Зори над городом

Кононов Александр Терентьевич

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

31

— Витол, к капитану!

Вольноопределяющийся Витол вылез из-под «козырька» — ненадежного укрытия от шрапнельных осколков — и, выбирая места посуше, побрел ходами сообщения к землянке капитана Селенса.

Пол в землянке ротного командира был выстлан сколоченными решеткой сосновыми жердями; они пружинили под ногой, звучно хлюпая по воде. Но все же здесь было сравнительно сухо. И тепло: у самого входа малиновыми угольками тлел жар в крохотной печке — ее недавно смастерил из консервных банок рядовой Ян Редаль. А на стене даже ковер висел, неизвестно каким путем попавший сюда, в Курземское болото.

Капитан Селенс сидел на походной койке без кителя, в одной нательной рубахе.

— По вашему приказанию, господин капитан…

— Отставить! Садитесь, Витол-кункс. Сегодня я для вас не капитан, вы для меня не солдат. Мы с вами побеседуем запросто, как два латыша.

Капитан Селенс с лицом резко очерченным, гладко выбритый, казался даже для офицера слишком щеголеватым — если принять в расчет, что стрелковая часть сидит уже третий месяц среди непроходимых болот.

— Как вы оцениваете настроение солдат, Витол-кункс? Вы к ним все-таки ближе, чем я.

Селенс не спеша набил трубку настоящим турецким табаком и подвинул шелковый кисет Витолу, хотя хорошо знал, что вольноопределяющийся не курит.

— Настроение? — Витол помедлил. — Затрудняюсь ответить, господин капитан.

— Селенс-кункс! — поправил его командир роты.

— Простите. Настроение обычное. Как всегда.

— Рвутся в бой?

— Этого сказать нельзя.

Капитан раскурил трубку, затянулся, внимательно поглядел на Витола — глаза у него стали холодными, настороженными.

— Да. Этого сказать нельзя. Приходилось ли вам задумываться над создавшимся положением?

Капитан не впервые начинал подобные разговоры — скользкие, уклончивые, полные намеков. Надо с ним держать ухо востро. Сам он любит говорить недомолвками, но такие же недомолвки со стороны подчиненных вызывают в нем подозрительность. А это сейчас было бы особенно нежелательным: на днях решается вопрос о командировке в тыл за медикаментами для батальона, и у Витола были на этот счет свои соображения…

— Положение для меня неясное, Селенс-кункс, — сказал Витол тоном, показывающим, что он готов раскрыть перед капитаном всю душу.

— Неясное. Да, да. Неясное… Это — если говорить о настоящем. Что же сказать о будущем? Задумывались вы о нем? Вы человек интеллигентный. И почему бы нам не поговорить на отвлеченные темы, особенно во время военного затишья? Вы ведь были учителем?

— Так точно!

— Отставить. Еще раз подчеркну: мы ведем разговор сугубо частный и, я бы сказал, не подлежащий оглашению. Вы были учителем… Но ведь учителей пока что не призывали в армию.

— Я не поладил с начальством, Селенс-кункс. Меня отчислили от должности и…

— …и вы попали в запасный батальон?

— Да. По образовательному цензу — вольноопределяющимся. А потом, когда начали формировать латышские стрелковые части…

— Понятно. Вам повезло, — многозначительно сказал Селенс. — Вы попали ко мне в роту. Вы революционер?

Витол встал:

— Разве я подал повод, господин капитан?

— Садитесь, садитесь! Меня вам нечего опасаться. Я и сам и мои родные… Впрочем, я могу рассказать об этом подробнее. Слыхали ли вы когда-нибудь о трагедии на хуторе Селени? Это хутор моего дяди. Его сын, мой двоюродный брат, состоял в 1905 году в боевой дружине. Старый Селенс тоже помогал революционерам. Ну, это же было время «лесных братьев», героических порывов, романтики… На весь мир прогремело тогда нападение на Рижскую центральную тюрьму. Времена, однако, меняются. Возьмите наши дни. Залит, депутат от Прибалтики, заявляет в думе: «Латышские стрелки пойдут против немцев, осененные крыльями двуглавого орла». Залит — монархист? Может быть. А может быть, это — политика.

Селенс прищурился и поглядел на вольноопределяющегося, ожидая ответа.

Витол молчал.

— Это — политика, — повторил капитан. — Я так думаю. Но, однако, вернемся к хутору Селени. Когда революция пошла на убыль, дядя мой, что греха таить, должно быть, подумал: «Это к лучшему». Почему? О, революция получила русский размах! Забастовки, советы рабочих депутатов, «вперед, к социализму»… А социализм, как-никак, отрицает собственность на землю. Да разве может латыш жить без своей земли? И мой дядя начал задумываться… Не в ту, значит, компанию он попал. Не разобрался в событиях. С революционерами ему не по пути. И что уж там у него дальше вышло, не знаю. По-разному рассказывали. Говорили, будто он донес на кого-то полиции. Во всяком случае, организация, в которой состоял его сын, приговорила старого Селенса к смертной казни. Тогда ведь революционеры вывешивали свои «обязательные постановления»: кто вредит делу революции, подлежит наказанию; предатели караются смертью. Вот как у них было дело поставлено! Наступает назначенный день — нет, ночь! Трое юношей из боевой дружины отправляются к хутору Селени. А Селени — это деревянная крепость: тын из бревен в два человеческих роста, ворота из дуба, на дворе волкодавы — их кормили только поутру, чтобы от голода злей были. Как же попасть в эту крепость? Нашли выход: пусть пойдет мой двоюродный брат — он ведь тоже был в боевой дружине. Уж на голос сына старый Селенс выйдет, конечно, откроет ворота! У каждого боевика было по револьверу. Подошли среди ночи к хутору, стучатся. Сперва негромко, потом сильней — никто не откликается. Начинают колотить в ворота изо всех сил. Наконец слышится голос дворохозяина: «Кого там черт по ночам носит?» — «Открой, отец, это я», — говорит мой двоюродный брат, вынимает револьвер, поднимает предохранитель, держит палец на спуске. «Так чего же ты шум такой поднял? Пьяный, что ли?» Однако, слышно, отодвигает засов, гремит замком… «Ты теперь уходи, — шепчут товарищи молодому Селенсу, — мы одни… без тебя». — «Нет, друзья». И он шагает навстречу отцу, тот хорошо виден — с фонарем вышел… «Смерть предателю!» — Сын стреляет и убивает отца наповал. Неужели вы не слыхали, Витол-кункс, об этой трагической истории?

Витол не помнил имен и названия хутора, но об этом случае он знал. В словах Селенса не было выдумки. Произошло это в 1906 году. Богатый хуторянин из Курземе донес тогда полиции на Кейнина, вожака «лесных братьев».

— Скажите мне, — продолжал Селенс, — где еще можно встретить такие характеры? Только у латышей. И нигде больше! Сын не побоялся убить отца. Но и отец кремень! Кремень высекает искры, а сам не горит. Таков латыш!

Селенс с вызовом посмотрел на вольноопределяющегося.

— Вы превосходно рассказываете, Селенс-кункс! — поспешил сказать Витол.

— Может быть, вы думаете, что я сочинил эту историю, чтобы влезть к вам в доверие?

— Помилуйте! Я об этом слыхал, только моя память не сохранила ни названия хутора, ни фамилий. Тогда я ведь был еще юнцом, учился в реальном училище…

— Понятно. Так вот — о латыше. Кто такой латыш по своим национальным чертам? Я так думаю, что это прежде всего — индивидуалист. Ему нужен свой дом, свой сад, своя земля. Хоть два морга, но свои, собственные! Латыш любит свой кусок земли больше, чем жену. Больше, чем сына! Земля и неустанный труд на ней — вот из чего складывалась жизнь наших праотцев. Нам надлежало бы чтить их заветы, как чтим мы их могилы. Вы скрытный человек, Витол-кункс. Скрытный и осторожный. Я одобряю в вас эту черту. Я сам человек осторожный. Как видите, я отослал своего денщика. Мы с вами вдвоем, и никто не узнает о нашей беседе. Кстати: хотели бы вы поехать недели на две в тыл, за медикаментами? Это командировка не для офицера. Придется послать двух солдат. Ну?

— Не стану скрывать, Селенс-кункс, я был бы рад такой поездке.

— Еще бы! Правда, это не от меня зависит. Вернее, не совсем от меня — кроме моей роты, есть и другие… А желающих много. Но открою вам один секрет: у меня сохранился небольшой запас коньяку, адъютант полка неравнодушен к этому напитку. А как вы знаете, от адъютанта зависит почти все. Кого бы вы хотели взять с собой в качестве подчиненного?

— С вашего разрешения, рядового Редаля Яна.

— Редаль? Он мастеровой. Не люблю я этой публики. И в бою — застенчив.

— Но солдат исполнительный.

— Ну, вам видней. Я буду хлопотать о командировании вас и Редаля. Теперь еще одно: вам надо будет поехать в Петербург. Туда для вас выпишут и проездные литеры. Конечно, немного странно, что за медикаментами воинская часть посылает своих солдат так далеко… Но и это, я думаю, устроится. В Петербурге вы зайдете к Залиту. Да, да — к тому самому Залиту, который про двуглавого орла и все такое прочее. Вы отвезете ему мое письмо, совершенно частное, а мне доставите его ответ. Незачем говорить вам, порядочному и культурному человеку, что письма не должны попасть в чужие руки. Мое письмо будет написано от лица женщины и подписано «Милда». А уж что он там придумает для своего ответа — его дело. Так на чем же я остановился, Витол-кункс? На том, что вы человек скрытный. Однако в ваших глазах я прочел мысль, которую вы, из осторожности, может быть, никогда мне и не высказали бы. Какая же это мысль? Я говорил о латыше, мечта которого иметь свой хутор. Вы в это время думали: а батрак? А бедняк? Сколько бы бедняк ни мечтал, ему не видать собственного хутора, как своих ушей. Не протестуйте: такая мысль естественна для революционера.

— Уверяю вас, Селенс-кункс: я просто не поладил с начальством. У меня неуживчивый характер.

— А я считаю, что со мной вы могли бы не скрытничать. Тем более, что я все равно отвечу на ваш невысказанный вопрос. Бедняк… Батрак… Как быть с ними? Каким образом сделать их собственниками земельных участков или, как у нас говорят, дворохозяевами? Скоро перестанет быть тайной, что российское правительство — из соображений безопасности западной границы — склонно поставить прибалтийских баронов в такие условия, при которых они должны будут распрощаться со своими поместьями. Отобрать у них землю? О нет! Это незаконно. Российское императорское правительство крепко держится за закон, который, по русской же пословице, что дышло: куда повернешь, туда и вышло!

Капитан Селенс засмеялся, встал с койки, подошел к жестяной печке и выколотил около нее потухшую трубку.

— Следите ли вы, Витол-кункс, за моей мыслью?

— С большим интересом!

— Так вот. Немецким баронам в Прибалтике будет предоставлена возможность продать свою землю по справедливой цене. Преимущественное право покупки должно принадлежать коренному земледельческому населению, то есть нам, латышам. Этого как раз и обязан добиться в Петербурге Залит, иначе мы выкинем его без разговоров на свалку, он об этом знает… Теперь возникает вопрос: а что такое — справедливая цена? Как ее понимать? А вот как. Не мы, латыши, затеяли эту войну. Но мы оплатили ее своей кровью! Не наша вина, что кредитные билеты российского государственного казначейства теряли под влиянием военных трудностей свою ценность. Государство полностью отвечает за свои кредитные билеты, и оно должно предоставить нам право приобрести землю немецких баронов по довоенной цене — по сто рублей теми же кредитными билетами за десятину. А уж двести — триста обесцененных рублей при теперешних обстоятельствах найдутся в кармане самого бедного латышского крестьянина. Поняли вы теперь?

Селенс-кункс захохотал. Это был странный смех — в нем слышалась не радость, а злорадство…

— Российское императорское правительство неоднократно нарушало свои обещания, — осторожно заметил Витол.

— Вот потому-то я неустанно интересуюсь настроением наших стрелков. Потому-то я разговариваю с вами: будьте проводником наших замыслов среди солдат. Если за нами будут штыки… — Он замялся и внимательно посмотрел на вольноопределяющегося. — О, не беспокойтесь, Витол: речь ведь идет совсем не о заговоре. Речь идет о формировании национальных чувств латышского стрелка. К сожалению, в наших частях еще слишком много серых людей, чонгалов. Но если в эту серую массу бросить мысль о земле — она покорит многих… если не всех. Будь в правительстве по-настоящему умные люди, они поняли бы — тут двойная выгода: во-первых, раз и навсегда распрощаться в Прибалтике с немецкими баронами, которые не очень-то и скрывают свои симпатии к Германии, а во-вторых, передав по справедливой цене землю баронов латышам-земледельцам, успокоиться — опять-таки раз и навсегда: человек, получивший в собственность хутор, ни в коем случае не будет заинтересован свергать существующий порядок вещей. Логично? Но, к сожалению, если русское правительство, как вы сказали, не всегда склонно выполнять свои обещания, то в той же мере не склонно оно и следовать законам логики. Ну что ж, поживем — увидим. Многого я жду от письма Залита. Перед вашей командировкой я вам сообщу его петербургский адрес.

Витол уходил от капитана с тяжелым чувством. И не от разглагольствований Селенса: уже давно было понятно, к чему — сперва обиняками, а потом все яснее — клонит командир роты; да и он ли сам? Им, конечно, руководят другие, он только исполнитель… Черты латышского характера, национальное чувство… Ян Райнис по-иному понимал национальное чувство: он мечтал о свободной Латвии в свободной России. Селенс и ему подобные видят в своих думах кулацкую Латвию с царской Россией, а может быть, и без нее, если Российская империя развалится под влиянием военных неудач. Селенсы и такую возможность предвидят. Одного они не могут себе представить: о чем думают сами латышские стрелки. Тут Селенсов ждут большие сюрпризы!

Нет, разглагольствования капитана не страшны. Неприятно другое: он, Витол, может оказаться связным, перевозящим почту от Селенса к Залиту и обратно. Такая роль не для него. Заболеть перед командировкой? Потерять письмо в дороге? Надо что-то придумать… Посоветоваться с Арвидом, вот что! Ведь и командировка в Петербург радовала Витола главным образом потому, что он надеялся встретиться там с Арвидом.

У него отлегло от сердца. С капитаном следует держаться как можно осторожнее, а в Питер ехать надо — не упускать этой возможности! Арвид даст дельный совет. А может быть, и еще кое-что, кроме совета…

Потянулись томительные дни ожидания. Военные действия по-прежнему ограничивались артиллерийской дуэлью: на атаку в топком болоте немцы не решались.

В солдатских землянках велись по вечерам неторопливые разговоры: надо ж как-нибудь убить время.

— Сидит в Москве принц — во дворце на высокой горе… Какой принц? Разве не знаешь? Гессенский, брат русской царицы. Как началась германская война, он хоть и не сразу, а додумался: в России — родная сестра, там, как-никак, лучше, чем на позициях. Ну, он человек образованный, сделал все по правилам: отдал русскому генералу шпагу, козырнул, щелкнул каблуками, и через неделю он уже — на сладких харчах, во дворце. Стоит этот дворец на горе, я уже про это сказал, и называется «Нескучный»; это он потому так назван, что скучать там не полагалось: ну, балы, выпивка и так далее. Дают принцу сосисок вдоволь и по две бутылки пива — в обед и вечером. Кругом дворца — не стража, а верней сказать, почетный конвой. Что ж, жить можно. Однако идет месяц, другой, полгода прошло. И потянуло принца Гессенского домой: как-никак, а дома жена, имение, — как бы без него не разворовали. А тут и поговорить не с кем — сестра в Петербурге, к нему в гости приехать стесняется: все ж таки она русская царица. Конвой по-немецки только одно слово знает: «гутентаг». Ну, брат, сегодня гутентаг, завтра гутентаг — на этом далеко не уедешь. Загрустил Гессенский. Пишет в Германию Вильгельму слезное письмо: «Дорогой дядя Вилли, выручай, внеси за меня выкуп, какой потребуется. Хочу домой». Вильгельм письмо получил, усы покрутил, головой помотал… Спускается с трона, садится писать ответ: «Милый племянник, для тебя мне не жалко денег. Я согласен вымостить весь твой путь до дому золотыми монетами, у меня их хватит, слава богу. Да вот беда: под Даугавой засели в болоте черти-латыши; чтоб тебе там проехать, надо дорогу вымостить не золотом, а латышскими головами. Я б и на это пошел, да не достать латышей пулей: глубоко сидят в Курземе. Придется тебе, племянничек, подождать малость: вызвал я к себе своего главного профессора, приказал ему в короткий срок выдумать такой вонючий дым, чтоб латышей им из болот выкурить, другого способа нет». И вот, говорят, что этим дымом уже кой-где травят нашего брата солдата. Скоро дойдет дело и до нас…

Невеселые разговоры в окопах… А без них — не прожить.

Наговорятся стрелки досыта, накурятся махорки до одурения, ну и заснут наконец — под грохот далекой канонады, от которой вздрагивает и стонет земля…

Рассказы про принца Гессенского, брата русской царицы, и про его переписку с Вильгельмом Витол слыхал уже не раз. Даже капитан Селенс знал про эти рассказы, посмеивался над ними, но однажды добавил — будто в письме Вильгельма были такие слова: «Лучшим в мире воином считается немец, но я отдам своих трех солдат за одного латышского».

— Знаете, Витол-кункс, — сказал капитан, — это — признание врага. Но тем оно ценнее. Я убежден, что такого мужества, какое свойственно чистокровному латышу, вы нигде не встретите.

— А вы слыхали про Петра Дерябина? — спросил его Витол.

— Ну, у Дерябина не мужество, а безрассудство. Или как там говорится? Русская удаль. Я не это имел в виду.

Минувшей осенью отступление русских частей, по выражению официальных донесений, было «скоротечным», войска отходили «на заранее подготовленные позиции». Чтобы спасти арьергардную дивизию, надо было задержать немцев хотя бы на два часа. Сделать это вызвался подпоручик Петр Дерябин. Он потребовал выделить ему несколько пулеметов, вышел к солдатам и проорал осипшим от волнения голосом:

— Кто остается со мной, братцы? Говорю честно: живыми не вернемся, я лягу первый!

Наступило долгое молчание — солдатам казалось: слышно, как стучат их сердца.

И вдруг вышел из рядов бородатый ратник, ударил шапкой о землю и сказал просто:

— Один конец!

Сделал шаг вперед еще один солдат… Потом еще… Набралось охотников всего восемь человек.

Дерябин велел переловить раненых лошадей — их все равно бросать, — сгоряча прихватил немало и здоровых, выстроил их полукругом.

Дивизионному начальству некогда было наблюдать за дальнейшими действиями лихого подпоручика; отступление продолжалось скоротечно, а поступки оставшихся в поле восьми солдат и подпоручика Дерябина, если смотреть на них со стороны, показались бы выходками умалишенных.

Взяв лошадь под уздцы, Дерябин выстрелил ей в ухо из револьвера. На туловище павшей лошади положили дуло пулемета, а сверху навалили другую, тут же убитую подпоручиком. Так в несколько минут образовался бруствер из конских трупов, между которыми торчали пулеметные гнезда.

Немцы, встретив бешеный пулеметный огонь, не растерялись, а повели охват противника по всем правилам тактики и стратегии. Перестрелка затянулась на несколько часов — до самой ночи. Ночью все восемь солдат с подпоручиком во главе, израсходовав пулеметные ленты, вернулись в свою часть невредимыми. Петр Дерябин получил анненский темляк и банку госпитального спирта, которую для него собственноручно раздобыл командир дивизии.

— Это лихость, а не мужество, — убежденно говорил о Дерябине капитан Селенс. — Пресловутая русская удаль. Удалью в наше время войны не выиграть.

Лихость ли, безрассудство ли, удаль, — но тот самый Петр Дерябин, о котором начальство скупо писало в аттестации: «способности ограниченные; в бою смел и находчив», предотвратил немецкий прорыв на стыке латышских и сибирских частей.

Ну хорошо, Дерябина вела лихость, удаль. А что вело сибирских стрелков — не одного, не двух, а всю массу сибиряков, когда они, выгрузившись из телячьих вагонов в Двинске, бегом, со штыками наперевес, серой волной хлынули через весь город, через мост на Даугаве — в Курляндию — спасать положение? И это в условиях, когда солдат не знает, за что он сражается, больше того — начинает уже видеть, что сражаться-то ему, пожалуй, и незачем.

Но уж этого Селенсу не скажешь, а если и скажешь, то в лучшем случае он ничего не поймет. В худшем — отправит Витола в штрафной батальон.

 

32

Гремит, гремит, потряхивает на стрелках разболтанный, давно не ремонтированный вагон четвертого класса; стоит часами на станциях, полустанках, разъездах.

Маленький прямоугольник мутно-голубого неба виден через грязное окошко лежащему на полке Витолу.

Кругом бурлит, негодует, спорит весь вагон — кусок негодующей, строптивой, гневной страны.

До войны поезд от Двинска до Петербурга шел одну ночь. Теперь вольноопределяющийся Витол и рядовой Редаль уже вторую неделю едут, едут… И слышат голос недоли — мужицкой, бабьей, солдатской…

Поезд, выжидая в тупиках, пропускает мимо воинские эшелоны, составы с больными и ранеными, срочные товарные грузы для фронта… хватит времени, чтобы узнать до конца, чем дышит тыл: не тот мир дельцов, лавочников, спекулянтов, нарядных барынь и франтоватых земгусаров, которые любят при случае сострить: шотландец воюет с голыми коленками, а русский — с голой грудью; нет, мир людей столь же обездоленных, как и солдат в окопах, — тыл обнищавший, полуголодный, озлобленный… Да, многое изменилось здесь с тех пор, как Вольдемар Витол попал из мордовской деревни в маршевую роту. Есть о чем поговорить с товарищем Арвидом при встрече, теперь уже близкой…

Молодчина Ян Редаль: спит себе да спит на самой верхней багажной полке — оттуда его никто не попросит. Лицо у него во сне совсем детское. Ну ничего, пусть поспит, наберется сил, скоро они ему понадобятся.

Состав медленно полз среди полей, мимо хат с соломенными кровлями. Мальчишки в распоясанных рубашонках стояли на откосах вдоль железнодорожного пути, махали руками и кричали монотонными голосами. Витол прислушался:

— Кинь газе-е… Кинь газе-е…

Деревня курила самосад, а в бумаге для цигарок была нехватка; вот отцы и посылали ребят к поездам.

— Кинь газе-е…

Витол порылся в вещевом мешке, вытащил измятый «Двинский листок» — газетенка только на курево и годилась, — вышел на площадку и бросил газету ребятишкам. Они не побежали за ней: ждали, когда все вагоны пройдут, тогда они и пойдут подбирать и делить добычу.

На полустанках женщины с исхудалыми лицами продавали печеные яйца.

Витол купил две штуки, одно съел пополам с солдатским сухарем, другое оставил Редалю; тот так и не просыпался ни от резких толчков на стыках, ни от рева паровоза: машинист сердился на бесконечные задержки в пути и отводил душу гудком.

Поев, вольноопределяющийся тоже полез на «верхотурье» — на багажную полку. Но уснуть не удалось.

На прощанье капитан Селенс сказал многозначительно:

— Вам, как будущему офицеру, нелишним было бы продумать ход военных событий. Хорошо бы — с самого начала войны. Поучительные напрашиваются выводы!

За «будущего офицера» — спасибо, не надо! Известно, что младших офицеров на фронте не хватает, — убыль их прямо-таки чудовищна. Ввели сокращенный — в четыре месяца — срок обучения в школах прапорщиков; недоучившиеся мальчишки, земские статистики, мобилизованные студенты, присяжные поверенные, окончив куцую эту школу, затыкали образовавшуюся брешь — ненадолго; потери были непредвиденно велики — младших офицеров снова не хватало…

Кадровые военные острили, цедя сквозь зубы:

— Носильщик… извозчик… прапорщик…

А высмеянный, обреченный прапорщик-недоучка шел в атаку со своим взводом и погибал безропотно.

Если же судьба мирволила ему, он, вернувшись невредимым в окопы, все время чувствовал на себе недоверчивые взгляды солдат и пренебрежительные — штаб-офицеров.

Нет, Селенс-кункс, спасибо, не хочу!

Впрочем, могут и не спросить, хочет или не хочет этого вольноопределяющийся Витол, а пошлют его куда надо единым росчерком пера.

Что ж… тем более лучше об этом не думать.

Но о каких же поучительных выводах из событий войны говорил столь многозначительно Селенс-кункс, этот певец хуторской жизни? По характеру своему он совсем не болтлив, а если так разговорился — значит, есть у него какой то умысел.

События самого начала войны?

Мазурские озера в Восточной Пруссии… Отборные русские части, брошенные туда по требованию из Парижа, над которым нависла тогда смертельная, казалось — неотвратимая, угроза…

По узким дорогам, среди болот и озер, шли на запад корпуса генералов Клюева и Мартоса, легко сметая на своем пути малочисленные заслоны немцев. Германское командование настолько высокомерно относилось к способностям русских генералов, что сочло излишним оставлять на востоке сильные части: сперва надо было расправиться — и как можно быстрее — с Францией.

Русские корпуса, однако, двигались стремительно. В петербургских журналах заблаговременно печатался в нимбе орденских лент страничный портрет генерала фон Рененкампфа, посланного царем на Северо-Западный фронт, — Витол уже не помнил, в каком именно звании. Генерал смотрел со страницы журнала львиным взором, картинные его усы с подусниками умело скрывали начавшуюся, по велению возраста, одутловатость щек.

Фон Рененкампф был широко известен: он проявил в свое время непоколебимую решимость и беззаветную доблесть в расправе с восставшими в 1905 году русскими мужиками. За это ли или за другие свои качества, он считался личным другом императора.

Немцы поздно поняли свой просчет. Спешно пришлось им снять с Западного фронта лучшие дивизии и гнать их эшелонами, — гнать без отдыха и срока, ночью и днем, — на восток, к Мазурским озерам; дивизии поступали в распоряжение генерала фон Гинденбурга.

Но не это спасло от разгрома немецкие войска, а заодно — и карьеру будущего канцлера Германии.

Корпуса Клюева и Мартоса шли вперед, растянувшись среди Мазурских болот узкими колоннами, — это диктовалось условиями местности, наличием малого числа дорог. Штабные офицеры рассказывали в тесной компании анекдоты о застарелой, хотя и скрытой вражде между обоими генералами. Вражда была так сильна, что ни тот, ни другой, вопреки прямому указанию вышестоящего генерала Самсонова, связи между корпусами в стремительном марше на запад не поддерживали.

Гинденбург, сам в душе немало удивленный нежданными своими победами, бил по очереди одну за другой разобранные, вытянутые в кишку русские воинские части; произошло так называемое чудо под Таненбергом, вошедшее после войны в школьные хрестоматии Германии.

В Мазурских болотах легла российская гвардия. Начался отход войск, тех, что уцелели, на заранее подготовленные позиции — так на языке штабов назывались разгром и паническое бегство.

…В берлинских иллюстрированных журналах спешно печатался — во всю страницу — портрет фон Гинденбурга: непреклонный взгляд, грозно насупленные брови, крутые подусники, искусно прикрывающие одутловатость рыхлых щек.

Пройдет немало лет, прежде чем немецкие школьники узнают правду о «чуде под Таненбергом», о том, как бездарные царские генералы типа фон Рененкампфа поднесли озадаченному Гинденбургу одну из самых странных в истории войн победу.

Что же было потом? Отступления… отступления… на заранее подготовленные позиции. Слабость огневых средств, нехватка винтовок…

Удивления достоин был русский солдат: голодный, в развалившихся сапогах, сидевший по пояс в болотной воде, стрелявший в противника по очереди с соседом из одной винтовки считанными патронами, не знавший к тому же, за что он воюет, — где находил этот солдат силы, чтобы из месяца в месяц, из года в год держать фронт?

Что это — воинская доблесть? Беспредельное терпение? Страх перед дисциплинарным — несомненно жестоким — наказанием? Или просто привычка не жалеть себя?

Витол глубоко задумался под однообразный стук вагонных колес.

Что имел в виду капитан Селенс, предлагая ему обдумать ход военной кампании «с самого начала»? На какие выводы хотел его натолкнуть?

Если он имел в виду неизбежный — в результате военных поражений — распад Российской империи, то из чьих же рук надеется он (и, конечно, не он один) получить хуторскую землю, нарезанную из поместий прибалтийских баронов? Не сами же немцы отдадут ему эту землю! Или этот пехотный капитан настолько дальновиден, что предвидит также и развал Германской империи? Вряд ли.

Нет, если уж с кем продумывать ход военных действий, чтобы сделать потом какие-нибудь посильные для себя выводы, то не с Селенсом-кунксом, а с Арвидом, который ждет Витола в Петербурге и который в 1905 году вел вооруженных вилами и топорами крестьян в бой против войск таких «испытанных стратегов», как Мин, Риман и фон Рененкампф.

 

33

Проснувшись под мягким одеялом на кровати с чистым бельем, бросив взгляд на светлые стены, оклеенные веселенькими пестрыми обоями, на венские стулья и двух людей, сидевших у окна спиной к нему, Ян Редаль подумал, что он еще спит. Его даже как будто все еще покачивало от вагонной тряски. Но стоявшие на полу собственные его сапоги с порыжевшими головками и повисшими у голенищ ушками сразу убедили его: сон кончился.

Он приподнялся на локте, кровать под ним скрипнула, и сидевшие у окна люди оглянулись; один из них был Витол, другой — человек незнакомый, с проседью в густых волосах, с худым лицом, на которое годы уже нанесли сетку тонких морщин.

— Познакомься, Арвид, — сказал вольноопределяющийся. — Это наш стрелок Редаль, племянник и воспитанник хорошо известного тебе товарища Оттомара.

— Оттомара Редаля! — воскликнул человек, которого звали Арвидом, и подошел к Яну. — О, это рекомендация солидная! Об Оттомаре у меня хорошие вести: он уже на воле и прекрасно работает. Товарищ замечательный, твердый, как кремень!

— По выражению нашего ротного командира, — улыбнулся Витол, — истый латыш — всегда кремень. Искры из него высекают, а сам он не горит.

— Ну, тогда это слово не подходит к Отту, он и сам горит. Ну, приятель, — Арвид потряс Яна за плечо, — раз уж ты проснулся, не ленись, вставай!

Витол с Арвидом снова отошли к окну, а Ян заторопился одеваться.

Ему вспомнился вчерашний день: как вдвоем с Витолом попали они на большую площадь, посреди которой стоял памятник Александру Третьему. Царь сильно смахивал на городового, которого Ян видел в Двинске на углу Рижской улицы: и осанка, и борода и даже шапка — все было похоже; только городовой был пеший, а царь грузно сидел на битюге с крутой шеей и необъятным задом.

Напротив памятника они сели в трамвай, поразивший Яна куда больше, чем Александр Третий, — он впервые видел вагоны, катившие по городу сами по себе, без паровоза.

Но в удивительном этом поезде они проехали недолго; на первой же остановке в вагон вошел воинский патруль, и командовавший им унтер распорядился: всем нижним чинам немедленно выйти вон. Витолу, как вольноопределяющемуся, разрешено было остаться и следовать дальше на задней площадке.

Не ответив унтеру ни слова, Витол вышел из вагона вместе с Яном, и они зашагали пешком по всему Питеру — в роты Измайловского полка, где жил знакомый вольноопределяющегося.

Измайловские роты оказались самыми обыкновенными кварталами жилых домов, — военного в этих домах было только то, что стояли они, выстроившись ровной линией, и друг на друга походили, как солдаты.

Невдалеке виднелся величественный собор с синим, как небо, куполом, усеянным золотыми звездами.

— Дома как дома, — сказал Ян с укоризной. — Такие и в Двинске есть.

— О, ты еще не видел питерских зданий, — ответил Витол, озабоченно разглядывая номерные знаки на воротах. — Вот наконец и наш: номер восемь. Пришли!

Как они попали в комнату с пестрыми обоями, Ян уж и не помнил: уморился очень, не до того было, чтобы стены разглядывать…

Пока Ян одевался, Арвид рассказывал Витолу, посмеиваясь:

— Так, видишь ли, я и вращаюсь в морском обществе. Дошло у нас дело до того, что стали мы гулянки за городом устраивать… Были аресты на кораблях — на допросах допытывались, где живет вредный латыш, который, по сведениям охранки, держит связь между Петроградским комитетом и кронштадтскими матросами. Что ж? Пришлось мне на время притаиться. Но дело не остановилось, нет! Иногда я даже опасаюсь: как бы взрыв не произошел раньше времени. Кронштадт сейчас — пороховой погреб! Ну, что же тебе еще сказать? Хорошие вести из Москвы, с Урала. Всюду в центре работы ленинские тезисы о войне. Связался я и с Гельсингфорсом, с Ригой… В Петербурге создан Объединенный комитет студенческих большевистских групп; есть там у них боевая молодежь. Одним словом, дела у нас идут! Теперь рассказывай о себе.

— О себе… Для нас на фронте сейчас самое главное — литература.

— С литературой — туго.

— Как ни туго, но имей в виду: каждая листовка, попав к нам, увеличивается тиражом в сотни раз; идет из окопа в окоп, из рук в руки. Придется тебе, Арвид, раскошелиться.

— Кое-что дадим. Но немного. Значит, настроение у стрелков неплохое?

— Последнее отступление только подбавило дров в костер. В усадьбах немецких баронов мы нашли замаскированные бетонные площадки для тяжелых орудий. А в имении у Тизенгаузенов весь скотный двор залит бетоном: там и самолет сядет.

— Я помню, — проговорил Арвид, — лет десять назад было даже целое дело поднято… Барон Тизенгаузен очутился на короткое время под домашним арестом. Но тем дело и кончилось: ведь он же верный слуга государев. Такие, как он, — опора трону. Невредимым остался!

— Зато в первые месяцы войны усердно вешали в приграничной полосе местечковых жителей — тех, кого настоящий-то шпион из титулованных и на порог к себе не пускал.

— Прогнила монархия… Трупным запахом несет! Ну, а как шпионаж баронов подействовал на латышских националистов? Ведь их не так уж мало в стрелковых частях, особенно среди офицерства.

— Те рассчитывают твердо, что им отдадут хутора, нарезанные из земель немецких баронов.

— Без хозяина рассчитывают. Скоро придет настоящий хозяин.

— Скажи, Арвид, — проговорил Витол, — как же мне все-таки быть с этим проклятым письмом? Не лежит у меня душа идти к Залиту. Получается, что я связной между этими двумя кандидатами в кулацкие наполеоны, — я говорю о капитане Селенсе и депутате от Прибалтики.

— Ты будешь связным! Только между нашим комитетом и латышскими стрелками. А Селенс с Залитом — это щепки на берегу Даугавы: в половодье их смоет первой волной. Ровно ничего не изменится от того, что ты зайдешь к Залиту… Кстати, он тебе обязательно даст билеты в Государственную думу. Он это любит — покрасоваться перед земляками.

— Я всерьез говорю, Арвид, мне не до шуток.

— Так и я ж всерьез. Без ответа Залита тебе ведь нельзя будет явиться к ротному начальству? А нам надо, чтоб ты вернулся в свою часть. Залит — жалкая марионетка, не больше. А Государственная дума — паноптикум, иначе ее и не назовешь после того, как оттуда удалили подлинных представителей народа. Зайди в паноптикум, зайди, если время позволит. Это ж поучительное зрелище.

Скоро Арвид ушел.

Через некоторое время начал собираться и Витол — ему надо было идти разузнавать насчет медикаментов для полка. Уходя, он строго наказал Яну сидеть дома до его возвращения.

Оставшись один, Ян, всегда скучавший без дела, разыскал хозяйку, попросил у ней утюг, разгладил гимнастерку и шинель — они за дорогу стали как жеваные. Почистил сапоги. Поискал книг, но их в комнате не оказалось.

Он присел к окну, облокотился, стал глядеть на улицу…

Вошла хозяйка квартиры, пожилая латышка с широким, добрым лицом, и пожалела его:

— Молоденький какой! Ах ты, мой птенчик, скучно тебе?

— Скучно.

— Ты б, сынок, пошел погулял.

— Не велели. Боятся, что потеряюсь.

— А я тебя научу. Как выйдешь из ворот, иди прямо, никуда не сворачивай. Только смотри не сворачивай! Иди себе да иди, а как увидишь, что довольно, нагулялся, — ну, тогда поворачивай назад и ступай опять прямо — до самых наших ворот. А ворота-то уж запомни хорошенько: железные, коричневые, а около них на фонаре цифра восемь. Вот и не потеряешься. Я всегда так ходила по улице в первое время, когда приехала сюда. Муж мой поступил на завод Парвиайнена, ну и меня через месяц выписал к себе. Я была деревенская, и видишь — до сих пор не потерялась в таком большом городе.

Ян послушался, надел разглаженную шинель и пошел поглядеть на Питер, о котором столько слышал.

На улице и в самом деле он ни разу не свернул в сторону. И скоро пришел к собору, который заприметил вчера. Кругом сновала публика; разные тут были люди: и офицеры — Ян еле успевал отдавать им честь, — и нарядно одетые барыни, и купцы в поддевках, в сапогах бутылками; проковыляла старуха в лаптях, откуда только взялась она в столице; пропойца с синим лицом, в лохмотьях, приплясывая около соборной паперти, бубнил глухо: «Не откажите бывшему служителю муз… с Шаляпиным пел». Глубоко о чем-то задумавшись, глядя поверх прохожих, прошел высокий студент. Ян приостановился: вот так, высоко подняв голову, ходил по улицам уездного города друг его детства Грегор Шумов; за это многие считали его не в меру гордым.

— Ворон ловишь, болван? — растягивая слова, произнес кто-то возле него, и Ян привычно вытянулся: перед ним, грозно нахмурившись, стоял кавалерийский офицер.

— Дэложишь своему ротному командиру: за неотдание чести офицеру — под винтовку на два часа с пэлной выкладкой. Ступай!

Кавалерист ушел, гремя длинным палашом.

Ян побежал догонять студента — может быть, это все-таки был Грегор Шумов…

Но студент, должно быть, не придерживался правила ходить по улице, никуда не сворачивая, — его и след простыл.

Огорченный Ян Редаль подошел к витрине необычного магазина — за стеклом стояло чучело лошади в походном снаряжении — с седлом, уздечкой, стременами… Заглядевшись, он чуть не прозевал стать во фронт перед проходившим мимо генералом. Лучше укрыться от возможной беды за знакомыми железными воротами с цифрой «8». Так будет вернее. Кстати, и Витол скоро вернется и заругается — зачем ушел без спросу.

Но Витол вернулся не скоро. И стал ругаться не на Яна, а на писаря из управления, куда вольноопределяющийся ходил со своими бумагами.

— Мне на взятки денег не отпущено! — сердито говорил Витол. — А этот черт так и не сводит глаз с моих рук. Постой-ка! — Он хлопнул себя по лбу: — Залит! Должно же быть у члена Государственной думы какое-то влияние! Пусть поможет нам получить медикаменты.

При этой мысли Витол повеселел:

— А теперь пойдем купим чего-нибудь поесть. И город посмотрим. Ты не выходил без меня?

— Выходил. Встретил офицера — он приказал мне доложить Селенсу, чтобы тот поставил меня под винтовку на два часа за неотдание чести.

Вольноопределяющийся с серьезным видом сказал:

— Ну, это дело терпит, с этим подождем. А вот есть хочется — терпения нет!

— А когда есть хочется, надо пить кофе из настоящих дубовых желудей, — сказала хозяйка, внося в комнату большой поднос с чашками и блюдом; ах, как заманчиво благоухали на нем ржаные, только что испеченные ватрушки! — Будешь тогда крепким, как дуб.

До чего ж это была славная женщина! Витолу показалось, что он на миг перенесся в родную латгальскую деревню.

Она никуда не пустила солдат, пока не накормила их до отвала. А потом уж сама погнала без церемоний вон: ей надо было убирать комнаты, а этим делом она любила заниматься на просторе, без свидетелей.

Два латышских стрелка бродили долго по улицам Петербурга, пока не оказались у знакомого уже им памятника Александру Третьему.

— Придется путеводитель купить, — сказал Витол, — а то кружим без толку. Трамваем нам с тобой ездить не полагается, на извозчиков денег нет, а пешком ходить — нужен путеводитель, иначе толку не будет.

Но толк все-таки вышел. Приятели побывали и на выставке картин, и в Зоологическом саду, где им печально покивал головой старый слон и на разные лады передразнили юркие мартышки… Успели разыскать и Невский, но это место для солдат было неподходящее: то и дело приходилось тянуться, отдавать честь, становиться во фронт, — в этой части города число офицеров и генералов оказалось просто утомительным.

Домой все-таки вернулись довольными: город был красоты необыкновенной.

На следующий день Витол, порасспросив людей, отправился в Союз земств и городов. Там его принял на этот раз не писарь, а чин повыше — земгусар с одной звездочкой на погонах. Этот уже не смотрел пристально на руки Витола — лишь бросал на него искоса туманный взор. Однако результат был тот же — никаких медикаментов. Чин сказал даже, что командировка вольноопределяющегося вызывает недоумение: что же это будет, если каждая воинская часть начнет слать своих людей в Петроград?

Витол поспешил уйти: похоже, что капитан Селенс действительно состряпал командировку не совсем ладно, — должно быть, ему просто надо было передать через «верные руки» письмо Залиту.

Да, оставалось надеяться на Залита. Только он и мог посодействовать землякам; без медикаментов Витолу все-таки не хотелось возвращаться, — если они и не нужны Селенсу, то солдатам пригодятся.

Квартиру депутата они нашли без особого труда и, как положено нижним чинам, поднялись в нее не с парадного входа, а по черной лестнице.

Им открыла сердитая кухарка, долго не могла понять, что нужно солдатам, но солдаты не уходили, и ей в конце концов пришлось, бросив прощальный взгляд на свои сокровища — ярко начищенные тазы и гору тарелок, — отправиться к хозяину.

Вышел депутат — осанистый, в летах, важный, хмурый… Но сразу просиял, когда Витол вручил ему письмо. Он даже как будто хотел пригласить гостей в комнаты, но, посмотрев на их сапоги, передумал и, велев кухарке накормить их, ушел.

Вернулся он совершенно иным: глаза его блестели, щеки раскраснелись… Не соблаговолит ли господин вольноопределяющийся зайти за ответом дня через два? И почему дорогие земляки ничего не покушали?

— Палдиес, — ответил Витол, — мы торопимся.

— Чем я могу быть вам полезным?

Витол заговорил о медикаментах, и господин депутат сразу стал кислым.

— Да, да, — сказал он неуверенно, — я постараюсь… Я узнаю… Зайдите через два дня. Одну минуточку! Что вы будете делать эти два дня? Я могу дать вам два билета для посещения Государственной думы. О, лудзу, лудзу, не стоит благодарности.

Через минуту он действительно принес два билета красивого сиреневого цвета:

— А фамилии вы сами проставьте, я уж вам верю. Заседание назначено на среду. Потом вы мне расскажете о своих впечатлениях. Да, да! Я там тоже буду, конечно. Лудзу, лудзу!

— Зачем он дал нам билеты? — спросил Ян на улице.

— Ну, Арвид же объяснял: покрасоваться хочет перед земляками. Должно быть, сам в этот день будет выступать с парламентской трибуны.

— Нижних чинов туда не пустят.

— Посмотрим. Не пустят — повернем обратно. По нашему званию обижаться нам не приходится. Так и объясним после: не пустили. А самим решить не пойти — Залит-кункс может обидеться. Спросит, как нам понравилась его речь, а мы ее и не слыхали. Неудобно все-таки. Особенно неудобно потому, что медикаменты, скорей всего, придется выцарапывать при его помощи.

 

34

В среду их не только пустили в думу, но, так как до заседания оставалось еще минут двадцать, благосклонный служитель в синей куртке предложил им пройти пока что в Таврический сад.

Сад был не очень велик, но запущен; над заросшим ряской прудом торчала сухая ветла, поднявшая к небу голые сучья… Дорожки, впрочем, были посыпаны песком, по ним гуляла немногочисленная публика.

— Мы все равно в этой думе ничего не поймем, — в последнюю минуту оробел Ян. — Ну ее! Сходим лучше еще раз в Зоологический сад.

— Поймем! — уверенно сказал Витол. — Мы русский язык знаем.

Через двадцать минут они при содействии того же благосклонного служителя поднялись на галерею. Сверху виден был весь зал: расположенные полукружиями, пока что еще пустые скамьи со спинками — что-то среднее между креслами и школьными партами; проходы между депутатскими местами, покрытые пушистым ковром; высокий помост у стены с креслами, повыше — для председателя и чуть пониже — для двух его товарищей; еще ниже стояла массивная трибуна с вырезанным на ней огромным, распялившим когтистые лапы двуглавым орлом.

Над креслом председателя висел нарисованный красками портрет Николая Второго во весь рост. Царь стоял у белой балюстрады, с гвардейской фуражкой в руке, в парадном мундире, с эполетами и голубой лентой через плечо, в ярко начищенных сапогах; на их блистающие голенища широким напуском спадали шаровары. Прежде всего бросались в глаза именно эти великолепные сапоги; по сравнению с ними лицо императора казалось каким-то невнятным; формой своей оно напоминало котлетку.

— Смотрите, смотрите! — зашептали на галерее.

Ян Редаль глянул вниз. Зал постепенно наполнялся.

Медленно прошел, опираясь на трость, стриженный ежиком депутат; бритый, с тяжелыми складками возле рта, он походил на ксендза.

— Керенский! Ему недавно почку вырезали, — восторженно сказала сидевшая неподалеку от Яна нарядная барышня. — Потому он и с тростью!

Недалеко от председательского кресла остановился и нагло оглядел весь зал человек в расстегнутой поддевке, в шелковой косоворотке — фигура странная в столь торжественном месте. Красоваться бы ему на облучке лихой тройки… И лицо у этого депутата было как у купеческого кучера: жирное, с заплывшими глазками, с пошловато-задорными усиками, с расчесанными на прямой пробор масляными кудрями.

— А этот, я думаю, из простых… — вполголоса сказал Редаль.

— Который? — Витол посмотрел вниз. — Ага, вижу, вижу: физиономия его была изображена в журнале «Сатирикон». Это, кажется, сам Марков-второй, богатейший курский помещик, черносотенец. Его чаще называют «Марков-Валяй».

За Марковым в зал вертлявой, подчеркнуто энергичной походкой вошел — нет, скорее вбежал необычайно подвижной господин в пенсне, с коротенькой бородкой, с плешивой, заостренной кверху головой.

По рядам галереи, уже занятым публикой, сдержанно пробежал смех.

— Чего это они? — спросил Ян.

— Пуришкевич пришел, — ответил Витол и тоже засмеялся. — Ну, его-то сразу можно узнать. Прославленный думский шут, почище Маркова-Валяя.

Депутаты рассаживались по местам.

На одну из скамей — крайнюю слева — устало опустился небольшого роста человек в мешковато сшитом сюртуке, весь какой-то щетинистый, черный с проседью; чем-то он напомнил Яну больную птицу. Рядом с ним сел стройный красавец с выразительными восточными глазами.

— Церетели! Какой интересный! — прошептала соседка Яна.

Большинство депутатов были в штатском, несколько человек — в кителях и френчах земгусаров, а трое — в рясах, с золотыми наперсными крестами. Батюшки степенно разместились на правых скамьях.

Зазвенел колокольчик, и на председательском месте возник Родзянко, громоздкий, оплывший книзу, с талией шире плеч, тоже довольно массивных; лицо его казалось отекшим, плохо выбритым, седая борода торчала щетиной.

Зал все еще гудел — не все депутаты успели занять свои места.

Родзянко высоко поднял над головой колокольчик и потряс им повелительно.

Напрасно Витол опасался, что Залит поднимется на трибуну, а потом будет спрашивать у них, как понравилась публике его речь.

Нет, депутат от Прибалтики вообще никогда не выступал — он молча отсиживал в думе число положенных заседаний. Исключением был тот день, когда представители всех партий и групп один за другим поднимались на трибуну и декларировали свое отношение к войне. Но это происходило в четырнадцатом году. Тогда оглохший от волнения Залит-кункс прокричал на весь зал, что немцы захлебнутся в латышской крови, а стрелки Прибалтики беззаветно пойдут в бой под могучими крыльями двуглавого орла! Впоследствии на знаменах некоторых латышских батальонов действительно были шелком вышиты императорские орлы. Но только на некоторых. Остальные были фантастичны: на одном раскинулся дуб с радугой поверх кроны; на другом — заря в золотых лучах; на третьем — мало кому известный узор из национального орнамента: крючковатый крест. Кто тогда думал, что через несколько лет возникнет он на другом краю Европы зловещим символом!

Стрелки разглядывали новые знамена с веселым недоумением и особого значения им не придавали. Они не знали, что знамена эти родились на свет в результате довольно тонкой игры. Царское правительство не сразу согласилось на формирование национальных латышских частей: дело казалось чреватым опасностями, от которых и двуглавый орел на знаменах не всегда сможет оградить… Однако было неоспоримо: именно на своей земле латыши будут сражаться против немцев с особой стойкостью — с такой, что, пожалуй, при современной технике боя все они и полягут на родных полях. А мертвые не опасны. Столь здравый расчет и подсказал правительству дать наконец согласие на формирование национальных латышских частей.

У людей, руководимых Залитом, был свой, не менее хитроумный расчет. Большие войны кончаются большими потрясениями… Могут воссиять и великие цели. Во всяком случае, для такой великой цели, как крепкие хутора на баронских землях, можно было решиться на опасную игру, в которой не лишней картой будут штыки и кровь латышских стрелков.

И, наконец, были люди, сразу разглядевшие и звериный замысел русского царизма — списать латышские батальоны целиком на пушечное мясо, — и планы залитов, мечтавших о кулацком рае на берегу Балтийского моря. Как бы то ни было, а Залит-кункс, выполнив свою «историческую» миссию, хранил в думе глубокомысленное молчание. Опасения Витола оказались излишними.

Кто же выступит сегодня?

Родзянко перестал трясти колокольчиком и предоставил слово члену Государственной думы Замысловскому.

Правые скамьи встретили его овацией.

Зямысловский налил в стакан воды из графина и, гримасничая, заявил, что сегодня он снова коснется тех, о ком и говорить спокойно он не может.

И он обрушился с площадной бранью на изменников, на жителей приграничной полосы, которые думают вовсе не о куске хлеба насущного, а единственно — о шпионаже.

С левых скамей послышались протестующие голоса, и Замысловский крикнул визгливо:

— А вы спросите лучше своего же единомышленника! Депутат Стемповский, вы согласны с моими словами?

— Да! — послышалось в ответ, и полный человек в военном кителе встал и тут же почему-то поспешно вышел из зала.

— С каких это пор он стал нашим единомышленником? — послышался возглас с крайней левой скамьи.

— Вы все одним миром мазаны! — нагло бросил Замысловский и снова налил воды в стакан. — Об этом я не могу говорить спокойно.

— Хулиган! — К трибуне подскочил маленький щетинистый депутат, тот, что показался Яну похожим на больную птицу. — Хулиган!

— Браво, Чхеидзе! — послышалось с галереи.

И Родзянко, подняв голову, свирепо затряс колокольчиком:

— При повторении подобных возгласов я прикажу немедленно очистить помещение думы от публики!

Через минуту на трибуне стоял уже другой депутат. Голосом глубоким, проникновенным он начал:

— Безумие! Безумие в дни войны натравливать одну часть населения на другую; депутат Замысловский ошибается, если думает, что его слова — речь патриота. Нет, такие речи вредят стране, которая в жестокой борьбе истекает кровью. Такие речи сеют раздор…

Голос у оратора был необычайно красивого тембра.

Его слушали молча, не прерывая.

Барышня, соседка Яна, вздохнула:

— Все-таки хорошо говорит Шингарев! — Потом положила в рот шоколадку и, поймав взгляд Яна, сконфузилась.

Выступил еще один депутат.

Другой, выйдя после него, возражал ему сердито.

Все это скоро стало неинтересным.

Когда объявили перерыв, стрелки вслед за всеми пошли в буфет. Чего только там не было! И ветчина, и пирожные, и бутерброды с семгой… Витол начал было приглядываться к мраморной стойке, соображая, хватит ли денег, но в это время военный с погонами полковника сказал им удивленно:

— А вы, красавцы, что тут делаете?

«Красавцы» опомнились: в думу они еще имели право попасть, но в буфет — ни в коем случае.

Витол вдруг рассердился, что с ним бывало очень редко.

— Ну их всех к черту! — сказал он по-латышски. — Пойдем, Ян, отсюда. Ты правду сказал: лучше уж еще раз пойти в Зоологический сад.

Но в Зоосад идти было поздно: Витол условился с Арвидом встретиться вечером — узнать окончательно о литературе для латышских солдат.

Ян по дороге домой попробовал разобраться в своих впечатлениях:

— Арвид говорил, что дума — это паноптикум. Но вот тот, что говорил: нельзя натравливать одну часть населения на другую, — это человек с убеждениями.

— Шингарев, что ли? Он тоже восковая фигура, только в другую маску выкрашен: Замысловский с Пуришкевичем — черной масти, а этот — желтой.

— Но он говорил от души.

— Есть люди, которые от души считают, что без капитала вся жизнь захиреет.

— Да ведь этот депутат… как ты его назвал? Шингарев, — он совсем не защищал капитализм, он стоял за то, чтобы одних не натравливать на других.

— И он же стоит за то, чтобы один народ воевал с другим. Он за то, чтобы русские отобрали у турок Дарданеллы. Эх, Янис, совсем мальчик ты еще! Тебе бы читать да читать… А литературу нам еще то ли дадут, то ли нет.

Витол задумался и вдруг проворчал:

— Вот скот!

— Кто?

— Да полковник в буфете. На бутерброды у нас все-таки хватило бы денег.

 

35

Весна! Снова весна…

Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.

Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.

А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…

На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.

Вот как! Наш пострел везде поспел.

Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.

Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.

Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:

Помнишь ли, милая, ветви тенистые, Ивы над сонным прудом…

Бывают же на свете такие поганые голоса!

Шумов надел шинель и пошел в университет — искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.

— Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? — Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. — Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.

— Конечно.

— С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?

— Как это сделать?

— Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.

Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.

Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.

— Вы знакомы? — удивился Веремьев.

— Со школьной скамьи!

Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:

— Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.

— Бывает, однако, — сдержанно заметил Веремьев, — что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.

— А вот мы это сейчас установим, — посмеиваясь, ответил Шумов.

— Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, — сказал Веремьев, — самым коренным образом…

Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.

Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники — даже они ему нравились.

Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.

— Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, — сказал он с некоторой досадой. — А завтра мы встретимся и поговорим.

— О новой пьесе Леонида Андреева? — подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.

— А это уж смотря по обстоятельствам, — сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.

…Друзья проговорили всю ночь.

Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.

Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она — до утра — шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, — в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…

Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:

— Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»

— И в голову не приходило. А что, жестко?

— Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.

И Довгелло снова заговорил задумчиво:

— Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…

— Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал — удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?

— Нет, не мог бы.

— Ну, вот видишь!

— Но это ж ничуть не опровергает моих слов. Я хотел сказать, что ты гораздо даровитей меня…

Они еще долго перекорялись, самоотверженно отдавая друг другу во всем пальму первенства и наслаждаясь впотьмах — каждый про себя — своим великодушием.

Это, вероятно, была их последняя дань мальчишеским чувствам.

О работе своей Вячеслав рассказывал, явно преуменьшая ее значение:

— Каждую субботу уезжаю за речку Синичку — есть такая в Москве. Задачу мне дали самую скромную: читаю в кружке рабочим «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта. На чтения собираются под видом гостей человек восемь, не больше… Хозяин — старый московский житель, знавал покойного Николая Баумана, а сам не очень-то грамотен, но умница! Пришел один раз околоточный, старик уже. «Ребята, — говорит, — вы поосторожней, я ведь не один в околотке, тут какой-то субчик в штатском крутится неподалеку». Ушел околоточный, я и спрашиваю хозяина: «Что ж он, значит, тайком сочувствует нашему делу?» — «Какое там! Просто ему приходится считаться с нашим братом, с мастеровыми. Место тут глухое. Парни помоложе довольно даже просто могут ему ребра пересчитать в ночное время. Однако придется нам перебираться с чтением в другое место: все ж таки — полицейская душа, хоть мы с ним и росли вместе, в бабки играли…» После этого стали мы собираться по вечерам в скульптурной мастерской, в самом центре Москвы. Сперва чудно было: кругом гипсовые зевсы, пастушки, купидоны… Но и тут долго не удержались. Как-то раз поближе к полуночи — стук. Да не какой-нибудь там вежливый, осторожный, — нет, хозяйский, решительный. Значит, полиция, кто ж еще? Ночной сторож при мастерской был свой человек: пошел он открывать — кашляет, будто спросонья, не поймет ничего, переспрашивает, засовом стучит, ключами звенит… Ну, а мы тем часом по одному — на чердак, а с чердака — на волю. Работа, как видишь, незаметная, но нужная.

— Еще бы! — горячо сказал Гриша.

Неизвестно, как сложится его собственная судьба, а что Вячеслав Довгелло до конца жизни будет тружеником партии, за это можно было поручиться. Вячеслав всегда ставил перед собой ясные цели и шел к ним неуклонно. Правда, не всякий и не сразу мог разглядеть в нем эту черту характера — в глаза она не бросалась.

— Мои «чтения», конечно, и в сравнение не могут идти с твоей работой, — сказал Вячеслав. — Передо мной необычайно живой встает картина, как ты со своими грузчиками сбивал среди бела дня замок с ворот цеха. Вот это смелый поступок!

Грише стало стыдно.

— Не я, так другой сделал бы то же самое.

— Не я, так другой читал бы рабочим «Пауки и мухи», — в тон ему ответил Довгелло.

— Эти «чтения» — не случайность в твоей жизни. А то, что к заводу пошел я, а не другой, — чистая случайность. Я же тебе рассказывал: Комлев заболел…

— Ну, довольно играть в благородство, — пошутил Довгелло. — Я, конечно, понимаю, что скромность украшает героя…

— При чем тут скромность! — уже с запальчивостью сказал Гриша. — И в герои я не лезу!

— Сейчас подойдет к дверям квартирная хозяйка и покашляет. Давай-ка лучше спать.

Довгелло пробыл в Питере еще три дня, и за все это время Гриша видел его лишь урывками.

У Вячеслава оказалась масса дел, каждая минута была у него на счету. Ему удалось наконец установить связь со студентом, который считался главой — нет, это не то слово, правильнее сказать: душою Объединенного комитета.

Теперь все начинания московского и петербургского студенчества должны были стать совместными.

Только последний перед своим отъездом вечер Довгелло решил провести вместе с Гришей.

И надо же было, чтобы им в этот вечер помешали!

Помешал Борис Барятин. Он пришел, когда Гриша зажигал лампу, и остановился на пороге, словно сомневаясь, пригласят ли его войти.

Даже при керосиновом свете Гриша заметил какую-то перемену в лице Барятина: он сильно похудел. Глаза его смотрели с необыкновенной для этого беспечного человека хмурой сосредоточенностью.

Гриша сказал не очень приветливо:

— У меня товарищ.

— Ах, вот как. Ну да. Понятно… — произнес Барятин подавленно.

— А что? Дело есть?

— Нет, дела-то, собственно, нет. Хотел поговорить… Да сам вижу — попал не вовремя.

Гриша не стал возражать: конечно, не вовремя!

Барятин ушел, не попрощавшись. Да они за последнее время и не здоровались — при случайных встречах в университетском коридоре.

— Что это ты так с ним? — с укором спросил Довгелло после ухода Барятина. — Негостеприимно.

— А ну его! — раздражаясь не то на себя, не то на ушедшего непрошеного гостя, сказал Шумов. — Удивляюсь, зачем он вообще-то заявился!

— Лицо у него славное.

— Да, лицо-то у него славное, — недовольным тоном ответил Гриша, — а душа… Ну, да все это чепуха, не будем об этом говорить.

Приход Барятина, а главное, хмурая печаль его обычно веселых глаз как-то нарушили задушевную беседу друзей. Вячеслав больше помалкивал, внимательно поглядывал на Шумова, — разговор не вязался.

Зато прощанье на вокзале было самым сердечным.

— Когда мы теперь увидимся с тобой? — сказал Гриша, обнимая друга.

— Думаю, что скоро, — ответил Довгелло. — В новом году, в новой России.

Шумов удивился не словам его, а тону. Так говорят люди, когда они з н а ю т. Не только надеются, не только мечтают, но и знают.

Как мало изменился Вячеслав!

Ведь и раньше сила его была в том, что, решив что-нибудь, он больше уже не сомневался.

Уверовав во что-нибудь, он в вере своей не знал колебаний.

Находились умники, которые считали это «узостью». Довгелло уважали, но у него было мало друзей. Что ж, дело не в количестве: те, кто знал его и любил, оставались его друзьями навсегда.

Если он и изменился, то внешне только. В детстве, да и позже, подростком, он сильно заикался. Теперь он лишь запинался иногда в начале фразы, словно брал разбег для своей речи, и, как ни странно, она от этого приобретала особую убедительность.

Но тогда это, пожалуй, не только внешняя черта.

Да и вообще — разве мог не измениться человек, став из мальчишки взрослым? Вячеслав взрослее, чем он, Григорий Шумов. Как ни досадно, но это факт.

И, если разбираться, Гриша изменился меньше: по-прежнему он отличался запальчивостью, не всегда владел собой, и голова его слишком часто бывала поглощена всякими бреднями — совершенно помимо его воли!

Да, к сожалению, во многом, в очень многом он отличался от Довгелло. Они и раньше были совсем разными, — это не мешало их дружбе.

А теперь, несмотря на различия в их характерах, навсегда останется у них о б щ е е, что свяжет их на всю жизнь, как бы жизнь эта ни сложилась… Может быть, разбросает она их в разные стороны, может быть, одного судьба наделит удачей, счастьем, а другой, кроме невзгод да ненастья, ничего на своем веку не увидит, — все равно оба они будут верны своему делу!

Под влиянием этих мыслей Гриша, вернувшись с вокзала домой, даже и не разглядел толком соседа своего, Модеста Дулькина, — тот встретил его фамильярным смешком:

— А я-то думал: шепот, робкое дыханье… Оказывается, это у вас приятель ночевал? Только и всего!

Гриша не ответил и молча прошел в свою комнату.

Дня через два почтальон вручил ему открытку с фотографией стоящего на Знаменской площади памятника Александру Третьему. На снимке кудрявым писарским почерком было написано:

Стоит мост, На мосту — комод, На комоде — бегемот, На бегемоте — идиот, На идиоте — шапка.

Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.

Кто мог это сделать? Для чего?

Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».

Но знать стишки — это одно, а написать их на открытке — совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.

Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.

Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:

До свиданья, милый Гриша, Остаюся друг твой Миша.

Черт знает, что такое!

Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.

Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.

Но кто же этот прохвост?

Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной — бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.

По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.

Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.

Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:

«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»

Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.

Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.

Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:

— Это что?

Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.

Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:

— Я протестую!

Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.

Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?

Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.

Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.

Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.

Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.

Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!

Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…

Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.

Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»

Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.

В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.

А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.

Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.

Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»

Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.

Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.

Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.

 

36

В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.

…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.

Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.

Как вольно дышалось!

Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.

Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.

Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.

Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…

В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.

Вот тут он и отдохнет.

Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.

Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.

И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!

Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.

Воробьи сразу притаились.

Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.

Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!

Но это-то и лишило ее добычи!

В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…

Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.

Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.

Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.

— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.

Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.

А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.

Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.

Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.

В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.

Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.

Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.

Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.

Но одиночество его скоро было нарушено.

Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.

Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.

А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.

Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.

А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:

— Сидит тут… один!

Нина Таланова!

Гриша вскочил:

— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!

Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:

— Как же это ты меня искал?

Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:

— Установленным способом: через адресный стол.

— И не нашел?

— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.

Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.

— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.

— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.

— Твое имя?!

— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.

— От Антонины уменьшительное будет Тоня.

— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.

Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:

— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.

И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…

— Рассказывай же! — велела она.

Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».

Нина выслушала его и сказала:

— Я была торговкой раньше тебя.

— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.

— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.

— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.

— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?

— Помню.

— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.

Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.

Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:

— Ну, разгладь свои сердитки!

Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.

Но она уже отвернулась — заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.

— Ты не знаешь, как называются эти цветы?

— Крейц-роза, — обиженно ответил Гриша.

— Крейц? Роза — это понятно. А крейц?

— Это латышское название.

— А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…

— На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.

— Тогда скажи: кто это поет?

Гриша прислушался.

В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.

— Пеночка, — сказал он. — Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.

Нина смело взяла его за руку — этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.

Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.

— Не обижаешься больше? — тихонько спросила Нина.

— Нет.

«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!

Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…

— Смотри! — вскрикнула Нина.

На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.

Увидев людей, они не очень-то испугались — отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.

— А синичку я узнала! — обрадовалась Нина. — Вот она! — и показала на дерево.

Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, — сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…

— За что мне обижаться? — сказал Гриша. — Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.

— Я — женщина, — сказала она лукаво.

— Женщина? Девчонка ты… — Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза — шли и смотрели себе под ноги.

Они вообще побаивались друг друга.

Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.

Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, — там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры — работали на бумажной фабрике.

С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.

— Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, — смеялась она.

Катю Трофимову не узнать было — от деревенской ее робости и следа не осталось.

Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним — и свободного времени у ней вдруг не оказалось.

Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком — трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, — крыши их улетали в жемчужную полумглу.

С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.

Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, — все было словно во сне.

Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.

Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли…

Все вокруг становилось необыкновенным.

Только сам Григорий Шумов казался себе слишком будничным, неуклюжим рядом с Ниной, всегда такой праздничной в светлом ситцевом платье. Судя по всему, она была даже умней его.

Однажды он сказал об этом и неожиданно вызвал ее гнев.

— Ты ведь хотел бы, — спросила сердито Нина, — чтобы я была самая красивая? Нет, я не так сказала: я не самая красивая, но ты должен считать, что для тебя я — самая прекрасная девушка на свете. А мне нужно, чтобы ты был умней и лучше всех. И, уж во всяком случае, умней меня.

— Значит, если б я был неумным, ты меня не могла бы полюбить?

— Какой бы там ни был для других, для меня, если б я полюбила тебя, ты стал бы самым умным.

— Если б? Значит, на самом деле…

Он не закончил: не надо лгать — Нина ведь сказала «разгладь свои сердитки», это и было их объяснение.

При ней нельзя было лгать.

Как-то раз, уже под утро, когда в необозримой перламутровой дали еле заметно просочился розовый свет — заря поднималась над спящим городом, — где-то за деревьями послышались голоса.

Как, они не одни здесь?!

Сочный баритон, растягивая слова, продекламировал по-актерски:

— Пре-элесть моя! Разве я мог забыть чарующие дни нашего дивного прошлого?

— Ой, ой! — Нина застонала, как от зубной боли. — Какая гадость! Пойдем скорее отсюда!

Она не выносила фальши. Ни в чем! И сама бывала прямой — до бесстрашия.

— А знаешь, — спросила она однажды, — что я сказала в тот раз своим двоюродным сестрам?

Гриша понял: «в тот раз» — значит, при первой их встрече в Красном Селе.

— Я им сказала: вон там сидит мой суженый. Это про тебя.

— Нина!

— Погоди. Я слово «суженый» толкую по-своему. Помнишь, я рассказывала тебе на вокзале сказку о латышской девушке Розе? Она умерла, оставшись верной своему суженому…

— Суженый — это тот, за кого девушке суждено выйти замуж.

— А я не хочу такого толкования! Мы с тобой никогда не поженимся.

— Это почему ж?

— Потому. Мы можем пожениться, только если весь мир перевернется.

— Нина! Я тебе обещаю: он перевернется!

— Не болтай глупостей.

— А говорила: я самый умный.

— Да. И рядом с этим умным, образованным Григорием Шумовым не хочу я состоять женой-недоучкой.

— Что ты городишь! Идиотизм какой-то!

— А говорил — я умней тебя. И в самом деле, уж в этих-то делах я посмышленей тебя. Давай лучше помолчим.

Но через минуту сама же первая нарушила молчание:

— Что, если действительно все перевернется, и дочка слесаря сможет получить образование?

— А ты разве не уверена в такой перемене?

— Уверена. Но она может наступить, а я уже буду старой девой.

— Интересно!

— Кстати: очень интересно иногда подумать о словах. Судьба. Суждено. Суженый. Тот, кого суждено считать… ну, как это… своим избранником. Сердцу суждено, понимаешь? Но, кроме сердца, есть разум. И разум — не велит.

— «Кстати»… Хорошее «кстати»! Ты что же, хочешь только разума слушаться?

— Обязательно.

…Много еще было у них таких разговоров. И Гриша понял: трудным будет его счастье. Да и будет ли?

Нина сказала:

— Говорят, первая любовь остается в памяти навсегда. Расстанемся мы с тобой, а помнить друг друга будем всю жизнь.

Это было в сумерки, и Гриша старался вглядеться в смутное Нинино лицо: это что, всерьез сказано?

Она сама обо всем рассудила, решила твердо… И не слушалась его ни в чем — его, самого умного, самого лучшего…

Придя домой, Гриша увидел у себя на столе письмо из дому.

Отец писал, что судьба свела его с солдатом Яном Редалем: тот лежал в госпитале тяжелораненый.

Гриша долго сидел над отцовским письмом.

Первый его друг, друг его детства, Ян Редаль! Вот кого он никогда не забудет…

Первая дружба, как и первая любовь, — не забывается.

 

37

Ян Редаль лежал и слушал. Издалека — через черную ночь — летела к нему песня.

Пели латышские девушки — о Янисе.

Бессмертный Янис полюбил простую земную девушку. И такой сильной, безоглядной была эта любовь, что он вот в такую, как сейчас, черную ночь бросил знаки своей власти: венчавший его дубовый венок и пылающий факел. И, свободный, счастливый, крикнул девушке:

«Иди за мной! Теперь ничто нас не разделит. Что же ты молчишь? Где ты, я не вижу тебя больше…»

Ян Редаль ощутил на горячем лбу отрадное дыхание ветра. Он вдруг понял: рядом открыто настежь окно и ночь, полная таинственных шорохов, запахов травы и цветов, росистая августовская ночь дышит ему в лицо.

Ясные голоса пели по-латышски:

«О Янис! Янис! Ты уронил свой огонь!»

«Огонь! Огонь!» — прошелестел жестяным шепотом капитан Селенс. Латышские стрелки бежали вперед со штыками наперевес, упрямые, сумрачные, обреченные, — вдали видны были черные гряды взрытого торфа да сломанные снарядом чахлые березы; их расщепленные стволы белели, как обнаженная кость. Ноги бессильно вязли, как в дурном сне, — на целые версты лежала кругом топкая, болотная земля.

Черная полоса торфа зловеще осветилась губительным желтым пламенем, что-то сильно толкнуло Яна в грудь. Но упал он не сразу. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг ощутил ладонями холодную воду, успел подумать: «Я ранен», и потерял сознание.

…Как хорошо, что все это прошло! Он снова открыл глаза, осторожно ощупал грудь: ага, повязка. Ян пошевелил руками. И ноги тоже целы!

Он будет жить!

«Как я найду тебя, Янис? — пела ночь ясными девичьими голосами. — Ты бросил свой факел, а кругом темно…»

Неизмеримо далекой была песня, и все же он слышал каждое слово. Так легко летит звук только по речной глади или по росистой траве. А почему он решил, что теперь август? Его ранило в июньскую атаку…

В июне — «лиго» — день Яниса, его день, и девушки поют сегодня для него, Яна Редаля, свои чудесные песни.

«Янис, Янис! Чем ты будешь светить людям?»

Над головой уже не было непроглядной тьмы. В мягком, как серый шелк, сумраке показалась женщина, одетая в легкую ткань, стали видны ее босые ноги… Нет, она не шла, она летела ввысь, на плече у ней был кувшин, похожий на большой, круто выгнутый рог.

В шелковом предутреннем сумраке загорелся розовый отсвет, и Ян разглядел лицо женщины и резвящихся вокруг нее дородных младенцев — у них были широкие, как у мотыльков, крылья.

Он зажмурился: опять бред.

«Янис, я не пойду за тобой, ты потерял свой огонь, нас разделяет ночь и черные дороги; их не озарит теперь пылающий твой факел…»

— Где я? — громко спросил Ян Редаль.

— А, очнулся, — раздался вблизи шепот.

И он снова поднял тяжелые веки: над ним склонилась сестра милосердия — он узнал ее по белой косынке с крестом.

— Сестричка, пить! — прохрипел кто-то рядом.

— Сейчас, сейчас… не шуми.

Далекая песня смолкла.

Ян с трудом повернул голову: рядами стояли железные койки, накрытые солдатскими одеялами.

Значит, он в госпитале.

Откуда же там, наверху, эта женщина, окруженная крылатыми детьми?

— Потолком, земляк, интересуешься? — послышался рядом сипловатый голос. — Потолок расписан знатно, а кормят плохо. Нам с тобой довелось во дворец попасть. Граф Шадурский в Питер удрал, а его поместье под госпиталь взяли. Куда тебя ранило-то?

— В грудь.

— Латыш? Я по говору угадал, ты все бредил… Доктор нам попался хороший, а то бы ты давно помер.

— Тс-с!.. Тише! — приказала неслышно появившаяся сестра.

И сосед Яна умолк.

Да, наверху был всего-навсего потолок. Искусно нарисованная на нем женщина стояла босой ногой на розовом облаке и сеяла из крутого рога цветы и виноградные гроздья. По краям потолка лепился богатый карниз в виде гирлянд из крейц-розы. Ну что ж, таким потолкам и полагается быть в домах графов.

— Ах, хорошо ночью девки пели!.. — вздохнул сосед по койке. — Слов не пойму, а до сердца доходит.

Уже совсем рассвело. Рядом кашляли, стонали, переговаривались вполголоса.

Скоро пришел доктор в белом халате, веселый, краснолицый, в сопровождении сестры милосердия, которую он звал барынькой.

— Этого, барынька, на перевязку, — велел доктор, кивнув на Яна Редаля. — Ну, герой, выкарабкался ты, через месяц можешь плясать!

— А мне, видно, не до пляски, — сказал сосед Яна.

— Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?

— Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.

— Разговорчики! — с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.

Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь — тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.

Солдаты ее не любили.

Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, — тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.

Заходил еще — по мере надобности — в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:

— В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней…

Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер…

Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.

Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.

— Черти, и шестого августа не дождались!.. — укоризненно сказал пожилой солдат.

Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока — грех.

— Будет тебе наш брат дожидаться! — засмеялся солдатик помоложе. — На это не рассчитывай, отец.

— Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный — от них только зубы ноют.

— Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня — ничуть.

По всему саду ходили выздоравливающие — в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали…

У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски — ладил скамейку.

Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.

— Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.

Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.

— Здравствуйте, — застенчиво сказал Редаль.

— Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.

— Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?

— Гришка-то! — удивился садовник. — А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?

— Он пишет вам?

— Пишет… Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. — Иван Шумов широко улыбнулся: — В меня пошел Гришка-то.

Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:

— Он на вас не похожий.

— Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. — Иван Шумов захохотал. — Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же — шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.

Иван Шумов снова взял в руки топор.

— А ведь вы меня так и не узнали, — сказал Ян. — Я сын Редаля, лесника из «Затишья».

— Августа Иваныча? — воскликнул Иван Шумов. — Что ж ты, чудак, сразу не сказал! «Грегор, Грегор», а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?

— В Риге работает, на вагоностроительном заводе.

— Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.

— А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.

— «Зачем»! Граф Шадурский убежал… Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них — мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала…

Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.

— «Клумбу переехали»!.. — насмешливо сказал один из них. — Людей губят — миллионы, а ты астры пожалел.

— Людей губят, это верно, — согласился садовник. — Да только не меня в этом укорять приходится.

В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:

— У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.

Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.

Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.

Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда — и своего адреса нового не оставил.

А скамейка была готова — и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.

Падали в темноту яркие августовские звезды.

И снова летела издалека по росистой траве песня.

— Лучше б не пели, — вздохнул пожилой солдат: — под песню хочешь не хочешь — задумаешься… Дом вспомнишь, село…

— Бабу… — в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.

— И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый — увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.

— Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.

— Говорим, говорим мы про войну… — по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, — а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.

— За какое это дело-то?

— Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.

— Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.

— А мне хоть к черту в зубы.

— Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.

Солдаты невесело рассмеялись.

После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:

— Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все — от начала и до конца.

— Где ж этот листок?

— Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.

— Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.

— Захотел бы я соврать — выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!

…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.

Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.

Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи — грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.

— Только поэтому? — спросил удивленно Ян Редаль.

Санитар ответил:

— Заранее должен сказать: я далек от всего этого…

— От чего «от всего»?

— Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?

Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.

На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.

Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.

Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.

В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.

Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.

Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.

Именно это время — последние дни августа 1916 года — Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.

 

38

Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».

Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.

Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.

Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.

Куда девался его почти девичий румянец?

Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.

Наконец словно выдавил с усилием:

— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.

Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:

— И вы решили потолковать со мной?

Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.

— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.

Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?

Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:

— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.

— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?

— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!

— А Даша?

— Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.

Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:

— Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?

— Не знаю, о чем идет речь, — сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.

— «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах — пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся — вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости — ее, вероятно, никогда и не было, — а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.

— Да нет же, совсем не из-за этого… — начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: — Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.

— А из-за чего же?

— По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.

— Я еще не нашел своей дороги.

— Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря — взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.

— Он арестован? — спросил Барятин.

Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:

— Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.

— А тут-то я в чем провинился?

— Ты вправе уличить меня в злопамятности, — сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». — Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.

— Что ты имеешь в виду?

— Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.

— А причины в письме были указаны?

— Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…

— Ну-с?

— И вдруг — отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?

— Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, — сказал Борис.

Гриша посмотрел на него удивленно:

— Непонятная история!

— Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.

— И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!

— Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.

— Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.

— Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.

— Неужели это могло стать причиной отказа от урока?

— Естественно.

— Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…

— А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.

Гриша побагровел от стыда:

— Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!

Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:

— Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…

— Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» — она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.

— Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость — никогда.

— Я сказал: прости меня, если можешь.

— Не так, значит, ты умен, как я думал.

— Дурень я. Согласен. Ну, что еще?

— Ты же еще и сердиться начинаешь. Как медведь — он дерет, он и ревет. Ну ладно: установили, что было несчастное стечение обстоятельств. Говоря юридическим языком, косвенные улики против меня оказались несостоятельными. Теперь мне надо покаяться перед тобой в более серьезном: я неправ в отношении к Оруджиани. Мне не нравилась его резкость, я называл ее злостью, — какое глупое название! Глупо так говорить о человеке, который… Ну, одним словом, я имею в виду, что он в тюрьме. Я мало его знал. А себя-то самого я знал разве? Эх, милый друг, выслушай меня! Не всем ведь суждены прямые пути. Я рос в сытом кулацком селе, в семье дьякона. Вечные разговоры о рубле, о легкой наживе, о том, как бы половчей да повыгодней устроиться в жизни… Одно только стоящее слово сказал мне мой удачливый во всем родитель: «Помни, Борис, — ты, как и я, однолюб. Полюбить — тут тебе и точка: либо счастье узнаешь, либо беду». Я узнал беду. Дарья Михайловна никогда меня не полюбит. Ну, а другой мне не надо. Не подумай, однако, что я переменился только по этой причине. Я много и горько думал над тем, что же это за жизнь, которая так обижает людей, которая может обездолить такого человека, как Дарья Михайловна! Она малограмотна. Но насколько она богаче душой, чем я! Повторяю: не только в ней причина. Просто я открыл самого себя. Я совсем не тот беспечный весельчак, роль которого мне так нравилась. С детства я был убежден, что буду моряком. В юности верил, что стану богатым адвокатом. Прошли и детство и юность. Пора становиться взрослым, пора приглядеться: как дальше-то быть? И, оказывается, не столь просто ответить на этот вопрос. Нет, не столь просто… Вот почему я, беззаботный до сих пор Борис Барятин, понял, отчего люди стреляются.

— Ну, знаешь ли!

— Я не застрелюсь, не бойся. Я только говорю, что понял, как человек, оказавшись в тупике, может поднять на себя руку. Но я по-настоящему еще и не искал выхода из своего тупика. Буду искать. Ты протянул мне руку, чтобы я пожал ее. А подашь ли ты мне ее, чтобы помочь?

Гриша растерялся:

— Я бы рад… Но чем я могу помочь?

Барятин не ответил.

После долгого молчания он встал:

— По совести говоря, я и сам не знаю, чем ты можешь помочь. Но убежден в одном: чтобы найти дорогу, нужно искать людей. Из всех, кого я знаю, я выбрал тебя. Если ошибся, прости…

Эта встреча и обрадовала и смутила Шумова. Он, конечно, был рад примирению с Барятиным. И в то же время его одолевали сомнения: а что, если Борис опять позирует? Говорил же он, что замашки беззаботного балагура-весельчака были для него только ролью. Может быть, он просто перешел к новой роли?

Но даже если Барятин и был искренен до конца, — что мог посоветовать ему Григорий Шумов?

Он очень удивился, неожиданно увидев Бориса на одном из собраний кружка Владимира Владимировича.

Барятин сидел хмурый и, казалось, внимательно слушал всех, кто выступал с речами.

Тон этих речей становился все смелее. Сам профессор больше молчал и только один раз призвал слушателей к «академической терминологии».

Это было в тот день, когда один из редких посетителей кружка, человек с изможденным лицом и ярко горевшими глазами, воскликнул:

— Красный призрак коммунизма бродит по Европе!

В ответ на замечание профессора он сказал задорно:

— Я только цитирую!

И сразу же ушел.

Вслед за ним поднялся и человечек с ярким галстуком. Но его задержал Владимир Владимирович, окликнув:

— Коллега!

Шпик продолжал идти к дверям.

— Коллега! — повторил Владимир Владимирович.

У самых дверей шпика перехватил Веремьев:

— Вы не слышите, что ли? К вам профессор обращается.

— Ко мне?

— Да, да! — повышая тон, сказал Владимир Владимирович. — Разве вам неизвестно, что «коллега» — общепринятое в университете обращение? Студенты обычно на него отзываются. — Профессор вынул из жилета золотые часы и на виду у всех принялся изучать движение стрелок на циферблате. — Или вы не студент? Но тогда что же… вольнослушатель, не так ли?

— Простите, я не совсем… — пролепетал агент; судорожно глотнув, он для чего-то поправил свой нарядный галстук и вдруг опять рванулся к выходу. Но его опять удержал Веремьев.

— Не совсем меня поняли? — удивился профессор, не сводя глаз с циферблата часов. — А между тем вопрос мой чрезвычайно прост. Я бы сказал, он даже элементарен. Кстати: я вижу вас на семинаре не впервые… Нет, далеко не впервые. — Профессор явно тянул время, и агент понял это — у него злобно блеснули маленькие, свинцового цвета глазки.

— Мне нужно идти! — проговорил он, видимо ожесточившись.

Владимир Владимирович любезно улыбнулся:

— Впервые слышу ваш голос. Не поделитесь ли вы с нами вашими намерениями? Быть может, у вас зреет в голове тема будущего реферата?

Студенты дружно рассмеялись.

Профессор щелкнул крышкой часов, спрятал их в карман и проговорил, вздохнув:

— Вы несловоохотливы. Ну что ж… Можете идти.

Шпик рысью выбежал из аудитории.

Кто-то крикнул ему вслед:

— Опоздал!

— А уж это лишнее, — недовольным тоном проговорил Владимир Владимирович. — До сих пор все шло, я бы сказал, безукоризненно. Один из слушателей семинара, — к сожалению, нам неизвестна его фамилия, — позволил себе процитировать документ, выходящий за рамки университетской программы. Руководитель семинара сделал ему замечание. При этом произошел небольшой инцидент: некто из присутствующих на занятиях нарушил порядок — слишком порывисто кинулся к дверям — и был мною остановлен; этот, повторяю, незначительный инцидент ничуть не испортил общей вполне благополучной картины. — Владимир Владимирович не выдержал и присоединился к смеху студентов: — А теперь занятия семинара будут продолжаться обычным своим порядком.

Гриша вышел из университета вместе с Барятиным.

Борис был рассеян, молчалив.

Только перед тем, как проститься, он спросил:

— Скажи, ведь большое значение в твоей жизни имели книги? Какие именно?

— Ну, брат, — удивился Шумов, — для своих лет я не так уж много книг прочел. Надо бы, конечно, больше… Но все-таки и их не перечислишь.

— Зачем их перечислять? Ты знаешь, о чем я говорю.

Грише стало не по себе. Он действительно знал, о чем говорит Барятин. Но не мог же он предложить Борису ленинское «Что делать?»!

— В разном возрасте разные книги оказывали на меня влияние. В детстве — «Тарас Бульба». Подростком я зачитывался «Оводом». Попозже — «Андреем Кожуховым» Степняка-Кравчинского. Вырос — читал «Что делать?» Чернышевского…

— Чернышевского я прочитал. Недавно, — сказал Барятин.

— Ну? И что же? — живо спросил Шумов.

— Еще раз понял, что я — человек невежественный. Ну, прощай.

— Заходи ко мне, — горячо проговорил Гриша, сжимая руку Барятина. — Я всегда буду рад…

— Спасибо.

Может ли человек перемениться так быстро?

Правда, наступило время, когда разительные перемены в людях не только перестали удивлять, но даже казались иногда естественными.

Идейный столп российского воинствующего капитализма, член Государственной думы профессор Павел Николаевич Милюков выступил в думе зимой шестнадцатого года с речью, которая умам неискушенным показалась смелой и чуть ли не революционной.

Перечисляя грехи и промахи императорского правительства, Милюков грозно восклицал с трибуны:

— Что это — глупость или измена?

Полиция охотилась за газетой, в которой была напечатана речь кадетского лидера, мальчишки-газетчики бойко торговали ею из-под полы — по рублю за штуку.

Умы неискушенные не были осведомлены о том, что нити от Милюкова вели к английскому посольству.

Там уже ставился на повестку дня вопрос: не пора ли пожертвовать русской династией, чтобы сохранить то, что еще можно спасти, чему уже угрожал нарастающий шквал революции?

Изменился ли на седьмом десятке лет седовласый депутат думы?

Вряд ли. Изменились обстоятельства. В зависимости от этого изменилось и его поведение. Но сам он остался неизменным. По-прежнему твердил о необходимости отнять у Турции Дарданеллы — они ведь так нужны были российскому торговому капиталу. По-прежнему он был глух к народному гневу и не мог предвидеть сокрушительной его мощи. По-прежнему он боялся революции не меньше, чем его думский противник черносотенец Пуришкевич.

Кучка придворных во главе с одним из великих князей и вкупе с тем же Пуришкевичем решилась выступить против воли малоумного «венценосца». Они убили близкого к трону Распутина и зимней ночью спустили его тело под лед.

Они, конечно, искренне считали себя спасителями отечества.

Что изменилось в их отношении к миру? Ничего. Изменились только обстоятельства. Обстоятельства грозили монархии, надо было стать на ее защиту, и сторонники самодержавия решились даже на эсеровский способ расправы с человеком политически нежелательным.

Могут измениться только люди, которым дано открыть в себе черты, раньше им самим неизвестные.

Новое нашла в себе истомленная очередями женщина — незнакомую ей прежде ненависть.

По-новому почуял свою силу молодой рабочий, вчерашний батрак, став плечом к плечу со старшими своими братьями — у станка, на шахте, у паровозной топки.

Мог измениться и двадцатидвухлетний беспечный студент, мечтавший прожить жизнь легко: жизнь ему показала, что веселая эта легкость есть не что иное, как недостойное человека существование.

Барятин мог измениться искренне — люди ведь развиваются по-разному.

Но поверить ему сразу и безоговорочно Шумов не мог.

 

39

Все настойчивее, все увереннее, все глубже проникала в самые различные слои населения мысль: так дальше продолжаться не может.

Не может!

Близка наконец перемена…

Не всем зримы были пути и самая суть такой перемены. Но и те, кто видел, — видел каждый по-своему.

Одним чудилась великая перемена в жизни народа светлой пасхальной заутреней с колокольным звоном, радостным поцелуйным обрядом, с братским единением неимущих и богатых, угнетенных и раскаявшихся угнетателей.

Другие ждали очистительной грозы, которая могучими ливнями смоет в стране все прогнившее, мертвое, обреченное…

Были и такие, которые гадали: не лучше ли вместо слабовольного и скудоумного царя посадить на трон его дядю, Николая Николаевича, — это тоже ведь будет великой переменой. Нужен сильный человек, с крутой волей, — он и гниль выметет из страны, и взбунтовавшийся народ взнуздает, пока не поздно. Шепотком передавали: у министра внутренних дел Протопопова есть свой план: прекратить на три дня подвоз хлеба в Петроград, вызвать преждевременные волнения и подавить их силами столичной полиции, а если их не хватит, вызвать надежные части с фронта. Революция будет разгромлена.

Но неуклонно росли силы, которым суждено было стать у руля истории.

Столица в те дни была барометром, безошибочно показывающим бурю.

На 14 февраля намечена была уличная демонстрация студентов.

Накануне этого дня профессор Владимир Владимирович произнес на собрании семинара речь, в которой он, решительно отказавшись от академических формул, горячо призвал студентов выполнить завтра свой гражданский долг — выйти на улицу!

Академисты из университета исчезли.

Остальные были за демонстрацию. Это казалось тем более знаменательным, что все знали: на основе законов военного времени в них будут стрелять.

И — ни одного голоса против!

Но разногласия между студентами были. Сторонники Притулы и Трефилова стояли за то, чтобы двинуться колонной через весь город к Государственной думе — в ней они видели уцелевший оплот гражданских свобод.

Группа, в которую входил Шумов, призывала идти не к Таврическому дворцу, а к рабочим, чтобы, соединившись с ними, организовать общую демонстрацию.

Для споров, однако, не оставалось времени…

Студенческий комитет вынес решение: демонстрацию в интересах возможно большей ее массовости не дробить, а выйти на улицу сплоченно — до Невского, где каждая из групп имеет право действовать самостоятельно. Придя к такому решению, комитет знал: студенты будут разогнаны полицией задолго до той минуты, когда они разделятся на два потока. Независимо от этого самый факт многолюдной демонстрации и ее разгон вызовет в стране отклик и в какой-то мере скажется на развитии событий.

Увы, демонстрация не была многолюдной!

Когда студенты вышли из университета, Гриша — он был в первом ряду — оглянулся и прикинул на глаз: демонстрантов было не больше двухсот человек.

Правда, среди них оказалось несколько офицеров, — это почему-то всех воодушевило: оказывается, даже призванные в армию студенты, скованные военной дисциплиной, решились сегодня открыто выступить против царизма.

Колонна студентов на Университетской набережной сразу же наткнулась на пожилого, тучного городового; его, видно, тоже поразило — только по-иному — участие в демонстрации офицеров. Сперва он как будто растерялся, а потом принялся довольно бестолково орать и даже вынул револьвер:

— Имею приказ! Против военных немедленно применю огнестрельное оружие!

Три прапорщика торопливо вышли из рядов и, высоко задирая ноги, зашагали куда-то в сторону, через косые сугробы, которые февральский ветер намел у решетки сквера.

Городовой, оправившись, орал неистово — до тех пор, пока студенты не поравнялись с Дворцовым мостом. Тогда полицейский утих и спрятал наган в кобуру. Это объяснялось очень простой причиной: у моста кончался вверенный ему участок. Дальше начиналась территория другого постового.

Студентов за это время стало, однако, еще меньше.

Пройдя мост, многие демонстранты предусмотрительно пошли по тротуару — что, как известно, законом не возбранялось.

Но тут их встретил новый городовой, который орать не стал, а, засвистев пронзительно, куда-то побежал.

Странно было видеть, как нарядные конвойцы, стоявшие на часах у Зимнего дворца, не тронулись при виде демонстрации с места, они как будто старались даже не глядеть в ее сторону. Впрочем, так и полагалось вести себя часовым.

Полиции не было пока видно, и студенты беспрепятственно подошли к Невскому.

Вот тут-то и сказались последствия полицейского свистка и бегства городового.

Наперерез студентам бежал по улице целый взвод пеших полицейских с обнаженными шашками.

Притула (он шел почему-то в штатском — в черном пальто со щегольским котиковым воротником) скомандовал негромко:

— Рассеяться всем и потом — боковыми улицами — сойтись у Гостиного!

К нему сейчас же подскочил городовой:

— Господин! Немедленно удалитесь!

Притула презрительно пожал плечами, но ушел — в сторону Мойки.

То, что произошло после этого, походило на какую-то нелепую игру: городовые гонялись за студентами в одиночку, изредка ударяя их по спинам шашками, плашмя. Раненых не было. Городовые выглядели в своих стеганных на вате шинелях очень неуклюжими и тяжелой рысью продолжали бегать по улице.

Вдруг в игру вступил старенький отставной генерал; трясясь от гнева, он принялся кричать с тротуара:

— Мальчишки! Безобразие! Расстрелять всех по законам военного времени!

Даже полицейские приостановились, заслышав этот крик.

Воспользовавшись этой заминкой, студенты снова соединились в колонну — и как мало их оказалось! Десятка три… не больше… Не было видно ни Притулы, ни Трефилова.

Бледный от волнения Веремьев расстегнул шинель, снял с груди красный флаг и высоко поднял его над головой.

— Стрелять! — завопил отставной генерал с тротуара. — Властью, данной государем…

Демонстрация, несмотря на свою малочисленность, уже не казалась ни жалкой, ни бессильной.

Гриша успел заметить, что большинство прохожих снимали перед красным флагом шапки.

Двое городовых подбежали к Веремьеву, схватили его за локти, Гриша, кинувшись вперед стремглав, успел перехватить флаг.

Вставай, проклятьем заклейменный…

Пели всего несколько голосов.

И всего один флаг — небольшая полоска красной материи — колыхался над кучкой людей, сгрудившихся у Гостиного двора: это было место, где демонстрации студентов надлежало разделиться на два потока.

Не было потоков. Была группа юношей в студенческих шинелях, с флагом, перед которым прохожие обнажали голову.

Не все, впрочем, снимали шапки: сытый барин в бобровой шубе, опираясь на трость, брюзгливо смотрел на студентов и, должно быть, говорил что-то сердитое — двигались складки на его бритом лице, но слов слышно не было.

Кто-то ловко сбил шапку с его головы — он в ответ замахнулся тростью. Казалось, сейчас завяжется свалка, туда кинулись городовые…

Гриша отбежал подальше и поднял красный флаг. Вот когда ему понадобились длинные ноги! Он слышал за собой хриплое дыхание… То ли потому, что городовым не приказано было стрелять, то ли еще почему, но они бежали молча, с обнаженными шашками — и никак не могли догнать Шумова. Ему самому показалось, что длится это бесконечно долго.

Впервые в жизни он чувствовал себя таким сильным.

Ощущение этой силы росло с каждым мгновением. Сам Григорий Шумов как бы рос вместе с этим чувством, его охватывал никогда не испытанный восторг.

Он глядел прямо перед собой. И в то же время видел: все, кто шел ему навстречу, обнажали головы.

И вдруг все оборвалось.

На углу Невского стоял постовой. При виде флага он вынул было, должно быть по привычке, свисток, а потом, сообразив что-то, придерживая левой рукой селедку-шашку в черных ножнах, затопал наперерез Шумову.

Он подбежал, когда сиплое дыхание преследователей за спиной Григория уже начинало ослабевать, удаляться.

Городовой протянул огромную лапу, обтянутую белой шерстяной перчаткой, и Гриша, бессознательно загораживая флаг, ударил с размаху полицейского локтем в лицо.

На бегу удар вышел сильнее, чем он рассчитал, — грузное тело городового, неуклюже согнувшись, полетело к тротуару.

Шумов побежал дальше посреди мостовой.

Через несколько мгновений во внезапно наступившей неестественной тишине позади звучно лопнул выстрел. «Не попал», — успел подумать Гриша, и в это время его с силой рванули за плечо.

— Сюда! — выдыхнул кто-то рядом.

И он сразу понял: это свой.

— Флаг спрячь живей, — пробормотал неожиданный его спаситель, втаскивая его по ступенькам куда-то вниз, в темноту.

Гриша уперся и в последний момент повернулся назад: на улице видны были только полицейские — прохожие попрятались при первом же выстреле.

— Скорей!

Гриша вдруг увидел, что рядом с ним — Комлев, а ступеньки, на которых они оба стоят, ведут в тускло, по-дневному, освещенное кафе, куда он не раз заходил с журналом «Наш путь». Как давно это было!

Он узнал нарисованные на стенах цветы — мясистые, похожие на сырой шашлык.

Навстречу выглянул испуганный содержатель кафе, толстый брюнет в одной жилетке.

— Где выход? — рявкнул на него Кирилл. — Выход во двор!

Хозяин, онемев от страха, поспешно распахнул перед ним маленькую боковую дверь.

Мимо каких-то бочек и ящиков вышли они на двор, увидели ворота и осторожно выглянули на улицу — на Литейный проспект.

Только когда они — не то во второй, не то в третий раз — свернули в какой-то малолюдный переулок, Гриша, тяжело дыша, спросил Комлева:

— Ты-то как попал на Невский?

— Отдышись сперва, — сердито сказал Кирилл. — Чуть не угробили тебя, чертушку.

Некоторое время они шли молча.

— Отдышался? — спросил наконец Комлев.

— Отдышался. Куда мы идем-то? И как ты попал сюда, я тебя спрашиваю!

— Я тебя с утра сегодня ищу, — вместо ответа проговорил Комлев. — Дело есть.

Он остановился, свернул из газетной бумаги цигарку, внимательно посмотрел на Гришу и сказал негромко, оглянувшись предварительно по сторонам:

— Серьезное дело. Требуются для него трое дюжих ребят. Пойдешь?

— Раз надо — пойду.

— Слыхал про выдумку министра Протопопова? На чердаках пулеметы расставил. Ну что ж… Война так война. Надо и нам оружие добывать. Не все ж ходить по Невскому с гордым видом да с голыми руками. Эх, Гриша! Один умный мужик сказал: «Студент без рабочего — это нуль без палочки».

— Мы сегодня и шли к рабочим! — обиделся Шумов.

— Шли, да не дошли. Не с того боку начали. Да не сердись ты, ради бога, не до того теперь! Я сам сегодня дурака свалял: мешка не припас. Может, у тебя найдется? Только холщовый нужен, крепкий.

— Нет у меня мешка! — Грише стало обидно: все-таки мог бы Кирилл хотя бы расспросить, что произошло сегодня на Невском, почему стреляли…

— Видишь, какая штука, — озабоченно говорил между тем Комлев, — есть затея — подобраться к пулемету. Взять его. Ну, пулемет, хоть и в разобранном виде, не можем же мы вынести среди бела дня, у всех на виду. Вот и надобен до зарезу мешок. А еще лучше — два. Тогда мы разделили бы с тобой добычу поровну, да и ходу куда надо.

— А куда именно?

Кирилл хитро прищурился:

— Есть такое место. Ну ладно. Теперь надежда на одного Ивана?

— На какого еще Ивана? Ты сегодня что-то загадками говоришь. Или толком скажи, или…

— Я толком и говорю. Иван — старший дворник. Не может быть, чтоб у старшего дворника не нашлись мешки. Ну, пошли! Поживей, время дорого.

Через некоторое время Кирилл опять заговорил о мешках:

— Если у него и нет мешков — я про Ивана говорю, — он придумает что-нибудь, мужик толковый. Да уж придумал небось.

Гриша увидел, что они теперь идут где-то недалеко от Тучкова моста.

— Расскажи мне наконец, в чем дело. А то: мешки… старший дворник…

— А это все к месту: и мешки и дворник. Остальное можно объяснить в двух — трех словах. На Васильевском острове есть дом, в доме — чердак, на чердаке — пулемет. А старший дворник в том доме — наш человек. Надежный. Все теперь тебе ясно?

— Все. Ясно, что у пулемета сидят городовые.

— Верно! У пулемета сидят городовые. В том-то и вся загвоздка.

— А мы пойдем туда с гордым видом и с голыми руками? — мстительно спросил Гриша.

— Нет, мы не гордые. С фараонами должен сочинить что-нибудь Иван, такой был уговор с ним. А мы с тобой — грузчики, не более того. Нагрузим себе на плечи пулеметик в разобранном виде — и ходу.

Они прошли Тучков мост, свернули на Васильевский остров.

Гриша спросил:

— Ну, а ты так и не спросишь меня, что было сегодня на Невском? Или тебе это совсем неинтересно?

— А я знаю, что там было. И скажу тебе прямо: если б это — в другое время, может, вся Россия про отчаянных питерских студентов загудела бы. А сейчас про это скоро забудут. Вот увидишь.

— По-моему, сейчас-то и нужны уличные демонстрации.

— Они-то нужны, кто против этого говорит! Да дела-то у нас сейчас начинаются куда серьезней, не чуешь разве? Скоро, брат, на улицах свинцом разговаривать станут!.. Ну, вот и наша набережная. Скоро придем.

У набережной лежали штабеля березовых бревен. На одном из бревен, откатившемся в сторону, сидел казачий офицер и, уронив голову на грудь, что-то бормотал. Он был мертвецки пьян. Возле него стоял околоточный и вежливо уговаривал:

— Господин сотник… Пожалуйте. Сядемте на извозчика.

— К черту! — заорал пьяный, подняв голову. — Ты кто?! Ходят тут… морды.

Сотник снова уронил голову, бормоча:

— Ах, Ира, Ира, что ты со мной сделала?

Кирилл сдержанно усмехнулся:

— Видал, Гриша? И у этого, оказывается, своя беда… Ну, мы пришли.

Шумов с удивлением узнал заезжий двор с вывеской на воротах «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».

У ворот стоял великан-дворник с золотистой бородой.

— Студент с тобой, что ли, Кирюша? — спросил он спокойно. — Ну хорошо. Обождите меня тут… — Он осторожно огляделся по сторонам: — Околоточный, черт, все время крутится поблизости. Ну, пока я кормлю начальство, он уйдет, должно быть.

— Иван, мешков нету. Без мешков нам не обойтись.

— Есть мешки, — тем же спокойным голосом произнес дворник и не торопясь ушел.

Комлев не утерпел, заглянул в полураскрытые ворота. Через минуту дворник провел трех городовых к черному ходу в кухмистерскую, потом опять ушел куда-то. И вернулся, держа в руках свернутые в трубку холщовые мешки:

— Пошли, ребята!

Грязной, круто подымающейся лестницей он провел их прямо на чердак.

У покрытого бархатной многолетней пылью слухового окна стоял пулемет, дулом на улицу.

— Ну, теперь действуй, Кирилл! Я пойду караулить.

Кирилл Комлев вынул из карманов какие-то отвертки, щипцы, плоскогубцы и начал работать, чертыхаясь про себя.

Наконец он проговорил:

— Держи мешок.

Пулемет был разобран; торопясь (каждую минуту городовые могли вернуться), друзья положили пулеметные части в мешки, перекинули их за плечи, увидели в дверях бородатое лицо Ивана и стали следом за ним спускаться по крутой лестнице.

На дворе Ивана окликнул владелец кухмистерской, Дормидонт Васильев:

— Ты куда? А это что за люди?

— Люди — свои. Я их знаю.

— А в мешках? Что они в мешках несут?

— Вот что, Дормидонт Васильев, — со спокойной угрозой сказал Иван, — иди-ка ты лучше к себе. И сиди смирно. Понял?

— Ты что?! — Дормидонт заглянул в глаза Ивану и вдруг присмирел. — Ну, ну, смотри, брат, а то в случае чего…

Он ушел, не оглядываясь, а Иван скомандовал:

— Ну, теперь поворачивайтесь! И я с вами. Втроем-то ловчее выйдет.

— И ты с нами? — спросил Комлев уже на ходу.

— Не разговаривай. Топай! Направо теперь сворачивай, направо. В проходной двор. Потом лихача возьмем.

Уже сидя в санках (лихач, покосившись на одежду седоков, хмуро запросил вперед десять рублей), Иван проговорил:

— Мне теперь оставаться у Дормидонта нельзя. За эту игрушку, — он кивнул на мешки, — с меня спросят. Еще хорошо, что у фараонов аппетиты оказались хорошие — засиделись за обедом.

На лихаче они подлетели к знакомому Грише зданию Василеостровской думы. Иван велел швейцару вызвать Натана Осиповича. Через несколько секунд по лестнице сбежал к ним кудрявый человек в очках, похвалил торопливо:

— Чисто сделано, молодцы! Я тут распоряжусь, вы свободны, не задерживайтесь.

Выходя на улицу, Иван сказал:

— Ну, теперь для спокойствия разойдемся в разные стороны.

— «Для спокойствия»! — прыснул Комлев.

— А ночую я у тебя, Кирюша. Не забоишься?

— Ух, и боязно мне! Весь дрожу от страха, — снова рассмеялся Кирилл. — Прощай, Гриша! — И он быстро зашагал в сторону.

Шумов решил пойти в университет. Но увидел с набережной стоявших за университетскими воротами полицейских и повернул домой.

Только у себя в комнате он с удивлением оглянулся на все, что произошло за день: неужто это с ним было? Вот что значит решительность и быстрота! Ловко провели полицию.

Полицию, однако, провести не удалось. Через три дня, ночью, уже перед рассветом, когда спится особенно крепко, Гриша проснулся от какого-то непонятного стука и увидел на пороге своей комнаты околоточного, из-за плеч которого виднелись усатые лица городовых.

Околоточный сказал Шумову хмуро:

— Одевайтесь!

И приказал городовым начать обыск.

— На каком основании? — спросил Шумов.

— На основании вот этого распоряжения, — ответил околоточный и протянул бумагу с лиловым штампом.

Гриша прочел: «Подлежит аресту независимо от результатов обыска», и стал не спеша одеваться.

Околоточный подошел к столу, начал просматривать книги. Он повертел в руках «Русский паломник» и положил его на прежнее место, полистал «Политическую экономию», пробурчал под нос: «Ага, университетский курс».

— В комоде, кроме белья, ничего не обнаружено, — доложил городовой.

— Проверить диван!

Городовой скинул одеяло с простыней, ткнул в сиденье обнаженной шашкой.

— Все! — Околоточный повернулся к городовым: — Ступайте в часть, а я доставлю арестованного на Кирочную. Через час я сам доложу обо всем господину приставу.

Выходя, Гриша мельком увидел испуганное лицо Марьи Ивановны. Она крестилась мелким крестом, рука у нее дрожала…

У ворот стоял извозчик. Околоточный откинул полость и довольно любезно пригласил Шумова:

— Прошу.

Гриша сел и сказал с усмешкой:

— Что ж, это вполне интеллигентно — доставлять арестованных на извозчике за счет казны.

— Не всех. На это у нас есть свои правила.

Когда уже отъехали подальше от ворот, околоточный добавил:

— Студентов нельзя вести под конвоем по улицам.

— Почему?

— Прохожие сразу увидят — политический. Водим преимущественно уголовных.

— Но сейчас ведь ночь, все равно ничего не видно.

— Распоряжение такое есть. А раз дано распоряжение — для нас все равно, что день, что ночь. Поступаем строго по предписанию.

Гриша удовлетворился этим объяснением и замолчал.

Молчал и околоточный.

Но когда уже проехали мост через Неву, он заговорил вполголоса, наклонившись к Шумову доверительно:

— Вот вы, господин студент, конечно, думаете: все полицейские души в одну краску крашены. И ошибаетесь. Хотите, скажу вам, почему я в околоточные попал? Война! Только по этой причине. Да и не сам я решил от воинской повинности избавиться — папаша схлопотал, ему это не дешево обошлось… Папашу моего вы должны бы знать: он кухмистерскую держит на Черной речке. Дормидонт Васильев, слыхали?

— Обедал несколько раз у него в кухмистерской.

— Ну вот. Очень приятно. А я скобяным делом занимался. А тут, видите ли, война… Вот как оно вышло.

После долгого молчания околоточный заговорил еще тише, с опаской поглядывая на еле видную спину старичка извозчика:

— Время тревожное. Солдат боюсь. Рабочие одни не сладят, а ежели солдаты их поддержат… Как вы думаете?

— А почему вас интересует, как я думаю?

— Конечно, конечно… Но я, извините, беспокоюсь: в случае чего… что с нашим братом будет?

— Трудно сказать.

— А все же?

Гриша не отвечал.

Околоточный поежился.

— Ну какой я полицейский? Говорил я папаше: на железную бы дорогу мне податься. Хотя бы в десятники. Железнодорожников ведь тоже покамест не берут в армию… Чего-то там не сладил папаша с путейским начальством. Вот видите, господин студент: перед вами не полицейская душа, а человек в беде.

Гриша не выдержал и громко засмеялся:

— Мне-то какое дело до вас?

— Конечно, конечно… — подавленно прошептал околоточный. — Каждому до себя. Это верно.

— А что же мне — пожалеть вас? Ведь вы же меня не пожалеете, не отпустите сейчас на все четыре стороны?

— Не имею права.

Околоточный замолчал и за всю дорогу не сказал больше ни слова.

 

40

Никогда еще в своей жизни Борис Барятин не испытывал такой душевной сумятицы.

Что ему делать? Куда идти? К кому?

Слухи, слухи… Если даже одна десятая этих слухов отражала действительность, его отсиживание в своей комнате было позором.

Рассказывали, что где-то у Гостиного двора городовой убил женщину — она стояла впереди толпы и кричала: «Хлеба!»

Женщина, в поношенном грубошерстном пальто, в ситцевом платье, лежала на мостовой, раскинув руки, и никто к ней не мог подойти: вдоль Невского были установлены пулеметы, проспект был пуст — по случайным прохожим открывали огонь.

Передавали, что солдаты Литовского полка отказались стрелять в народ, что вчера разбили Арсенал, — рабочие вооружаются…

Передавали, рассказывали… Слушать обо всем этом и оставаться в полной безопасности? Нет, он не крыса, чтобы укрываться в норе. Он не крыса!

В окно он увидел, как молоденький мастеровой, размахивая кинжалом в черных кавказских ножнах, отчаянно (это было видно по его напряженному лицу и широко раскрытому рту) кричал что-то собравшимся у закрытой мясной лавки женщинам. Слов его не было слышно. Но при виде этого мастерового Барятин сразу, всем существом своим, понял: надо идти.

Уже несколько дней подряд его мучил жестокий бронхит, в груди хрипело, голос пропал. Совсем еще недавно это очень его беспокоило бы, а сейчас не имело никакого значения.

На улицах, почему-то больше на перекрестках, толпились кучки людей. Словно ждали чего-то — настороженно и упрямо.

Дворники второй день не подметали мостовых и тротуаров, и на снегу фигуры прохожих чернели с непривычной для глаза четкостью.

Поближе к Среднему проспекту на унылом длинном заборе рядом с сине-розовой афишей Александринского театра висела размером в четверть печатного листа бумага с заголовком, который издали казался траурным — таким жирным шрифтом он был набран:

Объявление командующего Петроградским военным округом генерал-лейтенанта Хабалова

«…Воспрещаю всякое скопление на улицах… Предваряю население Петрограда… употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем… для водворения порядка в столице…»

Барятин читал второпях, невнимательно — это было уже не первое объявление командующего — и тут же забыл о прочитанном; осталось только смутное впечатление от противоречивой смеси угроз и увещаний. Хабалов утверждал, что запас хлеба в столице достаточный, а жителям, не желавшим ходить по городу в одиночку, грозил расстрелом.

На углу Среднего Барятин остановился в удивлении: на привычном месте не было городового.

— Попрятались, — словно в ответ ему, проговорил кто-то вполголоса.

— Главные-то их силы на чердаках сидят, у пулеметов. Чуть что — они сверху поливать нашего брата примутся…

— Пусть только попробуют.

За последние дни каким-то путем широко стал известен среди населения хитроумный план министра внутренних дел Протопопова: вызвать преждевременную вспышку народного гнева и погасить ее — силами полиции — повсеместным обстрелом с крыш.

Заводы роптали открыто, озлобленно, с каждым днем все решительней.

Голодные рабочие бросали станки и выходили на улицу — безоружные, хорошо зная, что часом раньше или часом позже их встретит пулеметный огонь. К рабочим присоединялись женщины, случайные прохожие и, конечно, вездесущие, неутомимые мальчишки.

Собиравшиеся на перекрестках кучки людей росли, вырастали в толпы, шли куда-то, — движение это с первого взгляда казалось стихийным, и только посвященные знали: есть сила, которая всем этим руководит, — ее так и не смогли подавить бесчисленные и бессмысленные аресты.

Барятин к посвященным не принадлежал.

Он потолкался в толпе… Какой-то солдат, тревожно оглядываясь во все стороны, позвал его к воротам и спросил сиплым шепотом:

— А что, вертаться нам в казармы или нет?

— Ни в коем случае! — с неожиданной для себя решительностью велел Барятин и вдруг сообразил: надо что-то делать. К кому-то идти. Но к кому?

Многих он знал в Питере, начиная с мадам Клембовской и кончая добродушнейшим Семеном Шахно.

А пойти в такое время было не к кому.

Растерянный, он поспешно шагал по улице, все ускоряя для чего-то шаг, вдыхал крепкий морозный воздух (мельком подумал: окончательно застудил легкие, умру…) и вдруг увидел себя перед знакомым домиком на Черной речке: здесь жила Даша.

Он увидел ее на пороге, закутанную в теплый платок, бледную, с лихорадочно горящими глазами.

— Винтовки начали давать на Восьмой линии, — сказала Даша, глядя не на Барятина, а куда-то поверх его плеча. — Погодите, Борис Сергеевич, вместе пойдем. Только вот комнату закрою.

Через минуту она вышла, застегивая на ходу шубку, и они почти побежали вдвоем, словно боялись опоздать.

На углу Восьмой линии, на втором этаже неприметного каменного дома, в обширной пустой комнате сидели за конторским столом двое: низенький усатый человек, по виду — рабочий, и военный с погонами прапорщика, с лицом желтым и нездоровым. На столе перед ним лежали груды винтовок, шашек и даже два кинжала, один из них — в дорогой оправе из слоновой кости.

Усатый посмотрел на студенческую шинель Барятина и велел прапорщику:

— Выдать одну винтовку.

— Одну на двоих? — зазвеневшим от обиды голосом спросила Даша.

— Нет, на одного. Ты, девушка, останешься здесь, мне помощница будет нужна.

Желтолицый прапорщик, болезненно хмурясь, выдал Барятину винтовку и узкую полосу красного ситца.

Даша торопливо пошарила у себя в карманах шубки, вытащила английскую булавку и зашпилила полосу на рукаве Барятина чуть повыше локтя.

— Твой пост, товарищ, — сказал низенький рабочий, — будет на углу Среднего проспекта и Шестой линии. Гляди веселей: там винный склад имеется, как бы не разбили. Разобьют — ответишь! Понятно?

— Понятно, — с чувством огромного душевного облегчения ответил Барятин и, крепко держа винтовку обеими руками, стал спускаться по грязной, заляпанной талым снегом лестнице — по ней навстречу ему шли рабочие, студенты, солдаты…

— Ты уже получил оружие? — с радостным удивлением спросил знакомый голос.

Барятин в волнении не разобрал, его ли это окликнули, — так торопился к выходу.

Уже выйдя на Шестую линию, он услышал откуда-то сверху отрывистые, сухие выстрелы, что-то резко щелкнуло рядом с ним на покрытой снегом мостовой — раз, другой…

Растерянно оглянувшись, он встретился глазами с широколицым матросом, стоявшим в нише раскрытых ворот с карабином, надетым через плечо дулом вниз; скаля не то весело, не то свирепо белые зубы, матрос махал ему бескозыркой.

Барятин нерешительно пошел к воротам и вдруг услышал женский вопль:

— О господи, да скорей же! Убьют!

Подойдя ближе, он увидел, что за матросом стоит в воротах целая толпа. Тут были рабочие, солдаты, женщины…

Одна из них, должно быть, и крикнула: «Убьют!»

— Ты такой отчаянный или просто не разобрался, что к чему? — спросил Барятина матрос. — Это ж по тебе, по твоей повязке садили с колокольни…

— Никак не пристреляются, — проговорил бородатый солдат-ратник, снял с всклокоченной головы папаху, почесал за ухом, снова надел: — Сверху трудно…

— Снизу легче? — засмеялся матрос.

— А снизу ты и вовсе его не зацепишь. Он в укрытии.

— «В укрытии»! Что ж, так мы тут и будем хорониться? Или как, по-твоему: должны мы спустить фараонов с неба на землю?

— В обход надо. (Барятин оглянулся на голос — говорил стоявший в углублении ворот пожилой рабочий.) В обход, с Малого проспекта…

— Веди! — сразу же решил матрос.

Он первый высунулся на улицу из ворот, и тут же о фундамент дома цокнула пуля.

— Не так просто, — сказал рабочий. — Придется по одному перебежать на другую сторону, а уж оттуда — податься на Малый проспект.

Наступило молчание.

Кто-то прошептал, вздохнув:

— Ох, лютуют над народом!

— А ну, кто за мной? — закричал матрос и, сорвав с плеча карабин, бегом кинулся на мостовую.

За ним выбежал пожилой рабочий, следом за рабочим — Барятин и солдат-ратник.

На колокольне, что стояла между Малым и Средним проспектами (церковная паперть выходила на Восьмую линию), словно провели железной палкой по частоколу.

— Из пулемета садят, драконы! — пробормотал матрос, перебежав на другой тротуар, снял бескозырку и вытер рукой потный лоб.

— Жарко стало? — с насмешливым участием спросил пожилой рабочий, добежавший секундой позже.

— Жарко! Ну, друг, показывай, где тут твой обход, я нездешний.

— Надо будет так: до Малого проберемся без помех — если будем держаться ближе к стенам, тут пуля нас не достанет, — по Малому проспекту тоже. А с Восьмой линии надо пробиваться в открытую, с боем. Правильно? — неожиданно обратился рабочий к Барятину.

— Правильно, — просипел Борис, от волнения судорожно поводя шеей.

— А ты как считаешь? — Матрос поглядел на ратника. — Ты из Павловского полка, что ли?

— Ага! — Солдат озабоченно глядел на верхушку колокольни. — Нелегкое, братцы, дело будет снять их оттуда.

— Там видно будет, — хмуро отозвался рабочий. — Мы на легкие дела подряда не брали. Цепочкой шагайте, потесней к стене!

С минуту шли молча, прижимаясь то к стенам, то к оградам, которые, на счастье, были здесь высокие, каменные.

На углу Малого к ним присоединились еще несколько солдат. Двое из них были без винтовок.

— Вы что, папахами воевать собрались? — насмешливо кивнул им матрос на ходу.

— Видишь, какое дело, — ответил солдат помоложе; вид у него был на редкость смирный: — Не догадались мы давеча…

— Не догадались? Побоялись, скажи лучше. В казармах винтовок хватает.

— А теперь одна у нас надея — добыть оружие с бою.

— Ишь ты! Да ты, земляк, я вижу, не так уж робок?

Рабочий сделал знак рукой:

— Подходим к углу Малого. С угла по Восьмой линии еще с десяток шагов можно пройти незаметно, а там — по команде — бегом.

— Проверить оружие! — сказал матрос, снял снова бескозырку и вытер лоб.

Барятин повернул затвор винтовки и похолодел: хотя он в своей жизни, кроме охотничьих ружей, никаких огнестрельных предметов в руках не держал, нетрудно ему было догадаться, что винтовка его не заряжена.

Сказать? А разве этим поможешь?

Крадучись, полусогнувшись, подошли к церковным воротам.

— Раньше времени не стрелять! — хрипло проговорил матрос и первым кинулся во двор.

Барятин увидел голубей; зашумев крыльями, они поднялись с колокольни, со второго ее яруса, и, описывая широкие круги, стали подниматься к небу. «Глупые птицы, тут же стрелять будут».

Он бежал, стараясь не отстать от матроса.

На первую площадку колокольни ворвались без выстрела. На площадке со свету казалось совсем темно; пахло сыростью, известкой, птичьим пометом.

Слышно было, как тяжело дышит матрос.

Когда глаза немного привыкли к полумраку, обозначились впереди выщербленные ступени; у стен лежал косыми грядами снег, занесенный ветром. Перил не было.

— Теперь, товарищи, поаккуратней, — вполголоса сказал рабочий. — Тут и упасть недолго.

Шершавые стены были покрыты инеем. Подниматься пришлось медленно, шаг за шагом. Лестница повернула в сторону. Наверху блеснул просвет, и матрос, закричав: «Сдавайся, фараоны!» — выстрелил из карабина и цепко побежал по ступеням на вторую площадку.

Здесь было светло и пусто. Кое-где из-под осыпавшейся штукатурки краснел кирпич.

— Эй! Клади оружие, шкуры!

Матрос снова выстрелил.

На повороте к третьей площадке нападавших неожиданно встретили протянутые руки в вязаных теплых варежках.

— Оружие! — неистово заорал матрос.

На свет вышел приземистый городовой в толстой шинели, в башлыке, в валенках с калошами; трясущимися руками он отстегивал кобуру револьвера. Рыхлое его лицо было испуганное, злое.

— А ну, не балуй! — со зловещим спокойствием проговорил рабочий и наставил дуло винтовки к самым глазам городового. — По-русски сказано: сдавай оружие!

Сзади, за городовым, показались еще две головы в круглых шапках с бляхами-гербами, послышался лязг металла — полицейские, торопясь и толкая друг друга, выкатили на площадку пулемет системы «максим».

— Ну, вот это другой разговор. Теперь — без дурости, лапки кверху — на двор!

— Повыше еще надо поглядеть, — пробормотал молодой солдат — тот, что был без оружия, — торопливо стал карабкаться по последним ступенькам наверх, где под шатром крыши висели колокола.

— Ты только не вздумай звонить там! — возбужденно захохотал матрос.

Через несколько секунд сверху раздался глухой голос солдата:

— Тут ничего больше нет.

Рабочий поправил на плече винтовку:

— Ну что ж… Поведем теперь арестованных по назначению.

— Куда это? — не понял матрос.

— К Тулочкину, куда же еще? — ответил рабочий таким тоном, будто это само собой разумеется. — А вы с нами? — спросил он Барятина.

— Конечно, конечно! Впрочем… Мне, собственно, надо быть на углу Среднего и Шестой линии. Там мой пост.

— Ваш пост? А что же вы бросили его? Попадет вам от Тулочкина. — Рабочий хмуро усмехнулся.

— Да ведь стрелять начали… — неуверенно начал Барятин.

— Ну что ж — стрелять… Мы и без вас управились бы.

Рабочий, не глядя больше на него, стал рядом с матросом позади арестованных и скомандовал:

— Вперед, живо!

С чувством легкой обиды Барятин повернул к Шестой линии.

Когда он уже подходил к углу Среднего, из полуподвала на тротуар выбежала женщина в шляпке, крича исступленно:

— Позор! Позор! Позор!

Ее сразу же окружили прохожие.

Женщина высоко подняла длинную, в виде конуса, бутылку (в таких обычно продавали «Несравненную рябиновую» Шустова) и швырнула ее на тротуар. Осколки стекла звонко брызнули в разные стороны, бурая жидкость разлилась пятнами на снегу.

— Позор!

Барятин узнал курсистку Репникову, с которой он когда-то стоял в очереди за театральными билетами. Шляпка у ней сбилась на сторону, вдоль румяной щеки висела прядь стриженых волос.

Тут же переминался с ноги на ногу и сконфуженно ухмылялся огромный солдат.

— Что тут происходит? — повелительным тоном спросил Барятин.

Ведь это было совсем близко от поста, который ему доверили…

— Позор! — снова воскликнула Репникова. — Этот субъект забрался в винный погреб!

— Да погодите вы, барышня, я вам уже докладал: он отворенный был… Ну, мы и зашли. Теперь, сказывают, все народное.

— Позор! Он хотел вызвать пьяный погром!

— Позвольте-ка, — отстраняя с дороги одной рукой солдата, а другой — Репникову, сказал Барятин таким тоном, что все собравшиеся сразу поверили: именно этому студенту с красной повязкой на рукаве и дано право распоряжаться здесь. — Кто открыл винный склад?

— Он отворенный был, — повторил солдат.

Барятин спустился по лесенке в подвал. На него пахнуло крепким винным духом, затхлым запахом плесени. Он задумался — на мгновенье. Что-то надо предпринять. Немедленно.

— Где дворник этого дома? — вернувшись из подвала, властно спросил Барятин и, случайно встретив в толпе восторженно-доверчивый взгляд какого-то паренька, на вид лет шестнадцати, ткнул в него пальцем: — Ну, вот вы! Поищите дворника. Скажите ему, что я велел ему сейчас же прийти сюда. Двоих нужно поставить охранять склад. Станете вы! — приказал он солдату.

— Что вы делаете? — закричала Репникова. — Он же первый украл бутылку!

— Попрошу не вмешиваться в мои распоряжения, — холодно заявил ей Барятин. — Сюда нужно еще одного человека.

— Я могу, — вышел из толпы человек в коротком полупальто и барашковой шапке — с виду рабочий.

— Где работаете? — строго спросил Барятин.

Рабочий взял руки по швам:

— На Семянниковском!

— Становитесь. Вы вдвоем будете отвечать за сохранность винного склада. Остальных прошу идти по своим делам.

Восторженный холодок пробежал по спине Барятина. До чего ж все толково у него выходит! Увидел бы его сейчас Григорий Шумов!

Паренек, важничая, привел испуганного дворника-старичка.

— Кто открыл склад? — требовательно прикрикнул на него Барятин.

— Не могу знать!

— Сейчас же разыщите замок, любой, какой найдется, и навесьте на двери погреба. Эти два товарища будут нести охрану склада.

— Слушаю!

Дворник рысцой побежал исполнять приказание.

Собственноручно навесив принесенный дворником замок и вручив ему ключ со строгим наказом — не давать никому, Барятин пошел наконец на свой пост.

Мороз усилился. Небо было тугое, в свинцовых тучах. Где-то за Невой постреливали.

Промчался к Большому проспекту на предельной скорости грузовик с вооруженными солдатами и рабочими, — над кабиной шофера развевался красный флаг.

Вечером поднялся ветер, угнал к морю тучи, и над высокими крышами города, огненный, яростный, разлился закат.

Барятин прохаживался взад-вперед, воинственно придерживая рукой незаряженную свою винтовку, и все время видел себя как бы со стороны: картина получалась привлекательная. Посмотрел бы на него Григорий Шумов!

 

41

С минуты ареста у Григория Шумова один только раз тоскливо сжалось сердце — когда ворота тюрьмы закрылись за ним с железным лязгом.

Вот он и в неволе!

По обе стороны ворот под тусклым фонарем стояли часовые в черных шинелях. Один из них огромным ключом стал замыкать ворота.

Околоточный Васильев, судя по всему, бывал здесь не один раз. Привычной рукой он нашарил в полумраке боковую дверь, отворил — Шумов вошел вслед за ним в коридор с низко нависшим потолком, впервые в своей жизни вдохнул тюремный воздух — неимоверно спертый, затхлый, пропитанный каким-то застарелым кислым запахом, до того едким, что с непривычки першило в горле.

Их встретил, звеня связкой ключей, младший надзиратель и повел в канцелярию.

Канцелярия оказалась обыкновенной комнатой, уставленной конторскими столами и шкафами, через застекленные дверцы которых виднелись связки «дел» в коричневых обложках, с тесемками, похожими на шнурки от ботинок. Однако окна в этой комнате были загорожены толстыми решетками.

В этот час в канцелярии был только один чиновник, с хмурым лицом плохо выспавшегося человека, — должно быть, дежурный; при виде вошедших он потянулся, широко зевнул, отчего на глазах его выступили слезы, нехотя взял у околоточного толстую книгу, имевшую вид разносной, что-то черкнул в ней и буркнул сердито:

— Произвести личный обыск.

Околоточный Васильев, козырнув, молча ушел, а тюремный надзиратель подошел к Шумову и сказал почему-то шепотом:

— Раздевайтесь.

Гриша снял шинель.

— Дальше, дальше, — прошептал надзиратель, — до белья.

Он вывернул наизнанку все карманы в одежде Григория Шумова, стараясь, чтобы каждое его движение было видно не перестававшему зевать чиновнику, тщательно ощупал изнутри подошвы ботинок и, отложив в сторону кожаный ремень от брюк, сказал:

— Можете одеваться.

— А пояс? — спросил Гриша.

— Новичок, видно, — кисло усмехнулся чиновник.

— Ремни, подтяжки, веревки, помочи, — монотонным голосом, словно повторяя давно заученное, проговорил надзиратель, — согласно инструкции, заключенным не выдаются.

Ах, да — это ведь делалось для того, чтобы узники не могли повеситься. Как-никак — забота. При этой мысли Гриша усмехнулся. Хмуро наблюдавший за ним чиновник вдруг рассердился:

— В восемьдесят первую камеру!

Он крикнул это с таким видом, как будто решил строго наказать Шумова за его неуместную при таких обстоятельствах улыбку.

Уже рассвело, когда Гриша переступил в сопровождении надзирателя порог камеры.

Ничего страшного в ней, кроме присущего всей тюрьме отвратительного запаха, на первый взгляд не замечалось.

Навстречу Шумову неожиданно хлынул шквал громких возгласов:

— Добро пожаловать!

— Нашего полку прибыло!

— Коллега, сюда шагайте! В тесноте, да не в обиде.

Надзиратель, проворчав довольно равнодушно: «Шуметь не положено», пошел к дверям, сопровождаемый громким смехом.

Большинство арестованных, судя по их тужуркам, были студенты. В доме предварительного заключения арестантские халаты не выдавались.

К Шумову подошел длиннобородый, солидного вида мужчина в форме Лесного института и отрекомендовался:

— Староста здешней камеры, так называемой студенческой. Ваше место, коллега, вон там, у самого окна. Располагайтесь и чувствуйте себя как дома.

Гриша прошел к окну — к свободной койке — и увидел перед собой Притулу.

Главарь университетских эсеров отложил в сторону книгу, которую он читал, и спросил Гришу снисходительным тоном:

— Вы по делу четырнадцатого февраля?

— А я и сам не знаю, по какому делу.

— Правильно, товарищ, — послышался из глубины камеры звучный бас. — В каждой камере могут быть наседки.

Так назывались агенты, подсаживаемые тюремным начальством под видом арестованных.

— Нет, я в самом деле не знаю, — сказал Шумов чистосердечно.

— Я спросил потому, что четырнадцатого видел вас на Невском, — счел нужным объяснить Притула. — Вот я и думал…

— А что слышно на воле? — бодрым голосом задал вопрос светловолосый голубоглазый студент-здоровяк в сатиновой косоворотке.

— Как вам сказать… Во всяком случае, я думаю, сидеть нам здесь недолго, — ответил Шумов.

— Конечно, недолго, — с той же снисходительностью вступил в разговор Притула. — Вот погонят нас всех по Владимирке, тогда и будет «недолго».

— У вас старомодные представления, Притула, — сказал голубоглазый студент. — По Владимирке, видите ли, погонят… И вообще, не каркайте вы, ради бога!

— Я не каркаю, а просто с присущей мне трезвостью оцениваю сложившуюся обстановку. Петроград, как вам, прекраснодушный мой оптимист, известно, объявлен на военном положении, и любой открытый протест расценивается правительством как бунт. А за бунт — Сибирь.

— Скоро будет настоящий бунт, и все полетит к чертям!

— Знаете, коллеги, что знаменательно? — спросил с многозначительным видом длиннобородый староста. — Знаменательно поведение тюремного персонала. Он притих! У надзирателей физиономии стали не то разочарованные, не то растерянные… Я уверен, что кое кто из них уже запасся на всякий случай штатской одеждой.

— Да и вообще: где это видано, чтобы в тюрьме так обращались с арестованными? — сказал юноша, в котором Гриша узнал молоденького юриста, заявившего когда-то, что в лекциях Юрия Михайловича ему чудится что-то некрасовское.

— А вы уже успели побывать в тюрьмах? — ядовито спросил его Притула.

— Нет, но… — юноша покраснел, — представление все-таки имею.

— Большинство из нас не сидели, — поддержал его староста. — Не в этом дело. Даже если считать, что мы — мелкая сошка…

— Говорите о себе. Я не считаю себя мелкой сошкой, — вставил Притула.

Голубоглазый студент расхохотался:

— Вот она, интеллигенция российская: даже в тюремной камере раздоры! А главное — из-за чего?

— Я сказал: мелкая сошка, имея в виду наш удельный вес в качестве преступников. А что касается всего остального, то что ж… возможно, среди нас имеются и будущие академики, и выдающиеся зодчие, и великие ораторы… Вы, Притула, несомненно будете вторым Плевако.

— Не стремлюсь к этому! — надменно сказал Притула-Холковский.

— Ах, да! Ведь вы, конечно, намерены стать политическим деятелем!

Подошел еще один заключенный, всклокоченный, небритый, вида чрезвычайно угрюмого.

— Устроим кордебалет? — предложил он мрачно.

— Сколько можно! Ведь только вчера устраивали. — Староста обернулся к Шумову: — Мы здесь практикуем кордебалет на юридической основе. Никому из нас не предъявлено никакого обвинения. Ссылаясь на законы, мы начинаем требовать вызова прокурора, а так как действуем преимущественно ногами, то это развлечение получило у нас название кордебалета.

— Устроим? — снова спросил мрачный студент.

Не дожидаясь ответа, он подошел к дверям камеры и изо всей силы застучал в нее каблуком.

— А ну, разом! — крикнул голубоглазый здоровяк и забарабанил в дверь кулаками.

В дверном «глазке» что-то мелькнуло.

— Прокурора! Требуем прокурора!!! — завопили все хором.

Грише представилось: вот откроется тяжелая дверь, ворвутся тюремщики, начнется расправа; всех их бросят в сырой, темный карцер…

Но время шло, студенты продолжали неистовствовать — и никто не появлялся.

Наконец зазвенели за дверью ключи, щелкнул замок, и в камеру в сопровождении надзирателя вошел человек в черном мундире с узкими погонами штабс-капитана. Это, как оказалось, был помощник начальника тюрьмы; нервно поглаживая рыжеватую бородку, точь-в-точь такую же, как на портретах Николая Второго, он спросил ровным, тусклым голосом:

— Какие имеются претензии?

Староста вышел вперед и заявил:

— Мы требуем немедленного вызова прокурора. Который уже день нам не предъявляют обвинения! Возмутительно!

— Кроме того, мы требуем доставлять нам почту. Мы желаем читать газеты!

— Да, да! — словно вспомнив о чем-то, крикнул кто-то. — А передачи? Не может быть, чтобы родные не пытались передать нам хоть что-нибудь съестное.

— Правильно! Мы не хотим есть вашу бурду и, поскольку мы не можем считаться заключенными, раз нам не предъявлено обвинения, требуем улучшения рациона!

Помощник начальника тюрьмы, выслушав все возгласы, сказал тем же тусклым голосом:

— Будет доложено, — и, повернувшись на каблуках, вышел.

— Чего же мы добились? — спросил Притула. — Подобные обещания никого ни к чему не обязывают.

— С тюремщиками надо разговаривать другим языком! — решительно сказал мрачный студент. — А мы развели юридическую канитель: «Ах, предъявите нам обвинение…» Лучше бы «Варшавянку» спели им прямо в лицо!

— Ну, и раздражать без нужды тюремных служителей незачем, — возразил Притула.

— «Тюремных служителей»! Терминология-то какова! Пригляделся я к вам, коллега: книжный вы червяк. У вас и революция-то, вероятно, выглядит по-книжному.

— А у вас она как выглядит?

— Началась обычная обедня! — с досадой махнул рукой староста. — Бросили бы вы наконец эти стычки… Напоминаю камере: в пять часов будет прочитан реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.

Споры продолжались с утра до ночи. Попытки старосты водворить спокойствие хотя бы часа на два — для чтения книг — не приводили ни к чему.

Тишину вдруг прерывал чей-нибудь голос:

— Эврика? В день моего ареста по городу было вывешено обращение командующего округом генерала Хабалова к населению. Мы — население! Категорически потребуем, чтобы нам прочли его обращение. Из него мы кое-что выудим.

— Пусть нам дадут хотя бы «Новое время». Газета правительственная, не имеют права лишать нас возможности читать…

— Черносотенную газету!

— Да, да! И из черносотенного листка можно почерпнуть, если читать умеючи, некоторые сведения о положении в Петрограде.

— А что ж… Это идея. Устроим кордебалет!

Но «кордебалета» устроить не успели. Открылась дверь, и все тот же надзиратель ввел в камеру нового арестованного. Это был Семен Шахно!

— На Невском стреляют! — не здороваясь ни с кем, воскликнул он не то восторженно, не то испуганно.

Надзиратель еще не успел уйти и произнес привычное:

— Не разрешается.

— Хабалов подписал приказ, — продолжал Шахно, — при скоплении публики применять оружие!

— Значит, началось! Господа! — крикнул мрачный студент. — Началось!

— Шуметь не положено, — сказал надзиратель и ушел.

Шахно обвел тревожным взглядом всю камеру, увидел Шумова, слабо кивнул ему головой и закончил:

— Арестованы все, кто был на заметке у полиции. Решительно все, до одного. Революция обезглавлена.

— Эй вы, как вас там? Пифия! — покраснев от гнева, воскликнул студент-здоровяк. — Что вы там вешаете?

— Меня зовут Шахно. Семен Шахно.

— Не считаете ли вы себя, Семен Шахно, главой революции?

— Нет. Этого я не считаю.

— Так какого же черта…

— Подождите, коллега, — Притула жестом попросил слова. — Дайте же вновь прибывшему с воли человеку осведомить нас о создавшемся положении… Кстати: я не сомневаюсь, что вся революционная интеллигенция в эти дни заключена в тюрьмы. В этом коллега безусловно прав. Спрашивается: что же может сделать на улицах лишенная руководства, безликая и к тому же безоружная масса?

— Вот это называется — дал вновь прибывшему человеку высказаться! — досадливо поморщился староста. — Продолжайте, товарищ Шахнов.

— Шахно. Меня зовут Семен Шахно.

— Рассказывайте все, что знаете, товарищ Шахно.

— А больше я ничего не знаю. Арестованы все! Даже участники студенческой демонстрации. Больше арестовывать некого.

Мрачный студент усмехнулся:

— Ну, арестовывать-то, должно быть, есть кого. Сажать некуда — тюрьмы переполнены.

— Начнется, как после пятого года, черносотенный террор, — подавленным тоном проговорил Притула. — Ну что ж… Мы и к этому должны быть готовы.

— Вы, может быть, и готовы к этому, — не утерпел Григорий Шумов, — а мы готовы к другому: к победоносной революции!

— Громко сказано. Поделитесь: как вы предполагаете совершать ее, сидя за решеткой?

— Опять споры, споры… без конца! — вмешался староста. — Предлагаю лучше заслушать реферат об анархо-синдикализме в Италии.

— А почему не в Испании? И потом: в споре рождается истина.

— Ну это, смотря в каком споре. Чем больше вы, Притула, спорите, тем туманней выглядит истина.

— Бывают минуты, — воскликнул студент-здоровяк (он нравился Шумову все больше), — когда не спорить надо об истине, а сражаться за нее!

— Любопытно! — Притула снова перешел к своему излюбленному снисходительно-ироническому тону. — Как вы здесь, в нашей восемьдесят первой камере, станете сражаться?

— А вот как! — Студент встал во весь рост. — Споемте!

И он затянул низким и очень сильным голосом:

Смело, товарищи в ногу…

К нему примкнул еще один голос, другой… И через минуту в камере гремела песня.

Пели долго.

И никто из администрации не пришел на шум.

Уже поздно вечером староста снова заявил:

— Знаменательно! Очень знаменательно! Я имею в виду поведение администрации. Что из этого поведения явствует?

— То, что на улицах идут бои.

— «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», — сказал Притула и начал, готовясь ко сну, тщательно взбивать тощую тюремную подушку на своей постели.

Лампочка на потолке, надежно огороженная проволочной сеткой, погасла. Через минуту в камере послышался дружный храп.

Шли дни. По-прежнему ни одному из студентов не было предъявлено обвинения, прокурор не появлялся, студенты устраивали «кордебалет», надзиратель уныло говорил «не разрешается» и никаких передач с воли не поступало.

Гриша успел подружиться со студентом-здоровяком Пименовым, поссориться с Притулой, уличить Шахно в том, что он не участвовал 14 февраля в студенческой демонстрации, и получить в ответ заверение в том, что сам он — демагог.

Староста настоял наконец на том, чтобы состоялся реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.

Читал реферат мрачный студент, который оказался противником всякой власти. Он именовал себя анархистом-индивидуалистом, итальянский же синдикализм изучал с чисто научной целью.

По любому поводу вспыхивали споры, которые всем уже надоели и от которых никто не хотел отказаться.

Во всем этом обнаружилась даже некоторая однотонность: изо дня в день, изо дня в день — все одно и то же, без перемен…

Так прошла неделя. Десять дней.

Однажды «кордебалет» студентов вышел особенно оживленным: в обычный час не дали обеда.

На оглушительный стук — каблуками в дверь — никто не явился.

Староста обратил внимание камеры на то, что с самого утра «глазок» пустует.

И вдруг откуда-то издалека донесся гул… Он был неясный, глухой, и все же в камере сразу наступила тишина: за толстыми стенами будто бор шумел в непогоду…

Потом послышались удары, лязг — не сбивали ли это замки с тюремных ворот?

Грозный гул становился ближе, донеслись чьи-то голоса… И наконец топот ног по коридору.

— Товарищи! — раздался за дверью камеры звонкий крик. — Свобода! Выходите, товарищи! Революция! Царизм свергнут!

— Провокация! — взвизгнул Притула. — Оставайтесь все на месте… Сейчас в нас стрелять будут! Это провокация!

Он вдруг исчез. Оглянувшись, Гриша увидел, что Притула сидит на полу, за своей койкой.

Но было не до него.

Все стояли молча, бледные, не сводя глаз с дверей камеры, за которой все время нарастал многоголосый шум…

И вдруг дверь распахнулась!

Через порог хлынула толпа. Гриша увидел в ней низкорослого Тулочкина и кинулся к нему.

Они крепко обнялись.

— Куда черт всех надзирателей унес? — тут же спросил деловито Тулочкин.

Длиннобородый староста, нервно смеясь и вытирая глаза, спросил его:

— А зачем они вам?

— Они нам не нужны. Нам их револьверы нужны — Оружия у нас маловато. Удрали, собаки!

Тулочкин держался озабоченно, буднично — как будто разбивать царские тюрьмы было для него делом давно привычным.

Когда Гриша вышел из тюрьмы, его ослепил снег, освещенный солнцем. Сиял снег, сияло чистое небо, белели стены домов. Грудь вдохнула воздух, крепкий, как вино. Все кругом вдруг медленно поплыло, и он ухватился за покрытые инеем прутья ограды.

— Шибануло? — спросил Тулочкин, внимательно глядя на него.

— Шибануло! — счастливо засмеялся Шумов, жмурясь от разлитого повсюду яркого света. Голова все еще кружилась от вольного морозного воздуха.

Тулочкин постоял возле него, терпеливо выжидая.

Докатились разрозненные, приглушенные дальним расстоянием крики «ура».

Прислушавшись к ним, Тулочкин сказал:

— Это у нас, на Васильевском.

Он торопливо закурил, и Гриша заметил, что руки у него вздрагивают: значит, и Тулочкин волновался.

— Ну как? Пойдем, что ли? — спросил он Гришу.

— Пойдем.

 

42

— Вот история, — сказал Тулочкин, поднимаясь вместе с Шумовым по широкой затоптанной, заляпанной талым снегом лестнице. — А я ведь тебя знаю. Встречал где-то. Вот только не помню, как зовут…

— Шумов Григорий.

— Ну вот, товарищ Шумов, тут, значит, и помещается наш, можно сказать, штаб.

Через незапертую дверь они вошли в прихожую, потом в просторную комнату, в которой из мебели были только книжный шкаф, стол и несколько стульев. На столе и на двух стульях лежали винтовки.

— Даша! — позвал Тулочкин.

Григорий Шумов не удивился, увидев вошедшую из другой комнаты Дашу. Теперь все казалось возможным.

— Где прощелыга? — сердито спросил Тулочкин.

— Он тогда же ушел, после того, как вы с ним давеча поговорили.

— Из оружия он, по крайней мере, с собой ничего не унес?

— Я не дала. Он хотел взять кинжал, тот, что в дорогих ножнах, — говорит, будто сам захватил его во дворце великого князя.

— Какого там еще князя?

— Великого.

— О черт! С ума сойдешь с такими! Ну, молодец, Даша, что не дала. Ты что бледный такой? — спросил он Шумова. — Ел сегодня что-нибудь?

— Я не хочу есть.

— Ел ты сегодня, я спрашиваю? — сердито повторил Тулочкин. — Ну, вот что: получай винтовку, повязку Красной гвардии на рукав и пойди прежде всего на питательный пункт, он у вас в университете, дорога тебе известная. Только не задерживайся. Оттуда как можно скорей приходи в «Пятерку», что на Среднем проспекте, там у нас собрание.

— Не хочу я есть!

— А я тебе говорю — иди! Некогда мне с тобой спорить. Ты теперь в моем подчинении, я твой начальник. Даша, выдай винтовку товарищу Шумову.

Даша сперва полезла в книжный шкаф, достала оттуда полоску красной материи и старательно зашпилила ее на левом рукаве Гришиной шинели, чуть повыше локтя, английской булавкой.

— А он сказал, что у нас будет теперь милиция, а не Красная гвардия, — проговорила она вполголоса, подходя к столу, на котором грудой были свалены винтовки.

— Кто это — он?

— Да этот… прощелыга.

— Тоже мне еще Хлестаков двадцатого века! Пока я здесь, у нас будет Красная гвардия. Бери, Шумов, винтовку и иди! Перехвати в университете горячих щей на скорую руку — и назад. Смотри не встревай на улице ни в какую историю… А то послал я тут одного на пост, а он бросил все, принялся городовых с колокольни ссаживать. Это, видишь, ему интересней показалось! Помни: ты здесь нужен будешь.

По дороге к университету Гриша увидел, как два гимназиста, забравшись на крышу, сбивали висевшего над аптекой черного двуглавого орла. Орел не поддавался, гимназисты раскраснелись, трудились в поте лица.

Гриша улыбнулся им: что ж, и они, пожалуй, делают нужное дело… правда, не столь уж срочное в такой день.

У Лермонтовского сквера чернела на снегу толпа. Сутулый студент с такой же повязкой на рукаве, как у Гриши, сорваным голосом кричал:

— Они говорят «единение»! Кого с кем? Рабочего с фабрикантом? Крестьянина — с помещиком? Бедняка — со своим угнетателем? Товарищи! Не верьте…

Гриша узнал Оруджиани.

Но ни на секунду нельзя было останавливаться. Не опоздать бы: пока в университет (пешком, трамваи не ходили), потом из университета в «Пятерку».

«Пятеркой» назывался третьеразрядный трактир на Среднем; Гриша не стал думать, почему именно туда зовет его Тулочкин: значит, так нужно.

В знаменитом университетском коридоре ходили солдаты, студенты, рабочие, через распахнутые настежь двери девятой аудитории гремел чей-то «митинговый» голос.

Питательный пункт находился в самом конце коридора, в помещении, куда посторонним раньше вход был строго воспрещен: в огромных шкафах там хранились наглядные пособия по судебной психопатологии.

Теперь из шкафов были спешно удалены орудия убийств и замысловатые схемы профессора-психиатра — вместо них стояли на полках тарелки, миски и лежали навалом французские булки. Густо пахло щами, и Гриша вдруг почувствовал острый голод.

У самого шкафа спали на полу два солдата, подогнув ноги и крепко обняв винтовки.

— Ну, довольны вы мною, Григорий Шумов?

Перед ним, в белом платочке, сунув обе руки в кармашки кокетливого фартука, стояла Таня Кучкова.

— Откуда тут французские булки? — вместо ответа спросил Гриша.

— О, теперь все будет! — уверенно сказала Таня. — Теперь, знаете, революция!

Она тут была одна из многих… Между столами, накрытыми липкими клеенками, сновали напудренные, завитые барышни, одетые официантками; они наливали щи, приносили булки конфузливо сторонящимся солдатам.

— Ой, как интересно, если бы вы знали! — воскликнула Кучкова. — Тут всеми нами командует Репникова. Помните ее? Это необыкновенная женщина!.. Хотите щей?

— Хочу.

Грациозно покачиваясь на высоких каблучках, Таня побежала к латунному баку, из которого клубами валил пар.

Через раскрытые двери из коридора доносится голос оратора. Долетают только отдельные слова… На миг Грише стало жалко, что он не может остаться послушать.

Он съел принесенные Таней щи, рассеянно сказал ей: «Вы молодец», сунул в карман французскую булку и поспешно зашагал к выходу.

В коридоре теперь стоял на подоконнике оратор; аудитория перед ним была не очень многочисленная.

Гриша мимоходом прислушался: шло первое собрание новорожденной партии, народно-демократической, призванной занять свое место где-то посередине между кадетами и эсерами.

Оратор как будто был искренне воодушевлен. Действительно ли он верил в идеи этой межпартийной партии или просто со всем пылом молодости жаждал стать ее лидером?

Однако останавливаться было нельзя ни в коем случае; Гриша бегом спустился по университетской лестнице.

Какое-то смутное чувство не то досады не то разочарования овладело им на минуту.

Нарядные барышни, похожие на опереточных горничных… кормление «солдатиков»… Оттенок во всем этом чуть ли не благотворительности… Студент, ратовавший за партию, обреченную на деятельность заведомо призрачную и никому не нужную…

Не то ожидал он увидеть в университете в первые дни революции!

В трактир «Пятерка» он пришел, когда собрание еще не началось.

Это было просторное грязноватое помещение с сомнительной роскошью заношенных бархатных портьер; по углам тут стояли искусственные пальмы с крашенными в зеленый цвет лучинами вместо листьев. Гордостью заведения считался зал с двумя бильярдами и с черной, школьного вида, доской, на которой и сейчас еще оставались записанные мелом цифры.

В этом зале и должно было состояться собрание той новой организации, которую одни называли «революционной охраной», другие — «дружиною совета рабочих депутатов», третьи — милицией. Рабочие упорно звали ее Красной гвардией.

Сперва Грише показалось, что публика здесь собралась самая разношерстная.

У порога застенчиво, будто сомневаясь, вправе ли он здесь находиться, стоял огромный солдат. На борту бильярда уверенно сидел одетый в щегольской сюртук средних лет человек с холеной бородой, в золотых очках. У доски с меловыми записями сгрудились, совещаясь о чем-то, рабочие, — среди них Гриша заметил Тулочкина.

За искусственной пальмой сидел в полумраке военный, на его плечах поблескивали серебряные погоны.

Из дверей, ведущих в буфет, выглядывали половые в грязных рубашках.

Были тут и студенты, были барышни, очень юные, и даже один гимназист; должно быть, он пришел без зова, просто из любопытства.

На середину комнаты вышел юноша — ему было никак не больше двадцати лет, русый, с широким лицом, со светлыми и строгими глазами, — скинул с головы шапку и сказал спокойным, будничным голосом:

— Товарищи, не теряя времени, мы должны решить насчет оружия. До сих пор это дело поставлено из рук вон плохо…

— Прошу слова к порядку ведения собрания, — красивым баритоном перебил его человек с холеной бородой. — Прежде всего, казалось бы, нужно выработать и обсудить повестку дня.

— У нас сегодня только один вопрос — об оружии.

— А вы… простите, не знаю вашей фамилии.

— Иванов. От социал-демократической партии, фракции большевиков.

— Очень приятно. Со своей стороны, назову себя: Гулькевич. Представитель передовой адвокатуры. Мне, равно как и уполномочившим меня коллегам, стало известно об организации комитета Государственной думы, который в этот решающий час взял на себя трудную ношу — создание нового, революционного правительства, облеченного доверием народа. Меня направили сюда…

— Мы будем обсуждать только один вопрос, — упрямо сказал Иванов.

— Позволю себе спросить о причине такой, э-э… настойчивости?

— Время не ждет. Борьба не окончена. На улицах идет стрельба.

— Помилуйте! Вы, значит, недостаточно осведомлены. Это, впрочем, понятно: события развиваются с молниеносной быстротой. Всесильный до вчерашнего дня Протопопов сегодня передал себя в руки восставшего народа. Революция победила, не пролив ни единой капли крови.

— Кровь была пролита! — послышался голос.

— Подожди, Тулочкин, — спокойно сказал Иванов. — Революция победила. Жертвы были… Но не об этом сейчас речь. Нужно, чтобы оружие попало в надежные руки, в руки, которые в любое время смогут защитить завоевания революции. Повторяю — время не терпит. Немедленно надо выбрать тройку или, может, пятерку?

— Тройку! — крикнул Тулочкин.

— Скажем, тройку, которая будет строго контролировать выдачу оружия. А то до сих пор порядка в этом деле не было.

— Позвольте: тройку, пятерку… — возразил Гулькевич. — А полномочны ли мы решать такие вопросы?

Иванов вдруг широко улыбнулся:

— Пожалуй, не полномочны. Да нам некогда разбираться в этом. А если разобраться, так и ваш думский комитет не полномочен избирать правительство.

— Государственная дума в настоящее время — единственный орган, облеченный доверием народа.

— Ну, это уж вы оставьте, господин хороший, — сурово сдвинув брови, отчего его лицо сразу стало решительным и злым, сказал Иванов. — С четырнадцатого года, со дня ареста подлинных представителей народа, ни о каком доверии к этой самой думе и речи быть не может.

— Вы говорите с позиции своей партии!

— Да. Я говорю с позиции своей парши. И с этой самой позиции я предлагаю немедленно обсудить вопрос об оружии.

— Странно, — обиженно проговорил Гулькевич, — зачем же я тогда пришел сюда?

Высокий солдат, стоявший у дверей, неожиданно захохотал гулким, трескучим басом.

Адвокат повернулся к нему:

— Меня еще студентом царское правительство высылало в глухую провинцию! Может быть, и это для вас смешно? Забавно, правда?

Солдат сконфуженно переступил с ноги на ногу и ничего не ответил.

— Вы молчите! Будем думать — от стыда!

К Иванову подошел Тулочкин:

— Дай-ка мне. Я всего два слова скажу. Товарищи, ну нельзя ж, понимаешь, так. За выдачу оружия несу ответ перед вами я. Иванов правильно сказал: порядка в этом деле не было. С меня надо взыскать за это. Канителиться сейчас не приходится. Надо выбрать людей, вот и все. А то что ж было? Рядом со мной очутился прапорщик один, ну, с виду совсем подходящий. А главное — военный человек, в оружии понимает. Что ж оказалось? Он винтовки выдавал без патронов. А патроны у нас были. Потом он напился какой-то дряни и говорит: «Я — Хлестаков двадцатого века». Ничего смешного, товарищи, нет. Меня надо немедля сместить, а выбрать тройку, чтоб проверяла… чтоб выдавалось оружие кому следует. Это — дело неотложное!

— Вот так два слова! — иронически усмехнулся Гулькевич.

— Извините, по-другому не умею. — Тулочкин отошел в сторону.

— В раздаче оружия была полная вакханалия, — бойким тенорком проговорил сидевший за пальмой военный и вышел на свет, к бильярду; Гриша узнал Евлампия Лещова. — Тут товарищи называли себя: Гулькевич — я правильно сказал вашу фамилию? — Он заискивающе посмотрел на адвоката; тот нехотя кивнул головой и отвернулся. — Или вот Иванов, социал-демократ. Назову и я себя: Лещов. Примыкаю с социалистам-революционерам.

Он смело уперся взглядом в наблюдавшего за ним Шумова и продолжал:

— На почве революции я разошелся с отцом, отец мой не бедняцкого роду, скорее — как по крестьянскому говорят — мироед. При своем капитале. Я ж иду — за народ! — Евлампий вдруг снял военную фуражку и поклонился в пояс. — Буду говорить по-военному, коротко: предложение выбрать тройку — правильное. И раз до сих пор была полная вакханалия, считаю: надо этой тройке дать диктаторскую власть! Но… — он, многозначительно подняв указательный палец, обвел взглядом присутствующих, — но чтобы никто из тройки ничего решать не мог, если два другие члена не согласны. Это все у меня хорошо обдумано. Теперь, кого выбирать? Чтоб верней дело было? Одного надо от рабочих, одного — от интеллигенции, одного — от военных. Правильно говорю? Теперь: как такая тройка будет делами заправлять? К примеру, если б я был в тройке: приходят ко мне товарищи рабочие. Без меня другие члены тройки выдать оружие не могут. Ну, а если я один окажусь на месте, а другие ушли? Куда-нибудь по делам? Как мне тут быть? Не имею я права выдать оружие… Но, товарищи рабочие! Я и отказать вам не могу. — Он снова зачем-то поклонился в пояс. — Я вам оружие выдам!

Иванов внимательно поглядел на него и медленно улыбнулся: по этой улыбке видно было: Лещова он «раскусил».

— Что ж, действительно по-военному — все ясно, — сказал он. — Давайте-ка к делу: будем называть людей. Я предлагаю Тулочкина — от рабочих. Погоди, товарищ Тулочкин, ты еще скажешь о себе. Если ты и проморгал кое-что, надо же помнить, какие это были дни горячие! А во-вторых, теперь-то зато ты уж будешь в оба смотреть. Разве не так? Погоди, ты потом про себя скажешь. Теперь надо еще военного человека. Я предлагаю вон того товарища, — он кивнул головой на огромного солдата, стоявшего у порога. — Как ваша фамилия?

— Севастьянов, — испуганно ответил солдат. — Я в грамоте плохо разбираюсь.

— А в винтовке?

— Этому научили.

— От интеллигенции предлагаю товарища Гулькевича, — крикнул ушедший снова за пальму Лещов.

— Надо записывать, — сказал Иванов. — Есть еще кандидаты? Тулочкин, дай карандаш.

— А без карандаша будто так и не запомнишь? Со своей стороны, я назову студента Шумова, вон он там сидит!

Гриша растерялся от неожиданности и встал с места.

— Вы товарищ Шумов? — спросил его Иванов.

Гриша молча кивнул головой.

— Может, конечно, показаться, что кукушка хвалит петуха и тому подобное… — кисло усмехаясь, сказал Гулькевич, — но я счел бы целесообразным от военных ввести в тройку товарища… Лещова. Правильно я назвал вашу фамилию?

— Правильно! — радостно гаркнул Лещов из-за пальмы.

«Надо немедленно встать и заявить», — подумал Шумов. А что он может заявить о Евлампии Лещове? О своем отце он сам сказал… А о нем самом что можно сказать? Что он не нравится Григорию Шумову?

Называли еще какие-то имена, Гриша слушал и тут же пропускал мимо ушей — никого из названных он не знал.

— Есть еще кандидаты? — спросил Иванов. — Ну, тогда проголосуем, тем более уже вечер, ждать-то нам больше никак нельзя.

Результаты голосования показались Грише непонятными.

Гулькевич и Лещов получили только по два голоса каждый. Избранными оказались Тулочкин, Севастьянов и Шумов.

Выходя с собрания, Гриша услышал, как Гулькевич вполголоса говорил кому-то:

— Вы заметили, как здесь большевики незаметно захватили все в свои руки? А ведь тут их было человек пять, не больше… Я считаю, что, помимо всякой там идеологии, большевик, как тип, всегда отличается изумительным нахальством… Это основная черта…

— Ну, поработаем? — догнал Гришу Тулочкин. — Я, брат, теперь битый, за меня двух небитых дадут.

— Таких, как я? — засмеялся Шумов.

— А ты разве небитый? Ну, еще побьют!

Так, перекидываясь незатейливыми дружелюбными шутками, они вышли на черный, безлюдный, с незажженными фонарями Средний проспект.

— Знаешь, товарищ Тулочкин, — сказал Гриша, — многое меня на этом собрании поразило. Откуда явились туда такие, как Гулькевич или Лещов? Лещова я знаю: пройдоха.

— Это-то, брат, лишний раз и доказывает, что революция победила… Вот они и явились. Боятся, как бы не опоздать.

— Странно… В революции как будто должны участвовать лучшие.

— Они и участвуют. А, кроме лучших, выползают из своих щелей и такие, как Гулькевич или как его… Лещов. Это мелкота, шушера. А есть и покрупней. Слыхал про Временное правительство? Ну как же, завтра об этом в газетах будет. Глава правительства — князь Львов. Значит, эти-то, покрупней которые, они не опоздали.

 

43

К студенту, имя которого история не сохранила, подошел у решетки Таврического сада перемерзший человек с поднятым меховым воротником, с уныло висящим под озябшим носом седым усом (другой-то ус еще торчал почему-то кверху, с нелепой для данного случая лихостью) и пролепетал, не попадая зуб на зуб:

— Арестуйте меня, господин студент. Я — Протопопов.

Через полчаса он уже сидел в тепле, в надежной безопасности в думском, так называемом министерском, павильоне (туда наспех сажали арестованных царских министров), а в нескольких шагах от него, в одной из комнат Таврического дворца, шло заседание: составлялся при участии его же коллег по партии список членов Временного правительства.

На следующий день список был опубликован: председатель — Львов, военный министр — Гучков, министр иностранных дел — Милюков, юстиции — Керенский…

Именно в этот час — так склонен был думать петербургский обыватель — свершилось крушение старого строя: Протопопов — под стражей, могущественный корпус жандармов обезглавлен, полиция обезврежена, незыблемая, казалось, стена рухнула! Первая в мире бескровная революция победила.

В действительности не в тот час совершилась победа революции, которую испуганно-восторженные зрители событий окрестили бескровной.

Еще не был убран с мостовой труп безымянной женщины в поношенном пальто и ситцевой юбке; еще лежал навзничь на углу Невского расстрелянный из пулемета старик; только еще было доставлено в морг тело погибшего от шальной пули студента Хлебцевича, — революция уже победила: солдаты отказались стрелять в народ. Именно в ту минуту пала стена, про которую много лет назад юный студент Казанского университета Владимир Ульянов сказал:

«Стена, да гнилая, ткни — и развалится».

Нужны были долгие годы подпольной борьбы, бесчисленные жертвы, расстрел рабочих на Лене, гибель лучших сынов народа на виселицах и каторге, нужны были книги, рожденные человеческим гением, очищающая гроза 1905 года и, наконец, бессмысленная бойня, в которой больше двух лет истекали кровью и наполнялись ненавистью многомиллионные армии русских солдат, — все это нужно было для того, чтобы произошло событие, для которого думские златоусты и резвые газетчики не пожалели красного словца — «бескровная» революция.

Со страниц «Биржевых ведомостей», «Речи», «Газеты-Копейки», «Дня» словно пасхальный благовест лился во славу долгожданной свободы.

На глазах у Григория Шумова дородный барин в хорьковой шубе расцеловался со стареньким извозчиком и поздравил его с праздником.

Все это имело неуловимое, но, вероятно, близкое отношение к появлению в «Пятерке» Евлампия Лещова, к ликованию Дулькина, который вернувшегося из тюрьмы Гришу встретил на пороге возгласом:

— Дождались-таки светлого дня, Григорий Иваныч!

На пиджаке Дулькина красовался огромный — чуть не во всю грудь — бант из алого шелка…

А тут еще подошел на улице к Шумову незнакомый старик с розовыми, как у младенца, щеками, с бобровым воротником на добротном пальто и сказал просительно:

— Не соблаговолите ли вы пояснить мне некоторые… э-э… вопросы. Ну вот — об Учредительном собрании. И вообще. Я, знаете, так далек был ото всего… Моя квартира вот в этом доме, рядом. Ради бога! Не заглянете ли? На одну лишь минутку. Погреетесь немножко…

Может быть, именно потому, что это был старик — правда, очень благополучный, розовый, — Шумов согласился.

Мороз был крепкий, шинель у Гриши — легкая…

Да нет, вспоминал он после, конечно, не в морозе было дело и не в том, что перед ним стоял старик, — а просто он сам находился в состоянии чрезмерной рассеянности, когда голова полна была мыслями, очень далекими и от старика с его просительной улыбкой, и даже от Учредительного собрания, о котором старик почему-то хотел с ним поговорить.

Еще в передней (Грише бросились в глаза лепные ее потолки), снимая пальто и жизнерадостно потирая руки, старик упомянул что-то про коньячок. И гостеприимно раскрыл двустворчатую высокую дверь в комнату, где на большом столе дымились на блюде белоснежные пирожки, отливала розовыми и перламутровыми тонами нарезанная ветчина, стоял графинчик, рюмки…

Гриша остановился на пороге и начал медленно багроветь.

— Прошу! — пригласил его широким жестом благодушный хозяин. — У нас, знаете ли, в Конюшенном ведомстве…

Гриша не стал слушать о Конюшенном ведомстве, резко повернулся и вышел. Ему даже жарко стало.

Черт знает, что такое!

Уже не в первый раз он, задумавшись и забыв обо всем окружающем, самого себя подводит — попадает в нелепое положение.

На улице он даже отплюнулся с досады. Люди ночами стоят в очередях, чтобы получить похожий на кусок глины фунт черного хлеба, а у этого гуся лапчатого — пирожки, коньячок… И он имел наглость позвать к себе Григория Шумова!

Охваченный возмущением, Гриша шел стремительно, словно за ним гнались, не разбирая дороги, не глядя по сторонам.

— Врешь, не уйдешь! — послышался сзади смешливый возглас.

Но он только отмахнулся и прибавил шагу.

— Нет, не уйдешь, брат! — кряхтя и посмеиваясь, сказал кто-то за самой его спиной и схватил его за локоть.

Гриша в сердцах остановился и увидел… Шелягина.

— Тимофей Леонтьевич! — закричал он в радостном изумлении, сразу забыв о своей досаде.

— Голосок-то прежний, — с шутливой озабоченностью проговорил токарь. — Вон барынька шарахнулась в сторону — оглушил!

— Рад я вам, Тимофей Леонтьевич!

Шелягин ничуть не изменился: те же очки в железной оправе, через них видны зоркие глаза с крошечным зрачком-точечкой; та же бородка клинышком.

Вот кто сейчас нужен был Григорию Шумову!

— Пошли, пошли, не согласен я стоять на таком холоде, — с притворной строгостью говорил токарь, а сам тоже, видно, был доволен. — Только шаги-то, брат, соразмеряй, помни, что рядом идет человек обычного роста.

— А знаете, кто живет в вашей комнате? — выпалил Гриша, сам хорошо сознавая, что разговор он начал — от радости — невпопад. — Дулькин!

Торопясь, он довольно невразумительно рассказал, кто такой Дулькин, заодно упомянул о Евлампии Лещове, плуте и пройдохе, — карьеру себе, прохвост, задумал сделать на революции, потом вспомнил о старичке, к которому он попал сегодня по недоразумению. И неожиданно кончил: а в правительстве кто? Князь Львов, подумать только!

Шелягин шел рядом, покашливал, поглядывал искоса. Наконец сказал:

— Так, так. Значит, в правительстве — князь Львов, а в моей комнате — Дулькин?

— Не смейтесь! Совсем не «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Я, может быть, говорил не очень связно, но о явлениях одного порядка. И Дулькин, и князь Львов, и Евлампий Лещов, и старичок с его пирожками…

— Хорошие пирожки?

— Не пробовал! — гневно ответил Шумов.

— Ну, а с виду-то? Белые? Из крупчатки?

— Вы насмехаетесь надо мной, Тимофей Леонтьевич! А между тем именно с вами мне хотелось… по душам. Скажите, как это получилось, что те, кто не сеял, собирают на наших же глазах урожай?

— Урожай осенью будем собирать.

— Не хотите всерьез разговаривать? Не хотите взять в толк, что и Дулькины и Лещовы — вся эта шушера помельче, и те, кто покрупней — Львовы, Милюковы, — все это — явления одного порядка. Чем, оказывается, кончилось-то все: правительством князя Львова.

— Как ты сказал? Кончилось? Да оно только еще началось. Э, брат милый, дай-ка погляжу я на тебя: вот и образовался из крестьянского сына Григория Шумова интеллигент по всем статьям. Подайте мне, мол, все сразу, а иначе не играю, верните мои игрушки назад.

— Во-первых, несправедливо то, что вы говорите, — понемногу остывая, сказал Шумов, — а во-вторых, вам-то самому разве нравится наблюдать деятельность львовых-милюковых?

— И во-первых и во-вторых я собираюсь не наблюдать, а бороться. Легальные возможности мы вон как используем! Будем завоевывать массы… Это — главное. На многих заводах сейчас засилье — временное, конечно — меньшевиков. А солдаты! Не разобравшись, целыми взводами и эскадронами записываются в эсеры. Думаешь, надолго этот угар? От нас будет зависеть рассеять его… Большая предстоит работа.

Гриша, слушая Тимофея Леонтьевича, постепенно успокаивался.

Токарь говорил правильные вещи, против его слов что же возражать? А все-таки не того он ждал от разговора с Шелягиным.

— Не того я ждал, Тимофей Леонтьевич! Можете, конечно, еще раз посмеяться надо мной… Но знаете, как я рисовал себе революцию? Могучий корабль рассекает мятежные волны, буря бушует… а на командном мостике стоит зоркий рулевой. Это он проведет корабль, минуя опасные рифы и не боясь урагана… Как ясно я его видел — мудрого человека с прозорливым взглядом, с прекрасным лбом мыслителя! Лицо у него доброе и непреклонное… Ну, теперь смейтесь надо мной.

Шелягин помолчал. Потом поймал Гришину руку и сжал крепко:

— Нет, не собираюсь я смеяться над тобой, Гриша. Таким и я его себе представлял.

— Кого?

— Ленина.

Нет, все-таки настоящий получился разговор со старым токарем.

Подольше бы потолковать с ним… Но Шелягин торопился в Петроградский комитет партии, а Грише надо было попасть на Восьмую линию к Тулочкину — он уже опаздывал. За опоздание ему попало.

Алексей Иванович Тулочкин встретил его сердито:

— Ты где пропадаешь? Тут бумага пришла. С извещением, что нас за дураков считают. Садись-ка сюда, обсудим, как быть.

После лихорадочных, суматошливых дней (именно тогда и очутился рядом с Тулочкиным неизвестно откуда взявшийся прапорщик, сам себя обозвавший Хлестаковым) работа по вооружению рабочих вошла в деловое и даже будничное русло.

Приходили к Тулочкину представители заводских комитетов со списками, с удостоверениями, на некоторых удостоверениях даже печати стояли — круглые, с лиловыми буквами, — когда только и где успели изготовить…

Винтовки, поступавшие из склада на Лиговской улице, выдавались строго по числу бойцов, в получении их завкомы расписывались в большой тетради, которую старательно вела Даша; для нее это было нелегкое дело — с грамотой она была не совсем в ладу.

Тулочкин давал теперь оружие не всем; некоторых отсылал на Лиговку — там был главный склад, — кой-кому просто отказывал.

Были люди, которые приходили не получать, а сдавать винтовки — студенты, гимназисты, зеленые юнцы в штатском; эти были вовлечены в революционные события жаждой приключений, не больше.

Принес свою винтовку и Барятин.

Тулочкин осмотрел ее и спросил сурово:

— Патроны куда девал?

— А их и не было, — смущенно признался Борис.

Скорей всего, он пришел сюда из-за Даши, а винтовка была предлогом. Даша так и не подняла от стола головы — сидела, низко склонившись над своей тетрадью, и Барятин, вздохнув, ушел.

По поручению Тулочкина Гриша ездил на Сестрорецкий завод договариваться с оружейниками насчет патронов, которые еще могли понадобиться.

На многих заводах Питера рабочие отряды по своему почину проходили строевые, стрелковые занятия и упрямо называли себя гвардией Совета рабочих депутатов — Красной гвардией.

И вот теперь пришла на Восьмую линию бумага, в которой решительно было указано, что все вооруженные отряды после тщательной проверки их состава реорганизуются в милицию по территориальному признаку; частным лицам оружие предлагалось немедленно сдать.

Бумага была написана по всей форме, на ней стояла большая печать Временного правительства: двуглавый орел без короны, а под орлом — здание с колоннами, с круглым куполом над крышей: Таврический дворец.

— Вон какую картинку придумали, — сказал Тулочкин, рассматривая печать. — Что она, по-твоему, означает?

— Эмблема: Государственная дума создала правительство.

— Наоборот. Приглядись-ка: двуглавый орел высидел думу.

Гриша засмеялся. Тулочкин был прав. Маленький Таврический дворец помещался как раз под хвостом у орла.

— По территориальному признаку… — задумчиво протянул Тулочкин. — У наших заводских ребят оружие хотят отобрать. Ну, нет! Мы теперь ученые. Оружие из своих рук не выпустим. Даша! Где Севастьянов? Зови его сюда.

Из другой комнаты пришел огромный молчаливый солдат Севастьянов.

— Садись, — сказал ему Тулочкин. — Тройка в полном составе. Ну, вот что, товарищи, придется все наше оружие немедленно передать заводским комитетам. Под расписку, конечно. Но сделать это надо задним числом. Подлог учинить… Не боишься, Шумов, подлога?

— Чего ж мне бояться! — поддержал Гриша шутку. — Я и воровством занимался.

— А что тебе довелось украсть?

— Пулемет у городовых. С чердака.

— Постой, постой… На Черной речке? — оживился Тулочкин. — Так это ты стащил «максима»? Что ж ты не рассказал мне об этом до сих пор?

— Да когда же было рассказывать!

— Погляди на него, Севастьянов: человек будто в облаках витает, а он, оказывается, пулемет украл. Вот тебе и задумчивый!

— Я не один был. Мы втроем действовали.

— Ну, об этом, брат, ты обязан рассказать мне потом со всей обстоятельностью. А теперь — за дело! Даша, давай свои тетрадки.

 

44

В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…

— Ты заметил, какие у ней глаза стали? — спросил Борис.

— У кого?

— Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!

Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!

— Она теперь хорошо знает, — продолжал Барятин, — что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я — на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.

— Что ж тебе мешает узнать их?

— Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она — для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!

— Что ж мешает тебе…

Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил — лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, — пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот — тоже безошибочно — нашли свою дорогу.

— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.

Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».

Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».

— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.

— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…

— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.

— Она у меня оказалась незаряженной.

— Ты же не знал об этом?

— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.

— Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!

— Я действовал. — У Барятина вдруг повеселели глаза. — Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек — ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу — народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам — чего сразу и не уловишь — чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку — знак моих полномочий, — подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал — на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, — этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит — что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это — особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» — «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» — и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что — ты заметил это? — к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится — солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» — «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.

— Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать — попугали бы, тем дело и кончилось бы. — Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?

Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:

— Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.

— Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…

— Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!

— Хотя бы и с незаряженной винтовкой — шел ты с опасностью для себя и, как-никак…

— Погоди-ка, — вдруг перебил его Барятин, — видишь?

Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного — скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.

— В первый раз вижу, — сказал Барятин озабоченно: — юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?

— «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь — и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?

— Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!

— Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.

— Смейся! Юнкер-то — николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.

Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.

— Ну, идем уж, если тебе так не терпится, — сказал он, досадуя на Барятина.

Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.

— И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! — кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.

— Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, — поддержал ее стоявший рядом солдат. — А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.

Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:

— Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…

Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.

На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.

Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.

— Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! — раздался из толпы злой голос.

— Где хваленое равенство? — не смущаясь, выкрикивал совсем по-митинговому Киллер. — Рабочим в тылу восемь часов работы, а солдаты круглые сутки, иногда каждую минуту ожидая смерти…

— А ты сам-то чего околачиваешься тут, в тылу? — снова ответила ему женщина в худом пальто. — Радетель солдатский нашелся!

— Прошу не тыкать! — вспыхнул юнкер. — И потом сейчас свобода слова! Не затыкайте мне рот! Я могу открыто высказать все, что думаю.

«Ишь ты, — подумал Гриша. — И этот о свободе слова… И этот за политику взялся…»

— Мне бросили обвинение в том, что я хочу натравить армию на рабочих. Нет! На наших глазах темные личности натравливают рабочих на владельцев фабрик, сеют в народе рознь, злонамеренно срывают наши военные усилия! Так могут поступать только агенты Вильгельма. Большевики и их вождь…

У Гриши тяжко и гулко забилось сердце. Еще не зная, что он сейчас сделает, он пошел вперед — прямо на юнкера. Киллер скользнул по нему взглядом, кажется, не узнал.

— Довольно! — закричал Шумов, не помня себя от гнева.

— Их вождь Ленин, который… — продолжал Киллер.

— Довольно, говорю!

Но тут неожиданно Киллера заслонила Ирина Сурмонина. А она-то откуда тут взялась?

— Ну, вот мы и встретились с вами, Григорий Шумов, — сказала она как ни в чем не бывало, улыбаясь розовыми губами. — Слыхали вы, что Двинск взят немцами? Вот вам — результат большевистской агитации!

— Двинск не взят немцами, — проговорил Шумов, постепенно овладевая собой. — Это провокационный слух. У нас — свобода слова, но не свобода провокаций. За провокацию мы арестовываем.

— Попробуйте-ка меня арестовать! — вызывающе воскликнула Сурмонина, смело подойдя к Шумову и закрыв от него юнкера; это ей удалось, потому что ростом она была выше Киллера. — Попробуйте!

— А что ж, попробуем. Вы с ним, что ли? — Шумов кивнул на юнкера.

— Да, я — с ним, а не с вами!

Гриша, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил:

— Кто возьмется конвоировать арестованных?

— А куда их вести? — сразу же отозвался солдат и шагнул вперед.

Гриша вспомнил: в начале революции арестованных на Васильевском острове приводили почему-то в помещение историко-филологического факультета, держали их там иногда день, иногда всего несколько часов, а потом отпускали. Из каких соображений для этого был выбран именно этот факультет, никто не мог бы сказать.

Киллер, отстранив Ирину Сурмонину, вдруг схватился, побледнев до синевы, за рукоять своего палаша. Но тот же солдат, который спросил у Шумова: «А куда их вести?», быстро схватил его за руку и сказал:

— А ну-ка, сымай!

— Вы не имеете права! — прошипел Киллер.

— Сымай игрушку! — Солдат расторопно, со знанием дела, отстегнул портупею юнкера и снял с него палаш. — Теперь топай, пока цел, солдатский жалельщик!

Киллер, лишившись оружия, сник и, все еще бледный, послушно пошел вперед. Солдат, конвоируя его, двинулся за ним по пятам, чуть не наступая ему на шпоры.

— Женя! Вы что же? — отчаянно закричала Сурмонина.

Юнкер, уже овладев собою, пожал, не оборачиваясь, плечами:

— Подчиняюсь темной силе.

— Тогда и я с вами!

Она догнала Киллера и стала рядом с ним. Потом поглядела на Шумова. Никогда он еще не видел глаз, выражавших столь лютую ненависть.

Но Грише было не до того: из-за всей этой канители он уже опаздывал на вокзал — к поезду, с которым должен был уехать Оруджиани.

Они встретились накануне и — такое уж было время — еле-еле успели второпях поговорить о самом главном.

Грузин, оказывается, уже вступил в ряды большевиков (стаж ему зачли со дня его ареста) и теперь по поручению партии спешно уезжал в Баку — бороться с меньшевиками, которые забрали на Кавказе большую силу.

Оруджиани осунулся, но был оживлен, весел… Что ж, судьба его сложилась так, как и должна была сложиться.

Гриша прибежал на вокзал к самому отходу поезда. Грузин стоял на подножке вагона и, видимо, ждал именно его.

— Попрошу в вагоны! — уже провозгласил осанистый старший кондуктор и пронзительно засвистел в свисток, висевший у него на груди.

В ответ паровоз дал прощальный гудок, колеса застучали…

Стоя на подножке, Оруджиани изо всех сил жал руку Грише, не обращая никакого внимания на окрики кондуктора.

Затем — уже на ходу поезда — он сорвал с головы фуражку и замахал ею:

— Я скоро напишу!

Гриша без грусти уходил с вокзала. Он почему-то был твердо уверен, что с кем, с кем, а с Оруджиани-то он еще встретится!

 

45

Проснувшись на следующий день, Гриша сразу вспомнил: на столе у него лежит записка Тимофея Леонтьевича. Он прочел ее только ночью, поздно вернувшись домой.

«Как можно скорей зайди ко мне, есть неотложное дело. Т. Ш.»

«Как можно скорей»… Нетрудно было догадаться, о чем умолчал в записке Шелягин. Он знал, как трудно Григорию Шумову говорить публично. Не выходит это у него, и ничего тут не поделаешь! Сколько раз он доказывал и Тулочкину и Шелягину, что выступать он не умеет. Пусть поручат ему другую, какую угодно работу. Пожалуйста! Но стоять на трибуне под взглядами тысяч устремленных на тебя глаз — этого Гриша боялся панически. И все-таки Шелягин настаивал на своем… Не пойти?

Ну, этого-то сделать было нельзя ни при каких обстоятельствах.

Он оделся и не успел еще позавтракать — черным хлебом с кипятком, — как, приоткрыв дверь в его комнату, недовольным голосом проскрипела Марья Ивановна:

— К вам тут пришли…

За последнее время настроение старушки становилось все более кислым. Главной причиной этого были выпущенные новым правительством деньги: никакого виду они не имели и мало что на них можно было купить.

Вчера про записку Шелягина, которую принес молодой рабочий, она сказала сварливо:

— Принес тут… один.

Выражение «один» означало крайнюю степень презрения.

Шелягин жил теперь в недорогих меблированных комнатах на Выборгской стороне; там были свободные номера, не переехать ли к нему? Уж очень портиться стал характер у Марьи Ивановны…

— Григорий Иванович, это я… Можно? — несмело проговорил за дверью женский голос.

Вошла Даша.

— Вы уж извините, что я так рано… На работу спешу, а дело у меня к вам неотложное. Есть у вас «Манифест Коммунистической партии»?

«Манифест» совсем недавно вышел отдельной брошюрой и у Шумова действительно имелся.

Он заторопился — начал искать его в груде книг, лежавших, как всегда, в полном беспорядке на его столе.

— Вы посидите минутку. Здесь он где-то… Сейчас найду.

Даша села на диван и еще раз повторила виновато:

— Простите…

Гриша, полуобернувшись, глянул на нее: она и похудела и расцвела в одно и то же время. Глаза у ней стали еще больше — шире глядели на белый свет. Как это сказал про нее Барятин? Птица перед полетом…

Гриша с невольным восхищением задержался на ней взглядом: какая красавица!

И в это время, стукнув в дверь, вошла Нина Таланова.

Целый век он не встречался с Ниной. Так уж вышло…

И она сама нашла его!

— Я сейчас, — заторопился он, отшвырнув в сторону Туган-Барановского.

Сердце у него забилось, кровь горячо прилила к щекам — неудивительно, что он все искал на столе и никак не мог найти «Манифест».

Нина Гришин румянец истолковала, конечно, по-своему.

— Ты занят? — спросила она задрожавшим от обиды голосом. На Дашу она не смотрела, но несомненно видела ее.

— Сейчас, сейчас… — Гриша наконец нашел брошюру.

Неизвестно почему, он чувствовал себя провинившимся, и это, конечно, сразу же отразилось у него на лице.

— Это, понимаешь, для товарища… она торопится… — Гриша путался, слова попадались на язык совсем не те, какие надо бы сказать в такую минуту.

Нина смотрела на него спокойно. Что-то уж слишком спокойно! И сказала преувеличенно ровным, неживым голосом:

— Я тоже тороплюсь.

Она ушла прежде, чем Гриша сообразил, что же тут следовало ему сделать. Кинуться вслед? Прежде чем за Ниной закрылась дверь, он ясно увидел Марью Ивановну, стоявшую в «передней» с неопределенной, но довольно противной улыбкой на сморщенной физиономии.

— Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, — прошептала Даша, взяв брошюру.

В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:

— Она вернется…

Даже Даша смеется над ним!

Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.

Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным — не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, — ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.

Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер — она теперь не вернется!

В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.

Но сейчас и это было невозможно.

Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!

Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.

— Наконец-то! — сказал он. — Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?

— Нет.

— Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?

Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.

— Сейчас я тебе все объясню, — говорил между тем Шелягин. — Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех — эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных — ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный — что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата — нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, — ох, и красно поет, шельма!

— А я как раз совсем на народе не умею говорить.

— Сумеешь.

— Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…

— Выйдет!

Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился — лицом к лицу — перед Гришей:

— Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?

— Другое.

Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.

— Может, расскажешь? — с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. — Достоин я твоего доверия? Расскажи!

— Нет. Сейчас не расскажу.

— Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек — не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, — говорил он, — ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю — славно у тебя получится!

— Вашими бы устами… — уныло сказал Гриша.

— Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать — и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить — и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно — ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку — прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное — «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?

— Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них — своим.

— А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, — дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся — штраф… Каблук косо на башмак поставил — штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич — нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.

Великого ума человек — он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.

— Тимофей Леонтьевич! — взволнованно сказал Шумов. — Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.

Шелягин посмотрел на него пристально:

— А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.

— Ну, я не так, может, выразился… Я же вам сколько раз говорил, что не гожусь в ораторы. И если провалюсь на митинге, — это ж будет не мой только провал… я не о себе. Я хочу, чтобы вы поняли это.

— Не имеешь права провалиться и не провалишься. А теперь пора тебе ехать. Дорогу найдешь? По дороге с мыслями соберись. Будут мысли — найдутся и слова… Кончен наш разговор! Знаешь, как учатся плавать? С головой в воду…

Шелягин уже шутил и, посмеиваясь, подталкивая Гришу, выпроводил его из своего номера.

Митинг происходил не в казармах, а в зале офицерского собрания.

На невысоком помосте стоял накрытый красным сукном стол — для президиума. За столом сидели четыре офицера: черноволосый молоденький корнет с лицом смазливым и незначительным; остальные офицеры были постарше и сумрачнее; сидели они с таким видом, будто все происходившее вокруг — для них чрезвычайно неприятно.

У входа стояли солдаты-кавалергарды. Отличались они, пожалуй, только одним: высоким ростом. Да еще тем, что гимнастерки их, вероятно, были шиты по мерке, сидели ловко, щеголевато.

В дверях унтер-офицер, глядя на Гришу нагловатыми глазами, изысканно спросил его, от какой партии или же ассоциации он прибыл. При слове «ассоциация» солдаты посмотрели на унтера с уважением.

— Студент, — отрывисто сказал Гриша, — в партии не состою, — и прошел в зал.

Солдаты занимали места со сдержанным гулом, разговаривали вполголоса. Чинопочитание, за которое так ратовал отставной генерал, здесь, видимо, еще сохранилось. Видно было, что присутствие начальства и обстановка — колонны, белые стены собрания — как-то сковывали солдат.

Через несколько минут молоденький корнет, звякнув колокольчиком, объявил митинг открытым и предоставил слово представителю партии народной свободы, — фамилию Гриша не расслышал.

К столу президиума подошел человек лет тридцати, чисто выбритый, в полувоенном костюме цвета хаки и, уверенно расставив ноги в желтых крагах, начал речь с народной притчи:

— Созвал старик перед смертью своих сынов. «Ну, кто из вас подюжей? Тому и будет главное мое наследство. Покажите, ребятушки, силу свою!» И дает им веник: кто сломает? Взялся старший сын — старался-трудился, вспотел весь, из сил выбился, а веник не сломал. Брались и другие сыновья один за другим — наследство, сами понимаете, каждому охота получить (солдаты засмеялись), — и у них ничего не вышло. Навалились сгоряча на веник всем скопом — и что же? Как он был, так и остался целым. «Бросьте, — говорит им тогда старик. — Слушайте теперь меня. Развяжите сейчас же веник!» Сыновья развязали. «Теперь ломайте!» И по одному прутику они весь веник переломали — безо всякого труда.

Оратор обвел зал хитрыми неопределенного цвета глазами.

Раздались хлопки, не очень громкие.

— Так и мы с вами! — провозгласил представитель «народной свободы». — По одному нас всякий одолеет, а будем держаться вместе — останемся невредимыми, никто нас не сломит. Не слушайте, товарищи, тех, кто норовит вас разъединить, кто восстанавливает солдат против офицеров. Вместе со своими офицерами вы несли все тяготы на фронте. И в новой России всем вам надо держаться одной дружной семьей!

Ему опять похлопали.

— Чему учит нас давно испытанная народная мудрость? — продолжал оратор. — Что наказал старик сыновьям, умирая? Он строго наказал им не делиться, жить сообща, не ссориться. Много сынов у великой нашей матери России, разные они! По-разному думают, но каждый по-своему о матери своей заботится. И не хотят они достояние ее растаскивать на куски. Однако, что ж скрывать? В семье не без урода. Завелись такие уроды и у нас. Неважно, как они себя называют — большевики или еще как-нибудь. Название можно придумать любое. У каждого из вас голова на плечах есть: прислушайтесь, призадумайтесь. Если такой урод тянет вас в разные стороны, науськивает одного на другого, значит…

Гриша перестал слушать. Знакомая басня. Неизвестно, зачем оратор ее переврал, рассказав приторно-фальшивым, якобы «народным» языком, — должно быть, думал, что так выйдет понятней. Басня эта на кавалергардов особого впечатления не произвела. Хлопали по-прежнему вяло, переглядывались…

Закончил оратор призывом — терпеливо ждать созыва Учредительного собрания, которое установит основные законы государства российского и решит все по справедливости.

Больше всех аплодировал молоденький корнет, сидевший за столом президиума. Сосед его, пожилой ротмистр, что-то сказал ему, хмуро улыбнувшись. Корнет перестал хлопать, встал и звонко произнес:

— Слово имеет представитель партии социалистов-революционеров Колосов.

Гриша почувствовал, как все в нем словно подобралось, сжалось, — после эсера надо бы выступить ему. Ни одного слова Колосова — статного, кудрявого молодца в суконной блузе — он не слышал. Он судорожно думал: с чего он сам начнет через полчаса свою речь? К речам люди готовятся, сперва составляют тезисы, потом по этим тезисам развивают основные мысли. Конечно, у каждого оратора — он уже пригляделся за это время — всегда бывает припасен выигрышный материалец: острое словцо, шутка…

Не было у Шумова запасного материальца. Не было и тезисов, о необходимости которых он должен бы знать по своему опыту — готовил же он не так давно реферат об учении Фурье.

Со страхом он почувствовал, что никак не может сосредоточиться. Он видел, как хлопали эсеру кавалергарды. Колосов в ответ улыбался, свободным жестом поправлял красивую свою шевелюру, поворачивался то к президиуму, то снова к залу… чувствовал себя, видимо, что называется, в своей тарелке.

Гриша вдруг вспомнил, что, решив выступить после Колосова, он не попросил заранее слова. Вероятно, надо послать в президиум записку… Но и сообразив это, он не шелохнулся.

Сидевший рядом с ним солдат спросил его шепотом про Колосова:

— Чего это он сказал?

Гриша молча пожал плечами.

Еще ни разу до сих пор ему не приходилось испытывать такого почти болезненного оцепенения. Ему казалось, что все мысли у него спутались. Но, как ни странно, страх его постепенно начал проходить. Только уж потом, вспоминая об этом вечере, он понял, что пережил тогда предельную степень волнения, когда человеку либо суждено быть раздавленным непомерной силой этого чувства — как говорят, «потеряться», — либо выйти победителем, и тогда волнение развернется в нем могучей стальной пружиной, толкнет его на дела, на которые он в обычном своем состоянии, может быть, и не способен.

Еще один оратор вышел к столу президиума. Шумов уловил только, что речь его была многословной, — солдаты позевывали, из задних рядов кто-то крикнул нерешительно: «А насчет земли как?»

Потом корнет встал, окинул зал взглядом и спросил:

— Больше нет желающих высказаться? Тогда позвольте…

— Я! — поднимаясь с места, сказал Шумов, не своим, охрипшим голосом.

Сидевшие в президиуме офицеры посмотрели в его сторону с насмешливым, как ему показалось, видом.

Не отдавая себе отчета в своем движении, он крепко-накрепко потер себе лицо обеими руками, услышал сдержанные смешки и вдруг ощутил полное спокойствие я уверенность в том, что ему удастся сегодня сказать все, к чему он приготовился.

Да, он готовился — и не один год! Только теперь ему стало ясно это.

Корнет, учтиво изогнувшись в его сторону, спросил его о чем-то, Гриша не ответил и поднялся по неструганным доскам маленькой лесенки к столу, крытому красным сукном.

На него глядели сотни глаз, ждущих, любопытных, беспощадных.

Не подыскивая слов, он начал:

— Тут говорили о родине нашей России… О ее сыновьях.

Подсознательным острым чутьем он знал, какие подводные камни ему сейчас придется обойти, чтобы его не перебили, чтобы дали досказать все — до конца.

Он заговорил о великих сынах России, которые весь смысл своей жизни видели в освобождении народа-труженика от всяческих цепей — от бесправия, нищеты…

Голос его окреп и звучал с той, может быть, чересчур громоподобной силой, над которой, бывало, так добродушно подсмеивался Шелягин.

Пока он говорил о прошлом, его не могли перебить. Ведь он называл имена, которые усердно склонялись в те дни и эсерами и даже членами партии «народной свободы»… Радищев, Герцен, Чернышевский…

Он говорил о каторге, о ссылке, в которой томились лучшие сыны России. Он рассказал о человеке, не сложившем оружия в далеком сибирском селе, о человеке, который шаг за шагом создавал партию, призванную освободить человечество.

— О какой именно партии вы говорите? — спросил сидевший с краю у стола президиума Колосов.

— Человек, — продолжал Шумов, — который всю силу своего гения…

— О ком вы говорите? — крикнул Колосов.

Но зал молчал, и это дало возможность Григорию Шумову продолжать, не обращая внимания на то, что председатель-корнет, привстав со своего места, делает ему какие-то знаки, — голоса его Гриша не слышал.

Из глубины зала в это время донеслось:

— Не перебивайте… дайте человеку сказать!

Корнет развел руками, и Шумов продолжал свою первую публичную речь.

Он потом не мог вспомнить, сколько времени он говорил. Иногда ему казалось, что это длилось часами. Он не смог бы воспроизвести и десятой части сказанного им в тот вечер — в памяти всплывали только отдельные беспорядочные отрывки.

И хотя имя Ленина еще не было названо, но смысл речи не известного никому студента уже был ясен.

Сидевшие за столом офицеры, сблизив головы, озабоченно совещались.

Вперед вышел Колосов и, напрягая голос, крикнул что-то в зал.

Корнет изо всех сил затряс колокольчиком.

Но Шумов, торжествуя, уже знал: он успеет кончить! Он успеет кончить свою речь словами, которые теперь все время были с ним, навсегда неразрывно слитые с его сознанием:

— ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИН!

…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.

Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.

И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.

Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел — без цели, без устали, не выбирая дороги.

Может быть, через час или позже вышел он к набережной — в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.

Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.

Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.

Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:

— Видали? Горький стоит.

Шумов остановился: конечно, то был Горький?

Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.

Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.

Когда он пришел на Выборгскую сторону — в знакомые меблированные комнаты, — ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.

Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.

Выслушав, Шелягин сказал спокойно:

— Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?

— То есть как — прежде времени? Я сказал им все, что надо было.

— На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.

Шумову показалось, что его окатили холодной водой.

Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:

— Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.

Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».

 

46

Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.

Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.

Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, — нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.

Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.

Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.

Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.

И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.

Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые — в самом низу — оставались открытыми.

Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.

На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце — других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.

— Утешился? — следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. — Не радуйся — погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.

Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя — был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.

И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо — народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.

Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.

Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:

— А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?

Ян посмотрел на него с недоумением.

Федоров проговорил:

— Может, болтали только…

— Я в госпитале долго лежал.

— Ну, тогда понятно.

После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.

Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.

Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:

— Побудка!

Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:

— Ложись!

И люди падали куда попало — в грязь, в лужи…

Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья — никакой.

Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.

А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках — дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности — и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.

Бывали у них и свободные часы для отдыха — и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.

Однако увольнительные — записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, — выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.

Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».

Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты — разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.

Квартиру эту он нашел без труда — память у него была хорошая.

Но встретили его здесь не так, как он ожидал.

На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом:

— Арвида нет.

— А где он?

— Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?

— Арестован… — прошептал Ян.

— Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда — кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! — Добрая женщина похлопала Редаля по спине: — А теперь иди.

В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.

Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству — к прапорщику Румянцеву.

— Где был в воскресенье? — морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.

— По улицам ходил, ваше благородие… гулял.

— Ой, гроб! — сморщился еще больше офицер. — Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?

— Так точно.

— Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?

— Не могу знать.

— Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.

Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:

— Разрешите доложить.

— Ну-ну!

— Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.

— А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?

— Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.

— Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!

— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.

Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.

Степан протянул:

— Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.

— А что они чуют?

— А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.

— Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?

— Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?

— Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.

— Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.

— Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.

И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.

Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.

О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.

Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.

И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.

Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.

От отца ответ пришел неожиданно скоро — дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».

Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.

Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды — это было во второй половине февраля — солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.

Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.

Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.

Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.

До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом — не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.

Серьезное наступило время! Надо было решать.

И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, — у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие — из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях — почетным знаком трудовой жизни…

Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.

Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам — и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел — палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.

Наутро солдаты самочинно — без побудки — высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.

Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.

Все перевернулось!

Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно — в красках — был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, — и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.

«Да здравствует бескровная февральская революция!»

Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы — и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.

Степан Федоров быстро наладил — через самокатчиков — связь со всеми автокомандами Питера, с тыловой автомастерской.

Был выбран ротный комитет, в который единогласно прошли два прапорщика, семеро солдат, и среди них — Степан Федоров и Ян Редаль.

 

47

Наступил день, утро которого (так, по крайней мере, казалось большинству жителей столицы) отмечено было только ледоходом на Неве да сонным — по случаю пасхального праздника — малолюдьем улиц.

В тот день солдаты запасной автороты разошлись от скуки кто куда, без увольнительных, которые стали вдруг ненужными; одни отправились на Невский, теперь уже не запретный для нижних чинов, другие — к реке: на ней с шелестом, ропотом, скрипом стремительно плыли льдины, серые поверху и зеленоватые на изломах; третьи брели к Летнему саду, где еще блестел слюдяной коркой уцелевший снег с черными лунками у корней голых лип…

Подолгу останавливались перед величественными дворцами и удивлялись, что все они строены в три этажа, не выше.

Шли к Литовскому замку, глядели на черные языки копоти, лежавшие у пустых, выбитых окон сожженной в февральские дни тюрьмы, вспоминали: «Ветер был тогда сильный…»

Надумали было пойти на ближайший рынок, сняться всем от нечего делать у фотографа-пушкаря, который бессменно стоял там со своим аппаратом, предлагая прохожим увековечить себя на фоне неправдоподобного моря, как бы гофрированного от обилия мелких волн-складок.

Но сегодня фотограф исчез: пасха!

Пасха — это означало: магазины закрыты, трамваи не ходят, газеты в продажу не поступили. Пасха — медный звон густо плывет по улицам и переулкам города.

По стародавнему обычаю, каждый, кто хотел, мог взобраться на колокольню — сменить звонаря, для которого ведь тоже сегодня был праздник; солдаты, пересмеиваясь, поднимались по крутой, в несколько маршей лестнице, брались за канат главного колокола: эх, ударить бы так, чтоб повсюду слышно было!

Но и эта забава под конец надоела, да и пора было волей-неволей возвращаться в казармы: время наступало обеденное, а ресторанов для солдат пока что не открыли…

После обеда прибежал от соседей, из тыловых автомастерских, разгоряченный вольноопределяющийся, спросил членов ротного комитета, нашел одного Яна Редаля и несколько минут взволнованно с ним толковал о чем-то.

Ян тут же именем комитета разослал по всем авточастям столицы самокатчиков на мотоциклах.

Вольноопределяющийся рассказал Редалю историю, не совсем обычную.

Всего полчаса назад он встретил своего знакомого, человека жизни разнообразной: был в ссылке, бежал, жил за границей, знал английский язык, работал шофером. После революции по долгу службы водил машину, в которой ездил новый министр иностранных дел.

В тот день, который стал одним из самых памятных в истории, министр оказался в автомобиле не один: рядом с ним сидел господин с непроницаемым замороженным взглядом — сэр Бьюкенен, полномочный посол Великобритании.

Говорили они между собой по-английски.

Седовласый Павел Николаевич Милюков с профессорской обстоятельностью сообщил сэру Бьюкенену содержание только что доставленной с телеграфа копии важной депеши и осветил все обстоятельства, которые этому событию сопутствовали.

Из депеши, поданной в Торнео, явствовало, что сегодня вечером в Петроград приезжает Ульянов-Ленин. По поводу сопутствующих обстоятельств министр не мог не выразить искреннего своего удовлетворения тем, что встретить большевистского главаря выйдет только кучка его ближайших приверженцев: по исконному русскому обычаю, газеты в пасхальный день не вышли и население никоим образом не может узнать о случившемся.

Посол вежливо перебил:

— Но все-таки… — и покосился на спину шофера.

— Все-таки, — сверкнул толстыми стеклами очков министр иностранных дел, — площадь Финляндского вокзала будет оцеплена войсками.

…Вот почему мчались в этот день в разные районы Питера посланные Редалем самокатчики, а сам он спешил в военную организацию большевиков, с которой был связан с начала марта: ему надо было получить указания от товарища Шелягина.

В тот день Тулочкину показали в Петроградском комитете партии телеграмму:

ПРИЕЗЖАЕМ ПОНЕДЕЛЬНИК НОЧЬЮ СООБЩИТЕ

ПРАВДЕ УЛЬЯНОВ

До приезда Ленина оставались считанные часы.

Скоро Тулочкин был уже у себя на заводе и с военной точностью, без долгих разговоров, распоряжался; надо было прежде всего послать кого-нибудь на квартиры к рабочим (все они жили, к счастью, неподалеку), чтобы шли на завод: едет Ленин!

Необходимо собрать музыкантов добровольного духового оркестра. Разучили ли они наконец «Интернационал»? Рассчитать время так, чтобы провести короткий митинг на площади перед заводом: пусть все окрестные жители узнают, кого ждет к себе сегодня рабочий класс Петрограда.

Беда была в том, что под руками у Тулочкина оказалось только двое дежурных из заводской милиции, которую он, как и все рабочие, называл Красной гвардией.

А мальчишки на что? Ребятам питерских окраин не пришлось на пасху даже крашеные яйца покатать с горки — они их и не видывали в тот год, по крайней мере, на острове Голодай.

Куда им деваться? Играют небось где-нибудь в бабки или голубей гоняют.

— Собери-ка огольцов побольше! — велел Тулочкин красногвардейцу, который сам недавно вышел из мальчишеского возраста. — Без них тебе не обойтись.

Первыми пришли к конторе несколько старых рабочих. Пришли без зова, просто понаведались, не слышно ли чего, — время-то было необыкновенное…

Тулочкин сидел в конторе, поминутно вскакивая от нетерпения, прохаживаясь — от железной печки до окна и обратно.

Старый кузнец, пришедший одним из первых (за возраст и сивую бороду все уважительно звали его Тихоном Макарычем), не торопясь рассказывал, как возил он зимой пятого года с Сестрорецкого завода патроны — в возах с мороженой салакой. Финские рыбаки сильно тогда помогали нашим рабочим. Снарядили в Сестрорецке сани, нагрузили их навалом рыбой, и Тихон Макарыч въехал в самую середину финского обоза. Ничего, все патроны привез в Питер в целости.

— В ту зиму я в первый раз услыхал про Ленина, — говорил кузнец. — Вот, брат, до чего еще малограмотный был.

— Хорош малограмотный! — сказал Тулочкин, прислушиваясь одним ухом к рассказу. — Патроны боевым дружинам возил.

— Возил. Это верно.

— А знаешь, отец, для чего мы сегодня народ собираем?

— Ну как же не знать: товарищ Ленин приезжает.

Со двора донеслись нестройные звуки медных труб — начали сыгровку музыканты.

— А, явились, голубчики! — воскликнул Тулочкин и побежал из конторы.

Через минуту уже слышался его сипловатый голос:

— Митинг будем проводить на площади!

Через площадь торопились к заводу рабочие…

В тот день Катя Трофимова вышла из дому поздно.

Все было как всегда на пасху.

В воздухе уже веяло теплом, пахло золой, дымом, талым снегом.

Скучно… Пойти было некуда.

Вдруг кто-то схватил Катю сзади за локоть: это была Наталья Егоровна, мастерица швейной фабрики.

— Бежим! — сказала она жарко, не здороваясь и даже как бы не узнавая Катю. — Скорее бежим в комитет.

Районный комитет большевиков помещался в ту пору в двух комнатах небольшого деревянного дома.

В первой комнате сидел за сосновым столом пожилой человек в коротком пальто и барашковой шапке.

Наталья Егоровна закричала на него требовательно:

— Ну, что?

Тот развел руками:

— Оповестил кого мог. Душ сорок придут.

Мастерица рассердилась:

— Нет, товарищ дорогой, неверно ты сосчитал. Тысячи придут. Весь наш район пойдет встречать!

— Придумай, как это сделать.

— Надо придумать.

— Кого встречать? — спросила Катя.

Егоровна повернулась к ней удивленно:

— Разве я тебе не сказала? Ленин к нам едет!

Человек в пальто проговорил глуховатым, простуженным голосом:

— Вот и никто не знает: пасха… — И вдруг оживится: — Путиловцы, те, конечно, все выйдут… Как один!

— Путиловцы выйдут, — подтвердила Наталья Егоровна. — И мы выйдем.

Она присела к столу, оперлась щекой о ладонь, задумалась. Потом спросила:

— Катюша, умеешь ты красиво писать?

И, не дожидаясь ответа, встала и шагнула в другую комнату: там лежали свернутые в трубку плакаты, стопки брошюр, стояли прислоненные к стене знамена.

Егоровна вернулась оттуда с полосой красного ситца.

— Вот тут пиши… — Она вздохнула быстро и сильно. — Пиши: «К нам едет Ленин. Идем встречать!» Всё.

Краски в помятых жестянках стояли на подоконнике.

Катя отыскала кусок мела и начала писать буквы начерно.

Егоровна разводила белую краску, размачивала засохшую кисть.

Катя написала последнюю букву в слове «Ленин» и сказала тихонько:

— Тетя Наташа, а я ведь непартийная.

— Ты — рабочий человек! — ответила Егоровна строго.

После этого они молча закончили необычную для себя работу. Надпись получилась ясная, видная, только некоторые буквы вышли не совсем ровные.

— Рейки! — сказала мастерица. — Где возьмем рейки?

Потом, вспомнив что-то, быстро пошла к выходу.

На улице мальчишки гоняли шестами голубей. Они скакали самозабвенно по булыжникам мостовой и затянутым тонким ледком лужам, носились с криками, с пронзительным свистом…

Наталья Егоровна подошла к ним и попросила:

— Ребята, отдайте мне шест.

Те даже убежали от нее на всякий случай подальше. Шесты у них были отменные: ровные, длинные, заостренные кверху. До блеска отполированные за время долгой службы своей ребячьими ладонями, они казались покрытыми прозрачным лаком: не шесты, а мечта юного племени голубятников, особенно многочисленного за питерскими заставами.

— Ребята, — проговорила Егоровна без особой, впрочем, надежды, — для дела надо. Для большого дела. Ну как мне вас уговорить?

Она даже руками взмахнула огорченно. Разве упросишь заставских ребят? Да эти шесты им сейчас, может, дороже всего на свете. Не то что отдать — за деньги не продадут…

Она все-таки сказала им негромко:

— Товарищ Ленин к нам едет. Время, видишь, уже позднее, нам надо поскорее плакат такой сделать… И на шест поднять, чтобы повыше… чтоб всем видно было.

Ребята вряд ли что поняли из ее слов. Они стояли поодаль и глядели недоверчиво.

Но что-то, должно быть, особенное почудилось им в голосе этой пожилой женщины: один за другим — нерешительно, опасливо — стали они подходить к ней поближе.

Через полчаса Катя нашла Наталью Егоровну у закрытого лабаза, на двери которого висел пудовый замок; присев на корточки перед мальчишками, она объясняла им что-то.

— Тетя Наташа! — позвала Катя. — Что ж ты? Надо искать столяра, может, уступит нам рейки.

— Выходит, надо искать столяра, — грузно подымаясь, вздохнула Егоровна.

И тогда один из мальчишек сказал сипло:

— Бери.

Наталья Егоровна хотела его обнять, он сурово увернулся в сторону из-под ее руки.

Ребята провожали шест до самого комитета. Там они молча наблюдали, как Егоровна размеряла его ладонью. Размерив, она сделала посередине надрез и сломала шест о колено. Один мальчишка охнул: какая вещь пропадала на глазах! Другой толкнул его и прошептал:

— Для дела надо, слыхал?

Катя ожидала, что все будут дивиться на плакат.

Но когда они вынесли его на улицу, никто не удивился. Со всех сторон подходили прохожие, торопливо спрашивали:

— Когда ждут поезд?

И многие, толпясь, шли следом за плакатом.

Один старик закричал Егоровне:

— Что ж не написано, с какого вокзала?

Егоровна ответила — в тон ему:

— А ты сам соображай. С Финляндского.

Тот продолжал кричать:

— Деревенские мы! Говори, какой будет ваш маршрут?

— По Невскому к Литейному мосту.

И старик вдруг закручинился, захлопал себя по бокам негнущимися рукавицами:

— Сыны у меня тут… За сынами побегу. Успею, молодка?

Егоровна спокойно ответила:

— Успеешь.

Только обойдя весь свой район, подошли к Невскому.

Катя глядела прямо перед собой и не видела людей на тротуарах. Но всем существом своим почуяла: что-то вокруг начало изменяться. Какой-то гул по сторонам… И вдруг раздался пронзительный, как свист, вопль, настолько пронзительный, что Катя не разобрала слов.

У самого края тротуара румяный барин с красивой каштановой бородой грозил кулаком и тонким голосом кричал что-то. Его поддержал стоявший рядом молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах:

— Предатели!

— О чем это они? — растерянно спросила Катя соседа.

Но тот вместо ответа проговорил с веселой угрозой:

— Ну что ж… Споем нашу боевую!

И сразу вспыхнула, разрослась, заполнила всю ширину улицы песня:

Смело, товарищи, в ногу…

Все, кто шел за плакатом, незаметно для себя построились в ряды, взялись за руки. Песня помогала соблюдать равнение. Вот и сердитый барин остался позади, исчез и молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах — это был неизвестный Кате Трофимовой земгусар Евлампий Лешов, — остались позади и многие другие. Их были немало на тротуарах нарядного Невского, все они с беззвучной яростью разевали рты, — видно, ругались… А колонна с песней шла вперед.

Теперь это была уже не толпа. Это был отряд питерских рабочих, один из многих, вышедших в тот день на улицы города.

…В тот день у ворот фабрик и заводов с короткими речами выступали старые большевики, и рабочие принимали резолюции с приветом Ленину и его партии.

Раскрывались ворота, и знаменосцы выносили вперед обшитое золотой бахромой красное полотнище. У древка его с двух сторон становились члены вооруженной заводской гвардии.

В тот день прошли по улицам столицы кронштадтские матросы; вольный ветер колыхал над черными бушлатами ленточки бескозырок… Матросы шли, подчеркнуто щеголяя выправкой, строго держа винтовки с примкнутыми штыками: и воинский шаг и оружие свое они полюбили недавно. Сводный их отряд еще засветло выстроился почетным караулом на перроне Финляндского вокзала.

И гремели оркестры на площадях и проспектах, и всё новые колонны шли по городу.

Площадь у вокзала была по приказу властей оцеплена войсками. Командовал ими капитан с кукольно красивым лицом. Он с недоумением глядел на людское море, заливавшее окрестные улицы… И до конца понял свое бессилие, когда посреди этого моря показались зеленые броневики с красными флажками на башнях.

В тот день Гриша встретился с Тимофеем Шелягиным — в особняке, который носил название дворца Кшесинской; с недавнего времени правые газеты окрестили его «штабом большевиков». Название это, которому сторонники Временного правительства придавали бранный смысл, волею истории стало почетным.

По широким ступеням особняка в нагольном полушубке, перетянутом в талии широким армейским ремнем, спускался человек, в котором было что-то военное.

Гриша не сразу узнал в нем Шелягина.

Тимофей Леонтьевич, не останавливаясь, крепко сжал Гришину руку и возбужденно проговорил:

— Был у меня из авточасти паренек. Славный такой, латыш. Броневики из его части двинутся вместе с нами!

Шумов пошел следом за Тимофеем Леонтьевичем — и увидел Нину Таланову. Она стояла в вестибюле дворца Кшесинской и с независимым видом откусывала от ломтя черного хлеба.

— Ты что здесь делаешь? — сурово спросил ее Гриша.

— То же, что и ты, — ответила Нина.

— Я не жую хлеб.

— Напрасно.

Гриша посмотрел на нее в упор и увидел, как медленно, чудесно изменялось ее лицо.

— Что с тобой?! — воскликнула Нина и слабым, беспомощным жестом протянула руку, словно хотела погладить его по щеке. — Похудел-то как! Голодаешь?

— Ничего не голодаю, — ответил он, с горьким наслаждением чувствуя свою непримиримость, — просто устал. Время такое.

Нина полезла в карман шубки и вытащила еще один кусок хлеба:

— Ешь!

И так как он не только не взял, но даже отвернулся от нее, продолжая упиваться своей жестокостью, Нина приказала:

— Возьми сейчас же! Нам долго идти сегодня вместе… Может быть, целый день.

Гриша вспомнил: ведь он хотел спросить у Тимофея Леонтьевича, с какой колонной ему идти.

Впрочем, что спрашивать? С любой! С любой, которая пойдет сегодня к Ленину.

И так случилось в этот день, что Гриша шел по городу рука об руку с Ниной Талановой.

На Неве, во всю ширь реки, тесня одна другую, шли к морю тяжелые льдины.

— Не пробиться морячкам: ледоход!

Григорий Шумов оглянулся на возглас.

— Не пробиться! — надсаживаясь и побагровев, кричал могутный старик.

Рядом с ним стояли два огромных парня в армяках и плисовых шапках, какие носила в ту пору деревенская молодежь.

— Путиловцы идут, — сказал кто-то негромко, с уважением.

Старика, кричавшего о моряках, заслонила колонна рабочих; они шли в ногу, военным строем, без песен. Впереди колонны развевалось огромное бархатное знамя.

Потом показался на набережной отряд матросов.

— Пробились!

Гриша снова увидел своеобычного старика — тот сорвал с головы шапку, помахал ею в воздухе, кинул кверху:

— Вот это праздничек!

В нескольких шагах от старика стояла Катя Трофимова. Вдвоем с пожилой работницей она высоко держала самодельный плакат — на полосе красного ситца белела неровная надпись:

К НАМ ЕДЕТ ЛЕНИН. ИДЕМ ВСТРЕЧАТЬ!

Катя сияющими глазами поглядела на Шумова. Чувство, которое она испытывала в ту минуту, можно назвать одним только словом: любовь. Она любила всех, кто шел сейчас вместе с ней, она знала, что дружба ее с Натальей Егоровной — теперь на всю жизнь; что навсегда запомнится ей шумный старик и огромные его сыновья; она любила Неву и ропот ледохода, винтовки матросов, смуглое поблескивание штыков — впервые заметила она смертоносную эту красоту, — любила весь город, недавно еще чужой, а теперь ставший родным: по его улицам прошли рядом с ней свои, близкие люди.

К Финляндскому вокзалу добрались, когда уже начинало темнеть. Бледный свет фонарей на привокзальных улицах не мог побороть сумерек, и тогда рядом со знаменами и плакатами стали загораться косматые багровые огни: дымное пламя факелов взлетало и падало на ветру, свет от факелов шел волнами, выхватывая из полумрака головы, плечи, надписи на знаменах.

Когда совсем стемнело, голубые мечи прожекторов легли через площадь, и все на ней стало казаться тревожно-праздничным.

Послышался и сразу заполнил окрестные улицы мощный рокот, по силе подобный замедленному взрыву. Народ, колыхнувшись, раздался в стороны, и к главному подъезду вокзала тяжко прогремели броневики с красными флагами на башнях… В ту минуту всего в нескольких шагах от Григория Шумова находился Ян Редаль, закрытый стальной броней.

На площади люди стояли теперь плотно, плечом к плечу.

Нина Таланова прошептала с отчаянием:

— Я ничего, кроме спин, не увижу!

Стоявший впереди рабочий услыхал и посторонился, оглянувшись, — при свете факелов блеснули его зубы.

Но все равно — он посторонился, а впереди оказалась другая широченная спина.

— Все увидишь! — уверенно сказал Гриша, сжимая маленькую озябшую Нинину руку…

Никто не слышал ни паровозного свистка, ни шума вагонных колес. Но вдруг весь народ дружно подался вперед — у вокзала что-то произошло.

Сдержанный многоголосый гул прокатился по площади. Потом вдруг наступила такая тишина, что ясно было слышно, как потрескивают факелы.

На освещенном лучом прожектора броневике, видный всем, стоял Ленин.

Уже поздней ночью Гриша очутился — рядом с Ниной Талановой — на невской набережной, у нижней ступени, самой близкой к воде.

Какой долгий день они прожили вместе!

За этот день они научились понимать друг друга с полуслова, а иногда и без слов, что, впрочем, не мешало им ссориться; ссоры начались с той самой злосчастной минуты, когда Гриша, конфузясь сам не зная почему, начал сбивчиво рассказывать, зачем к нему приходила Даша. Таланова оборвала его:

— Мне-то какое дело до этого?

Удивительно: когда на него сердилась Кучкова, Грише ее окрики казались забавными. На самые несправедливые ее выпады он отвечал смехом. А тут… нет, тут было не до смеха. Надо было во что бы то ни стало втолковать Нине: она неправа. Никаких же нет причин для ссоры. И она обязана верить ему, иначе и встречаться незачем.

Он попробовал объяснить все это, но в ответ Нина только прикрикнула:

— Перестань!

Гриша перестал.

И они молча стояли на шероховатом, выщербленном временем и волнами граните, слушая гул ледохода.

Под покровом ночи река без устали продолжала неукротимый свой труд: раздавались глухие удары, всплески, скрип… Льдины пробивали себе дорогу, в неустанном своем движении терпели урон — дробились, раскалывались на части — и все же упрямо шли вперед, к морю.

Нина зябко потопала о ступеньку ногами — передрогла. Ей было холодно, но она все-таки не уходила; как и ему, ей хотелось подольше побыть вместе.

Эта мысль обожгла его горячей радостью, ему захотелось согреть ей озябшие руки своим дыханием, но он не решился и только сказал:

— Простудишься.

— И не подумаю!

Последний ночной поезд на Красное, конечно, уже ушел.

Утренний пойдет не скоро, но ведь надо успеть добраться к вокзалу пешком: все еще был праздник, трамваи и завтра будут отдыхать в депо.

Он сказал ей об этом, боясь в то же время, что она и в самом деле согласится уйти.

Но Нина не согласилась.

— Ну, померзнем немножко, эка беда. Не умрем. И потом — ждать на станции до утра… там пахнет карболкой или как его… креозотом. Говорят, это по случаю войны, против тифа.

— Но можно было бы переждать и не на вокзале…

— Нет! Ты думаешь, я побоялась бы пойти к тебе? Побоялась бы увидеть поджатые губы твоей Марьи Ивановны? И не подумала бы! Просто неинтересно в такое время сидеть в комнате. Разве не правда?

— Правда. Но тогда…

И Гриша начал снимать с себя шинель, чтобы накрыть ей плечи.

— Не смей! — закричала Нина и сама своими крепкими маленькими руками застегнула ему пуговицы — все до одной — и рывком подняла воротник его шинели. — Не смей!

— Простудишься, заболеешь… — пробормотал Гриша.

— Заболеешь, умрешь… Мы с тобой оба простудимся, заболеем, умрем. — Она засмеялась.

Это и в самом деле было смешно. Тогда ничего более неправдоподобного, чем мысль о собственной смерти, им и в голову не могло прийти.

Волна кинула к их ногам пригоршню мелкого льда, он зашуршал, как гравий по камню, и Нина, легонько вскрикнув, отскочила в сторону.

Потом сказала, доверчиво взяв его под руку:

— Послушай-ка.

Он прислушался. Издалека донесся тяжкий вздох: должно быть, глыба льда, столкнувшись с крутым устоем Николаевского моста, шумно ушла на миг в воду.

С давних пор — Гриша уж и не помнил, с каких — ледоход неизменно вызывал в нем чувство бодрости, силы, радостной тревоги, словно река, сломавшая свои оковы, делилась с ним своей мощью.

В такие минуты ему хотелось совершить что-нибудь самое трудное. Что бы такое сделать, не сходя с места? Вскинуть на плечи неподъемную тяжесть? Все теперь казалось ему по силам. Или спасти утопающего? И он уже видел, как бедняга захлебывается студеной водой. Или, раз уж нет поблизости подходящих тяжестей и никто не тонет, так уж хоть бы запеть, что ли, во весь голос, во всю необъятную земную ширь!

— Мой отец петь любил, — вполголоса проговорила Нина.

Она и это угадала — его думы про песню. Гриша наклонился, чтобы получше разглядеть смутное во мгле Нинино лицо.

Но она отвернулась и, увидев что-то невидимое для него за Невой, сказала, вздохнув:

— Крыши стали черней.

Он сразу понял, что значат эти слова: небо неуловимо посветлело, от этого дома на берегу начали казаться темней: утро теперь не за горами.

Сам Гриша ничего дальше высокого парапета не видел. Глаза у Нины были острей.

Ему стало немножко обидно. Во-первых, он же сам предложил уйти, не дожидаясь рассвета, к чему тогда эти разговоры о крышах, которых он в темноте все равно не увидит? А главное, зачем отворачиваться? И потом, она должна ему верить во всем, иначе…

— О чем я начала тебе рассказывать? — спросила Нина.

— О своем отце. Он петь любил.

— Да. Он у своего друга научился, у Юри, эстонца. Мы тогда жили в Ревеле. Юри… а фамилия мудреная какая-то, не наша. Я тогда еще маленькая была, не запомнила. Юри по вечерам, после работы, играл на гармонике у корчмы, за городом. И пел. Там бывали грузчики из порта, ломовики, матросы, мастеровые… Приходил и мой отец.

Нина закончила негромко:

— Видно, не те песни пел Юри, какие начальству нравились.

Помолчав, она запела негромко, верным, чистым голосом:

У Нымесской дороги Сосны на крови. Чьей то жаркой кровью Окрашены они… —

Ах, как жалко, что ты не знаешь того края! Нымесская дорога ведет в Нымме, в шести верстах от Ревеля. Там и стояли эти сосны на пустыре, среди песков. Когда отец в первый раз запел о Нымесской дороге, я спросила его: «Это ты от Юри услыхал?» А он ответил: «Нет. Эта песня про него самого сложена». Уж позже я узнала, что Юри казнили на шестой версте. Там — это было сразу после пятого года — вешали и расстреливали по ночам революционеров — эстонцев, русских, латышей. А во время забастовки рабочие шли рядами и пели по-эстонски и по-русски:

У Рахумяги, на версте шестой, Лишь сумерки настанут, Над новой жертвой роковой Готовят палачи расправу.

И как запомнился мне — на всю жизнь — тот день, когда отец пошел вместе со мной к тем соснам! Мы там до вечера пробыли. На закате сосны и в самом деле казались облитыми жаркой кровью. Я тогда уже знала, что тут убили Юри. Но не заплакала. На пустыре лежал большой венок из шиповника, лепестки у него наполовину уже осыпались. А на самой большой сосне высоко-высоко прибита была доска с надписью: «Берегитесь!» Знаешь, я так и не заплакала. Слезы, правда, навернулись у меня, да так и не пролились — и от этого глаза горели… Они горели всю ночь, когда мы вернулись домой. И всю ночь виделись мне кровавые сосны. Я поняла, почему отец после забастовки сказал однажды, сжавши кулак изо всех сил: «Берегитесь!» Вот это одно-единственное слово, поднятое к самой верхушке сосны, и грозило кому-то… Понимаешь?

Нинин голос зазвенел. Она еще никогда так не говорила с ним. И никуда не собиралась уходить: всегда будет с ним.

— Понимаю, — ответил он взволнованно.

— Как ты думаешь, они на самом деле сдались — те, которым грозило это слово? Или притворились? Притаились? Вот тут мне что-то неясно. Знаешь, какая у нас с тобой беда: сердцем-то мы с тобой все поняли, а умом до многого еще не дошли.

— Дойдем, — усмехнулся Гриша. — Дай срок.

— Не от меня зависит давать сроки, — неожиданно рассудительным тоном ответила Нина. — Скажи по совести: тебе самому все ясно? Ну, например, что будет через полгода? Через год?

— Мы с тобой сегодня слушали Ленина, — вместо ответа проговорил Гриша.

За парапетом послышались неспешные шаги, наросший за ночь ледок звучно хрустел под чьей-то ногой. Первый прохожий! Теперь-то и Грише видны стали черные крыши домов: скоро начнет светать.

— Ты хорошо мне ответил — сказала Нина. — А как ты думаешь, знает Ленин про Юри?

— Знает.

Нина порывисто схватила его за руку:

— Мы должны быть стойкими, сильными… Устоять до конца, что бы ни случилось с нами.

Он знал, что речь идет не только о них двоих (но и о них тоже).

— Мы устоим! — сказал он уверенно.

— Иначе мы предадим Юри, таких, как он… Сколько их было, отдавших за нас свою жизнь! Впрочем, зачем я все это говорю тебе? Ты и сам знаешь лучше меня. Ты — сильный, я знаю, я верю. Я всегда буду верить тебе.

Он взял обе ее руки и, теперь уже не боясь, начал дышать изо всех сил на них:

— Холодные как лед!

— Как у лягушки, — тихонько засмеялась она и снова потопала ногами о ступеньки. — Страшно боюсь лягушек, мышей…

«Жалейте сердце женское: ведь в нем навеки нечто детское таится», — вспомнились ему чьи-то строки.

Теперь Нинино лицо хорошо было видно; только глаза еще оставались в тени.

Четкими стали пролеты и решетки Николаевского моста. Гриша оглянулся: а вот и знакомые слепые сфинксы, улегшиеся на набережной друг против друга.

Это было то самое место, где он стоял когда-то один, в первый день своего приезда в Питер. Сколько воды утекло с тех пор мимо этих широких ступеней!

Где-то за мостом, в неизмеримой дали, на самом краю неба еле заметный возник розовый отблеск.

Теперь-то уж пора было идти. Они все-таки постояли еще немножко, взявшись за руки. И потом, не сговариваясь, медленно пошли вверх по лестнице.

Заря поднималась над городом.

Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 18.09.2003

О найденных в тексте ошибках сообщать:

Новые редакции текста можно получить на: