Днем и ночью через деревню Кондрюшино, сквозь голубую глиняную пыль, протекали стада.

Охмелевшими головами качали в такт нетвердым шагам всегда выдержанные, чопорные матроны симментальские дальнего ударного колхоза имени Сталина (бывшее имение графа Мещерского). Неделю назад они подминали тугим выменем высокую медуницу заливных лугов, теперь же были смертельно тощи, как знамение фараонова сна о семи годах голода.

Понуро плелись буренки пегие, карие – костромские: колхоз «Наш путь».

Поспевали за костромскими коровушки голландские, нежные – «Пятнадцать лет Октября». Их томных бабушек и строгого прадеда выписал некогда с польдеров, где разгуливал, вдохновляясь, Рубенс, рачительный тверской помещик Цицианов-Топильский.

Лениво тянулись кругломордые ушастые бычки – ферма колхоза «Красный май». Хмурые погонщики подталкивали сосунков кнутовищами.

Норовили выбежать на обочину, пощипать траву овцы облачно-кучевые, кудлатые. Мудробородые надменные козы пронизывали ледяным взглядом жалкую суету бегства. Горизонтальные козьи серебряные зрачки застывали, как у дневной совы. Бывшая коммуна «Гигант», ныне колхоз «Колос».

И бараны, с удрученными лицами, желающими сна, в локонах завитых рогов, – тоже из «Красного мая», наверное.

Перекатывался, громыхал и звякал под копытами смятый цинковый подойник. Из него еще сочился тонкий ручеек молока. Молоко не впитывалось в утоптанную глину, лежало лепешками, как пролитые белила, синее по краям.

Ковыляли пешком и тряслись на телегах беженцы. Из Демянска-городка. Из дальних деревень Валдайского края.

Сухое скрипучее мыканье непоеных коров. Лица людей молчащих, поглощенных ходьбой, дорогой, пылью, как потоком взбаламученной реки. Рыдающее ржанье испуганного жеребца. Редкий хлесткий выстрел кнута – мало погонщиков, очень мало.

Стада. Стада. Стада.

Их угоняли в тыл, на восток. По новгородскому тракту.

А грязные, одичалые закаты докатывали до Большой Медведицы. С утробным клокотаньем ворочались в небе до рассвета. Взмахивали зарницами.

Сжималась, съеживалась земля. Запад наворачивался на круглый восток, кроя холмы Валдая сизой неживой хмарью пожарищ, прогоняя с пастбищ скотину, подминая крестьянскую жизнь. Покрывала землю война ветхой нестираной скатертью скоромной гулянки. Стелила постель для невесты мертвой…

Весной сорок первого года врачи у Мухи определили малокровие, анемию, авитаминоз, а также туберкулез – под вопросом. Родители посовещались с учителями и отправили бледненькую восьмиклассницу к бабушке, на Валдай, в деревню Кондрюшино, – молоко парное пить. В деревне была хорошая десятилетка. Папа приезжал на «эмке» раз в месяц, в штатском костюме, привозил конфет и пирожных, а для бабушки Александры – халву, она любительница.

Двадцать третьего июня почтальон дядя Влас принес телеграмму: «Не волнуйтесь зпт скоро будем зпт ждите письма».

Письмо пришло через три недели. Но не от родителей, а от тети Клавы, с которой отец и мать работали на одном военном заводе. Она писала, что Мухе лучше остаться в деревне, поскольку ее родителей как кадровых специалистов руководство направило в другой город, в командировку, причем, наверное, надолго. Они, мол, сами оттуда напишут, а пока приказывают Мухе слушаться бабушку и не бояться: немцев прогонят дней через двенадцать– четырнадцать.

А потом через деревню пошли стада…

Муха выбежала на крыльцо на рассвете. По размолотым в прах колеям волочился алый, как знамя, боров, с лиловым облаком присохшей грязи на обширном подбрюшье. Элитные свиноматки Уля и Гуля, известные всему человечеству по московской Сельскохозяйственной выставке, не поспевали за боровом, и пожилой невыспавшийся погонщик подталкивал их прикладом винтовки. Подслеповатые, с холодными рыбьими лбами, бурля изнутри матерым салом, они тыкались в мусор на дороге и так растеряли, не умея оглянуться, молочных своих поросят, – уже испеченных, может быть, на штыках военной охраной стада.

Мимо учительской высокой избы, мимо школы и сельсовета, где трепетал над крышей линялый, почти что белый флажок, бравурные, как прибывающая гроза, проносили свой дипломированный экстерьер с достоинством и честью фиолетовые племенные быки колхоза «Имени ОГПУ». Поблескивали военной сталью кольца у них в ноздрях. Сверкали кривыми кинжалами полированные рога. Полыхали кровавые яблоки глаз, каждое с кулак кузнеца.

Вослед коллекционным прославленным производителям выступали приставленные к ним навечно три зоотехника с гармошкой. У каждого из них на запыленном пиджаке блистала медаль за славу. Зоотехники шли шеренгой, по-солдатски. У них была бронь от призыва прочная. Они размахивали руками и пели: «Малой кровью, могучим ударом!…» За ними каурая кобылка, в исправной сбруе и городских кожаных шорах для форсу, понуро влекла старинную легкую бричку. На ее лакированных черных дверцах сверкали опереточным золотом начищенные графские гербы с двумя стоячими львами и надписью по-латыни: «Дэус консерват омниа» – Бог сохраняет все, стало быть, консервирует. В бричке, все оглядываясь назад и крича что-то непонятное, как будто на их языке упрекала лошадей или коз, восседала пожилая пьяная цыганка в синем шелковом платье, простоволосая. На полных плечах – черный полушалок рытого бархата с серебряными кистями. Одной рукой, тяжелой от браслетов и колец, цыганка по-мужски подергивала обвислые вожжи. Одновременно давая грудь крупной кудрявой девочке лет шести, сидящей у нее на коленях. Девочка языком мусолила сосок, а сама рассматривала, переливая в смуглых ладошках, золотое материнское монисто, длинное, чешуйчатое, как змея.

Сразу за бричкой вышагивали городские ровные пионеры. На них-то и кричала цыганка. Пионер поменьше ростом изредка бил одной палочкой в красный барабан – с раскатистым треском. Ударит – и засмеется. И гладит себя по голой, вчера остриженной наголо, маленькой голове с узким голодным затылком.

– Ну вот и свету, почитай, конец: двинулась Русь!…

У Мухи за спиной крестилась бабушка Александра.

– Ноев ковчег, прости меня, Господи!… Архистратиже Михаиле, отжени мене от лукаваго, старости моея ради! – Она повернула Муху к себе лицом и насильно ее перекрестила, больно ткнув щепотью в глаз.

Муха вырвалась, сбежала с крыльца. Двинулась наперерез стаду к избе сельсовета, где трепетал над крышей линялый флажок. Там уже дожидались деревенских парней военные грузовики. Шофер в гимнастерке и высоких сапогах окатывал из ведра черную командирскую «эмку» – точь-в-точь папину как будто.

Мурашки бежали у Мухи по спине, когда она останавливалась, пропуская прущую валом скотину. От пыли во рту было кисло, гортань чесалась. Муха чихала, утирала ладонью слезы. Чихала снова, снова, уже утонув в пелене слез, уже не чая выбраться из водоворота животной плоти, что сопела, чавкала и топотала, как жадное болото. И ревели стада. Щелкал бич. Вихрем свивался темный ужас скотов, отрываемых от земли клубящейся всесветной рекой исхода.

Взволнованно, словно на каблучках невесты, стайкой семенили двухлетки-телочки, покачиваясь и бесстрастно помыкивая. Нежно розовела кожа под слабым ворсом у них на щечках и на костистых невинных бедрах. Муха узнала по темному пятну на холке смирновскую смирную Зорьку. Протянула руку погладить ее, но телка дико шарахнулась, отдавив копытом Мухе большой палец левой ноги.

Захваченная буйным, едва ли не безумным теченьем смешанного стада, Муха поневоле вбирала телом пронизывающие токи страха, глухое горе безвинных животных. Не ведая над собой Бога, кроме человека, отданные землей в его власть, когда-то свободные, они утратили давно звериную независимую мудрость. Двух-трех суток бегства впроголодь им хватило, чтобы забыть хранимый человеком строй млекопитающего порядка. Тень разума, охранявшего безмысленный скотий покой, рассеивалась, как дорожная пыль, над бурунами голодающей плоти.

Пробиваясь сквозь токи и завихренья рогатых голов, с глухими, задернутыми пылью глазами, мимо коровьих длинных хвостов, вдоль острых пупырчатых хребтин, Муха переживала одичанье домашней скотины, как напасть, как собственную болезнь. За месяцы деревенской жизни Муха привыкла уважать трудящихся животных едва ли не наравне с человеком.

– Смута, смута окаянная! – говорила с крыльца Богу бабушка Александра. – Не ведают, что творят, архангелы Твои, Господи! Хоть бы додумались, живоглоты, к водопою скотину повернуть…

Юный, как облачко после дождя, взрослеющий орловец становился вдруг на дыбы, закидывал березовые ноги в золотых несношенных копытах старой корове на круп и ржал над собственной шалостью. Приглашал ликовать от силы движенья табунящихся каурых братьев и старого обреченного мерина в седых яблоках, взбодрить стремясь и чуждых двух кабардинских иноходцев в белых цирковых уздечках, с перерубленными торопливым погонщиком удилами, и все стада ревущие, и табуны на скаку, и клубящиеся отары, по воле, быть может, злопамятного скотьего бога Велеса, утопленного в Днепре чуть не тысячу лет назад, изливаемые теперь войной из горизонта в горизонт.

Через равнину с хлебами, окрашенными рассветом, и синий холм с пустой сквозной колокольней.

Через малое сельцо Вельцо и деревню Кондрюшино, разбуженную спозаранку, – четыре порядка изб с распахнутыми дверьми и ставнями, с новыми заборами и мятущимися курами, черными стариками и белыми детьми.

Сквозь последние материнские заклинания, кресты и всхлипы.

Сквозь дыханье и слезы девочки Маши Мухиной. На крыльце сельсовета она раз за разом чихает и теребит за плечо, чихает и обнимает мирового парня Звонарева Алексея. И чувствует вдруг щекой, что Алеша, сосед ее по школьной парте, сбрил сегодня свои белые шелковые волосы на подбородке – Муха любила прихватывать их зубами, когда Алексей целовал ее в щеки, провожая после танцев в клубе до дому. И чихает Муха, и летит голубая глиняная пыль, как последний дым сгоревшего за ночь заката. И жесткие лямки отцовского солдатского сидора уже схватили Алексея за плечи.

– Не жди, – сказал Алеша. – Не вернусь.

Муха перестала чихать. Ее нос, губы и дыханье уже поняли, что сказал Алеша, а сама она еще не осознала. И спросила:

– А?

Он поцеловал ее в мокрый нос и пошел к машинам.

Парни молча и без игры залезли в кузов серой тарахтящей полуторки. Поплыл грузовичок навстречу топотавшей с пригорка скотине. Галопом разбегались, спотыкались в канавах у обочин коровы, выкатывали жадные белки плачущих глаз. Подняв морды, они уповали гулко на защиту и справедливость человека. Дрожа, еле-еле выпрямляли ноги, провисая хребтом от недоенного воспаленного вымени.

Машины продвигались на малой скорости, почти непрерывно сигналя голосами жалкими и злыми. Перед колесами передней полуторки река рогатых голов растекалась на два рукава. Грузовички и командирская «эмка» были будто три острова, неподвижные в стрежне мощной реки. Муха видела, как из окна поезда, что движется сама земля, вместе со стадом, в нее вросшим, грузовички же качаются и тарахтят на месте. Они тарахтят, трясутся, угловатые, вспыхивают глазами, а под ними земля, с ее дорогой, канавами и полями окрест, с быками-валунами, и волнами пенистыми овечьих табунков, и багровыми, бурыми, молочно-черными бурунами бокастыми симментальскими, костромскими, – сама земля наворачивается, проскальзывает под колесами и дальше, дальше летит, как ковер-самолет. Себя же саму Муха чувствовала как бы привязанной к машинам, покидающим землю, и дорога уплывала у нее из-под ног, покачиваясь и дрожа.

Острова войны плыли навстречу реке спасенья, разрезая ее неживыми голосами автомобильных сигналов. Алеша и другие ребята стояли в кузове, махали матерям и девчонкам, глотающим пыль из-под колес. Командир, с портупеей через плечо, примостившись на подножке грузовика, кричал на мальчишек, забегавших дорогу полуторке.

Муха давно знала, что с войны не возвращаются. Не вернулись с финской ленинградские ее соседи-приятели Сеня Глазман и Ваня Енакиев. Не вернулись и деревенские, известные ей по рассказам Алеши, – Гошка Вепрев, скотник Витя Сомов, братья Селивановы, Фрол и Гордей. И многие еще, многие. Из кондрюшинских вернулся только Серега Евграфов, кузнец, без руки пришел. Он сидел в клубе, на танцах, каждую субботу, хоронился в углу да лузгал семечки, а шелуху ссыпал в тот карман пиджака, над которым болтался пустой рукав.

Ноги ее сами понесли по дороге, и Муха быстро догнала грузовик. Вцепилась в задний борт. Повисла, волоча ноги по колее, кусая губы. Грудью ударялась о гремящие доски с гвоздями.

Алешка протиснулся к борту. Схватил ее за запястье левой руки, потянул вверх.

Муха ударила правой ногой в дорогу и взлетела над землей.

Машина вскидывалась на ухабах. Доски били Муху по ребрам. Алеша кричал ей что-то в лицо. А Муха летела и летела.

Тело ее стало невесомым и распластанным над землей. Она закрыла глаза. Где-то рядом с облаками парила.

Неделю назад ей снилось это: держит Муха за руки Алешу и летит. И никогда его не отпустит. И никогда с ними, летящими, ничего плохого случиться не может. Потому что летят Муха с Алешей, держат друг друга за руки, а над ними радуга радуется во все небо.

Грузовик остановился. За правую руку Муху схватил подбежавший командир в портупее.

Алешка тянул ее вверх. Командир портупейный – вниз.

В бок Мухе впивался гвоздь из доски, а в горле хрипело. Она ничего не видела и вздохнуть не могла. Радуга упала и раскололась оранжевыми звездами и синими осколками.

Командир кричал и ругался. Крылатое тело Мухи разрывалось между землей и небом.

– Майн Готт! Как вам не стыдно! Вы же красный офицер! Оставьте девочку, она имеет право проводить!… Не имеете права! Доннерветтер! Цурюк! Цурюк!…

Она не узнала голос учителя. Но знала, что только он, Вальтер Иванович, может крикнуть в запале по-немецки. Он частенько ругал мальчишек немецкими словами – и в шутку, и всерьез.

Алешины пальцы разжались, и Муха упала на землю.

А когда открыла глаза, снова увидела сон.

Тихий учитель немецкого языка наскакивает на командира, хватает его за портупею. Отбив его слабую руку, командир отрывает напрочь воротник белого пиджака учительского, отглаженного всегда и чистого, кричит: «Немецкий шпион!» Подбегают солдаты с винтовками. Учителю скручивают руки. Тащат его к командирской «эмке», вталкивают в черную машину. Трогается первый грузовик. За ним второй, где Алеша в кузове. Машины въезжают на пригорок над озером Вельцом. И, свернув с тракта на лесной проселок, вслед за машиной, увозящей учителя, исчезают за полосой ольшаника, набирая скорость внезапными рывками, как живые.

Муха долго лежала во ржи за обочиной. Никто из девчонок не остался с ней: испугались. Из-за дуры учителя забрали самого любимого – за что? Соображать же надо, хоть ты и городская!

Так она и сама поняла, когда слезы высохли: виновата. Навек… Нет! Сам шпион! Предатель! Так ему и надо!…

Месяц назад Вальтер Иванович оставил Муху после уроков переписывать контрольную работу. В Ленинграде по немецкому языку у нее всегда было «отл.», в крайнем случае – «о. хор.» В деревенской школе съехала на «уд.», случались и «неуды». Вальтер Иванович заставлял учить наизусть Гете и Гейне – километрами. Делать перевод – туда и обратно. Тексты для диктовок составлял сам или придумывал на ходу. Мать у него была немка, все знали и уважали его за вежливость и ровный пробор в белых остзейских волосах.

«Рихард Вагнер – великий германский композитор», – переводила Муха про себя, поглядывая на учителя исподлобья. И не «германский» – немецкий, во-первых. Так, одну хоть ошибку сама исправила. Помогло, что пятое ребро перекрестила, когда за парту садилась, как Алеша научил. «Цикл его опер «Кольцо Нибелунгов» знают и любят все любовники музыки…» Любители, дура же! «Любители музыки не только в Германии, но и во всех странах мира. Особенно знаменит великий… великолепный… летающие Валентины…» Тьфу! «Летающие валькиры…» Вампиры? Валекиры? Валекира – интересно все-таки, есть имя такое, наверное, а может, нет? Написано – значит есть! «Летающие Валекиры» из оперы «Тангейзер»… Валекиры, Тангейзер, – мудрят все, дурят народ, нет бы сказать просто: Валя, Геша…

Прочитав Мухин перевод, Вальтер Иванович пошел в угол, за печку, где стоял патефон. Завел скрипучую пружину, поставил пластинку. Музыка подхватила Муху, дыхание пресеклось.

– Вспомнила! – она себя по лбу хлопнула. – Это же самая мировая пластинка! «Полет валькирий» же! Вы нам уже два раза ставили ее, Вальтер Иванович!…

Он прижал палец к губам: помолчим, мол. Руки сложил на груди. Глядел не на Муху – в окно. Он стоял, а Муха видела, как он летит в небе. С белым пробором. В белом плаще. С факелом в руке – за справедливость, за нашу победу, за мировой пожар! Против всех этих финнов, японцев, якутов – только немцы ведь с нами заодно, дружественная такая нация, сознательная…

Когда музыка закончилась, Муха подошла к нему, встала рядом. Занавеску белую на окне задернула. Занавески в классе повесила Валерия Исидоровна, учительница математики, черная и злая, как осенняя галка. Бездетная.

И сказала Муха, глядя в пол:

– Вальтер Иванович! Поцелуйте меня, пожалуйста. Один разик!…

И – сквозь землю сразу провалилась. Темно стало в глазах.

– Не могу, Мухина, – сказал он спокойно. – Забеременеешь сразу. А кого родишь, подумай! Немца родишь. Такие, как ты, сразу могут, от одного поцелуя. И вот родишь ты немца, а скоро война, между прочим… С немцами как раз война, кстати. Да.

– Почему война с немцами? – Муха обидеться не успела. – Почему немца рожу?

– Потому, что кончается на «у»! – он повернулся и указательным пальцем придавил ей кончик носа.

Муха закрыла глаза и поцеловала его мягкие пальцы. Длинные такие. Ноготочки миниатюрные, чистенькие – прелесть!

Он отдернул руку. Побледнел. Бумага, буквально.

И вдруг той же самой рукой ударил ее по щеке.

Вальтер Иванович опустил голову. Покраснел так, что Муха увидела розовую кожу над его редкими, гладко зачесанными волосами, а пробор стал багровым, как рубец от удара прутом.

– Зачем? – спросила Муха тихо.

– Чтобы не подглядывала из кустов, как я по ночам в речке купаюсь с милейшей Валерией Исидоровной. Чтобы кнопки не подсовывала мне на стул. И в окно бы не стучала мне среди ночи, в простыню завернутая: всю валерьянку выпила бедная Валерия Исидоровна, до утра ее откачивал. А главное – чтобы ты на войну не убежала, когда меня на черной машине увезут, а ждала бы смирно Алексея своего, божьего человека. Активная ты больно, Мухина. Худенькая – но активная. Впереди паровоза бежишь, а дороги не ведаешь. Летишь… По земле надо ходить, по земле. Уйми гордыню!… Однако не смею вас долее задерживать, фройляйн! – Он склонил перед ней свой серебряный пробор, глухо щелкнул каблуками белых парусиновых зубным порошком начищенных полуботинок и отступил с поклоном на шаг, церемонно свесив и разболтав длинные руки. – Ауф видерзейн!…

Муха взяла его ладонь, поднесла к губам. И до оскомины сладко укусила изо всех сил мягкую подушечку под большим пальцем. Теплая кожа спружинила, как резина, а потом лопнула со звуком раздавленной клюквы.

Она подхватила свой портфель и пошла вон.

В дверях обернулась.

Он смотрел на свою ладонь. Кровь капала на пол.

– Я забыла, Вальтер Иванович, – сказала она смущенно. – Кто все же она такая – валькирия?

– Ты! – сказал он, стряхивая кровь с ладони. – Ты сама и есть. Береги себя, ягодка…

И вот увезли его. Как сказал, так и вышло. Дурак!

Муха на спину перевернулась. Смотрела на облака. Они бежали по небесной дороге, как овцы, сгрудившись, понурив головы. Им было давно безразлично, куда гонит их ветер. Они были большие и знали, что ничего с ними не случится – так и будут плыть, плыть, пока не растают без боли от солнца и ветра. Или, может, потемнеют и станут дождем. Плыть ли, развеяться, уйти водой в землю – им все равно. Им ничего не нужно. Как овцам, когда они сыты и собраны в стадо. И солнцу не нужно ничего. И светить ему вовсе не трудно и не надоело, хотя, конечно, и скучно. Слепое оно. Только кажется, что смеется и радуется. Какая у слепого радость?

«Их вайс нихт вас золь эс бедойтен, – услышала она голос Вальтера Ивановича. – Не знаю, что со мной случилось. Гейне, «Лорелея». Как думаете, ребята, кто из девочек наших на Лорелею похож?» – и смотрел Вальтер Иванович на нее, на Муху.

Предатель!

Муха повернулась набок. Легла ничком. Снова набок повернулась. Покатилась, подминая телом зреющую рожь. Как будто бы не своей волей покатилась. Как будто ветром перекатывало ее по полю.

Докатилась так до обочины дороги. Встала, пошатываясь, широко расставив ноги. Долго ждала, когда уймется вокруг бессовестное круженье полей, небес и облаков, скрывших солнце. Закинула голову и плюнула в небо. В глиняный низкий свод без светила.

Дорога лежала свободная, просторная – как затоптанная насмерть. Еще дымились тугие конские яблоки. Желтела моча в серединах коровьих лепех, роились оранжевые мушки. Словно бы остались где-то во сне навек гонимые страдающие стада, да и страх-то собственный Мухе только приснился, и уже затянулась под разорванным платьем рана пониже ребра, хотя и саднило в боку от каждого вздоха…

Дней через десять после того дня, когда увезли из Кондрюшина на войну Алешку и забрали Вальтера Ивановича, тетя Клава прислала еще одно письмо. Эшелон, в котором ехали в командировку папа и мама, попал под бомбежку. Мухиных убило одной бомбой. «Приехать даже к вам не могу, – жаловалась тетка. – Плачу одна».

А вещи учителя забрали милиционеры, через три дня после того как его увезли.

Похоронка на Алешу пришла через месяц, в августе.

И в поле, и в лесу, и на речке за стиркой, и дома повторяла про себя Муха слово немецкое – валькирия. Во сне и наяву, уставясь в одну точку, пока бабка не даст подзатыльник. По десять раз на дню проходя мимо его дома заколоченного, повторяла, твердила, напевала. И потом, после похоронки на Алексея, – томительно и с надеждой, находя в нем силы, чтобы вставать утром, и делать работу, и дышать, и видеть пустое небо, – ВАЛЬКИРИЯ!

И в полубреду, когда поднял ее со скамейки вокзала в Демянске выскочивший из эшелона за кипятком старшина Быковский и она наконец взлетела в небо, у него на руках, слыша Вагнеровы раскаты, как трепет, хлопанье, дрожь и свист крыльев у себя за спиной: «Как звать тебя, дивчина?» – «Вааааль-кирия-а-а-ааа…»

И только после того, как чистый от слез взгляд родного генерала Зукова на волейбольной площадке по-настоящему освободил ее для полета, Муха узнала, что Вальтер Иванович ошибся: валькирии все же и ростом повыше будут, и шире в плечах, не говоря уже о бедрах, и какую-то не то, что ли, свечку длинную или факел в руках держат, или, может, это у них такие специальные светящиеся дубины, – в общем, и до сих пор как вспомнишь, так вздрогнешь. Над Берлином их Муха повстречала: занесло однажды поначалу, опыта ведь не было никакого, ориентироваться совершенно не умела. И век бы их не знать, не видеть, не сталкиваться с ихней бандой, – тогда и до сих пор бы, может, так про себя думала: валькирия.

Красивое имя! Или это у них, вроде, должность такая – валькируй себе да валькируй помаленьку, а Вагнер тебя на весь мир прославит неизвестно за что – вот порядок-то у Гансов, не забудут человека, если подвиг совершил, даже пусть хотя бы он и не за наших сражается, а за фрицев. Ни за что бы не верила, что они и в самом деле на свете есть, если бы нос к носу столкнуться не пришлось. Кстати, и несправедливо получается, между прочим, что про них, кобылиц, музыка написана, а некоторые второй год в одиночку с Гитлером воюют тем же воздушным способом, а еще ни в одной даже газете портрета твоего не напечатано, нет про тебя ни песни, ни даже паршивого стишка в дивизионной газете, как про самого завалящего Героя Советского Союза обязательно настрочат эскренно с десятью восклицательными знаками. У них там этих валькирий целыми стадами в небо выпускают, а на всю Красную Армию не исключено, что одна-разъединственная Муха подобными приемами боя владеет, причем самоучка, заметьте. Вечно в небе одна как перст. Если не считать, конечно, той женщины воздушной, огромной, которую Муха видела как-то над ночным Ленинградом летом, в белую ночь. Очень смутно, правда, видела. Так до конца и не уверена по сей день, вправду ли это женщина и действительно ли она над Ленинградом в ту ночь дежурила. Огромадная такая – жуть! Одним платком своим с высоты может, наверное, полгорода прикрыть, если захочет. Лиловый такой у нее платок, сиреневый как бы. А может, конечно, то были просто тучи, по-особому так сложившиеся над городом, – поди разбери теперь. Но факт тот, что женщина над городом как бы склонялась, причем как бы пологом, все стремилась платком своим широченным Ленинград прикрыть, что ли, а может, укутать, – трудно понять. Или же, не исключено, облака, фиолетовые да розовые, так выстроились, как будто, честное слово, живая женщина стоит в небе, голову над Ленинградом склонила. Кто ее знает! Но самолетов немецких в ту ночь не было над городом, это точно. Муха нарочно запомнила. Может, и из-за женщины той – кто знает! Факт тот, что никаких, кроме нее, подозрительных, с точки зрения своего пролетарского происхождения, личностей Муха в небе больше никогда не наблюдала. Только эта дежурная да валькирии. Но если с этой гражданкой странной, сиреневой, дело темное, то уж с валькириями-то сразу ясно: их было полное отделение, штук, наверное, восемь или девять, и все такие здоровые телки, морда у каждой девяносто на девяносто, ляжки – не обхватить вдвоем, как с ними гансовские офицера управляются в землянках, на топчанах – даже и непонятно, невозможно представить, бляха-муха! И несмотря, что Муха в небе запахов никаких не чуяла ни до, ни после того случая, от той компании блатной сразу на нее пошел какой-то не то ветер такой темный, не то все-таки запах – вроде как одеколоном тройным, неразведенным. И как будто иголками стало покалывать ей и лицо, и все тело прозрачное. Хотя, опять же, ни до, ни после не ощущала она ни пролетающих сквозь нее беспрепятственно пуль, ни зенитных фейерверков, ни даже самолетов, каждый из которых мог бы ее перерезать крылом или смолоть в порошок своим ревущим пропеллером, – и запахов от них не боялась: ни тола, ни бензина, ни динамита. А тут – вот уж воистину: нерусским духом пахнет! Как посыпались эти невидимые иглы – ну, бляха-муха, держись! Сразу стало ясно, какой там город чернеется внизу: да Берлин же, как пить дать! У них тут, наверное, самая и есть малина – у этих кобыл у задастых, с дубинками. И словно бы та же воля, которая Муху в небо поднимала и вела всякий раз – без голоса и слов, но вполне даже очень понятно, – тут ей, чудачке, сразу и объяснила: поворачивай-ка, Чайка, оглобли. Она-то ведь навстречу им летела по глупости. Тоже и им хотела в глаза бесстыжие заглянуть, чтоб почувствовали хоть малую толику, как говорится. Но словно как тормоз внутри скрипнул: осади, мол, не пори горячку, успеешь еще им ума дать по первое число, а пока рано тебе, не справишься со всей гоп-компанией, подомнут. Фактически-то, если по правде, не успела еще подумать и догадаться, что откладывается рассмотрение данного вопроса, – как оно кто-то само повернуло Чайку на спину, лицом к луне, и понесло в обратную сторону, на восток, вот и все.

И все же после той ночи, после обещаний командования, что важное ответственное задание с настоящим риском и полной славной победой у нее еще впереди, Муха почуяла впервые глубже, чем умом, что не случайны ее сны, что готовились они кем-то давно, а конкретный срок и территориальное место подвига укажут ей те, кто поумней. И иначе, кстати, тогда зачем берегла ее военная фортуна до сего дня и часа? Могла бы оставить навек на просеке подо Мгой или отправить в Германию, в плен. И почему, давайте тогда уж разберемся, не стояла Муха в шеренге на волейбольной площадке замыкающей, как обычно? Или заранее рассчитала, чтобы справедливый, но строгий наган ткнул в живот не ее, а мирового парня Севку Горяева? Ведь смех же получается, факт! Хотя, по сути дела, его-то, Севкин-то подарок и вывел последних бойцов батальона из окружения, а то бы им тоже на просеке лечь под автоматами немецких патрульных.

Нет, этак у нас с вами, товарищи, голова кругом пойдет, как станешь распутывать, с чего все началось да к чему приехало.

Взять хотя бы тот случай на просеке. Если бы не Санька Горяев, да Севка, да комиссар Чабан, который тоже, как Севка, уже должен был через двое суток получить жуткую позорную смерть, да если бы не старшие, как следует обстрелянные и закаленные в боях товарищи, все могло кончиться очень плохо и даже хуже. Удивительно, до чего коллектив вселяет в тебя уверенность в самый трудный момент – это как закон. Кто ты один? Никто! Ноль без палочки, правильно Сталин писал. А в коллективе ты сила, потому что товарищи не подведут. Это и в уставе приказано, и само так завелось испокон веков, даже смешно.

Но патрульные гансы, между прочим, тоже были ребята не из робкого десятка. Когда Муха услышала, уже вплотную, громкое «Хенде хох!» – и впереди, и сзади, и слева, прямо из леса, – как будто кастрюлей накрыло пятерых окруженцев, – руки ее сами собой поднялись, а лопатки свело судорогой, – точно вот-вот с двух шагов перебьет ей позвоночник экономная немецкая очередь.

Шла она последней. Впереди, не оглядываясь, только взбагровев затылком и лысиной сквозь серебряную шевелюру, руки поднял комиссар Чабан. Пятеро оставшихся от роты пехотинцев, отрезанные с трех сторон, застыли посередине просеки с поднятыми руками. Чабан выматерился протяжно, сплюнул себе под ноги, прошипел: «Сказано же было: по болоту надо! Нет – по просеке поперлись… Пи-и-з-з-здеццц!»

Последнее словцо, как будто впервые услышанное, по уху Муху огрело – аж горячо стало и самому уху, и правой щеке. И не потому, что мат. У него ведь, у слова, значение есть. Причем не мужское значение – бабье. И в тот же жгучий миг вспомнилось ей, как прошлой ночью, у костра, в двух шагах от неспящей на куче лапника Мухи сказал, между прочим, комиссар Чабан, поводя над пламенем промокшей портянкой:

– Все б ничего, да баба вот с нами… Она еще сикуха, конечно, а все ж баба, никуда ты не денешься. А баба на корабле – это быть беде, факт…

Дыхание у нее остановилось. Муха крепче зажмурила глаза и застыла телом, чтоб не шелохнуться, не поняли бы, что она не спит, слышит.

Главное, если б Санька, дурак, ляпнул не подумав или хоть Севка, – ладно, не обидно, у них у обоих язык без костей болтается. А на Чабана она готова была молиться.

Чабан!…

Чабан – это Чабан. Батя.

Чабан ей на всю военную жизнь глаза раскрыл. Поддержал в трудный момент, не дал споткнуться. Ведь если б не он, сотворила бы что-нибудь с собой, факт. Мухе за Чабана жизнь отдать – плюнуть. А он – такие слова…

Солдаты верили: комиссар Чабан – совесть батальона.

Был он уже седой, но еще крепкий, сбитый весь, как дубовый чурбак. И живот его, строго-настрого перетянутый двумя портупеями да еще лакированным щегольским ремешком трофейного цейсовского бинокля, и красное лицо, с широкими трубами пульсирующих на лбу жил, с вываренными, без бровей и ресниц веками, налитыми как бы свинцовой скорбью выжидающего стратега, угрюмого при вынужденном, однако мудро заблаговременно рассчитанном отступлении, и гордый, обиженно дрожащий баритон, уютно, как у заслуженного вокалиста, уложенный на тройной розовый подбородок над вольготно расстегнутым воротом гимнастерки с растущим кустом седой патриаршей шерсти, – все вселяло необходимую, как дыхание, веру в близкую внезапную светозарную цель временных, а потому и терпимых тягот, потерь и стыда. И пусть пока что полная – наголову – победа над заманиваемым вглубь территории врагом ясно видна лишь ему одному, но не бойцам, истосковавшимся по рукопашной гибели во славу его стратегического гения, – каждый, кто встречал его прямой взгляд из-под набрякших чужим паникерским неверием век, вздрагивал сердцем и гнал свою слабость в пятки, в мозоли, в сбившийся ком промокшей портянки, в дыру на протертом голенище, в щель над подошвой пудового, задубелого, полусгнившего солдатского ботинка, разбитого отступленьем.

– Ррродные мои! Бррратья крррасноарррмейцы! – раскатывал Чабан над строем разом притихших мальчиков – и замирали у них даже пальцы преющих ног. – Верю, что устали! Знаю! – он шел вдоль строя, опустив на подбородок седую тяжелую голову с раздутыми жилами на лбу и висках. Останавливался. Смотрел поверх голов в светлую, одному ему сияющую, трагически-прекрасную даль. Проводил широкой белой ладонью по литой серебряной шевелюре. – Ррродные! Идеттт война нар-рродная! Священнная война!…

Муха, чувствуя свою причастность, смотрела комиссару в рот, тихо и счастливо копала в носу. Рядом вздрагивал и хлюпал интеллигентный студент Санька Горяев. На губу ему скатывалась толстая, как сарделька, длительная слеза.

– Есть такое слово – нннадо! – Чабан снова ронял голову, замолкал надолго.

– Умеет говорить, сукин сын, этого не отнимешь, – Санька смахивал слезу, крякал, как будто Муха ему спину чесала особенно удачно. – Академию, говорят, кончал. Кремень мужик!

Муха скатывала козявки в шарики, но вклеивала их обратно в ноздрю, поскольку стеснялась: строй – место священное.

– Победа близка! – Чабан брал себя обеими руками за ремень – крепко, уверенно, властно. – Скоро погоним подлого врага с нашей священной земли! За горе наших матерей! За ррраны товарррищей! За слезы детей и вдов!…

И снова голова его падала на грудь так, словно все тяготы солдатской жизни-смерти лежали на его широких плечах старого дуба, взматеревшего под всеми молниями века, что выжгли ему сердцевину до черной пустотелой горечи, но сквозь нее-то, как в сказке, и прет чудо-богатырская справедливая мощь земли-матушки.

– Выпивает, говорят, по два литра в день, не менее, – до того исстрадался, бедный! – Санька вздыхал. – А ты, Муха, примечай, как держит себя человек, хоть и позволил. Старая гвардия. Не то что ты, сопля, – сто грамм примешь – и пьяная в сиську, срам!…

Она молча пихнула его локтем. А козявку из носа все-таки выкатила и уронила себе под ноги, как бы нечаянно.

– Есть одно слово у нас: нннадо! – повторил Чабан. – Сапоги прохудились? Вижу! Бельишка теплого не выдал старшина? По дому истосковались? Верю. У самого серррдце дотла выжжено! Только стальная воля и боль за Ррродину! И несгибаемая сталинская вера в победу!… А не сапоги! – рубанув воздух широкой белой ладонью. – Не слабость! Не паникерство! Кто устал, у кого нервы сдали – скажи прямо! Я тебя сам! Тут же, на месте! Вот этой самой отцовской своей рукой! – он хлопнул себя по кобуре. – Сапоги износились? Сними сапоги с врррага! Задуши его голыми ррукками! Возьми его сапоги! Автомат его возьми! Вот этой самой рррукой! – взметнув над вздыбленной шевелюрой литой кулак. – Как мы брррали в девятнадцатом году! Голодные! Ррразутые! Вшшшивые! Где же совесть твоя, советский боец? Водку тебе выдают каждый день! Где честь твоя, солдат? Прррропил?!! Прррроменял на лишний глоток?!!! Гансу поганому подаррррил?!!!!

– Нет таких! – петушиный ломающийся тенорок лейтенанта-взводного.

– Тогда не скулллить! – Чабан рычал теперь, выхрипывая слова как бы сквозь нечеловеческую боль и хмельное изнеможение. – То-гда-не-по-зор-р-рить-ррря-ды! Впер-ррред, орр-ррлы! Не посрррамим! Не урррроним! Не отдадим!…

Он уже трясся так, что шевелюра его раскололась, обнажив красную лысину, на две волны, сползающие, как непропеченные блины, на маленькие уши и виски. Багровый лоб, залитый потом, и все его вспухшее лицо лоснилось, как парная говядина.

– Сильно говорит! – шептал побледневший Горяев. – За таким батей – как за каменной стеной… Не бережет себя, горячая голова! У него же сердце уже, говорят, надорвано. Горит

человек, конечно… Уже ему даже доктора запретили в атаку ходить, говорят. И водки ни-ни. Ни грамма! Исключительно армянский коньяк, специально интендант привозит, два ящика в месяц как раз и хватает, дай бог здоровья…

Тягостно отупевшая, Муха уже не разбирала слов Чабана. Освобождающая глыба темной бесконечной необходимости, придавливая, утоляла смутные подспудные всплески ее беспомощной тоски, которую Муха определяла в себе как несознательность и паникерство. После речей комиссара Чабана перед строем она всякий раз надолго впадала в теплый густой покой. Покой сливал заново существо ее с непонятной, однако насущной длительностью не выгорающего в ежечасном терпении, не изживаемого, чуждого времени, – оно имело запах спирта, стрельбы, разверзшихся внутренностей. Оно словно бы скапливалось в ней день за днем, месяц за месяцем, все увеличивая давящий ком в подреберье, так что Мухе стоило все больших усилий подавлять почти постоянную тошноту.

Чувство тошноты шло не от горла, не от живота, как ежемесячно в женские дни ее пренебрегаемого теперь, как в раннем детстве, глухого тела. Мутило Муху то от бессмысленной вечерней тишины, когда Санька и Севка курили от безделья или спали впрок, то от белого лица полной луны, разводящей по небу волны неслышного пронзительного звона, до стукотанья в висках и жгучей испарины на ресницах. Частенько зудящая пустота под ложечкой и оскомина отбрасывала ее в озноб от запаха лесного мха, или духа портянок, или уж просто сама по себе, а может, и не успевала дева усмотреть причину, так как привыкла, притерпелась. Впервые же вдруг заметила за собой эту тягостную болезнь или привычку тела не слушаться, томить, бунтовать душу в то раннее дождливое утро, когда проснулась хмельной и растерзанной, с перепутанными в животе кишками, с искусанными до крови сосками, рядом с храпящим чернолицым командиром роты, который вечером, после похорон ее первого ласкового «мужа», привел ее в свою палатку и приказал помянуть старшину Быковского с ним на пару. Муха испугалась, что и к ней подбирается исподволь, через боль в животе и груди, такая же грязная, как сама она, и такая же зряшная, как у старшины, вовсе не фронтовая, бесславная смерть. И тут же вдруг поняла, что за смертью она и пришла на войну. Но ведь не за такой же, бляха-муха! Пусть бы в атаке, в сплошной стрельбе, вместе с Красной Армией, лицом к врагу пасть, – но не от мутной, чужой, не вмещенной в себя боли, у которой нет на ее тело прав никаких по закону, а значит и смысла в том никому не будет – ни пользы, ни чести.

Оставив командира роты спящим, она потихоньку оделась, вышмыгнула из палатки и побежала на речку. Мылась долго. Глотала воду, хватая ее пригоршнями и съедая с ладони. Запускала палец себе под губу, терла зубы и десны, распухшие от водочного перегара. Оттирала песком и осокой пятнистые от синяков бедра, грудь, плечи, съеживаясь не от холодной воды и тумана – от вспоминаемых объятий командира. С ревнивой брезгливостью рассматривала вспухший пах, разбирала по прядям, по штучке свои редкие женские волосы, отворачивалась сама от себя, но все чудился несмываемый, въедливый кислый запах, более резкий и едкий, чем смрад выгребной ямы, – он шел как будто из самых недр ее тела – дрожащего, покрытого гусиной кожей мурашек, растопыренного по-лягушачьи навстречу воде и ненавистного нечистотой своей, навсегда теперь грязного и чуждого, отнятого у нее обманом и вторым вот теперь обманом, уже невыносимым, – и непонятно, что сделать нужно, чтобы вся грязь тяжкой ночи утекла по живой воде, забылась, оказалась дурным сном…

Натянув сырую от дождя гимнастерку, наскоро связав узлом порванную командиром резинку белых шелковых трофейных трусов – еще старшины покойного подарок, затянув потуже ремень обвисающих на ней галифе, она сбила ладонями воду с волос, отжала в кулак отросшие хвостики на затылке и, на ходу по-мальчишески взъерошивая пятерней все же мокрые волосы, побежала к палатке комиссара.

Чабан сидел в белой нательной рубашке у своей палатки, под брезентовым навесом, на ящике с желтой наклейкой армянского коньяка. Он только что намылил обе щеки густой пеной, такой же серебряной и литой, как его влажная шевелюра, и уже один раз провел от виска вниз опасной немецкой никелированной бритвой «золинген». Ординарец, лейтенант с подкрученными черными усами, держал перед комиссаром овальное широкое зеркало в черной лакированной раме.

Подбежав к Чабану сзади, Муха на миг увидела в зеркале рядом с красным и серебряным лицом комиссара свое синее лицо на зеленой кривой шейке, и влажные пряди на лбу, и черные губы, и лиловое пятно на щеке: головой вертела, когда командир роты всасывал ее кожу, ища ускользающие губы девочки.

Увидела – и отдала комбату честь. Спохватилась – и напялила пилотку. Ойкнула – и перекрестилась.

Ординарец уронил зеркало.

Стекло звякнуло, но не разбилось. В нем теперь отражалось серое небо. И край брезентового навеса. Зеркало быстро покрывалось каплями дождя.

– Простите меня! Я больше не буду! – сказалось у Мухи. – Я больше так не могу, честное пионерское! Дяденька!…

Комиссар засмеялся. Не выпуская бритвы, почесал себе шерсть на груди, покачивая тяжелой литой головой.

– Пошел вон, баба! – сказал он ординарцу; тот поднял зеркало и побрел куда-то, спотыкаясь, вытирая зеркало рукавом, дыша в него и снова протирая.

Муха закрыла лицо руками. Слезы быстро скапливались между сжатыми пальцами.

Чабан стал бриться на ощупь, все покачивая головой и хмыкая.

– Домой хочешь? К маме? – спросил он ласково.

– Умерла! – Муха рук от лица отнять не могла.

– Батька жив?

Она молча покачала головой.

– Зачем на фронт приперлась? Кто гнал? Кто тебя звал сюда?

Его бритва шуршала по щеке, хрустела. Срезаемая щетина потрескивала тихо, влажно и уютно. Муха не боялась комиссара, но слезы все текли.

– А? За каким рожном? Чего хотела найти? А?!

– Родина… Родину… За Родину… Умереть! – она задохнулась на миг в ожидании его торжественно-обиженных, вздымающих грудь человека слов, какие он выкрикивал обычно перед строем. Он даст сейчас полный голос – и привычно навалится утешающее отупенье, и можно будет жить дальше как придется.

– А за Родину – так чего ж ревешь? – он хохотнул коротко и густо, как после обеда.

Она немного еще подождала тех слов. Но их не было – и она вдруг обозлилась, увидев его начищенные офицерские сапоги.

– А чего они лезут все? Что я им? Не имеют права, нет!

Она наконец открыла перед ним лицо. Ткнула указательным пальцем в свои черные губы и пятно на щеке.

– А не давай! – он опять хохотнул. – Если такая недотрога – не давай и точка! Или слабо? – бритва сверкнула без солнца, оставив на красной щеке широкий голый прокос.

– А если он командир? Как же я? Он ведь и спрашивать не станет, – она вертела в руках пилотку и уже осмелилась через силу улыбнуться Чабану, понимая, что наказанья от него не будет.

Комиссар брился молча.

Муха тискала пилотку, искоса наблюдая с радостью, как он оттягивает, прищемив между пальцами, кожу второго подбородка. И подпирает щеку языком изнутри. И пробривает шею до самой груди, до передовых кустов седой шерсти, прущей из-под рубашки так, что грудь мужчины казалась бугристой, словно укрытая под белым полотном серебряной кольчугой из толстых крутых пружин.

Он вытер бритву о полотенце. Похлопал себя по блестящим щекам. Плеснул на ладонь одеколону, протер лицо, шею, провел ладонью по шевелюре.

– Шир-рока стррана моя рродная! – сказал Чабан, и Муха от удивления вздрогнула. От удивления и радости. Вот они, слова! Слова-то какие, бляха-муха!

В ушах у нее тут же запела Любовь Орлова: «Много в ней лесов, ля-ля и рек… Лесов, хы-хы и рек… Лесов, хы-хы… А, вспомнила же: полей! Много в ней лесов, полей и рек!» – еле сдерживая слезы восторга.

– Много в ней… – затянула было Муха, глядя Чабану в рот: понимай, с кем дуэтом поешь, ритм лови, бляха-муха! Ведь самая же на свете мировая песня!

– Велика Кррасная Аррмия! – продолжал он, понемногу набирая широкой грудью привычный возвышенно-мстительный тембр огневой комиссарской речи. – А женщин в армии – ммммало! Ох как мммало в армии женщин, товарищ боец Мухина Марррия!…

Веки комиссара набрякли Мухиной мелкой несознательностью, ее недостаточной гордостью за честь сражаться в стальных рядах, даже в боевых действиях принимать участие непосредственно.

– Знаю, как тяжело тебе, дочка. Верррю!

Он уронил голову на край серебряной кольчуги. Второй подбородок с малиновым сочащимся порезом напрягся, как главный мускул его несгибаемой комиссарской веры. На глазах у Мухи снова вылезли слезы.

– Ком-мис-сар-ррское тебе спасибо, девочка! От всего сер-ррца спасибо! – вскинув голову, он посмотрел выше Мухи; по крутому его зобу ползла узкая красная капля. – За то тебе спасибо, ррродная, что покой даешь солдатскому серррцу. Ласку, как говорят у нас в народе, даришь. Делишься с однополчанами теплом горррячего серррца комсомольского!…

Он уперся руками в колени, снова голову уронил. Капля расплылась на втором подбородке в пятно.

– На вас кровь! – Муха сказала. – Вы порезавшись…

Подошла к нему и вытерла его кожу ладошкой. Развернулась кругом, вернулась на место, где стояла, и снова сделала полный поворот кругом, каблуками прищелкнув.

– Рррродная ты моя! – Чабан, казалось, вот-вот зарыдает, как Лукич в субботу, когда клюкнет и заводит проповедь, пока не доведет себя самого до слез. – Кровинушка моя рродная! Нелегко тебе, дочка, знаю. А что делать? Что делать солдату, когда завтра в бой? А? И, может, в последний бой ему. А?! Что делать, когда серрце горит, ласки пррросит, кррровью святой обливается – за землю нашу, за слезы вдов и сирррот…

– Противно же мне! – Муха вякнула. – Мала я пока еще…

– Кррепись, дочка! – он хлопнул себя ладонями по ляжкам массивным. – Слыхала ты слово такое – надо?! И если прри-кажет Ррродина, мы все как один, единым стррроем, стеной нерушимой встанем…

Он смотрел не в лицо ей, а в грудь. Как будто разглядывал сквозь гимнастерку искусанные командиром роты соски. И ей было стыдно, стыдно, стыдно за синие, красные, черные кровоподтеки…

– Слабая я, – губы ее шепнули. – Тошно жить так…

Чабан вздохнул глубоко, тягостно. Но тут же вскинул голову:

– Да! Один человек – слаб! Но кол-лек-тиффф… Коллектив – великая сила, дочка! Ты посмотри, какие люди вокруг тебя! Горррдость арррмии! Богатыррри! Ты только подумай, какая тебе выпала честь…

– Руки на себя наложу! – сказала она вдруг твердо и посмотрела комиссару в глаза. По спине у нее бежали мурашки. Как в тот миг, когда она просила Вальтера Ивановича об одном-единственном поцелуе. Вспомнила почему-то. Тогда забыла, а теперь вспомнила. Забыла от стыда, а вспомнила, значит, от гордости. За будущую свою гордую смерть гордясь, час искупленья заранее празднуя.

Рот у Чабана раскрылся. Но тут же сузились и сверкнули глаза. Муха не выдержала, опустила голову. И все, что в душе у нее поднялось, снова кануло в обычное беспамятство – как в болото. Знала уже, чувствовала, что если взгляда его не вынесла, то слова-то комиссарские подавно…

– Д-ддааа, Мухина, – он выдохнул шумно. – Не ожидал от сознательного бойца. Н-нне-аж-жид-ддаллл…

– Да я всегда же за коллектив! – голос у нее срывался. – Я же – честное вот-пречестное пионерское!…

Муха вдруг осознала, перед кем она стоит и о чем говорит. Жалуется. Ябедает. Предает боевых товарищей. Как Мурка-атаманша в народной песне: «Ты зашухерила всю нашу малину, а теперь маслину получай!» Нет, товарищи дорогие, убить за такое – еще слишком мало будет, тут повеситься-то и то мало. В школе бы, на пионерском бы сборе, она бы такого… такую… первая бы проголосовала: в три шеи! В хвост и в гриву! Худую траву – с поля вон! Уничтожить как класс – правильно Сталин писал!

– Обиделась? Ты на кого обиделась? На Красную Армию обиделась? Опомнись, Мухина! На что руку подняла? На самое святое! Это, между прочим, знаешь, называется как? – взгляд его суженных глаз снова сверкнул, как трофейная бритва. – Дезер-тирррство – рраз! Морррально-бытовое разложение – два! Ясно вам, товарищ боец? Или отправить тебя, куда следует? Там-то быстренько разберутся, возьмут на цугундер; девять сбоку, ваших нет! Так вопрос ставишь, Мухина? Что ж, давай будем так решать. Сама заставляешь. Сама, учти. Я с ней как с сознательным красноармейцем, закаленным в боях, – а передо мной девка срррамная! Так выходит, Мухина? Смотри мне в глаза! В глаза смотри!…

Муха подняла голову и тут же отвернулась: взгляд комиссара глаза ей опалил, как вспышка выстрела в упор.

– Как же ты скатилась в яму моральную, дочка? – голос его дрогнул тепло и сердечно, у Мухи слезы закапали. – Что же ты наш батальон славный позоришь? Всю дивизию под удар подводишь? Арррмии нашей боеспособность подрррываешь! – снова жестко, без дрожи. – На кого ррработаешшшшшь, мрррасссь?… – шипенье выхлестывалось из глаз его, в лицо Мухе било сухим холодным огнем. – Под трррибунал захотела? Ну, пен-няй-на-се-бббяааа…

Он снова шлепнул себя по ляжкам.

Муха стояла ни жива ни мертва.

Вместе с комиссаром Чабаном на нее смотрел пионервожатый Володя. И убитый папочка, награжденный в Гражданскую войну саблей именной, – он тоже опасной бритвой брился, немецкой, как назло. И Сталин смотрел с портрета – как на пионерском сборе, когда торжественное обещание давала.

– Может, все же осталось у тебя что-то святое, дочка? – голос Сталина-Чабана снова тепло и ласково лучился из широкой, надежной груди. – Неужели же до конца растлилась душа твоя чистая? Не верю! Нет, не верррю!… Так не позорь же ты мои седины, девонька! От всего серррца солдатского прррошу: будь человеком! Гнилью не будь подколодной! Плесенью не будь на чистом теле Аррмии нашей святой! Влейся в коллектив боевой, душой врасти! К знамени нашему красному серрцем юным своим прррикипи навек. Правда знамени нашего – вера наша святая – да будет для тебя светом навек! Светом, Мухина! А не тьмой! Сам вождь и учитель видит тебя с кремлевских высот! – опять Чабан уронил свою голову так горестно, что уж, казалось, и поднять не сдюжит. – Помни об этом каждую минуту, дочка! – нет, поднялась, слава богу. – Мррразью не будь! Будь вождю опорой верной! Он ведь верит в тебя. Прощает тебя и верит. Что ответишь вождю, Мухина Мария? Теперь, когда всю низость свою осознала, – как ответить должна? А? Ну? Н-ннннууууу!!!

– Всегда готова! – пролепетали сухие искусанные губы, ноги ее подкосились.

– Громче, боец Мухина! Гррромче! Не слышит тебя Москва!

– Всегда готова! – Муха заорала, вытаращив на Чабана невидящие глаза и снова отдав ему честь.

– Молодец, Мурка! – он засмеялся, встал. – Только запомни: к пустой голове руку не прикладывают. Пилотку надень. Я ж знаю: наша ты, своя в доску. Я к тебе, Мухина, приглядываюсь давно…

Муха надела пилотку. Одернула гимнастерку. Посмотрела снизу вверх на большое, далеко пахнущее одеколоном лицо. Порез на втором подбородке комиссара уже покрылся малиновой корочкой. Уже и не помнилось, как только что отирала кровь, касалась кожи огромного хозяина своего – доброго хозяина. Покой шел от него – от улыбающихся глаз, дыхания мерного, от мужского запаха одеколона, коньячного благородного перегара, усталого военного тела. Ей захотелось прижаться к нему, спрятаться у него под мышкой. Как раз бы вошла – с головой утонула б. Хотя лучше бы, конечно, был он не комиссар Чабан, а просто Вальтер Иванович…

– Верю в тебя, дочка. Не обидишь солдата. Святой человек наш солдат, запомни. Золотые у нас люди. Ничего с ними не страшно, все вытерпят. Иди, дочка, иди. Свято веру храни. И помни всегда: комиссар для тебя – всех ближе! Он тебе на войне и отец и мать. А приказ его – это приказ Родины. Главное, товарищей уважай – всегда авторитет будет на высоте. А возникнут по ходу дела вопросы – обращайся ко мне смело. Поможем, направим. Поддержим, если споткнешься. Ну, беги, воюй! – он легонько приобнял Муху за плечи, оттолкнул и подшлепнул сзади по-отцовски по заднице, еще и ущипнул для настроения.

И она побежала, улыбаясь, ругая себя и роняя сладкие слезы раскаяния. Вечно вот так, все думаешь про себя: большая уже, мол, окончательно выросла, а хороший человек объяснит все по-доброму – и все обиды враз как рукой снимет и понимаешь сразу, что главного-то в жизни ты до сих пор и не понимала. А все почему? Потому что главное-то не ты сама, а коллектив. Уже четырнадцать лет дуре такой в голову вколачивают старшие товарищи, а все как маленькая, как несознательная какая чудачка. Нет уж, это, чур, в последний раз было. До чего опозориться – это надо же! – мирового такого комиссара чуть до слез не расстроила, а у него ведь сердце больное… И из-за чего, бляха-муха! Подумаешь – покусали ее, синяков наставили, засосов! А если убьют его завтра? Ведь стыдно же будет самой, что ябедала комиссару на старшего своего товарища. А терпеть не умеешь военную жизнь – не лезь на фронт, россомаха чертова, фифа маринованная нашлась!…

Вечером командир роты вызвал ее к себе.

Войдя в его палатку, Муха надела на голову пилотку, отдала честь и сразу сняла ремень.

И пока он мял ее бедра, и кусал груди, и пальцами всюду лез, она видела перед собой волевое, правдивое лицо комиссара Чабана, и ничего уже было ей не страшно. Наоборот, Муха радовалась, что не подводит его дурными своими обидами и никогда не подведет, он может рассчитывать и передать товарищу Сталину… Ой, мамочки! Ой, за что же так больно-то, зачем, почему?… Надо! Есть слово такое – надо. Н-ннадо! И – нннадо! И-иии – нннадо! И – нннадо! И – точка! Точка! То… Ой, никак – больше – нет – сил – пожалуйста – товарищ командир – потише – пожалуйста – очень – прошу – не надо – не надо – не надоне-надоненадоненадо – надо-надо-нааа-а-а – аа-ааа-вввуу-ууббббыыыхх – пальцы во рту закусить – еще – сильней – еще, чтоб больнее, чем он там? – больше, больнее – больнее – больнее – умру – умру – умираю – умираю-ю-юоооохххнаконнец-то – простите – Вальтер Иванович – простите меня, пожалуйста, – я больше не буду – Вальтер – кричать – не буду – честное – пионерское – честное – пречестное – мамочка – дорогая – за что-о-оооооо…

Разве бы выдержать, если б не Чабан?…

…И вот теперь он тоже поднял руки перед немцами. Как сама Муха, трусиха, девчонка. Как все окруженцы.

Или хитрость тактическую задумал? Надо внимательно ждать, не зевать. Гансы быстро, сноровисто обыскивали пленников. Бросали их винтовки и наганы к стволу старой разлапистой ели. Муху только обыскивать не стали, офицер отшвырнул ее в сторону от шеренги, сказав по-немецки что-то такое, чему Вальтер Иванович ее не учил и отчего патрульные загоготали, как школьники над похабной шуткой. Только Санька Горяев успел шлепнуть ее по заду, припечатав к тощей Мухиной ягодице плоский Севкин подарок в ее заднем кармане-жопнике. Шепнул еще: «Зажигалка!» – и тут же поспешно выпрямился под окриком немца, вздернувшего затвор автомата.

Враги стояли спиной к Мухе, направив свои автоматы на четверых пленных. А офицер в нарядной фуражке, задумчиво поставив ногу в лакированном сапоге на широкий низкий пень, облокотясь о свое колено, изучал, перелистывая, отобранные у окруженцев документы.

– Комиссар? – спросил он, кивнув Чабану, и, не дожидаясь ответа, продолжал листать его командирскую книжку.

Офицер еще раз взглянул, усмехнувшись, на Чабана, который уронил совершенно белое лицо на грудь, сунул его документ в нагрудный карман своего мундира, а из кармана достал сигареты и зажигалку. Неторопливо, все так же без интереса к стоящим под прицелом пленным, он достал из пачки последнюю сигарету и бросил пустую коробку на землю. Щелкнул автоматической зажигалкой, прикурил и закашлялся. Снова оперся локтем о свое колено и продолжал изучать книжки красноармейцев.

А Муха вдруг поняла, почему Санька сказал это слово – «зажигалка».

Две недели назад преподнесли братья Горяевы счастливой Мухе эту игрушку. Знатный подарок – генеральский.

Про маленький, жирный от белого никельного блеска, явно дамский пистолетик, найденный им в кармане взятого на дороге фельдфебеля, Севка Горяев сперва так и подумал: зажигалка. Решил сразу с форсом прикурить самокрутку – а пистолетик в упор убил не доведенного до своих «языка» – такая досада!

Своей дорогой игрушкой братья-разведчики морочили голову всей роте. Вынув, конечно, из патрончиков пули и набив ополовиненные гильзы серой ватой из твердой Севкиной «думочки». Наигравшись, подарили дамский вальтер счастливой Мухе, хохочущей с ватой в глазах и ноздрях.

– Как нарочно, тебе в аккурат по размеру этот «Валька», – сказал Санька, ткнув Муху в бок коротким стволом пистолетика.

– Плодитесь и размножайтесь! – возгласил Севка. – Только гляди, люби его как сына, береги малыша!

Отдав братьям свою тайную, чистым спиртом налитую фляжку, – еще от первого «мужа» осталась, – Муха запеленала пистолетик в чистый носовой платок так, что дульце торчало, как личико, поцеловала в мушку над лобиком и стала баюкать, как куклу.

С тех пор и не расставалась с сынком. И любила его все сильнее. Санька и Севка быстро выучили Муху взводить курок и стрелять, чистить пистолет, заряжать его и разряжать, если надо. И дали патронов две обоймочки: в одной заряды боевые, в другой – холостые, с ватой из «думочки», для потехи в добрый час.

Но час добрый задерживался, и уже несколько дней пистолет у Мухи в кармане был заряжен по-настоящему.

Офицер-патрульный перелистывал солдатские книжки. Покуривал и покашливал.

Автоматчики стояли широко расставив ноги, держа на прицеле комиссара Чабана, и Саньку с Севкой, и командира роты, который тоже, как Чабан, уронил голову на грудь.

Санька Горяев, перехватив Мухин взгляд, улыбнулся ей и подмигнул. Гансы снова зарыготали, как после шутки своего офицера.

Чабан был бел. Муха ощущала всем телом, как задыхается, надрывается его больное сердце. И снова она услышала внутри себя смертельное его словечко. В правом ухе зазвенело. «Мухина – к доске!» – скомандовал Вальтер Иванович.

Муха неторопливо подошла к офицеру, даже и не взглянувшему на нее, – он переворачивал страницу Санькиной солдатской книжки, и она заметила фотографию, – достала пистолет, оттянула затвор и трижды, раз за разом подряд, выстрелила снизу в его склоненное над документом лицо. Уже видя боковым зрением, что Санька и Севка накинулись на одного патрульного, а командир роты и Чабан другого сбили с ног: он успел только коротко пульнуть из своего автомата в низкие тучи.

Общей длинной очередью Санька Горяев пришил обоих патрульных к земле. Длинное эхо просеки поиграло сухим хлопающим треском и кинуло его в небо.

– Теперь – быстро – бегом! – скомандовал Санька, подхватив с широкого пня солдатские книжки и на ходу вытирая их клочком зеленого мокрого мха.

Бежали долго. Сначала по просеке, потом лесом, по тропе. Чабан поспевал последним, но поджидать его не приходилось. Лицо комиссара стало снова багровым.

Когда ночью у костра Чабану первому налили из никелированной плоской фляжки, которую Севка успел нашарить в кармане патрульного, он молча передал кружку Мухе.

– Что вы, товарищ комиссар! – она отъерзнула от него по земле. – Так не положено!

– Выпей, Муха! – приказал командир роты. – Выпей за скорую победу. За нашу долгую мирную жизнь… Когда ко всем нам придет счастье…

Выпила. Не поперхнулась.

Немецкая водка пахла болотом.

Муха подумала и сказала:

– Вода, товарищи! Болотная, кстати.

Санька поднес фляжку к носу. Выругался, размахнулся и зашвырнул ее в кусты.

Муху затрясло.

Она заново увидела ухо немецкого офицера. Большое, чистое немецкое ухо с коричневой миниатюрной родинкой на нежной мочке.

Еле успев отбежать на несколько шагов от костра, она упала на четвереньки, и ее долго рвало немецкой водой и собственным ужасом. Уши с родинками бились перед глазами, как крылья. «Счастье… Когда ко всем нам придет счастье…»

От первого выстрела Мухи немец даже не шелохнулся. Он как будто продолжал читать солдатскую книжку русского красноармейца, не интересуясь вовсе, отчего это его нарядная, новая, на упругом обруче растянутая фуражка с лакированным козырьком в мгновение ока взлетела у него над головой, взвихрив редкие серенькие волосы вокруг пробитой насквозь лысины, и повисла на ветке той самой елки, под которой автоматчики по его приказу сложили оружие пленных. От второго выстрела он стал оседать, хотя Муха и дала промах и пуля не попала ему в рот, как первая. А последний удар опрокинул его навзничь. Кровь шла струей из третьего черного глаза у него во лбу.

В ту минуту Муха не видела ничего. Теперь же кровь летела потоком в лицо ей, в набитый горечью рот, пронзала насквозь до живота и тут же рвалась обратно, навстречу багровому мареву, застилавшему ей глаза. «Счастье… Ко всем нам придет счастье…» Муха знала: никогда. Пока жива будет – никогда. Ни на миг. Никогда ничего, кроме горькой, тошнотворно сладкой волны, на которой качается тяжкое ее тело, навсегда набухшее теперь чужой кровью, холодным огнем, черным ослепительным светом, – я не хотела – прости меня – прости – прости же – я первый раз – я больше не буду – дяденька немец – родинка на мочке уха – на мочечке теплой, нежной, живой – прости, прости – убей меня лучше! – прости – прости…

Санька Горяев поднял ее на руки, отнес в овраг, к ручью. Умывал ей лицо, как младшей сестренке.

– Меня тоже, когда в первый раз, – говорил он, снова и снова проводя по лбу ее и щекам влажной ладонью. – И всех, так положено, наверное. Ты не стесняйся, не надо, Муха. Все мы там будем. Если не ты его – значит, он тебя, сама понимаешь, Муха! Не надо. Ну, все, все, все…

«Все мы там будем…» Где?

Муха вдруг успокоилась. Потому что, на миг задумавшись об этом «там», где все будут, все – стало быть, все вместе, верно же? – она как бы увидела краешком глаза, искоса, сбоку, а может, и не успела увидеть, но ощутить умудрилась, то ли памятью, то ли надеждой, – светлое некое пространство без боли и вражды. Победа, может, так светится издали мирово? Иная ли какая радость? Одна на всех, и всем ее хватает – вот что главное, вот что не забыть бы. «Когда ко всем нам придет счастье…»

Через час она крепко спала на сухом бугорке под сосной, укрытая Санькиным ватником.

Наутро Муха уже не вспоминала ни третий глаз у немца во лбу, ни вкус болотной воды из никелированной плоской фляжки, из-за которой на самом деле и вышла с ней вся эта пустая буза.

А когда через двое суток лесного марша пятеро окруженцев вышли к своим и ладный, подтянутый, настоящий боевой командир обнял комиссара Чабана, и каждому из пятерых выдали сразу суточный паек и разместили на ночь в сухих землянках, а наутро повезли в кузове шустрой полуторки на сборный пункт, да повели сразу в баню, да оказалась та сельская баня, выстроенная перед самой войной богатым пригородным колхозом, просторной и чистой, как будто ни окружения, ни патруля на просеке, ни самой-то войны на свете не бывало, Муха смекнула, уже в парной, на скользком горячем полке, где нахлестывали ее четырьмя вениками, ругая за худобу и бледность, две дюжие официантки из офицерской столовой, – догадалась Муха: вот это и есть то самое светлое и мирное, лучезарное, никому ничем не обязанное пространство, про которое Санька сказал у ручья: «Все мы там будем»…

В ту же ночь окруженцев, стекавшихся понемногу в поселок из лесов и болот, подняли вдруг по тревоге. Выстроили на волейбольной площадке у школы, где и была теперь не то казарма, не то госпиталь для истощенных, измотанных отступлением бойцов. Некоторые из них отъедались тут на казенных харчах и отсыпались уже вторую неделю, и дежурному командиру больших трудов стоило растолкать каждого и каждому же в ответ на его мат довести: «Генерал Зуков приехал. Будет смотр. Вставайте, генерал Зуков прибыл…» Генерала только и не хватало!…

Вновь влившиеся в курортный коллектив окруженцы успели уже наслушаться дальновидных суждений о новом командующем: «Зуков порядок наведет, будь спокоен!… При нем, при Зукове-то, мне один полковник сказывал, сразу же в наступление перейдем, через трое суток аккурат, приказ уже подписан, и самолеты в воздух подняли, даже особые полномочия дадены…» Самолеты над домом отдыха не барражировали пока, но и снаряды немецкие сюда не залетали, не дырявили воздух над головой шальные пули. Оттого, что народу в двухэтажной школе уже набралось роты две, многим казалось, что их всех вот-вот соберут в мощное ударное формирование, с чего и начнется окончательный разгром зарвавшегося врага под Ленинградом, а там не за горами и победа.

Но почему обязательно ночью? Дали бы людям отоспаться! Чем выше начальник, тем у него терпения меньше, все бегом, все вскачь: вынь ему да положь!…

Когда Муха, на ходу застегивая воротник, выбежала на спортивную площадку перед школой, генерал Зуков уже прохаживался вдоль волейбольной сетки, в свете желтых фар своей черной «эмки», не глядя на кривую, не по ранжиру выстроенную шеренгу солдат и командиров, топтавшихся, подравниваясь, вдоль желтой песочной бровки по краю площадки. «Смирно! – кричал некомандирским глухим голосом комендант сборного пункта, пожилой мужичок в фуражке с покоробленным козырьком. – Я говорю: смирно! Кто там еще опаздывает?…»

Муха пристроилась на левый фланг, рядом с сутулым невысоким командиром отделения, который приветливо ей подмигнул и кивнул, улыбаясь, на Зукова: вот, мол, радость-то нам привалила, а? Муха пожала плечами. На Зукова она осмеливалась поглядывать лишь искоса, как бы давая ему знать, что хоть и рада до невозможности, но место свое знает и выше головы прыгать не станет, не положено, тем более в строю. Для начальства лучшая радость, когда солдат прям и подтянут, глядит верно и строго, а не лыбится во всю харю, как некоторые жизнерадостные рахиты, – а еще с усами седыми, пожилой человек, да и фронтовик, видно, обстрелянный как следует, даже, может, еще из кадровых.

– А ты его раньше видел, сынок? – спросил Муху пожилой.

– Сам ты внучка! – Муха обиделась.

Услышав ее голосок и заново оглядев с головы до ног, старик фыркнул, мотнув головой и продребезжав губами, как лошадь:

– Тебя-то сюда откуда? – он все качал головой, глядя на Муху заинтересованно, как-то по-детски и с жалостью, как в зоопарке на больную обезьяну.

– Откуда – от верблюда! – отрезала Муха. – Много будешь знать – скоро состаришься!

Слева от Мухи пристроился какой-то высокий мальчишка с командирскими ромбиками на воротнике. Потом прибежал Севка Горяев.

На крыльцо школы вышел комиссар Чабан. Он приглаживал серебряную, смоченную только что в умывальнике шевелюру, осматривался неторопливо, по-начальнически щурясь, словно бы плохо видя и понимая происходящее, заслоненный от суеты мелких чинов незыблемым достоинством кадрового командира-старика.

Тут Муха услышала впервые голос генерала Зукова. Тонкий, как бы перехваченный яростью тенор завзятой скандалистки в очереди за макаронами был совсем не к лицу этому косопузому, кривоногому мужику с огромными звездами на воротнике. Лицо его с лохматыми бровями и длинной, острой, розово-выбритой челюстью лежало, как на столе, на широкой груди важного, неповоротливого силача Бамбулы, – рычать бы ему, а не взвизгивать:

– Надеть фуражку! В строй – быссстрррро!…

И Муха отвернулась, увидев, что комиссар Чабан засеменил, подскакивая, как новобранец, на ходу боком вывинчивая тяжелые плечи в сторону Зукова, поднося вновь и вновь широкую белую руку к козырьку фуражки. Зуков шагал вдоль провисшей волейбольной сетки, на Чабана не глядя, заложив руки за спину.

– Равняйсь! Смирно! – тихо прокричал комендант. – Товарищ командующий!…

– Отставить! – Зуков махнул рукой и пошел к правому флангу шеренги, расталкивая коленями полы расстегнутой шинели. Фары его «эмки» светили вдоль завалившегося назад строя, но как ни вытягивала Муха шею, видеть генерала она больше не могла. Ни его, ни комиссара Чабана, ни командира роты, ни Саньку Горяева. Только Севку увидела: он стоял слева от Мухи, минуту назад в строй вмазался откуда-то сзади, как истый разведчик. Слева от Мухи, через одного человека. Через того самого мальчишку-командира. Поближе бы к нему перейти, чтобы все-таки чувствовать локоть проверенного боевого друга, но теперь уже неудобно вроде: генерал, кажется, не в настроении – вон как на Чабана взвизгнул.

А Севка, умница, сам отшагнул назад и занял место рядом с Мухой, аккуратно чужого командирчика подвинув. Знал бы он, во что это ему обойдется!

Вдруг с правого фланга донесся мат – генеральским тонким голоском. И негромкий выстрел. По звуку – наган.

По шеренге прошла немая волна короткого движенья. Вместе со всем строем Муха затаила дыхание.

– Чего-то там не того, вроде, – пробормотал Севка.

Выстрел раздался снова. Как будто тот же самый. Такой же негромкий, деловитый. Мата не было. И снова волна – как бы общий выдох удивленья. По спине у Мухи побежали мурашки.

Стараясь не осознавать то, что было уже ясно ее одеревеневшему телу, Муха смотрела не отрываясь на слепящие фары «эмки». Может быть, ей хотелось ослепнуть. Перед глазами пошли желтые круги. Кроме двух пронзительно полыхающих фар, все расплывалось и уплывало во тьму. К горлу подступила тошнота.

После третьего выстрела Мухе захотелось писать. Старик справа опустил голову и мелко крестился. Неожиданно он сказал ей на ухо: «Передай по цепи: он стреляет каждого третьего». Она механически повернула голову и сказала в плечо Севке: «Каждого третьего». Он молча кивнул. Руки его повисли вдоль тела.

Муха боялась, что нальет себе в сапоги целое ведро от страха. Но вытекло по левому бедру всего несколько капель – прерывистой нерешительной струйкой. Подумала только: странно до чего – само течет, не спрашивает, можно ли, нельзя ли, наплевать ему – кому?!

Севку била крупная дрожь – как будто перекупался в холодной майской воде, открыл новый купальный сезон, да вдобавок еще «разжигать» пришлось первому.

Выстрелы били секунд через тридцать-сорок, а то и чаще. Когда темнота замерла и оглохла на целую вечность, Муха отчетливо поняла, что генерал заново заряжает свой наган. В карманах, значит, патроны носит, знает, что много потребуется.

И снова выстрел. И опять. Вскрик, мат – и выстрел.

– Если меня убьет, – заговорил Севка, но дрожь не давала ему продолжать. – Если меня убьют… Если меня…

Он схватил Муху за рукав, возле локтя. Пронзительный мороз от его пальцев резанул ее по руке, в плечо бросился, окатил напрягшуюся грудь сыпью жгучих мурашек.

– Фамилия! – донеслось справа.

Голову повернуть Муха не могла. Снова потекло по левому бедру. Горячее.

– Где твоя рота, Савичев? – голос генерала резал темноту без усилий. – Где – не слышу! Громче говори!

– Полегла рота моя подо Мгой, товарищ генерал…

– Почему сам жив остался? Предатель!

От выстрела уши у Мухи заложило.

Севка икнул.

Старик справа вздохнул и пробормотал:

– Прими душу невинного раба Твоего Савичева, Господи!

– Фамилия! – режущий голос справа еще ближе. – Сколько орудий врагам оставил, артиллерист? Громче! Умел немцам помогать – умей и ответ держать перед Родиной, трус!

Тишина. Выстрел.

Ноги у Мухи подкосились. Рука старика поддержала ее за плечо.

От Севки Горяева вдруг стало пахнуть так, что Муха зажала себе нос.

Генерал Зуков застрелил какого-то командира батальона Струнина. Тот упал грузно, со стоном, прямо в строю, а не выпав из шеренги вперед либо назад, как другие. Шеренга шатнулась влево. Переступила и Муха, вернее, перетащил ее ближе к себе усатый старик.

– Фамилия!

– Горяев Всеволод! Мама у меня старенькая, товарищ генерал!

Севка задыхался. Зажимая себе нос, Муха еле сдерживала тошноту.

– Трррруссс воооннннюччччий! – выговорил генерал брезгливо. Он стоял в трех шагах от Мухи, но еще не видел ее. Он стоял с наганом в руке и матерился. А Севка слушал его ругань, глядя в глаза генералу и застыв по стойке «смирно».

Муха же вдруг поняла, что сейчас она генерала Зукова убьет. Из своего миниатюрного красивого пистолетика. Застрелит. Пробьет ему туго подтянутое брюхо, перехваченное новым свиным розоватым ремнем с лошадиной портупеей под шинелью, распахнутой по-хозяйски. Продырявит она его – факт. И так же, как из немецкого офицера на просеке подо Мгой, из дыры в туловище генерала Зукова ударит, зашипит, пенясь на песке волейбольной площадки, чужая кровь. Кровь командира Савичева и других казненных окруженцев, и того грузного пожилого человека, чья правая нога, повернутая носком сапога в сторону Мухи, указывала на Зукова.

Да, надо его убить. Он идет вдоль шеренги и стреляет. Он может идти и стрелять, стрелять, пока не кончатся патроны. Но тогда он заново набьет барабан своего нагана. И будет снова стрелять. Пока не кончится шеренга. А потом он выстроит новую шеренгу. И будет снова идти и стрелять. Пока не кончится война. А когда война кончится, он объявит новую войну и будет снова идти и стрелять. Чтобы его брюхо под портупеей всегда оставалось тугим, полным. Он уверен, что вся выпитая кровь останется в нем навек и даст ему вторую жизнь. Третью жизнь. Десятую жизнь.

Сколько ему нужно убить солдат – вражеских и своих, – чтобы стать бессмертным? Он один знает наверняка. И станет бессмертен – на гранитных пьедесталах, на гипсовых тумбах, на страницах книг и на экране кино – на все времена. И никогда, никогда не кончится шеренга, не кончится война. Если сейчас не выскочит из заднего кармашка-жопника с маленьким, теплым от ее замерзшей ягодицы пистолетиком Мухина рука: она сама уже отвела за спину свой локоть и хлопнула по карманчику, проверяя, на месте ли сонный увалень Валек.

Чтобы не выдать себя Зукову взглядом, Муха опустила голову, не слушая больше его матерную трель. На секунду голосок командующего пресекся – словно захлебнулся жаворонок синей глубиной. Муха двумя пальчиками сняла кожаную петельку с вогнутой мужской пуговицы жопника.

Выстрел ее оглушил. Муха отдернула руку, на долю секунды решив, что верный Валька не выдержал, пальнул без команды. Как бы нежданчик перданул.

Севка Горяев рыгнул и длинно выматерился. Голос его медленно переходил в стон и писк. И так же медленно вытягивала шею Муха, уже видя, как быстро чернеет у него на животе гимнастерка, но еще не понимая, что с ним случилось, чем и как испачкал Севке живот командующий. Плюнулся, что ли? Верблюд!

Зуков сделал шаг вправо, в сторону Мухи.

Севка повалился на колени, упал. Подвернувшейся головой он ткнулся в то место, где секунду назад стояли сапоги Зукова. Пилотка съехала с его головы вперед и осталась лежать лодочкой на песке.

На макушке у Севки медленно распрямлялись длинные русые волосы. Он все не хотел стричься, все отращивал шевелюру «Под Маяковского». Часто причесывался, смачивал волосы водой, и чертыхался, прижимая вихры пилоткой. А в тот день, когда подарил Мухе пистолетик, волосы его были смазаны трофейным бриолином – как у американского фон-барона в белой манишке из фильмов Чаплина Чарли. Весь взвод над ним потешался, а Санька брата обнимал, облизывал ему затылок и фыркал, как кот.

Мертвые волосы Севки жили. Они поднимались, вырастали в жесткую щетку – какими и были на самом деле, как он их ни приневоливал ради фасона. На пояснице у Севки, чуть выше ремня, гимнастерка была прожжена пулей. Вокруг отверстия – коричневое пятно.

«Прости меня, Севка!» – кто-то сказал за нее у Мухи внутри. Она снова потянулась за пистолетом, уже спокойно припоминая, достаточно ли спустить предохранитель или надо затвор оттянуть.

Все дни в окружении пистолет у нее был на взводе. На взводе было подгоняемое прерывистым дыханием сердце. Но за вчерашний день в лесном лагере и после ночи детских снов на койке в бывшей школе ржавая пружина в ней ослабла. Даже сейчас, после выстрела генерала Зукова, глядя на шевелящиеся волосы Севкиной шевелюры, она не могла собраться в комок страха и злобы, как следует для боя, чтобы точно отражать и посылать смерть… Взведен или не взведен?

Командующий сделал еще шаг вправо. Муха смотрела на его сапоги, освещенные фарами «эмки». К высоким голенищам прилипли влажные травинки. Муха смотрела на крайнюю травинку – трилистник заячьей капусты. Она так подробно, так полно ощущала ее бархатистые мягкие листочки, острый салатный цвет, нежный свежий вкус с легкой кислинкой, что вдруг захотелось нагнуться и снять с вороненого сапога строенный листок, поднести к губам. Положить его под язык и закрыть глаза.

От этого ей стало смешно. Напрягся низ живота, смех вскинулся к горлу, и Муха выдохнула короткое утробное ворчанье. Вздрогнула плечами, не понимая и страшась своего внезапного смеха.

А потом она все поняла. Волосы-то у Севки шевелятся, так? Значит, он живой, только притворяется. И командующий генерал Зуков притворяется, конечно. Патрончики-то у него в нагане холостые, как пить дать. А гимнастерку на спине Севка порвал в лесу, когда драпали бегом с просеки, где остался смотреть в небо черным своим третьим ненужным глазом убитый Мухой немецкий патрульный офицер с красивым, ни в чем не виноватым ухом – и родинка на мочке такая миниатюрная.

Муха вышла из строя. Наступила сапогом на откинутую руку Севки. Он не шевелился.

– Вставай, поднимайся, рабочий народ! – приказала она. – Ну, ладно тебе, мудило, вставай! Пошутили – и хватит. Уже и не смешно даже! Давай-ка, а то Вальтер Иванович заругает. Слышь? Вставай, вставай, засранец! Товарищ генерал, ну прикажите же ему, бляха-муха!…

Она обернулась к Зукову, вскинула на шутника смеющиеся синие очи. Выгнув кокетливо шею и спину, отклячив тощий зад.

Командующий смотрел на Севку. Рот у него был открыт. Отвисшая треугольная челюсть со вмятиной в середине подбородка, дрожа и срываясь с шарниров, выжевывала хрипящие, шершавые обрывки ругательств.

– Товарищ генерал! – Муха метнула в него искоса убойный взгляд записной кокетки трехлетней, выклянчивающей конфетку с праздничного стола. – Ну же, дядька Зуков, еж твою двадцать!…

Лицо его разом выбелилось и стало сразу же буреть, как бы набирая под лиловой кожей подспудный взрывной багрянец. И так медленно-медленно, словно вздымал он на плечи непомерную тяжесть, командующий подымал голову, все не отрывая взгляда от узкой спины пробитого им насквозь. Но вот, столь же неспешно и томительно, уже пунцовый лицом, как в хорошей баньке после седьмого пара, он стал поднимать свои набухшие веки на Муху.

В глазах его голубых стояли, как стекла, слезы.

– Мамочки! – крикнула она, и схватилась обеими руками за горло, и оцарапала себе шею, отдирая невидимую удавку, захлестнувшую ей дыханье.

И упала лицом в траву. И задохнулась густым зерном песка, влажного от Севкиной крови.

Когда Муха очнулась, ни генерала Зукова, чье строгое, но справедливое лицо плачущего за всех страдальца горело у нее в сердце, давая приятное тепло по всему телу, ни его черной «эмки», ни убитых «предателей» на волейбольной площадке не было. Гимнастерка ее была расстегнута, на голой груди лежал чей-то носовой платок, мокрый, противный.

– Сколько гадов он убил еще? – спросила Муха склонившегося над ней старика с седыми усами.

– Ты последняя была. Ты упала – он только плюнул – и в машину. А убитых даже фамилии не записал.

– Собаке собачья смерть! – Муха зевнула и потянулась. – Севку вот только жалко, ни за что подвернулся под горячую руку. Но это ж закон, все говорят: лес рубят – щепки летят. Даже и Сталин сам неоднократно раз подчеркивал, – она уже застегивалась, протягивая старику ненужный мокрый платок. – Спасибо тебе, дяденька, хорошо я выспалась. Только сон-то был про то же самое: висю над вами всеми, над площадкой этой, и будто вижу, как Зуков, лапочка такая, в машину садится, как убитых уносят, как ты меня поднимаешь…

– Не ври! – старик удивился. – Зачем напрасно болтать? Грех!

– Чего грех-то, если видала своими глазами? Летаю я, значит, над вами, а ты у Севки из кармана платок этот вытаскиваешь, мочишь его из фляжки и мне на грудь – ляп! Что, скажешь – вру? – Муха вскочила, подбоченилась.

– Свят-свят, чо на свете Божьем творится! – старик перекрестился, глядя на Муху с опаской.

– Свят-свят! – передразнила она. – Да из вас всех один только он по-настоящему святой и есть, если хочешь знать, – генерал Зуков. Сам стреляет, а сам плачет – видел? Ведь это же понимать надо все-таки, деревенщина!

– Царство Небесное мученикам! – все крестился старик.

– Неужели не понял еще, что бога никакого нет нигде? – Муха засмеялась. – А еще партийный небось!

– Партию тоже Бог дал! – сказал Плотников Осип Лукич. – И Ленина – Бог. И Гитлера. И Сталина. И генерала твоего святого, ни дна б ему ни покрышки. И тебя мне Бог послал, потому только и остался я живой, что ты в обморок шмякнулась. И ты, значит, дочка, тоже живи. Оставайся при мне. Как у Христа за пазухой будешь всю войну…

И он поцеловал Муху в макушку – как бабушка Александра…