.
— Понимаю, — ответил он взволнованно.
— Как ты думаешь, они на самом деле сдались — те, которым грозило это слово? Или притворились? Притаились? Вот тут мне что-то неясно. Знаешь, какая у нас с тобой беда: сердцем-то мы с тобой все поняли, а умом до многого еще не дошли.
— Дойдем, — усмехнулся Гриша. — Дай срок.
— Не от меня зависит давать сроки, — неожиданно рассудительным тоном ответила Нина. — Скажи по совести: тебе самому все ясно? Ну, например, что будет через полгода? Через год?
— Мы с тобой сегодня слушали Ленина, — вместо ответа проговорил Гриша.
За парапетом послышались неспешные шаги, наросший за ночь ледок звучно хрустел под чьей-то ногой. Первый прохожий! Теперь-то и Грише видны стали черные крыши домов: скоро начнет светать.
— Ты хорошо мне ответил — сказала Нина. — А как ты думаешь, знает Ленин про Юри?
— Знает.
Нина порывисто схватила его за руку:
— Мы должны быть стойкими, сильными… Устоять до конца, что бы ни случилось с нами.
Он знал, что речь идет не только о них двоих (но и о них тоже).
— Мы устоим! — сказал он уверенно.
— Иначе мы предадим Юри, таких, как он… Сколько их было, отдавших за нас свою жизнь! Впрочем, зачем я все это говорю тебе? Ты и сам знаешь лучше меня. Ты — сильный, я знаю, я верю. Я всегда буду верить тебе.
Он взял обе ее руки и, теперь уже не боясь, начал дышать изо всех сил на них:
— Холодные как лед!
— Как у лягушки, — тихонько засмеялась она и снова потопала ногами о ступеньки. — Страшно боюсь лягушек, мышей…
«Жалейте сердце женское: ведь в нем навеки нечто детское таится», — вспомнились ему чьи-то строки.
Теперь Нинино лицо хорошо было видно; только глаза еще оставались в тени.
Четкими стали пролеты и решетки Николаевского моста. Гриша оглянулся: а вот и знакомые слепые сфинксы, улегшиеся на набережной друг против друга.
Это было то самое место, где он стоял когда-то один, в первый день своего приезда в Питер. Сколько воды утекло с тех пор мимо этих широких ступеней!
Где-то за мостом, в неизмеримой дали, на самом краю неба еле заметный возник розовый отблеск.
Теперь-то уж пора было идти. Они все-таки постояли еще немножко, взявшись за руки. И потом, не сговариваясь, медленно пошли вверх по лестнице.
Заря поднималась над городом.
Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 18.09.2003
О найденных в тексте ошибках сообщать:
Новые редакции текста можно получить на:
Ссылки
[1] Фамилии профессоров, как и других лиц, в повести изменены. (Примеч. автора.)
[2] К у н к с (латышск.) — господин.
[3] М о р г — мера-земли.
[4] Ч о н г а л ы — уроженцы Латгалии, восточной части Латвии.
[5] П а л д и е с (латышск.) — спасибо.
[6] Л у д з у (латышск.) — пожалуйста.
[7] Протопопов был членом партии октябристов.