Млечный путь (сборник)

Коноплин Александр Викторович

В эту книгу вошли новый роман «Млечный Путь», а также повести и рассказы «Клара», «Снайпер», «72 часа», «Шкет» и «Плюшевый заяц». Тема для писателя не нова — гулаговские застенки и фронт Великой Отечественной. Все эти произведения вновь затронут самые потаенные глубины читательских душ, не оставят равнодушными и подарят радость общения с подлинно художественной литературой.

 

 

СУДЬБА И ПАМЯТЬ

…Как это было! Как совпало —
Д. Самойлов

Война, беда, мечта и юность!

И это все в меня запало

И лишь потом во мне очнулось!..

К жизни и творчеству писателя А. В. Коноплина, на мой взгляд, эпиграфа более точного, чем из Давида Самойлова, и не подберешь.

Это поэт-фронтовик сказал едва ли не обо всем своем поколении. И, конечно, об Александре Викторовиче, которому 26 августа 2011 года исполнилось 85 лет.

Дело в том, что Саша Коноплин семнадцатилетним юношей надел солдатскую шинель и прошагал в ней сквозь огонь Великой Отечественной до Эльбы, сполна хлебнув фронтового лиха. Но окончание войны «совпало» с бедой куда более страшной для молодого человека, чем фронтовые лишения: по ложному доносу — ГУЛАГ. И все без перерыва, одно за другим. Но Александр Викторович, пройдя сквозь это пекло, не сломался, не ожесточился, а все случившееся с ним позже использовал в своих книгах, издававшихся в Москве, Ярославле, Рыбинске.

Забегая вперед, скажу, что не раз слышал от мастера: «Мне посчастливилось быть на войне, посчастливилось пройти ГУЛАГ. Без этих „университетов“ я не стал бы писателем». Жутковато слушать, но надо знать этого человека — сильного, мужественного, честного, полного самоиронии, всецело посвятившего свою жизнь писательству. Прав, наверное, в этом смысле А. Блок: «Чем хуже жизнь, тем лучше творчество».

Признаюсь, поначалу ждал от писателя «разоблачительноизобличительных» слов и публикаций в отношении «кровавого сталинского режима», «преступного советского прошлого», «повальных арестов», «массовых репрессий» и прочих прелестей, которыми и сегодня козыряют, прикрывая свои поступки, псевдодемократы. Ничуть не бывало! Не мог человек и художник такого масштаба опуститься до подобного. Другие у него цели и задачи в жизни. Другой уровень культуры, воспитания, мышления, понимания истории и своего места в ней. Другой уровень патриотизма. Другое отношение к Родине.

Берусь утверждать, что каждая встреча с Александром Викторовичем — особая удача не только для читателя, но и для писателя. Великолепный рассказчик, умеющий найти контакт с любой аудиторией, он легко и образно, с неподражаемым юмором говорит о таких страшных жизненных ситуациях, что охватывает ужас. Правда, здесь же предлагает эпизоды, от которых невозможно удержаться от смеха.

Автор полутора десятков книг писатель А. В. Коноплин и сегодня находится в прекрасной творческой форме. Широко известные его крупномасштабные полотна — книги «Апостолы свободы», «Время дождей», «Шесть зим и одно лето», «Бессмертные», «Поединок над Пухотью», «Сердце солдата», «Ну, русичи!» — это торжество художественного слова, тонкого вкуса, литературного мастерства. Везде писатель остается верен своей теме, предлагая читателям фронтовую и лагерную прозу. Повесть «Клара» — об одном их трех неудавшихся побегов автора с лесоповала, где его преследует Клара— свирепая овчарка, натасканная на отлов беглецов.

Не удивительно, что писатели такого масштаба, как Александр Викторович, пользуются пристальным вниманием разного рода специалистов; литературоведов, критиков, историков, библиотекарей и других. По его произведениям школьники пишут сочинения, защищаются ученые степени, ставятся спектакли и создаются кинофильмы. Отбою нет, насколько я знаю, от приглашений на творческие вечера, встречи с читателями, любителями высокохудожественной прозы, настоящей литературы.

Мне известно, как работает Александр Викторович. Его отношение к писательству бескорыстно и глубоко серьезно. И намека нет на стремление к сиюминутному успеху, желанию понравиться, поиграть на слабовкусии. Требовательность к себе, к творчеству — высочайшая. Всем своим существом служит он авторитету искусства.

Крепко держит цепкая писательская память не только годы военного лихолетья, но и тысячи дней и ночей «за колючкой». Говорит задумчиво:

— Сюжетов — хоть отбавляй. О многом уже сказал, но вспоминается все новое, новое. Хотелось бы рассказать о сокамерниках. Интереснейшие были люди — ученые, музыканты, художники, военные… Кстати, генерал Виктор Владимирович Крюков, муж Лидии Руслановой, часто говорил мне: «Смотри в оба, Сашка, все запоминай, накручивай на извилины. Расскажешь когда-нибудь». Так и вышло. В общем, и писать, и рисовать меня учили хорошие наставники…

Не перестает удивлять и радовать своей творческой активностью писатель-фронтовик. Не так давно ярославское издательство «Аверс Плюс» выпустило в свет новый его роман «Плацдарм». Это подарок не только автору, но всему читающему, думающему, памятливому народу. И не вина автора, что тираж книги неоправданно мал: сто экземпляров. Что и говорить — приметы времени: все приоритеты — пока! — макулатуре местного значения, а не Литературе.

Писательский, творческий «плацдарм» Александра Викторовича с годами не сужается, не становится меньше. Наоборот, его мысли вновь заняты очередным сюжетом. И это, абсолютно уверен, воплотится в новую интересную и нужную книгу.

— Мы, писатели, ответственны за состояние души нашего народа. То, что творится сейчас в культуре, не может не вызывать протеста. Но полного распада духовности не произойдет, слишком глубоки и прочны корни русской культуры, — говорит писатель.

Остается добавить, что автору широко известных повестей и романов, написанных только в нынешнем тысячелетии, — «У лукоморья дуб зеленый», «Сорок утренников — сорок мучеников», «Журавли», «Шоссе», «Родники» — повезло; при финансовой поддержке Администрации Ярославской области вышла в свет и эта новая книга писателя — «Млечный Путь», включающая в себя повести о фронтовых событиях, непосредственным участником которых был Александр Викторович. О гонораре за книгу, правда, говорить не приходится, да и тираж опять же… Но писатель Коноплин не опускает рук. Наоборот, с большим настроением садится за письменный стол. И с присущей ему самоиронией оценивая ситуацию, повторяет гоголевский афоризм: «Вот вышла в свет книжечка. Живет же где-то и читатель ея!»

В повести «Сердце солдата», которая входит в роман «Бессмертные», есть такие слова: «Нужна еще людям нестареющая солдатская память…» Что тут скажешь? Конечно, нужна, очень нужна, Александр Викторович!

Ни на день, ни на час не позволяет себе писатель Коноплин отложить перо. Встречая 2010 год в госпитале инвалидов войны (какой-то подонок, выйдя из своей шикарной иномарки, толкнул человека с тростью, в результате чего тот сломал ногу), закончил повесть и написал великолепный рассказ с названием «72 часа».

С некоторых пор на всех литературных мероприятиях не устаю рекомендовать к прочтению книги А. В. Коноплина. Начинающим литераторам это необходимо для развития писательского мастерства, художественного вкуса, чувства слова, умения выстраивать сюжет и фразу. Да мало ли чему следует поучиться у большого писателя тем, кто ощутил в себе потребность через перо и бумагу делиться своими мыслями и переживаниями с окружающим миром! Ну а тем, кто не обнаружил в себе писательского дара, но склонен к неторопливому и вдумчивому чтению, книги Александра Викторовича доставят истинное эстетическое наслаждение в силу их необычайной содержательности, нравственной наполненности, художественности в самом высоком смысле и поразительной современности, если даже и говорится в них о событиях шестидесятилетней и более давности. Впрочем, книги настоящих писателей не устаревают, они вне времени. Вернее, над временем. Ясность, четкость, чистота и образность языка, энергетическая плотность произведения в целом, бережное отношение к временным событиям, яркость в изображении характеров героев — по душе любому читателю.

Книга, которую вы держите в руках, — юбилейная. Она включает в себя новый роман автора «Млечный Путь», а также повести и рассказы «Клара», «Снайпер», «72 часа», «Шкет» и «Плюшевый заяц». Тема для писателя не нова — гулаговские застенки и фронт Великой Отечественной. Но озаренные большим талантом, все эти произведения вновь затронут самые потаенные глубины читательских душ, не оставят равнодушными и подарят радость общения с подлинно художественной литературой.

Доброго Вам здоровья, Александр Викторович, мужественный, скромный, красивый человек, талантливый русский писатель!

Евгений ГУСЕВ,

член Союза писателей России

 

ПОПУТЧИК

После Абакана пассажиров в поезде почти не осталось. Проводницы трех вагонов собрались вместе в соседнем с моим купе, визжали, ахали, разглядывая московские покупки, и об оставшихся пассажирах не вспоминали.

Мне хотелось чаю, но не хотелось нарушать их междусобойчик. Не далее, как вчера, одна из них сказала: «Проводницы — тоже люди».

— К вам можно?

Я с трудом оторвался от начатого еще в Москве очерка и в проеме двери увидел пожилого широкоплечего мужчину с лицом, словно вырубленным из камня — неподвижным и темным.

— Так можно или нет? — повторил он.

— Да-да, конечно, — заторопился я и отодвинулся от окна, уступая ему место.

Он снял кожаный реглан, раскурил трубку и только тогда сел за стол. При этом он скользнул взглядом по моей «Олимпии».

— Писатель?

— Журналист. «Знамя». Внештатник. Вот, закончил очерк. Почитать не хотите? О войне, между прочим. Вы, мне кажется, воевали?

— Не довелось, — неожиданно его глаза стали злыми, он как бы увидел во мне своего давнего обидчика. — Да, не довелось. Вор я. Уж извините, честно… После зоны прошло двадцать лет, а люди не доверяют. В общем-то, правильно. Я и сам свою прошлую жизнь забыть не могу. Каинова печать.

Он раскрыл портфель, достал оттуда папку с застежками и вдруг протянул ее мне.

— Вот, накарябал кое-что. Восемь лет корпел. В Москву возил, думал, кому-нибудь приглянется, ан, нет, не пригодилось.

По тому, как он вынимал папку, то снова убирал ее, я понял, что он колебался, отдавать ее мне или нет.

— А кому в Москве показывали?

— Двоим. Фамилии забыл. У одного, помню, камин мраморный.

— Поговорили?

— Да. Я в тот камин рукопись свою пытался засунуть. Женщины сказали, дымно будет, лучше где-нибудь на улице…

Я поднял глаза. Передо мной сидел не монумент с каменным лицом, а измотанный жизнью старик с клешневидными руками со вздутыми жилами и просящим взглядом.

И я сказал:

— Послушайте, а вы не могли бы эту вашу рукопись доверить мне? Я много материалов читал на эту тему, кое с кем из бывших лагерников сотрудничал… И вообще меня интересует эта тема. Я дам вам адреса тех, кому помогал. Верьте мне!

— Я вам верю, — он бросил папку на столик. — Читайте, делайте с ней что хотите, мне уже все равно, я устал. На Москву была последняя надежда, но вот видите… Кстати, можете не возвращать, у меня копия есть.

Он вскоре уснул, а я еще долго читал его рукопись. Потом и сам заснул, а когда проснулся, моего попутчика в купе уже не было. Проводница сказала, что он сошел на предыдущей станции.

Было это лет двадцать назад.

 

МЛЕЧНЫЙ ПУТЬ

Роман

 

Пролог

Вероятно, я пришел в себя около полуночи. За окном стояла кромешная тьма, а за стеной у соседей непривычная тишина. Настольная лампа поверх зеленого абажура была накрыта красной косынкой. От этого в комнате было душно, от жаркого полумрака. Чем дальше от лампы, тем он больше густел, уплотнялся, приобретал различные оттенки, даже запах. Темнота за печкой, например, пахла камфорой, ближе к двери — валерианкой, под столом — фиалками и плесенью. Временами он приобретал материальность, становился почти осязаемым… Едва различимые в полутьме, громоздились друг на друга бесформенные глыбы красновато-зеленого, фиолетового, иногда серого или коричневого цвета. Глыбы не стояли на месте, они медленно передвигались снизу вверх и в стороны и при этом деформировались, как дождевые тучи при сильном ветре.

Иногда они подходили близко к кровати, и тогда я начинал задыхаться…

И тогда появлялась Женщина. Сначала я слышал ее запах, потом замечал, что окружающий мрак рассеивается, в комнате становится светлее, предметы приобретают реальные очертания. Женщина клала мне на грудь свою прохладную руку и говорила на непонятном языке, потом исчезала. После этого, словно за кадрами кино, начинали звучать людские голоса. Чаще всего три; мужской приятный баритон, самодовольный и властный, и два женских — раздраженный, резкий и пугливый, чуть слышный.

— Лучше ли ему, доктор? — спрашивал пугливый.

— А это вы у него спросите, когда очнется, — отвечал властный.

— Уж скоро сутки, как в забытьи…

— Ничего, сердце хорошее, выдюжит.

— Раньше надо было думать да лучше присматривать за муженьком! — ввязывается в разговор раздраженный голос. — А то натворят бог знает что, а нам мучайся с ними ночами!

— В больницу бы его… — робко просит пугливый.

— Нетранспортабелен! — гремит баритон.

— Но вы же сказали, что рана не слишком опасна…

— Я сказал «не смертельна»! Нож не достал до сердца, но дело даже не в этой ране, у него сотрясение мозга. Что было сначала — удар по голове или ножом в спину, — сказать трудно. Да это и неважно, главное то, что он…

Разноцветный туман снова начал наползать из всех углов, и голоса постепенно затихли.

«Значит, Жук промазал. Может, был пьян? А может, в последнюю секунду пожалел старого товарища?»

На этот раз туман не добрался до моей кровати, он повис в воздухе, как полог, и, повисев немного, стал рассеиваться.

«Нет, доктор, Жук не бил меня по голове. Наверное, падая, я ударился о камену ступеньку…»

— …И милицию предупредите, чтобы его ни о чем не спрашивали — они это любят! Я сам скажу, когда будет можно. А пока — полный покой!

— Доктор, они просили до их приезда не вытирать кровь на лестнице…

— М… Не знаю. Это не мое дело. Прощайте. Завтра загляну.

«Значит, все произошло в подъезде. Излюбленный прием Жука: спрятаться под лестницей и нападать сзади, из темноты… Как же я не остерегся в этот раз? Хотя, кто знал, что Жук уже на свободе? Ведь ему остается еще семь лет. Сбежал? Скорей всего, но я-то какой лох! Так обделаться на пустяке!..»

С рассветом красно-зеленый туман рассеялся окончательно. Я увидел свою комнату такой, какой оставил ее сутки назад, в злополучный вечер. Рядом с моей кроватью в кресле спала жена. В другом кресле, у печки, полулежала одетая в пальто и валенки очень полная женщина. Сестринский чепец съехал ей на нос, из-под него виднелись толстые губы, сложенные трубочкой, жирный подбородок и розовая мочка уха с дешевой стеклянной сережкой. Возле сиделки на полу стоит деревянный облупившийся чемоданчик, с каким пожилые граждане ходят в баню, но с красным крестом посредине. Время от времени спящая, не открывая глаз, трогает его валенком — тут ли…

Сиделку зовут Павлиной Даниловной. Мы с ней старые знакомые. Раньше она работала в городской больнице медсестрой, но имела пристрастие к спиртным напиткам, за что была разжалована в санитарки. Считая наказание незаслуженным, Павлина обиделась и ушла в «Скорую». Поскольку штат у «Скорой» небольшой, Павлине приходится выполнять обязанности и санитарки, и оперативной сестры, и сиделки. Моя левая рука выше локтя болит, как от хорошего удара. Наверное, Павлина сделала укол толстой иглой. Пользоваться тонкими она не хочет — они в ее пальцах почему-то ломаются…

Некоторое время я лежу, не шевелясь, — не хочу будить жену. Последние три года ей было особенно тяжело со мной. Даже во сне ее лицо выражает страдание и страх. Страх за меня. Он вошел в ее жизнь вместе со мной, но был вначале слишком маленьким, чтобы с ним считались. Сейчас он подрос, его уже нельзя утопить, как слепого котенка, кроме того, он стал неотъемлемой частью Марины, ее характером. Боится она всего; тихих стуков в окно, писем без обратного адреса, блатных словечек, которые иногда срываются с моего языка, звонков телефона, повесток из милиции, незнакомых ей людей. Но особенно боится моих старых приятелей, из которых каждый второй стрижен наголо…

Теперь к прочим страхам прибавился страх за мою жизнь.

Она чувствует мой взгляд и просыпается. С минуту мы молча смотрим друг на друга. Чтобы ободрить ее, я стараюсь улыбнуться, но неудачно, и она пугается моей улыбки.

— Тебе плохо?

— Мне хорошо.

Но она уже разбудила Павлину. Та самозабвенно зевает, рискуя вывихнуть челюсть, затем спокойно спрашивает:

— Что, али преставился?

Тут она замечает мой взгляд и говорит удивленно:

— Оклемался, Штопанный?! Вот уж не думала… Ну, будешь жить.

Вообще-то Павлина добрая, хоть немного и грубовата. Впрочем, подобную фамильярность она допускает только с клиентами вроде меня…

С моим пробуждением ее дежурство кончилось, ей пора уходить. Но уходить не хочется. Она долго роется в своем чемоданчике, вздыхает, потом еще дольше повязывает на шее платок…

Марине жаль ее, и она говорит:

— Оставайтесь, Павлина Даниловна, позавтракаем вместе.

— Некогда мне, — отвечает Павлина. — Да и делать мне тут больше нечего. Прописание доктора я тебе сказала: лед на голову, никаких движений, никаких гостей и разговоров…

Через минуту она милостиво разрешает себя раздеть и садится к столу. Пока жена хлопочет на кухне, мы мирно беседуем. Спрашивает она, я отвечаю. Будь на месте сиделки следователь, он не услышал бы и сотой доли того, что слышит сейчас она. В этой старухе мне нравится все: манера держаться — гордо, с достоинством, ум много повидавшего человека, не без пользы прожившего жизнь, удивительная философия аскетизма, которой я так и не понял: жить, довольствуясь минимальными благами, ибо тогда любое, даже самое пустяковое удовольствие превращается в счастье. Нравственная чистота этой женщины, наконец, желание помочь каждому, кто в ее помощи нуждается, помочь бескорыстно, радостно. У отчаянных атеистов, каким была Павлина, такие качества не встречаются.

Потрогав повязку на моей голове, она заговорщически спрашивает:

— Свои что ли?

Я утвердительно прикрываю глаза, что означает «да».

Она понижает голос до шепота:

— Убить хотели?

Я снова утвердительно закрываю глаза, и тогда она говорит чуть слышно:

— Из-за баб что ли?

По моим губам она догадывается об ответе.

— Вот и я думаю, ерунда. Парень ты самостоятельный, жена — дай Бог всякому, чего еще? Опять же за баб просто бьют, а чтобы жизни лишать — такое не водится. Да и бьют-то больше баб, потому как они и есть во всем виноватые. А тебя, знать, за другое. Кому-то поперек дороги встал.

Я еще раз утвердительно моргаю и вскрикиваю от боли в затылке. Павлина довольно замечает:

— Вот и я так думаю. Меня ведь не проведешь. А кто на-пал-то не помнишь? Понятно дело, где там упомнить. Поглянуться, поди, не успел. Втроем али впятером напали?

Но тут входит Марина с подносом, на котором кроме чайных чашек стоит четвертинка водки и рюмка. На тарелочке разложены ломтики колбасы, кусочки сала, кружки соленого огурца и чеснок. Павлина Даниловна наливает в рюмку сама, не торопясь закусывает и вообще ведет себя как дома. После чая она долго сидит неподвижно и временами икает, всякий раз прикрывая рот рукой.

Павлина Даниловна своего рода феномен по количеству родственников. Когда-то она жила в большом селе, где все жители состояли в ближнем или дальнем родстве. Потом село начало переселяться в города. Сейчас на месте села остались заброшенное кладбище и развалины церкви над ним. Один из родственников — кажется, племянник — живет в Москве. Однажды Павлина у него была. Живет он, по ее словам, «что ни на есть в самом центре, против хлебного». Более точного адреса она не знает, разве что, подумав с минуту, уточнит: «От станции-то напрямки через площадь и налево в проулок». Так ее вели к племяннику, так она и запомнила.

Часика через два она уходит. Марина убирает посуду и садится в свое кресло. Некоторое время она старательно читает какую-то книгу, но мне кажется, что кроме моей болезни беспокоит ее что-то. В самом деле, посидев с полчаса, она задает вопрос:

— Послушай, в бреду ты звал какую-то женщину… Ее имя, кажется, Арачи. Ты не можешь сказать, кто она?

По ее слишком уж равнодушному тону я догадываюсь, что этот вопрос для нее сейчас один из главных. Мне не хочется обманывать ее, кроме того, я совсем не готов к ответу и поэтому молчу. Имя той женщины, произнесенное другим человеком, заставляет мое сердце усиленно биться. Боясь голосом выдать волнение, я решаю не отвечать и знаком показываю, что доктор запретил разговаривать. Она молча поправляет подушку, одеяло и уходит.

Я благодарно закрываю глаза.

 

Белый волк

В Подмосковье март — время прилета грачей, начало таяния снегов, набухания почек на деревьях, время березового сока и звонких капелей, кошачьих свадеб и первых теплых ветров.

Там, в Эвенкии, на 64-й параллели все бывает иначе. В марте, как и в январе, трещат морозы, гуляют метели и, уезжая на один день в соседнее стойбище за тридцать— сорок километров, берешь провизии на неделю. Тайга не любит шутить. Помнится, однажды, поехав искать забытый на ночевке мешок с инструментами, я вернулся только через двадцать дней. Друзья не сразу меня узнали — такой я был непохожий на самого себя.

Да, тайга не любит шутить. Наверное, я был упрям и не хотел умирать, к тому же раньше мы были друзьями. Мы долго боролись.

Мне повезло. Один раз я случайно наткнулся на склад запасов бурундука, а в другой — посчастливилось поймать спавшего под снегом тетерева.

Когда-то я смеялся над своим другом Иваном Унаи за то, что он пьет свежую оленью кровь. Унаи не только пил сам, но и пытался приучить к этому меня.

— Горячий кровь — карашо! Сильный будешь! Олень догонять будешь!

Мне незачем было гоняться за оленем. Я варил себе кашу из концентратов и, когда удавалось достать немного сала, добавлял его в свой дневной рацион микроскопическими дозами. А когда заметил кровь на куске хлеба, оставленную деснами, наломал веток кедра и стал пить хвойный отвар.

Унаи не верил, что можно выздороветь, не попив теплой оленьей крови. Я выздоровел. Цинге оставил только два зуба.

Но тогда в тайге мне не на чем было варить хвойный отвар. Поймав тетерева, я прежде всего выпил его кровь до последней капли. Потом лежал в пустой медвежьей берлоге и жевал сырое мясо, слушая вой метели над головой.

Через два дня встал и пошел. Ноги мои больше не дрожали, глаза не застилало туманом.

А может быть, меня спас не тетерев. Просто я отлежался в берлоге, пришел в себя и, успокоившись, легко нашел дорогу домой. Перед тайгой нельзя показывать страх. Тайга не любит трусов. Если ты заблудился, если у тебя нет еды, не говори этого тайге. Не кричи, словно тебя режут, не кидайся из стороны в сторону, как сумасшедший, а сначала сядь и постарайся успокоиться. Сделай вид, будто сам пришел сюда, будто именно это место искал всю последнюю неделю, будто здесь, под землей, под слоем мягкого мха лежит что-то вроде клада, за которым тебя послали. Рассуждая так, приди в себя, осмотрись, поешь. Да-да, поешь! Тайга накормит всякого, кто внимателен к ней и, самое главное, не брезгует ее угощениями.

Если тебе не нравится слово «клад», замени его другим, скажем, «залежи урановой руды». А почему бы и нет? Ведь наша партия — все восемнадцать человек — как раз за этим и посланы сюда.

Я понимаю, это секрет, который лучше не разглашать, но наедине с тайгой можно говорить о любых секретах. Она знает много тайн, но очень неохотно с ними расстается.

Мой друг Иван Унаи хитер. Кроме того, он родился и вырос на Тунгуске, но и он иногда говорит, качая своей круглой, как шар, головой:

— Тайга ушел — в воду нырнул. След терял. Много шел, близко шел, ничего не знал. Никто не знал. Один тайга знал. Однако молчал. Такой тайга…

О приходе весны я почему-то всегда узнаю последним. Первыми о ней возвещают мыши. Они живут между внутренней обшивкой землянки и бревнами, которые примыкают к земляным стенкам. В этом промежутке они устраивают свадьбы, плодятся, выращивают потомство. Крошечные мышата иногда выбегают на середину моего жилища. Их никто не пугает, и они делают что хотят.

В прошлом году вместо меня целый месяц в зимовье жил Федор Борков. В нашей партии он выполнял обязанности подрывника, но был не очень ловок и однажды подорвался на собственном фугасе. Контузию посчитали пустяковой. Самолет вызывать не стали, Боркова, благо, он не возражал, оставили отдыхать в зимовье, а меня взяли на его место. Он — подрывник, я — радист. Я не знал его работы, он — моей. В результате такого решения нашего начальника Моргунова партия осталась без подрывника и связиста. В долгом походе моя искалеченная нога закапризничала, отказалась служить. Я стал обузой для ребят и, если уж говорить честно, лишним ртом.

Мы вернулись почти через месяц. К тому времени я совсем перестал вставать на больную ногу, и ребята несколько дней носили меня на руках. Борков же наоборот: поправился настолько, что Моргунов, отделавшись, наконец, от меня, с радостью взял его с собой. В наследство Борков оставил мне целый угол пустых водочных бутылок и дюжину полудрессированных мышат. Когда рано утром вся эта компания на полном серьезе забралась ко мне на кровать и стала требовать пищи, мне показалось, что я схожу с ума. Но потом недоразумение выяснилось. Мы подружились.

Следом за мышами приход весны начинает чувствовать Ци. Ци я очень дорожу. Это подарок Арачи — единственного живого существа, приносящего мне настоящее большое счастье. К сожалению, Арачи появляется редко. Все остальное время между двумя ее приходами я заполняю тем, что мечтаю о ней и пишу ей стихи, которые она все равно никогда не поймет и не оценит.

Зимой Ци ведет себя относительно спокойно. За печкой у трубы под самым потолком ей сделана дуплянка. Белка проводит там несколько ночных часов. Остальное время она носится по землянке, шалит, грызет все, что попадет на зуб.

С приходом весны ее поведение меняется. Теперь она почти не отходит от двери и даже спать устраивается поблизости. Стоит только зазеваться — и Ци исчезнет. Поэтому, прежде чем отворить дверь, я сначала отгоняю белку прочь.

Разумеется, мне жаль ее. Ведь из всех живых существ, населяющих эту землянку, только она находится в неволе. Я не раз просил у Арачи разрешения выпустить белку на свободу, но она всякий раз отрицательно качала головой:

— Нельзя. Это подарок. Другого у меня нет. Надо, чтобы ты не забыл меня.

Я божился, что не забуду, она недоверчиво поджимала губы. Когда же я начинал говорить о том, что мне жалко Ци, она начинала громко смеяться. Такие вещи оставались за пределами ее понимания.

— Не смеши! Одна белка — игрушка. Много белок — новая парка, одеяло, рукавички, шапка. Вот что такое белка!

В то же время животных она все-таки любит. Олень, на котором она обычно приезжает, получает от нее ласки едва ли не больше, чем я. Что ж, он в самом деле красив, а главное, послушен. У него большие, почти человеческие глаза, мягкие бархатные губы и великолепные рога.

Оленя зовут Дой. Арачи целует его и шепчет на ухо ласковые слова и только потом входит в мою землянку. Это похоже на какое-то заклинание. Однажды я сказал ей об этом. Она серьезно взглянула на меня и ответила:

— Разве ты не разговариваешь вот с этим черным ящиком?

— Как тебе не стыдно, Арачи? — воскликнул я. — Ведь ты же отлично знаешь, что это такое!

Да, она знает. Устройство рации я ей объяснял. Кроме того, в стойбище, где она живет, в соседнем с ними чуме есть небольшой приемник. И все-таки, несмотря ни на какие объяснения, в ее мозгу рация постоянно отождествляется с вполне одушевленным существом. Иногда в затруднительных случаях она подходит к аппарату и, точно копируя мой голос, спрашивает:

— Скажи, ну скажи, хорошо это или плохо? Отвечай! Прием! Прием!

Наши позывные она произносит, как заклинание.

Вопросы, задаваемые рации, были слишком наивными, чтобы принимать их всерьез, и я вначале был уверен, что это обыкновенная игра или очень милое кокетство. Но потом они стали несколько иными. Было ясно, что этот взрослый ребенок мучается, ищет выхода, подсознательно чувствуя неудовлетворенность своей настоящей жизнью, и не находит ответа.

Я дал ей любовь. Может быть, пробудил в ней настоящее чувство, но не сумел дать того, что мог и, пожалуй, обязан был дать. Виною не только наши редкие встречи.

Арачи все время пытается задать мне один вопрос и никак не может решиться. Я догадываюсь, чего она хочет, но не тороплюсь подсказывать. Это слишком серьезный вопрос даже для меня, привыкшего довольно легко смотреть на жизнь.

Сегодня у меня праздник. Сегодня ко мне должна приехать Арачи. Мой друг Унаи сказал мне об этом. Мы оба доверяем Унаи. И не потому, что он честный малый. Просто у него с Василием, мужем Арачи, давняя и очень жестокая вражда. Для Унаи Василий — лючи. Когда Унаи произносит это слово, лицо его становится свирепым, а рука сама тянется к ножу.

— Позволь, Иван, — сказал как-то я, — ведь в переводе на наш «лючи» — это «русский»? Я — русский. Значит, я тоже «лючи».

— Ты не лючи, — упрямо говорит он. — Васька — лючи, плохой человек!

Я не настаиваю. Много слов, связанных с тяжелым прошлым эвенков отживают, заменяются новыми. Этот маленький и гордый народ не хочет вспоминать о прошлом. «Русский» произносится здесь с улыбкой, «лючи» — с гневом во взоре. Давным-давно. Когда еще Нурек, дед Унаи, был жив, русские приносили эвенкам только горе. Сейчас все, что имеют эвенки, — подарок русских. И пусть еще не все живут в подаренных русскими деревянных домах, а продолжают ютиться в старых чумах, пусть не всегда доверяют русскому доктору — иногда предпочитают увозить больных вниз по Тунгуске к Ириткинским порогам, где доживает свой век полоумный шаман, пусть еще не все умеют читать и писать, все равно эвенки благодарны русским. Да-да, русским, но не лючам! Это нельзя смешивать!

Унаи никак не назовешь злым человеком. Когда он после сытного ужина сидит на кумалане, дремлет и лениво смотрит на огонь, лицо его не кажется ни хитрым, ни злым. Оно скорее простовато и добродушно. Он вовсе не жаден, как некоторые. Если попросить, отдаст и унты, и парку, и даже свою любимую трубку с наборным мундштуком. Не отдаст только ружье и нож с костяной рукояткой, в которую вделан небольшой золотой самородок-талисман.

Вообще эвенки — добрый, доверчивый народ. Но не вздумай обмануть кого-нибудь из них. Не забудут, не простят.

Василий Тишко появился в Учами лет шесть назад. До этого ходил с золотоискателями, кое-чему от них научился. Однажды сбежал от партии, прихватив несколько найденных самородков. Его не преследовали, так как самородки были найдены им самим. Но зато после этого доступ к золотоискателям для него был закрыт. Некоторое время он еще пытался пристать к той или иной группе геологов-золотоискателей, ради чего несколько раз менял фамилию. Благо, документы чаще всего спрашивают только на прииске, но потом, убедившись, что его поступок не прошел незамеченным, махнул на все рукой и поселился в стойбище Чарду, выше поселка Амо на Тунгуске. Поговаривали, что он в одиночку моет золото и на Иритке, и на Кананде, но никто не знал в каком месте.

Унаи, тогда еще молодой парень, вызвался помогать ему. Эвенки вообще не занимаются старательством, предпочитая охотиться, ловить рыбу и аргишить. Но цену золота они знают. Василию на первых порах нужны были деньги на покупку старательского оборудования, ружья и припасов к нему, продуктов, одежды. Унаи перед этим удачно белковал несколько лет подряд. Кроме того, имел в запасе несколько сотен шкурок соболей, горностаев, песцов и лисиц. Василий пообещал за все это расплатиться золотом, но обещания не выполнил. Более того, когда Унаи стал настаивать, он, воспользовавшись тем, что сделка совершалась без свидетелей, наотрез отказался признать свой долг. Кроме того, вне прииска никто не имел права платить или получать за товары золотом.

Глубоко затаил свою обиду Унаи. Не кричит, не ругается, не лезет к Ваське драться, умеет сдержать себя парень, но я знаю: Тишко недолго осталось ходить на этом свете.

— Подай в суд, — говорю я Унаи.

Он презрительно косит на меня черным глазом и спокойно отвечает:

— Свидетель нет — суд нет. Унаи будет суд делать, — и снова трогает рукоятку ножа.

— Но ведь тебя посадят в тюрьму, — говорю я.

Он отвечает так же, не меняя позы, не повышая голоса:

— Свидетель нет, закон — нет. Тайга закон будет.

От его спокойствия мне делается не по себе. В конце концов нет ничего отвратительнее, когда человека лишают жизни из-за денег. Это дикость. Есть множество способов уладить отношения. Ну, на худой конец прижать должника где-нибудь покрепче, но убивать…

Он молча слушает, посасывая трубку. Можно говорить сколько угодно, Унаи останется непоколебим. Только раз, прочищая палочкой мундштук, заметил:

— Унаи оставил Учами, колхоз, поехал за Васькой в Чарду… Зачем, думаешь? Скажи, Иргичи, сколько ты сам добыл улюки, чипкана, джеляки, чарта, хуляки? Может, ты вот с такой пальмой ходил один на амака? Может, этот кумалан, — он потрогал коврик, на котором сидел, — из шкуры дикого оленя, которого ты убил? Молчи, не защищай лючу! Унаи хотел деньги. Он мало ел, мало спал, много охотился. Унаи хотел иметь жену и детей. Кто теперь из девушек переступит порог деревянного чума Унаи? Над ним все смеются! Если Унаи не убьет лючу, ему нечего делать в Чарду! В Туру поедет. Охота — нет. Родного чума нет. В большом чуме жить станет. В чужом чуме. Работать будет. Нет! Надо убить лючу!

Бронзовое лицо его покрылось потом, на лбу вздулись жилы, глаза блестели. В то же время на его одежду нельзя было смотреть без смеха. От жары он разделся, сбросив парку, унты и ошкур прямо у порога. Несколько ближе к печке валялись его бостоновые брюки и байковая клетчатая рубашка, одинаково лоснившиеся от жира. Сидел он передо мной в меховых штанах, поверх которых были одеты полотняные кальсоны, и в тонкой рубашке необычайно яркой расцветки. На руке у него были часы, на шее — крошечный кожаный мешочек с какой-то травкой — амулет, предохраняющий от оспы.

«Учеле» (прежде) и «тыкан» (теперь) уживалось в нем так же тесно, как чучело белого медвежонка с финиковой пальмой в кабинете зоологии средней школы в Учами, как дикие скалы с автострадой, как рев лося с шумом вертолета над тайгой, как зоотехнические курсы, которые окончил Иван, с жестокостью первобытного охотника; как Млечный Путь с огнями новой электростанции на Большом Пороге.

— А если, предположим, Василий уедет из Чарду? — спросил я.

Мгновение — и он уже стоял посреди землянки, сжимая в руке нож. Видимо, такая простая мысль не приходила ему в голову.

— Куда? Ты знаешь? В Туру? В Нидым?

— Может быть, дальше…

— В Учами? В Туруханск?

— Может, еще дальше.

— Куда дальше? Нет дальше!

— Почему ж? Дальше Туруханска есть много городов…

— Москва? Москва Ваське нельзя! Сам говорил!

— А вдруг… его кто-нибудь предупредит?

Он смотрит на меня непонимающе.

— Унаи говорил — Белый Иргичи слушал. Больше никто. Не уйдет Васька!

Белый Волк — это моя кличка. Мое прошлое, с которым я порвал навсегда. И хотя Унаи произносит его на своем языке, мне от этого не легче. Я ненавижу свою кличку, как ненавижу всю прошлую жизнь. Унаи не понимает, как можно ненавидеть имя. Для него Иргичи — тоже имя.

Подумав, он повторяет упрямо:

— Иргичи не скажет. Унаи верит Иргичи.

Он просто непоколебим. И тогда я бросаю на бочку последний козырь:

— Тебе не жалко Арачи? Ведь у них ребенок — Колька!

Долго-долго молчал Унаи. Потная обнаженная грудь его то вздымалась, то опускалась. Успокоившись, он сказал:

— Все говорят: Иргичи любит Арачи. Она поедет с тобой. Колька — тоже. Большой вырастет — будет тебе помогать рыбу ловить. Пока маленький — черканы таскать, плашки ставить. Плашка высоко нада. Кедр большой. Ты тоже большой, ветки ломать будешь. Колька маленький. Высоко полезет.

Поняв, наконец, о чем он говорит, я засмеялся:

— Ты полагаешь, что я в Москве буду ловить рыбу и ставить плашки?

— А что, так сидеть будешь? Работать не будешь?

— Работать, конечно, буду, но ловить рыбу… Да у нас ее просто и нет!

Его узкие глаза смотрели недоверчиво:

— Зачем обманываешь? Раньше не обманывал…

— Ну почему же я тебя обманываю? В наших реках в самом деле нет рыбы. Или почти нет. Волга, Москва-река… Да и в других тоже. Подожди, лет через тридцать построят на Тунгуске заводы и побольше электростанций — ив ней рыбы не будет!

Слушая меня, он одевался и только качал головой. Потом взял ружье, нахлобучил шапку и, не сказав ни слова, вышел.

Подбитые шкурами лыжи бесшумно скользнули с пригорка. Посыпался кураж с ветки кедра, задетой стволом ружья, а когда белая завеса прояснилась, Унаи уже не было видно.

* * *

За дальней падью сухо треснул выстрел. Накинув телогрейку, я выскочил из землянки. Начинало смеркаться. В такое время она обычно и приезжает, оповестив свое появление выстрелом из дробовика.

А может, это треснула от мороза лиственница? Я внимательно вслушиваюсь в морозную тишину, втягиваю ноздрями колкий воздух. Нет, сегодня не такой мороз, чтобы трещать деревьям. Градусов сорок, не больше. Похоже, что в самом деле кто-то стрелял. Я стою, не шевелясь, еще с полминуты. Выстрелов не слышно. Мороз моментально пробирается к самому телу. Я снова ныряю в душное тепло землянки и растягиваюсь на узком топчане, покрытом оленьей шкурой.

Арачи снова овладела моими мыслями.

Среди множества поверий у эвенков есть одно, которое мне кажется заслуживающим внимания. По их убеждению, сила любого талисмана зависит от того, как часто человек прибегает к его помощи. Чем реже это происходит, тем сильнее его действие.

Мой талисман — это память о встрече с Арачи. Я нашел его, продираясь сквозь немыслимые нагромождения прошлого и настоящего, настоящего и будущего, в котором бродил, спотыкаясь и падая. В прошлое возвращаться не хотелось, но оно тянуло старыми связями, узами дружбы, манило призрачной «легкой жизнью», к которой я давно привык. Оно было понятно, знакомо, не в пример будущему, которого я не знал и боялся.

Настоящее было странным и неестественным, как сон. До «звонка» оставалось еще два года неразменяных, а передо мной неожиданно открылись лагерные ворота, и не стало высоких стен с колючей проволокой, охраны и страшных «законов» воровской жизни. Был светлый просторный кабинет, большой стол посередине, покрытый стареньким застиранным кумачом с обрывком лозунга «…помни: только честный, добросовестный труд вернет тебя семье и обществу!». И было несколько человек в военной форме с красными околышами фуражек и непривычно доброжелательными взглядами.

И еще был грузный, краснолицый, неповоротливый в своем негнущемся брезентовом плаще человек с голубыми, как у младенца, глазами и колючей густой бородой. Сидевшие за столом офицеры говорили ему «ты», но величали уважительно, по имени и отечеству — Димитрий Иванович.

Фамилия его была Моргунов.

Это и было мое настоящее. В таком виде оно казалось мне особенно непонятным, и поэтому ему я долго сопротивлялся.

А потом была дорога сквозь тайгу. И были тропы, гораздо более трудные, чем те, по которым я шел раньше, и тяжелый груз за плечами. Где-то рядом, может быть, за ближайшими сопками пролегала она, моя прежняя дорожка. Не раз глядя в покачивающуюся впереди сутуловатую спину Моргунова, у меня возникало желание бросить все, нырнуть в кусты — и поминай как звали! И пускай после этого пишут, что «С. Карцев не оправдал доверия. С. Карцев не поддается перевоспитанию». Когда я буду далеко, мне все это будет до лампочки. Я бредил даже товарным вагоном. Красным товарным «пульманом», набитым ящиками с продуктами, который отвезет меня на Большую Землю…

Чем дальше уходил я от лагеря и от привычной жизни, чем труднее мне приходилось в этом моем первом, как назло, самом длинном переходе, тем сильнее одолевали мысли о побеге.

И может быть, все именно так и случилось, если бы не Арачи.

Мы встретили ее на одном из привалов. Измученный непривычной работой, я лежал на еловом лапнике, безразлично глядя в чужое холодное небо, и не мог найти в себе силы поднять руку и вытереть лицо, залепленное гнусом. Над стойбищем тучей стояли комары, глаза слезились от дыма костров, а из чумов несло запахом жареной оленины. Сквозь дремоту я вдруг увидел скуластое девичье лицо с черными, как агат, глазами и обнаженные в улыбке снежно-белые зубы.

Звякнув монистами, девушка присела на корточки и протянула мне большой кусок оленины:

— Ешь! Много ешь!

— Спасибо.

— Не надо «спасибо». Моргунов велел.

Кусок мяса застрял у меня в горле. Опять Моргунов! Положительно, без этого имени здесь нельзя ступить ни шагу! На краю земли, почти в восьмистах километрах от железной дороги, не было для людей лучше, надежнее и умнее человека, чем он. Если в стойбище заболевал эвенк или долго не могла разродиться женщина, шли, ехали, мчались к Моргунову. У него рация. Он разговаривает с летчиками, и летчики его слушают: в стойбище прилетает самолет и привозит доктора. В Моргунова верили, на него молились, как раньше молились деревянным эвенкийским божкам. Моргунова призывали, как раньше призывали доброго духа.

После я узнал, что наша остановка в стойбище Энмачи была неслучайной. Как бы там ни было, спустя полгода дорога к прошлому закрылась для меня навсегда.

В нашу первую встречу я вряд ли произвел на Арачи впечатление. В нашей партии были лучше, сильнее и красивее меня. Да и я, признаться, больше был занят куском оленины, чем разглядыванием ее длинных кос с привешенными к ним побрякушками. Однако кое-что я все-таки успел заметить…

Когда, дня через три, на другой стоянке Моргунов передал мне изящно сделанный из кусочков разноцветной кожи кисет, мне было приятно.

Моргунов, явно играя простачка, говорил:

— А я, понимаешь, сначала не понял, чего она мне в руку сует. Потом разглядел. «Спасибо», — говорю. А она рукой машет и в твою спину пальцем тычет. Так что получай. Извини, что сразу не отдал. Забыл. Не те годы…

Отдохнувшие и немного осоловевшие от обильной еды, ехали мы вверх по Туре, которая в нижнем течении называется почему-то совсем по-другому — Кочечум. Ехали к своей призрачной мечте. Там, возле отметки 240, которую Моргунов поставил еще два года назад, и должна была начаться моя новая жизнь. Посылать или не посылать меня в экспедицию — было решено положительно перевесом только в один голос. И это был голос Моргунова. Он поручился за меня там, в комнате с красным столом, обещая сделать из меня человека. В это слово Димитрий Иванович вкладывал свое понятие.

Помнится, я сильно нагрубил ему. Совсем недавно это слово имело для меня другое значение. Кроме того, я думал, что Моргунов хлопочет потому, что не знает меня. Другое дело те, с красными околышами… Они-то знали, с кем имеют дело! Лихая слава Белого Волка докатилась и сюда, за шесть тысяч километров от Москвы. Ей не помешало даже убийство, совершенное мной восемь лет назад. Убийство, жертвой которого стал старый и авторитетный вор — гроза всех московских домушников, майданщиков, щипачей, краснушников и прочей мелюзги. Казалось бы, я совершил двойное преступление, ведь «законы» преступного мира запрещают вору поднимать руку на своего собрата! Однако кары не последовало. Пресловутые «законы», которыми нас запугивали авторитетные воры, оказались мифом. Вместо этого мне пришлось оправдываться перед другим законом — обыкновенным правосудием. И бывшие товарищи бежали от меня, как от огня, вовсе не из-за того, что я совершил. Они боялись стать моими подельниками. Они лгали следователю, рассказывая обо мне небылицы. И я возненавидел их так же, как их пресловутые «законы». В обществе, где вместо анархии все подчинено единым правилам и порядку, где даже за большие деньги нельзя купить полной независимости от общества, где нет частных капиталов и почти нет частной собственности и где каждый месяц жизни даже обыкновенного человека отражается в различных документах, мир профессиональных воров обречен на вымирание. Уже сейчас в этом мире остаются лишь законченные подонки, дегенераты, садисты и пропойцы. Остальные уходят.

Когда я впервые взял в руки деньги, заработанные честным трудом, когда купил себе одежду не надоевшего черного цвета, а ту, что понравилась, — красивую, теплую и удобную, а потом отметил это событие с рабочими, которые разрешили мне называть их друзьями, мне показалось, что я впервые по-настоящему счастлив. Это чувство еще долго не покидало меня. С ним я шел на работу, стоял в очереди за получкой, устраивался на ночлег в общежитии, играл в домино, смотрел кинофильмы в Туре. Это было счастье обновления. Одно время мне казалось, что ему не будет конца. Но потом пришло еще одно, оказавшееся сильнее прежнего. Ее звали Любовью. И тогда все, что было до этого, отошло на задний план.

Может быть, именно тогда я впервые взглянул на Моргунова с благодарностью…

 

Арачи

В нашу первую встречу мы не сказали друг другу и двух слов. Я не знал, что она придет.

Но она пришла.

За единственным окном моей землянки сгущались сумерки — время, когда одиночество кажется особенно скверным, когда нестерпимо хочется к людям. Все равно к каким, но только к людям! Так, наверное, тоскует одинокий олень, случайно отбившийся от стада.

Она без стука, словно в свой чум, вошла и остановилась на пороге.

— Здравствуй, Иргичи!

И свершилось чудо: в ее устах даже такая кличка прозвучала музыкой. Может, и прав Унаи: кличка — тоже имя, нельзя ненавидеть имя.

— Ты один?

В ее глазах растерянность.

— А я к тебе за солью. У нас в стойбище нет. У тебя ее, говорят, много. Целый мешок. Это правда? — не снимая парки, она нерешительно садится к огню. — А вот дед Павел сердится. Говорит: «Нельзя лизать камень!» Старенький дедушка!

Павел Панкагир — родной дедушка Арачи. Недавно ему перевалило за сто. Он единственный в стойбище не признает ничего современного. Старики говорят, давным-давно у него было оленей вдвое больше, чем сейчас во всем Энмачи…

Хотя Энмачи по старой памяти все еще именуют стойбищем, фактически, это давно уже поселок. Деревянные дома выстроены в ряд, магазин, баня — тоже, зато чумы стоят где попало. Дом и чум принадлежат одному хозяину. В домах живут зимой, в чумах — летом. Однако не все. Некоторые постоянно живут в домах, а в чуме готовят пищу.

Павел Панкагир живет только в чуме, а к дому, который ему подарил колхоз, не подходит и близко. Денег он не признает, за товары расплачивается шкурками соболей. Продавцы посмеиваются, но товары отпускают. Они от этого не в убытке. Все видят, что старика надувают, многие говорят ему об этом, но он не понимает. Докторов он тоже не признает, хотя и шамана Ярхве презирает, считая шарлатаном.

В прошлом году дед Павел заболел. Случилось такое впервые. Казалось бы, пустяковая болезнь — фурункулез — едва не стоила ему жизни. В организме не хватало соли. Но «лизать камень» Панкагир отказался наотрез, принимать у себя в чуме доктора — тоже. Усыпанный чириями, лежал на ложе из шкур и стонал. Время от времени приходила Арачи, поворачивала его с боку на бок, обмывала фурункулы теплой водой. Ей-то и поручил доктор ввести Павлу в вену соляной раствор. Трое сыновей держали его за руки и за ноги. Старик едва вынес такое насилие, но после этого стал быстро поправляться.

— Старенький он, — повторила Арачи и погладила оленью шкуру, лежащую на топчане. — Значит, ты здесь спишь?

Я все молчу, замирая от звука ее голоса. При свете огня ее пунцовые губы кажутся бледными, а черные глаза — еще глубже и таинственнее.

— А твои скоро придут? — спрашивает она, но ей отвечает только треск поленьев в печке. И она замолкает. У меня пересыхает в горле, как от сильной жажды. Она сидит, сжавшись в комок, такая маленькая, вся кругом меховая, в огромной пушистой шапке с длинными ушами, парке, унтах.

Я набираюсь храбрости и смотрю в ее глаза долго-долго. Мне начинает казаться, что я читаю ее мысли. Нет ничего легче читать мысли человека, который хочет того же, чего и ты. Кроме того, я вижу, что ей так же страшно, как и мне. Да, ей очень страшно. Она даже встает и смотрит на окно. Но за окном уже ночь.

Я молчу. Я очень не хочу, чтобы она уходила, но должен молчать. Так надо…

Она долго надевает парку, потом еще дольше натягивает рукавички. Лицо ее сосредоточенно и серьезно.

— Скоро твои друзья придут, — говорит она и поворачивается ко мне. — Тогда тебе не будет так скучно.

В ее глазах стоят слезы.

И тогда я встаю от огня.

Я только встаю, но она тотчас бросается ко мне. Мы оба молчим. Она не целует. Она только прижимается ко мне всем телом, и с каждой секундой все крепче.

— Скоро твои вернутся, — в который раз повторяет она, и голос ее становится хриплым, как у человека, который болен горячкой…

А за окном воет пурга. На стеклах мороз уже закончил рисовать новый, еще невиданный узор и сейчас покрывает его для прочности плотной снежной занавеской.

В моей землянке тепло, пахнет мокрой шерстью и печной глиной.

Если положить оленью шкуру на землю мехом наружу, можно не опасаться ни простуды, ни сырости…

…Потом мы долго сидим, прижавшись друг к другу, и опять молчим. Потом Арачи вскакивает, бежит к двери и начинает энергично развязывать, привезенные с собой потакуи.

В слабом свете затухающего огня ее обнаженное тело кажется отлитым из бронзы. Боже мой, как же она невероятно, сказочно хороша! Розовые, оранжевые, красные блики бесшумно скользят по ее коже, переливаются на маленькой, по-девичьи упругой груди, на сильных мышцах живота, округлостях ног.

Арачи замечает, что ею любуются, но вместо того, чтобы смутиться, неожиданно выпрямляется и подходит ко мне:

— Иргичи, тебе, правда, нравится Арачи?

И опять мы словно погружаемся в глубокое и прекрасное сказочное море, и теплые волны ласкают и нежат наши обнаженные тела…

Мы не скоро приходим в себя. Я бросаюсь разжигать давно потухшую печь, а Арачи снова принимается за свои потакуи. Она тащит их волоком через всю землянку ко мне и высыпает на оленью шкуру все свое богатство. Тут и куски мороженой оленины, и сырая печенка — лучшее лакомство эвенков, и вяленая рыба, и поколотые по краям круги замороженного молока, и морошка в деревянном туеске, и даже бутыль дешевого вина с ягодами клюквы на этикетке.

У Арачи узкий разрез глаз и широкие, как у Ивана Унаи, скулы. Вообще, они даже немного похожи. В Энмачи почти все жители находятся в дальнем или ближнем родстве.

— Говорят, что у моего прадеда было три жены и много-много детей…

Когда Арачи смеется, ее глаза становятся еле видными сквозь узкие разрезы.

— И еще он был маленького роста. Вот такой. Поэтому все Панкагиры такие маленькие.

Она лежит на шкуре, вытянувшись во всю длину, болтает ногами и грызет лепешку.

— А у тебя был прадед?

— Был. Наверное, был.

— Почему, наверное? Разве люди тебе ничего не рассказывали о нем?

— Какие люди?

— Жители твоего селения.

— Их было очень много. Я не успел всех расспросить…

— Сколько их было?

— Кого?

— Жителей.

— В три таких дома, как наш, уместилось бы все население вашего Илимпийского района.

Она тихо охнула.

— В нем было много этажей?

— Восемь. И шесть подъездов. Два подъезда почти целиком занимали военные с семьями.

— Твой отец был военный?

— Да.

— Говорят, твой отец погиб на фронте, а сам ты был вором. Это правда?

— Правда.

Она задумалась.

— Значит, то, что ты убил человека…

— Тоже правда.

Она замирает, сжавшись в комок, как от удара кнутом.

— А я думала, он врет. Нарочно говорит о тебе плохо.

— Кто «он»?

— Подожди… Ведь ты хороший, добрый… Моргунов говорил — честный.

— Врет Моргунов. Честных воров не бывает.

— Он сказал, ты справедливый.

— Не знаю…

Она мучительно искала какое-то оправдание преступлению, которое я совершил. Любовь в ее душе боролась с чувством презрения и негодования и постепенно изнемогала в этой борьбе. Если бы я принялся объяснять, как это случилось, начал бы оправдывать свой поступок, ее любви стало бы намного легче бороться. Но я не сделал этого. Не имел права да и не хотел. Жалости и снисхождения к себе я еще не заслужил.

Неожиданно лицо ее прояснилось, в глазах заблестели искры надежды.

— Я знаю… Нет, я думаю… Если ты убил человека, значит, это был плохой человек. Правда?

Она ищет мои глаза, стараясь хотя бы в них прочитать ответ, но все напрасно. Я сам себе судья, и я себя еще не простил.

И тогда она со страхом задает мне тот вопрос, который должен окончательно решить нашу судьбу:

— Скажи… когда ты вернешься домой… к себе в Москву… ты снова станешь вором?

— Никогда! — почти кричу я.

— Правду скажи. Не обманывай.

— Никогда! Слышишь? Никогда!

Она плачет. Она счастлива. Она прячет в моих ладонях залитое слезами лицо и повторяет: «Никогда, никогда, никогда…» Потом поднимает голову и зло смотрит в окно.

— Зачем он врет?

— Кто?

Она не отвечает, но я знаю, о ком она думает.

— Твой муж… Он куда-нибудь уехал сегодня?

Она вздрагивает и с минуту сидит неподвижно, нахмурив брови, закусив губу.

Сказка кончилась. В зале вспыхнул свет, и стали видны трещины на потолке, старые декорации, вылинявший задник из мешковины, зеленые грязные кулисы и чей-то раздавленный окурок у самой рампы…

С трудом удерживая слезы, Арачи перебирает пальцами свои косы, машинально отрывает одну за другой медные побрякушки и задумчиво бросает их в огонь. То, что было сегодня, вернее, вчера вечером и еще сегодняшней ночью, не повторится никогда. Будут встречи, будет еще много поздних вечеров и таких ночей, но сказки больше не будет. И не потому, что я вспомнил о Василии — рано или поздно о нем надо было заговорить, — просто обыкновенные сказки повторяются, а волшебные — никогда.

Арачи медленно одевается. Я молча подаю ей одежду и почему-то очень внимательно смотрю, что и как она надевает…

Сначала она надела меховые штаны и мужскую рубашку из грубого полотна, потом поверх рубашки — шелковую сорочку. На ноги — мягкие меховые чулки из шкуры молодого оленя, поверх которых — унты. Здесь, где морозы иногда достигают шестидесяти с лишним градусов, не выдерживает ни один материал. Даже романовская овчина деревенеет и лопается, и только верный олень даже после своей смерти продолжает служить человеку.

Когда надеты парка и шапка, и даже рукавички, она говорит:

— Василий уехал. Долго не вернется. В Туру за спиртом поехал. Еще сказал, что новое ружье купит. Прощай.

Значит, я напрасно разрушил нашу сказку. Но бесполезно теперь пытаться удерживать Арачи, бесполезно вставать у нее на пути, загораживать дверь. Она все равно уйдет.

— Я приду, — говорит она, — не бойся. Скоро приду. А сейчас пусти. Мне пора. Ты прав: нельзя забывать все на свете…

Я помогаю вытащить потакуи, приторочить их на спине оленя, помогаю ей сесть в седло, подаю в руки ружье. Через минуту они оба, олень и она, скрываются в темноте. Но долго еще в морозном воздухе слышится постепенно замирающий скрип снега под копытами Доя…

* * *

Сегодня мне особенно хочется видеть Арачи. Во время нашего последнего свидания она сказала, что Василий знает обо всех наших тайных встречах, и знает давно, с самого начала. Наша любовь больше ни для кого не секрет. В Энмачи поговаривают о скорой свадьбе, и при этом поглядывают на Арачи… Ничего не знает один Колька. Отца он боится, особенно когда тот пьян, но по-своему любит его. К «дяде Станиславу» относится по-прежнему дружески и очень ждет его прихода в поселок. Василий ненавидит всех и вся, но особенно люто — Белого Волка.

— Может, нам лучше уехать? — каждый раз спрашивает Арачи и с надеждой заглядывает мне в глаза. Я снова и снова начинаю объяснять ей, что такое контракт, но она снова не понимает и, опечаленная, уходит.

Сегодня впервые я могу сказать ей «да». Моргунов согласен отпустить меня «на все четыре стороны». Завтра или послезавтра, когда прилетит самолет, мы заберем Кольку, и через три часа будем в Туре. Оттуда по пятницам летает самолет в Норильск. Можно летать и к югу до Енисейска, но самолет туда ходит редко, особенно в такое время года.

Нужно только, чтобы Арачи с Колькой завтра были здесь. Для этого мне ее нужно увидеть сегодня. Обязательно сегодня!

Я надеваю телогрейку и снова выхожу на мороз.

В тайге почти совсем темно. На западе, там, где Москва, загораются звезды. Сегодня они особенно яркие и к тому же не мерцают. Значит, завтра метели не будет. Завтра может прилететь самолет. Только вот еще Млечный Путь… Он появляется перед ясной погодой. Мне очень-очень нужно, чтобы он появился сегодня!

От мороза схватывает дыхание. Градусов сорок пять уже есть. Что-то будет завтра?!

Я возвращаюсь в землянку, по дороге захватываю охапку дров и бросаю их в печь. К приходу Арачи здесь должно быть тепло и уютно. В ожидании пока разгорятся дрова, я снова забираюсь под теплые шкуры. Однако что-то тревожит меня, не дает успокоиться. Ах да, Василий!..

До сих пор мне так и не удавалось поговорить с ним по-человечески. Однажды я попытался это сделать и уже сообщил ему, что приду, но к моему приходу он напился, и разговора не получилось. Вместо этого мне пришлось обезоруживать его, а потом связывать. Защищаясь, я случайно слегка поранил ему руку его же собственным ножом. Тогда он стал кричать, что я хотел его зарезать.

Василий — сволочь, но у него «чистый» паспорт. Ему верят больше…

…И вторично Моргунову пришлось отстаивать меня перед людьми в фуражках с красными околышами…

А что если сейчас Моргунов согласился отпустить меня вовсе не из человечности, а потому, что ему надоело терпеть из-за меня неприятности? Что если ему дали понять, что против груза моего прошлого его красноречие и его авторитет могут оказаться бессильными?

Мое прошлое… Когда, случается, я вижу во сне отдельные отрывки из него, то просыпаюсь в холодном поту. Однако, если он исчезает после пробуждения, то воспоминания не исчезают никогда. Они всегда со мной: на работе, за обеденным столом, здесь, в землянке, около рации, на постели, на окне, у двери, в каждом углу. С ними я ложусь, с ними и встаю.

Они исчезают только с приходом Арачи, но стоит ей уйти, как они появляются вновь.

То место, где я однажды сбился с пути, находится слишком далеко. Я был тогда мал ростом, носил длинные, не по росту, солдатские штаны и огромные солдатские ботинки, подвязанные вместо шнурков веревочками.

Тогда я впервые украл, потому что был голоден.

* * *

Я не помню своей матери. Единственным близким человеком для меня был отец. Почему мы столько лет жили вдвоем? Наверное, на этот вопрос мог бы ответить только он сам. В нашем доме не было даже портрета родившей меня женщины. Когда я однажды уже не попросил, а потребовал ответа, он понял, что я имею на это право, и сказал: «Если хочешь и дальше оставаться мне другом, не спрашивай меня больше о ней». В тот день впервые выяснилось, что мы с отцом имеем одинаково упрямые характеры. «Ну хорошо, — сказал он. — Если ты настаиваешь, я скажу, но это — в последний раз. Она бросила нас с тобой, когда тебе было восемь месяцев от роду. Ты знаешь, родных у меня нет, ее родные виновником развода считали меня… Я порвал с ними и стал воспитывать тебя один. Если тебе надоело со мной — поезжай к матери. Для этого я разыщу ее адрес». Но я не поехал. В бумагах отца я нашел письмо… Ее письмо, в котором она отказывалась от меня и советовала отцу поскорее жениться… На письме стоял штамп города Ленинграда. Больше я никогда не заговаривал о ней.

Отец был не совсем точен, говоря, что воспитывал меня один… В этом нелегком труде участвовал весь полк. Большую часть своей жизни, начиная с младенчества, я проводил либо в казарме, либо на плацу или поблизости от него. Моими первыми игрушками были пустые ружейные масленки, гильзы, портсигары, деревянные безделушки, которые мне мастерили красноармейцы.

Питался я тоже, чаще всего, в казарменной столовой, сидя за отдельным столиком в углу. Отца видел редко, он был все время страшно занят, и со мной возились все, кто был более или менее свободен. Самыми свободными в армии бывают сапожники, конюхи и ординарцы.

Кажется, это все происходило в Средней Азии, где в то время стоял полк. По крайней мере, в моих ранних воспоминаниях песчаные барханы, верблюды и симпатичные маленькие суслики занимают не так уж мало места…

Следующее наиболее яркое воспоминание — это большой шумный город, улицы, полные народа, высокие многоэтажные дома, железные прутья балкона, с которого виден весь город и чудесная белая ванна с блестящими кранами, в которых отражается сильно вытянутое лицо какого-то мальчика…

Вероятно, мне было года три, когда отца перевели служить в Минск.

Когда я пошел в детский сад, отец начал преподавать мне первые уроки бокса. Он не хотел, чтобы его сын приходил домой с разбитым носом. А когда я учился в третьем классе, он сам отхлестал меня ремнем за то, что я не заступился за товарища, который был слабее меня и которого на моих глазах отлупили ни за что, ни про что. При этом он не захотел слушать моих объяснений, касающихся того, что мальчики были старше меня.

В другой раз я, разумеется, поступил иначе. Помогая мне справиться с кровью, хлеставшей из носа, отец довольно говорил:

— Человек в своей жизни должен непременно познать истинную цену трем вещам — хлебу, крови и… любви.

Тогда я думал, что это относится только к моему разбитому носу…

Когда началась война, я находился в пионерском лагере к юго-востоку от Минска. В тот день в нашем лагере не было ни подъема, ни линейки, ни даже завтрака. Часов с шести начали прибывать мамаши и бабушки, и даже папы с глазами, расширенными от страха. К полудню стали приходить военные машины. Они сажали детей и увозили.

Когда пришла очередь нашей палаты, я спрятался в кустах. А когда все машины ушли, вылез оттуда и поспешил в Минск.

Я еще надеялся застать отца дома. И конечно, опоздал. Наш город бомбили в четыре утра, а моего отца вызвали в полк с вечера. Об этом мне рассказали соседи. Понятно, ему не пришло в голову оставить записку.

Когда-то он сказал мне, что мы не должны разлучаться, что бы с нами ни случилось…

И тогда я пошел его искать. Фронт, где он, конечно, находился, представлялся мне чем-то вроде виденных не раз маневров. Стоит только подойти к первому встречному командиру и спросить: «Скажите, где тут находится 56-й кавалерийский полк?» Или еще проще: «Скажите, где сейчас майор Карцев? Его тут все знают…»

Из Минска в тыл уходили эшелоны беженцев. Я посматривал на ребят, высовывавшихся из окон, с сожалением и чувством превосходства. Лично мне нужны были другие эшелоны…

Утром двадцать третьего мне удалось сесть в эшелон, шедший на Запад. В дороге на нас налетели самолеты. Одна бомба попала в паровоз, другая — в железнодорожный мост впереди. Остановившийся поезд начали обстреливать из орудий. Я выскочил из-под скамейки и вместе с бойцами принялся стаскивать с платформ орудия и пулеметы. Здесь-то меня и поймал командир с такими же, как у моего отца, «шпалами» в петлицах.

— А ты что здесь делаешь? — начал он, сделав свирепое лицо, но закончить не успел.

Невдалеке разорвался снаряд, и мы оба упали лицом в песок. Потом он потащил меня куда-то в лес, где на подводы грузили раненых, и сдал меня одному из них. Одна рука у него была забинтована почти до плеча, зато другой крепко ухватился за мою рубашку. Так я познакомился с Иваном Стецко, человеком, не терявшимся ни при каких обстоятельствах. Идя рядом с телегой, в которой стонали раненые, он не переставал балагурить, называя войну «маневрами в мировом масштабе», а немцев — нашим «учебным материалом». Когда ему нужно было закурить, он командовал мне:

— А ну, хлопец, сверни мени цыгарку. Та не таку. Це ж мирного времени. Тэпэр — усе удвое. Ось, такую сверни! — и показывал забинтованный палец.

Ему было приказано сдать меня в милицию на ближайшей станции. Однако на станции никакой милиции не оказалось. На путях стоял пассажирский поезд, и огромная толпа военных и штатских осаждала его со всех сторон. Кричали женщины, плакали дети, остервенело ругались мужчины, интендант в новенькой отглаженной гимнастерке стрелял в воздух из револьвера.

Поглядев на тех, что лезли в окна вагонов, Стецко сказал:

— Сдаецца мени, хлопцы, що эти мужички дуже хотят воевать. А ну, подмогнэм патриотычному порыву!

Раненые, кто мог бежать, помчались за ним к паровозу. Пожилой машинист, стоя на верху своей лесенки, отбивался ногами от цеплявшихся за поручни людей. Его помощник сгонял их с другой стороны. Стецко взобрался сначала на тендер, оттолкнул помощника и что-то сказал машинисту. Тот кивнул и исчез в будке. Стецко занял его место на лесенке. При этом он говорил следующее: «Що вы, хлопцы, сказылись, чи шо? Поезд до хронту идее, а воны чепляются! А ну, геть видселя!»

В самом деле, поезд сначала медленно, потом все быстрей двигался в обратную сторону — к фронту. Там, за последними строениями уже рвались снаряды.

На секунду весь перрон замер. Кажется, замолчали даже младенцы. А потом поднялся переполох. Из окон вагонов, с крыш и тамбуров начали прыгать мужчины. Женщины, обремененные детишками и вещами, только истошно вопили, но прыгать не решались. Все кричали:

— Пошел! К немцам пошел! Спасайтесь!

Интендант висел на подножке и стрелял, стараясь попасть в машиниста…

Я стоял на платформе и, разинув рот, смотрел на все происходящее, когда чьи-то сильные руки подхватили меня под мышки и втащили в тамбур. Крепко взяв меня за плечи, Стецко прокричал на прощание:

— Бачишь, цуценя, що творится? Тэпэр будэшь ихаты аж до самой Сибири, а колы узнаю що втик, всим хлопцам який у комполка Карцева дурний хлопэц!

Он спрыгнул. Поезд, отойдя с километр, замедлил ход, остановился и вдруг пошел обратно к станции и при этом все ускорял и ускорял ход. Я видел, как заметались на перроне люди, как кинулись навстречу поезду. Но между ними и поездом встала редкая, но прочная цепочка красноармейцев. Проезжая мимо станции я видел, как Иван Стецко выстраивает мужчин в одну ровную шеренгу. На левом фланге стоял коренастый интендант, но уже без револьвера…

До Москвы меня сопровождали раненые. Но потом я все-таки «втик». Желание попасть на фронт стало еще сильнее. Моя фантазия рисовала картины боя, который Стецко ведет со своими новобранцами. Я дал себе слово, что больше никому уже не удастся уговорить меня ехать в тыл. В те годы мне еще казалось, что в жизни многое зависит от моего желания.

В детский дом я попал через два дня. Сопровождавший меня милиционер погрозил на прощание пальцем и сказал:

— Сиди, парень, и не рыпайся! У нас и без вас дел хватает. Так что… не рыпайся.

Он ушел, уверенный, что убедил меня, а я тут же начал готовиться к побегу. Моими товарищами стали татарин Гусман Кадыров и мой земляк из Белоруссии Антон Пищик по прозвищу Заяц. Отец Кадырова погиб на границе в первые часы войны, и Гусман должен был за него отомстить, а Пищик шел воевать за родную Белорусь.

Кормили в детдоме плохо. Еще хуже шли наши заготовки провизии. Если сначала мы откладывали каждый день по две пайки, то через месяц стали откладывать по одной, так как начали чувствовать сильную слабость.

Побег был назначен на конец сентября, но не состоялся. Кто-то украл наш мешок с сухарями.

Весь октябрь мы снова сушили сухари, выменивая хлеб даже на порции супа.

Первым не выдержал Заяц. Нет, он не струсил и не удрал. Он просто попал в больницу с дистрофией.

…Почему-то мне хотелось, чтобы нас было непременно трое. Вместо Антона мы взяли первого, кто согласился бежать с нами — Валерия Горского по прозвищу Жук.

В отличие от нас, у Валерия не было никакой цели. Он был старше нас лет на шесть-семь и еще до войны успел побывать не только в детских домах, но и в детской колонии. Отовсюду он бежал. В Уфимском детском доме оказался по собственному желанию — «не хотел связываться с милицией в военное время».

Зима сорок первого года началась рано. Задолго до октябрьских праздников в Уфе выпал снег. Зимнюю одежду нам выдать не успели. Накануне праздника мы бежали из детдома, захватив только то, что принадлежало лично нам. В тот же день я обнаружил, что Валерий просто обокрал наш детский дом. В его туго набитом мешке оказались новые одеяла, ботинки, даже будильник, который обычно стоял на столике дежурного.

Сначала мы с Гусманом хотели его прогнать, но прогнать его было некуда, поезд шел, а мы сидели на платформе. Потом мы договорились оставить его одного и сойти на первой станции. Но ведь никто не знал, сколько времени нам придется ждать следующего… И мы продолжали сидеть рядом с вором и даже делиться с ним своими сухарями. Дело в том, что ледяной ветер пронизывал нас до костей, а у Жука были одеяла… В конце концов мы помирились.

Сухари исчезали с катастрофической быстротой. Через два дня от наших запасов не осталось ни крошки. В Куйбышеве от нас сбежал Валерка. Одеяла он прихватил с собой.

Между тем мороз день ото дня становился все безжалостней. Гусман кое-как дотащился со мной до Сызрани. Ботинки его к тому времени совсем развалились. Я отдал ему свои, но и это не спасло его от простуды. В Сызрани мы трое суток безуспешно пытались сесть в какой-нибудь эшелон, идущий на фронт. Нас сбрасывали с подножек, прогоняли с крыш вагонов.

Гусман слабел на глазах. Скулы его обострились, глаза ввалились, руки и ноги покрылись чириями. Каждый раз мне все труднее становилось поднимать его с вокзальной скамьи, где мы обычно ночевали. Я понимал, что у него давно уже пропала охота ехать дальше, и не бросает он меня только потому, что вообще не понимает, как можно бросить товарища. Молча, сцепив зубы, плелся он за мной через железнодорожные пути, перелезал через составы, нехотя убегал от станционной милиции. Потом он вовсе перестал прятаться, а сидел или лежал на полу в зале ожидания среди галдящей орды беженцев, чемоданов, мешков и корзин. Лежа рядом с ним, я слышал, как он дрожит и плачет во сне. Однажды он не смог подняться к очередному поезду. Какая-то сердобольная старушка указала на него санитарам. Я успел смыться и издали наблюдал, как Гусмана положили на носилки и унесли. Впрочем, у меня хватило ума через ту же старушку сообщить санитарам его имя, фамилию и номер нашего детского дома в Уфе.

Я долго плакал, спрятавшись за печку в углу вокзала. Плакал и ночью, лежа под скамейкой в вагоне долгожданного «фронтового» поезда. Однако вместо фронта он повез меня совсем в другую сторону. Таких, как я, в вагоне оказалось человек десять. В отличие от меня, они знали куда едут. Поезд шел на север.

В Йошкар-Оле я вышел. Маленькое неимоверно грязное здание вокзала битком набито людьми. В ожидании поезда сидели подолгу. Многие успели обжиться. В конце концов здесь тепло, светло, квартирных никто не спрашивал, а кипяток выдавался бесплатно.

Если в Сызрани нам иногда удавалось поесть, то здесь никто ничего не давал. Конечно, проще всего было обратиться к администрации вокзала. В дежурной комнате милиции меня бы непременно накормили, а может, даже и одели…

Я знал, где находится эта комната и видел через окно ребят, жадно поедающих что-то из алюминиевых мисок, но знал и то, что после такого угощения всех отправят под охраной к месту жительства, а у меня были совсем иные планы. Мне казалось, что еще одно небольшое усилие — и я буду на фронте.

Я не стал обращаться в милицию, не стал просить. Я просто украл. Впервые жизни. Моим первым «клиентом» оказался пожилой и очень толстый мариец, сидевший на шести огромных мешках. Три женщины, должно быть, родственницы, слушались каждого его слова, движения руки, даже взгляда. Особенно мне понравилась одна — молодая, почти девочка, черноглазая и смуглая с длинными черными косами и тонкими изогнутыми бровями. Если старик поглядывал на меня подозрительно, то она смотрела весело и дружелюбно. Наверное, если бы я попросил у нее поесть, она бы не отказала, но именно у нее я и не хотел просить…

Между тем, от голода у меня начала кружиться голова. Выбрав момент, когда старик слез на минуту со своих мешков, а все три женщины были чем-то заняты, я подобрался к мешкам и вспорол один из них. В ладони посыпалась маленькая вяленая рыбешка, наподобие плотвичек. В ту же секунду раздался испуганный крик черноволосой. Вместо того, чтобы бежать, я недоуменно оглянулся на нее. Я не знал, что делать дальше с такой добычей.

— Беги! — сказала мне девушка. — Беги, глупый!

Но было поздно. В следующую секунду кто-то ударил меня сверху по голове. Я попытался вскочить, но еще более сильный удар сбил меня с ног. Потом меня долго и старательно били. Попеременно я видел то разъяренное лицо старика, то двух женщин, то еще каких-то мужчин и парней. А черноволосая плакала и кричала:

— Не трогайте! Не трогайте его! Он не виноват! Это я ему разрешила!

Когда появилась милиция, я даже обрадовался. Вот сейчас извинюсь за распоротый мешок и дам слово не трогать чужого, и тогда все встанет на свои места: старик успокоится, а я постараюсь завтра же уехать отсюда…

Я не знал еще, что это и был тот самый перекресток, от которого моя жизнь повернет совсем в другую сторону.

Нет, мне не встретилось человека, который бы все понял. В милиции люди были очень деловые и опытные: таких, как я, им встречались сотни. Они быстренько оформили протокол, бегло допросили свидетелей — старика и двух женщин — и сказали, что передают «дело Станислава Карцева в районный суд города Йошкар-Олы». После этого меня вывели из дежурной комнаты и присоединили к большой группе людей разного возраста, стоявших невдалеке под конвоем милиционеров. Выходя на улицу, я снова увидел девушку-марийку.

— Ничего не бойся, — сказала она. — Я приду на суд. Ничего не бойся!

Я не боялся, но на суд она не пришла. Зато были старик и две женщины. Наверное, девушку оставили стеречь мешки… Старик сказал, что кроме рыбы я украл у него килограммовый кусок сала и сто рублей денег. Обе женщины подтвердили это. Суд закончился быстро. Конечно, тогда была война, и нянчиться со мной было некогда. Кроме того и лейтенант милиции Бобров, который составлял протокол, и женщина-судья, очень толстая и, наверное, очень добрая, удивительно похожая на молочницу тетю Катю, которая в Минске каждое утро приносила нам с отцом молоко, — искренне хотели мне добра и верили в то, что в детской колонии я «стану человеком».

Я действительно стал «человеком», но в несколько ином значении этого слова. Дело в том, что «человек» на языке преступного мира означает «вор».

Единственный, кто не поверил в мое будущее перевоспитание, это милиционер, доставивший меня в колонию. Всю дорогу он вздыхал, кряхтел, недовольно качал головой и откровенно ругал «молокососа-следователя» и «дуру бабу-судью».

Мне стало жаль его, такого старого, доброго и, по-видимому, больного. Я постарался его утешить:

— Зато профессию приобрету. Токарем или слесарем стану. Освобожусь — на завод пойду, буду деньги зарабатывать.

Он посмотрел на меня с сожалением:

— Профессию ты, конечно, приобретешь. Да только не токаря. И не слесаря. Это уж точно. Эх, сгубили мальчонку!

Нешто не разглядели, с кем имеют дело? А еще образованные! Юристы! Конечно, ежели разбираться, по закону — воровство налицо. Да ведь вор — вору рознь. Одного повесить мало, а другому только скажи… Ну вот ты, скажи мне, будешь ты еще воровать али нет?

— Честное слово, дяденька… — у меня перехватило дыхание. — Никогда в жизни!

Я не лгал. Я действительно не хотел больше воровать. Но он был всего лишь добрым человеком. И ничего не мог изменить в моей судьбе. Впрочем, добрые всегда слабы. В этом я убеждался много раз. Судьба иногда посылала мне на помощь добрых. В лучшем случае, они могли посочувствовать, в худшем — страдали по моей вине.

Я не хотел быть таким, потому что хотел быть сильным. Я стал бояться любой слабости.

Страх — тоже слабость. Чтобы побороть страх перед болью, я выжег на своей руке каленым железом букву «С», начальную букву моего имени…

Железнодорожная милиция сняла меня с поезда в Ярославле. Поскольку ложь была для меня противна, ярославские милиционеры за десять минут узнали всю мою историю. Не знаю почему, но меня не стали отправлять обратно в Йошкар-Олу, а поместили в местную колонию под городом. Она находилась в старинном заброшенном монастыре у впадения в Волгу маленькой речки Толги.

Жизнь в этой колонии оказалась довольно сносной. Тяжелой работой нас не утруждали и к тому же учили грамоте. В колонии были мастерские по производству несложных бытовых деталей. Я начал понемногу присматриваться к работе слесарей и даже раз или два поработал самостоятельно.

Но тут моя жизнь снова сделала крутой поворот. Однажды с новым этапом в колонию прибыл Жук. За то время, что мы не виделись, он как будто окреп и даже подрос. На верхней губе виднелся уже не пух, а настоящие, хотя и маленькие, усики. Успевший отрасти за время дороги рыжий ежик волос на голове стоял торчком. На темном от грязи лице пламенели веснушки и светлыми полосками выделялись брови. Голубые, как у ребенка, глаза с крошечной черной точкой-зрачком — посредине смотрели настороженно…

Но я забыл о его предательстве.

Мы поздоровались. Он тут же познакомил меня со своими товарищами по этапу и сказал, что теперь в колонии будет новый порядок.

Действительно, с первого дня в нашем монастыре начали твориться странные вещи: у ребят стали пропадать обувь, одежда, содержимое посылок и даже хлебные пайки. По ночам во многих спальнях шла карточная игра. Ни с того ни с сего кому-нибудь устраивали «темную». Однажды до полусмерти избили моего товарища Славика Тарасова, старосту одной из спален.

Случилось это ночью. Когда я пришел в спальню, Славика там уже не было — его унесли в санчасть. На кроватях сидели перепуганные мальчишки. Никто ничего толком рассказать не мог. Все проснулись одновременно, когда начался крик, и увидели, как четверо парней избивают Тарасова.

— Почему же вы не вступились? — спросил я. — Ведь вас здесь почти сорок человек!

Все опустили головы, только один парнишка сказал:

— Может, это по закону?

Я опешил:

— Как это по закону? По какому закону?

— Известно по какому… По воровскому.

К тому времени я уже был достаточно наслышан об пресловутых «законах» преступного мира, но, несмотря на это, ответил как можно тверже:

— Таких законов нет! В Советской стране есть только один закон! И только ему мы должны подчиняться!

Парни посмотрели на меня с испугом. Их связи со шпаной исчислялись большим «стажем». То, что они находились сейчас в колонии, а не в тюрьме, объяснялось только их несовершеннолетием. Советские законы, которые они нарушали, относились к ним все-таки гуманно. Лично мне вся эта компания напоминала кучу крыс. Тощие, жилистые, до невозможности грязные, они имели привычку скопом набрасываться на слабого, терзать беззащитного. Встретив сопротивление, разбегались кто куда. Чувство товарищества у них было развито весьма слабо, о благородстве и снисходительности не имели понятия. Я смотрел на них с омерзением. Люди, бросившие товарища в беде, теряют право рассчитывать на мою помощь. Если завтра изобьют одного из них, я и пальцем не пошевельну. Но за Славика рассчитаюсь, чего бы это ни стоило!

Хлопнув дверью, я пошел к себе в шестую секцию, но в темном коридоре кто-то робко тронул меня за руку;

— Славика били четверо из нового этапа. С ними Рыжий. Он ими командовал.

Я нащупал под телогрейкой его худенькие плечи;

— За что били?

— Они проигрывают в карты наши пайки. И вообще все. Славик сначала предупреждал, а потом сказал, что завтра пойдет и заявит воспитателю…

Конечно, это было его ошибкой. Любое заявление здесь считается доносом. Славе нужно было сколотить группу, собрать вокруг себя ребят понадежнее. Ведь есть же и среди тех, кого я сейчас видел, смелые ребята.

Проходя мимо первой секции, где жили Валерка и его приятели, я остановился. Мальчишка сказал, что среди тех, кто избивал Тарасова, был Рыжий… Так в колонии окрестили Жука. Зайти, потолковать сейчас? Или сначала поговорить с ребятами?

Не в моих привычках было медлить о задуманном. Я толкнул ногой дверь и вошел.

Спальня первой секции представляла собой странное зрелище. Вдоль спальни в два ряда стояли лишенные матрацев и одеял кровати. На них сидели, лежали и играли в карты три десятка полуголых и совершенно голых ребят. Кое-кто спал, свернувшись калачиком, подложив под голову кулак…

В дальнем углу комнаты на одной из кроватей высилась гора матрацев, одеял и подушек. На самом верху, почти под потолком, мирно спал Валерка-Жук.

Обычно такая обстановка бывает, когда санинструктору придет на ум морить клопов. Но почему все раздеты?

Мимо меня, стуча зубами от холода, прошмыгнул мальчишка. Он возвращался из уборной. Я схватил его за руку.

— Почему вы все раздетые?

Он глянул на меня как на юродивого.

— Так проигрались же! — и юркнул в угол поближе к печке.

Так вот оно что! Обычно в детских колониях этого не бывает, но ведь ребята, находившиеся здесь, совсем недавно были связаны с тем миром, где эти «законы» имеют силу.

Мне было плевать на воровские законы.

Я нажал плечом на пирамиду из матрацев и опрокинул ее. Валерка хрястнулся о голые доски чьей-то кровати, проломил их и оказался на полу. Кто спал — те проснулись, кто играл— бросили карты и с любопытством уставились на меня.

— Эй вы! Забирайте свои постели! — крикнул я.

Никто не двинулся с места.

— Ну, что же вы?!

Как я был зол на них в эту минуту!

— Идиоты! В следующий раз он выиграет у вас вашу душу!

И снова никто из пацанов не шевельнулся.

Любой преступник, совершая преступление, пытается его как-то оправдать, прежде всего, в своих собственных глазах. Отсюда — пресловутые «законы» воровского мира, которые на безграмотных, забитых подростков действуют магически. Чем глупее, неразвитее личность, тем охотнее она подчиняется этим диким «законам».

Между тем появились откуда-то Валеркины приятели и начали обходить меня с боков и сзади. Сам Валерка, выбравшись, наконец, из-под груды барахла, лихорадочно шарил по полу — искал нож. Все терпеливо ждали. Но вот нож найден. Пряча его за спину, Валерка приближается ко мне. Его приятели придерживают меня за локти…

И тогда я вспомнил Ульяновск. И я сказал ему;

— За Ульяновск ты мне должен больше.

Он смутился. Возможно, он решил, что Гусман по его вине умер…

— Мы с тобой не играли, — сказал он, пряча глаза.

— В карты — да. Не играли, — сказал я, чувствуя, как слабеет хватка на моих локтях. — Но мы вместе шли в побег. Ты ел наши сухари, спал вместе с нами, а потом бросил нас без еды, без одежды. А ведь мы тебе верили!

— Я вас пасти не нанимался! — крикнул он.

В то же время руки, державшие меня, разжались. Это был хороший признак. Оставалось только закрепить мою крохотную победу. Как это сделать? Нужно обязательно сделать что-то благородное. Атос и д'Артаньян бросили бы перчатку. Нет, сначала они бы дали пощечину! Да, драка потом. Сначала пощечина.

Я сделал шаг вперед и, сказав: «Ты — подлец и предатель!», влепил Валерке оплеуху.

Все, что произошло в следующую минуту, я воспринимал словно во сне. Кто-то из голых кинулся на Валерку, но получив удар в лицо, отлетел. Потом к нему бросилось уже человек двадцать. Валерка легко разбросал их, но при этом случайно задел кого-то из своих приятелей. И получил первый серьезный удар в челюсть, направленный умелой и сильной рукой. Второй удар, еще более сильный, но уже с другой стороны, свалил его с ног. И тогда снова, как стая чижей на ястреба, на него накинулись пацаны. Валерка больше не сопротивлялся и лишь старательно прикрывал лицо от царапков. Он знал, что пацаны сильно не ударят. Ведь он сам обирал и объедал их до самого последнего дня. Скоро голые оставили его и занялись дележом своего имущества. Когда в спальню вошел вызванный кем-то надзиратель, все мирно лежали на своих матрацах.

С той ночи мой авторитет в колонии значительно вырос. Для товарищей я стал чем-то вроде судьи в спорах о том, кто прав и кто виноват. А для начальства и воспитателей — помощник, человек, на которого можно положиться. Я, не шутя, гордился своей новой должностью «звеньевого» и даже повязкой на рукаве. И еще тем, что меня приглашают присутствовать на некоторых совещаниях в кабинете начальника колонии… Срок моего пребывания подходил к концу. О чем я мечтал тогда? Конечно, о дальнейшей учебе. Наяву и во сне мне мерещились длинные коридоры солидного учебного заведения.

Аудитории, заполненные более счастливыми моими сверстниками. Как я им завидовал! С каким нетерпением ждал минуты, когда получу, наконец, разрешение отправляться восвояси!

Возможно, все так бы и получилось. Возможно, я не только окончил бы какое-нибудь учебное заведение, но и стал выдающимся в своей области специалистом. А может быть, просто, окончив соответствующие курсы, вернулся бы в Толжскую колонию воспитателем…

Все это могло случиться, если бы в ночь на шестое мая — за пятнадцать дней до моего освобождения — в колонии не ограбили продуктовый склад.

Об этом мы узнали только седьмого утром, да и то потому, что на Толгу прибыла из города милиция. На чердаке одного из общежитий обнаружили мешок с мукой. В подвале нашли полмешка сухарей, в котельной, заваленный углем, лежал ящик с комбижиром. Ни сахара, ни мяса, ни масла обнаружить не удалось.

Само по себе ограбление не вызвало большой сенсации. Сразу после отъезда милиции интерес к нему стал затухать. Через два дня о нем говорили разве что в столовой, трогая ложкой немасленую кашу…

Однажды после ужина в спальню пришел Слава Тарасов и протянул мне сверток.

— Это тебе просили передать из первой секции. Там у них кто-то посылку получил, сидят теперь всей спальней гужуются.

— Кто передал? — спросил я, развертывая бумагу.

Слава пожал плечами.

— Кто-то из пацанов, а кто — я и не разобрал, темно было, да и в первую секцию я зашел случайно.

Развернув наконец бумагу, я несказанно удивился, увидев колбасу, вареное мясо, сахар. Слава был удивлен еще больше моего. С минуту мы молчали. Потом он сказал:

— Что-то мне не нравится этот подарок. Не из тех ли он «посылок», которые еще не нашла милиция?

— Слава, — сказал я, — сейчас же отнеси этот сверток обратно! Если не найдешь того пацана, спроси, кто получил посылку и чем мы обязаны ему таким подарком?

Слава все понял, сорвался с места, но… было уже поздно: в спальню гурьбой входили воспитатели, надзиратели и два милиционера. Не знаю почему, но я машинально сунул сверток под матрац…

Дальше события надвигались медленно, но неотвратимо, как грозовая туча. Всем приказали построиться в коридоре. В спальне остались надзиратели и милиция. Полчаса показались вечностью. Наконец, обыск кончился. Все вышли из спальни.

Последним шел надзиратель по прозвищу Тыква. В вытянутых руках он нес жестяной тазик, а в нем все то, что не значится в списке разрешенного — несколько колод самодельных игральных карт, перочинные ножики, веревочки для игры в «трынку», опасные бритвы, лезвия безопасных и множество всякой другой мелочи. Под мышкой у него торчал мой злополучный сверток.

С тех пор прошло немало лет, но я не могу забыть лицо моего следователя, занимавшегося «делом об ограблении продуктового склада в п/я № 25544». Лейтенант Купкин оказался очень веселым человеком. Вызвав меня на очередной допрос, он обычно радостно улыбался и говорил, потирая руки:

— Ну, Станислав, начнем работать! Итак, скажи мне, когда у тебя впервые созрел план ограбления склада?

И напрасно я в сотый раз рассказывал ему правду. Посмеиваясь, он выслушивал, потом подходил, обнимал за плечи и говорил:

— Темнишь, Стасик! Ни к чему это. Ведь ты же самостоятельный парень!

В тот вечер украденные продукты нашли не у одного меня. Всего «по делу об ограблении» проходило девять человек. Лично мне лейтенант Купкин отвел довольно второстепенную роль — наводчика… Главный свидетель обвинения Горский доказал, что слышал, как вечером накануне ограбления, я говорил его товарищу по койке, с какого часа у склада будет дежурить старик Оводов — всем известный пьяница и глупец… В свою очередь его товарищ, которому все равно было нечего терять, так как его вина в организации налета была доказана, подтвердил, что я действительно являлся членом его шайки и выполнял несложные поручения.

Что касается меня, то я сказал, будто нашел пакет у себя под матрацем и не имею понятия, откуда он взялся. Этому, понятно, никто не верил. Кроме того надзиратель Тыква заявил, будто он видел, как я во время осмотра прятал какой-то сверток под матрац, на котором сидел.

Лейтенант Купкин оказался совсем неглупым человеком. Он ошибся только во мне. Все остальные были действительно замешаны в ограблении. Кроме того он сумел доказать виновность Горского, и вскоре Валерка из свидетеля превратился в обвиняемого.

Суд проходил в каком-то железнодорожном клубе. Судья, на этот раз мужчина, был одет в зеленую гимнастерку, солдатские галифе и сапоги. На двух заседательницах были совершенно одинаковые ситцевые платья с цветами и красные косынки. Судья все делал левой рукой. Рукав правой был засунут за поясной ремень. Как мне показалось, пальцы здоровой руки двигались за двоих: если не нужно было перелистывать бумаги, они отбивали такт на столе, на спинке стула, на коленке, играли карандашом, разминали очередную папиросу…

Когда говорил адвокат, сухонькая старушка в черном, — пальцы плавно и ритмично отбивали такт. Когда начинал выступать прокурор, — пальцы судьи начинали метаться. Они сломали карандаш, нечаянно опрокинули чернильницу, смяли и испортили множество папирос.

Когда стали зачитывать приговор и все встали, я увидел, наконец, руки двух заседательниц: красные, огрубевшие от работы; они замерли, вытянувшись по швам ситцевых с яркими цветочками платьев…

Потом произошло что-то, наверное, очень смешное. Я попросил повторить то место, которое касалось лично меня. Мне показалось, что я ослышался… И все засмеялись. Сначала начали смеяться в зале, потом загоготали мои товарищи на скамье подсудимых, потом криво усмехнулся прокурор… Увидев это, прыснули в кулаки заседательницы.

Не смеялись двое — женщина-адвокат и безрукий судья. Они оба внимательно смотрели на меня. И тогда я сказал еще раз:

— Повторите, пожалуйста, то место приговора, где говорится обо мне. Мне кажется, вы ошиблись…

Однако во второй раз судья прочитал то же самое, что и в первый. Меня приговаривали к трем годам лишения свободы.

Случилось так, что, выходя в одну и ту же дверь одновременно, осужденные и судьи на секунду оказались совсем рядом. Прежде чем что-то сообразить, я почувствовал на своем плече нервные пальцы судьи, и совсем рядом увидел его глаза.

— Что же это ты, брат? — спросил он, тиская мою шею большим и указательным пальцами. — Нельзя ведь так-то! Закон! Его уважать надо!

Он немного помолчал и добавил;

— Отец вот у тебя… Воюет! Что ты ему скажешь, когда встретишь?

Слезы брызнули из моих глаз. Я бросился в сторону от судьи, налетел на конвоира, отскочил от него и спрятался в толпе своих товарищей.

Через минуту нас посадили в машину и увезли.

Ошибка этого суда, которую я воспринял как преднамеренно допущенную несправедливость, сыграла решающую роль в моей дальнейшей судьбе.

После были другие суды. Много судов. Почти все они выносили справедливые приговоры, а иногда даже гораздо более мягкие, чем я того заслуживал. Ведь с каждым годом я становился все более опасным преступником. Но ошибку этого первого в моей жизни серьезного суда я не смог ни забыть, ни простить.

Конечно, я бежал из-под стражи при первой возможности. Ведь к нам, несовершеннолетним, закон был по-прежнему не так строг, как к взрослым преступникам. И мы пользовались этим.

Из всех осужденных за ограбление склада только мы с Валерием оказались в одном месте. В новой колонии никто не знал нашей истории. Не знали и о предательстве Горского. Он упросил меня никому об этом не рассказывать. Понимая, что полностью зависит теперь от меня, Валерий всячески заискивал передо мной, ни на минуту, впрочем, не выпуская меня из своего поля зрения. Правда, я это понял много позже, а пока только изумлялся его странной настойчивости и желанию во что бы то ни стало заслужить у меня прощение… Иногда его домогания вызывали во мне отвращение. Так обычно выпрашивают любовь потаскухи, но не дружбу товарища. Однажды я не выдержал и спросил его напрямик:

— Какая тебе польза в моем прощении? И почему ты так его добиваешься? Можно подумать, что тебя не сегодня-завтра приговорят к повешению.

Он смотрел на меня преданными собачьими глазами, в самой глубине которых я ясно видел ложь.

— Судить могут всякого, кто нарушил воровской закон, — ответил он. — Да только я плевал на всех. Все они — сволочи, кретины и подонки. Мы с тобой — люди. И свои поступки мы будем судить сами. Ты — мои, а я — твои. Согласен? Кстати, ты меня уже осудил. Правильно осудил, и я теперь прошу у тебя прощения… Ну как, прощаешь или нет?

Теперь в его глазах бегали огоньки откровенной насмешки, Почему? Неужели я был настолько смешон в своей наивности, что даже такое ничтожество, как Жук, мог надо мной издеваться? Я хотел его ударить, но вместо этого повернулся и пошел прочь. И слышал, как он бросил мне вслед:

— Брезгуешь мной, белая косточка?! Смотри, не пожалей!

Я не знал, о чем он говорит. Может быть, о тех посылках, которые получает почти каждую неделю? Но ведь я никогда на них не претендовал! Жук не предлагал, а я не привык просить. К тому же Валерка водит дружбу и делится с теми, кто сам получает посылки. Я же мог поделиться только лагерной пайкой.

Да, последний суд подействовал на меня отрицательно. Он ожесточил, заставил отказаться от веры в справедливость. Постепенно я начал терять веру в людей. Не старался, как раньше, искать оправдания их поступкам. Волчий закон преступного мира — «умри ты сегодня, а я — завтра» — не казался мне больше чудовищным. В конце концов жизнь дается человеку только один раз, так стоит ли думать о других?

Вот почему я с радостью согласился на побег. К тому времени я уже знал многое. Например, то, что охрана, если и будет стрелять, то не по нам, а в воздух. Что в случае поимки нам просто прибавят к нашему старому сроку те полтора-два месяца, которые прошли со времени суда. Что «на воле» можно недурно устроиться; что весной бежать много лучше, чем зимой; что чем больше город, тем легче в нем прожить нашему брату; что карманный воришка, или как его называют в преступном мире — «щипач», живет ничуть не хуже «медвежатников», «краснушников» и других воров высокой квалификации. Обвинить «щипача» в воровстве можно, только поймав его на месте преступления. За «медвежатниками» от каждого взломанного сейфа тянутся тонкие, но прочные ниточки. Где-то они непременно сойдутся вместе, и тогда жизнь преступника кончается коротким и емким словом — «вышка». Карманник же в случае провала получает в общем-то не очень большой срок.

Итак, теоретически я оказался достаточно подготовлен для своей новой таинственной жизни, от которой даже слегка веяло романтикой. Что делать, ведь я был мальчишкой! Может быть, именно это веяние романтики и предопределило мое окончательное решение. Мне казалось, что своим побегом я бросаю вызов несправедливости и насилию. Единственное, что смущало меня, это жизнь за счет других. И Валерке с друзьями понадобилось много сил и времени, чтобы внушить мне предельно простую истину — от много немножко — не воровство, а дележка. И еще — богато одетые люди не носят в карманах «последних» денег… Дорогая мебель, ковры, картины покупаются теми, кому деньги некуда девать.

Каждый преступник непременно ищет и, конечно, находит оправдание любому своему преступлению. Для меня всего перечисленного выше оказалось достаточно, чтобы успокоить свою совесть. Гораздо труднее оказалось пересилить страх перед наказанием за побег.

Сейчас, когда с того дня прошло немало лет, я вспоминаю свои страхи с улыбкой. Конечно, были и стрельба, и собаки, и поиск. Потом все кончилось. Наши ноги оказались легче и выносливей ног, обутых в солдатские кирзовые сапоги…

Потом был товарный поезд, пробное воровство пирожков у зазевавшейся торговки на станции, первое ограбление трех пьяных с целью достать обувь.

И наконец, долгожданная Москва, пеший бросок ночью через весь город в Марьину Рощу, долгие, почти до утра, поиски какой-то загадочной «хаты». Но вот как будто все, что нужно, найдено. Мы стоим на темной лестнице старинного деревянного особняка. От страшной усталости гудит в голове, ноги подкашиваются, и глаза закрываются сами собой. На лестнице пахнет уборной, кошками и щами. Валерка чиркает спичкой, читает табличку на двери «Георгий Анисимович Гладков. Зубной техник. Прием больных с 9 до 16. Выходной день — воскресенье».

Он видит мой недоумевающий взгляд и коротко бросает:

— Дядя, — и когда погасла спичка, добавляет: — Троюродный.

Имя, отчество и фамилия мне неизвестны. Посылки Валерке в колонию присылала какая-то Матрена Константиновна Голубкина.

Но вот и Валеркин дядя. Его появление я воспринимал, кажется, уже сквозь сон. Впустив нас в прихожую, дядя долго ругал за что-то Валерку, потом о чем-то расспрашивал меня, потом заставил нас переодеться и только после этого впустил на кухню и дал поесть. И хотя была глухая ночь, а квартира его находилась на втором этаже, дядя все-таки завесил окно тряпкой…

На вид Георгию Анисимовичу можно было дать лет сорок-пятьдесят. Это был мужчина среднего роста, упитанный, несколько обрюзгший. Тяжелая нижняя челюсть, крепкая шея, а главное, перебитый нос делали его похожим на ушедшего с ринга боксера. Как я узнал впоследствии, Георгий Анисимович в самом деле в молодости занимался боксом и даже выигрывал первенства в соревнованиях.

На фронт он, видимо, не попал по причине близорукости: сквозь дымчатого цвета очки с толстыми стеклами виднелись типичные для близоруких рано потерявшие цвет выпуклые, как у рака, глаза. Этими глазами он долго и внимательно рассматривал меня, пока мы сидели на кухне, и потом, когда ехали в такси через всю Москву на какую-то дачу в Люберцах. Я настолько устал от бессонных ночей, волнений последнего месяца, небывалой физической нагрузки, что и отвечал ему в полусне. И засыпал при каждом удобном случае. Кажется, в конце концов, он понял и оставил меня в покое.

Вторую половину пути я мирно спал, прислонившись к его плечу, и даже не слышал, как Валерка с дядей втащили меня, сонного, в дом и уложили на кровать. Проснувшись где-то в середине следующего дня, я увидел маленькую с ободранными обоями комнатку, коричневый от копоти потолок с разводами дождевых потоков и две кровати, на одной из которых спал я, на другой сидел еще не проснувшийся окончательно Валерка. В дверях стояло странное существо женского пола. Огромная, тучная фигура на толстых тумбах вместо ног, всаженная прямо в плечи голова с тремя подбородками, коротким и широким носом с проваленной переносицей, низким и тяжелым лбом, из-под которого, как мыши из норы, смотрели маленькие сонные глазки. Все нелепое сооружение венчалось копной рыжих волос, спадающих в беспорядке на едва прикрытые ночной рубашкой плечи. Заметив, что все проснулись, женщина спросила басом:

— Гладков за вас платить будет или как?

— Там сговоримся, — ответил Валерка, натягивая башмак. — Ты бы лучше поштевкать дала, не видишь, дошли?!

Женщина, постояв с минуту, медленно, как тяжело груженная баржа, повернулась и вышла. Заметив мой недоумевающий взгляд, Валерка усмехнулся:

— Не пугайся. На рожу она, верно, страшилище, но душа у нее добрая. Никогда нашего брата в беде не оставит. Через это и сама страдала не раз. Пошли что ли! Жрать охота — сил нет!

— А как ее зовут? — спросил я.

— Зови просто Голубкой, — ответил он. — А вообще-то она Голубкина. Матрена Константиновна Голубкина.

 

Приют Голубки

Так началась моя новая жизнь, полная самых невероятных противоречий. Жизнь, совершенно непохожая на прежнюю.

Раньше я никогда не остерегался и в любое учреждение заходил смело. Я был таким, как все. Разве что помоложе многих. Теперь меня ни на минуту не оставляло ощущение какой-то смутной вины перед людьми. Я никому не мог посмотреть прямо в глаза, не мог просто пройти мимо милиции. Мне казалось, что за мной постоянно следят. Это чувство не только не прошло со временем, — наоборот, день ото дня приобретало все более осмысленную остроту. В нем становилось меньше животного страха и больше обыкновенной осторожности. Это чувство можно было заглушить только вином.

После первой жестокой пьянки мне показалось, что я умираю. Тогда же я дал себе слово — если останусь жив, не возьму больше в рот ни капли спиртного. Но наутро хмель прошел, не осталось следа и от добрых намерений. Через неделю пьянка повторилась, и я в ней участвовал, но держался, по выражению моих товарищей, молодцом. Характерно то, что я, в отличие от других, не испытывал постоянной тяги к вину. Кроме того, мой организм научился быстро справляться с большими дозами спиртного. В то время, как все пьянели, я оставался трезв. Только очень большое количество выпитого могло свалить меня с ног.

Изредка на нашу дачу приезжал Георгий Анисимович. Но не было случая, чтобы он когда-либо участвовал в нашей пьянке. Его визиты носили чисто деловой характер. Получалось как-то так, что чем больше мы на него «работали», тем больше бывали ему должны. После его ухода у нас обычно не оставалось денег даже на бутерброд. Вот тогда-то нас и выручала наша Голубка, скупщица краденого, пьяница, базарная торговка и… добрейшее существо на свете.

Своим ремеслом она занималась, как я скоро понял, не столько ради собственного обогащения, сколько из любви к самому процессу купли-продажи. Когда, случалось, долгое время к ней не поступало ворованного барахла, она сама шла на толкучку и на свои деньги покупала какую-то тряпку, возможно, тоже ворованную. День или два забавлялась ею как ребенок, потом продавала на той же толкучке и снова радовалась, даже если продать пришлось с убытком.

Сбережений у нее не было никаких. «Процент», который оставался от продажи ворованных вещей, неизменно переходил к нам же. Казалось, эта одинокая, обиженная судьбой женщина, находила утешение в том, что кормила и заботилась о тех, кого считала еще более обиженными и обездоленными. А может быть, просто на нас изливалось ее неистраченное чувство материнства. Однако, насколько Голубка любила «сыночков», настолько же сильно ненавидела «дочек». Об этом все знали и, по своему уважая Голубку, никогда не водили к себе проституток.

Впрочем, постоянных жильцов на даче, кроме нас с Валеркой, было четверо. Остальные прилетали и улетали. За то время, что я жил у Голубки, здесь побывало несколько десятков людей разного возраста. Были и такие, как мы, беглецы, и просто отбывшие срок наказания и еще не решившие, куда поехать искать счастья — на юг или на север.

Ребята, порвавшие навсегда с воровским миром, в этот дом не заходили. К слову сказать, их с каждым годом становилось больше. Наша Голубка, по-видимому, с ними имела какую-то связь, так как однажды я слышал, как старый вор по кличке Шустрый допрашивал Голубку на кухне. Шустрый бежал из какого-то северного лагеря. Бежал «не чисто», то есть привел за собой «хвост». Завалил одну за другой четыре конспиративные квартиры и с трудом сумел запутать следы. Да и то, по его собственным словам, которым давно уже никто не верил. К тому же Шустрый был известен и среди воров как «мокрушник». С такими дружат неохотно. Случись что, пойдешь подельником за «мокрое дело», а там и до «вышки» недалеко.

Узнав о его возвращении, Георгий Анисимович тут же хотел его прогнать, но Голубка на правах хозяйки разрешила остаться. Разговор на кухне касался какого-то вора по кличке Артист, который «предал воровской закон». Шустрому стало известно, что Голубка видела его и даже отдала ему деньги, вырученные за продажу какой-то вещи. Ни того, ни другого Голубка не отрицала. Да, видела, ну и что? Кто запретит ей разговаривать с людьми? На вопрос, почему отдала чужие деньги, ответила:

— Отдала потому, что ему есть нечего.

— Пускай ворует! — горячился Шустрый.

Голубка спокойно отвечала:

— Воровать он не будет — бросил, а помирать с голоду ему ни к чему. Глядишь, еще вырастет, человеком станет, детей народит…

— Тебе-то что до этого?! — орал Шустрый.

— А может, я к нему в няньки определюсь! — отвечала Голубка.

— Ты, сука, ему чужие отдала! — крикнул вор. — Тебе за это надо перо в бок!

После этого на кухне что-то загремело, покатилось, потом хлопнула дверь, и в комнату влетел Шустрый. Перекошенное от злости лицо его было залито помоями, за ухо зацепилось колечко картофельной кожицы, по пиджаку текли потоки. Схватив со стола нож, он кинулся обратно в кухню. Но тут уж мы были начеку. Через минуту связанный по рукам и ногам Шустрый изрыгал свои проклятия в подушку. А на кухне спокойная, как всегда, Голубка высказывала свое кредо:

— Чужие, говоришь, деньги отдала. Это какие же чужие? Твои что ли? А ты их заработал? Да тому, кто их заработал, уж не вернешь. Его, может, из-за этой подлой тряпки такая гадина, как ты, жизни лишила! Ишь ты — зачем отдала Артисту? Он воровской закон предал! Ах ты, сволочь проклятая! Да где ты видел этот свой закон? Нету у тебя никакого закона! Без закона живешь! Все вы, проклятые, без закона живете! Потому и охотятся на вас как на волков! Мало сами себе жизнь испохабили, так еще таких детей, как Стаська, в свою шайку втянули! Ну, погодите, отольются вам ихние слезы! Всем вам, а Боксеру вашему — втрое!

Она долго еще бушевала, а потом пошла на толчок, купила там на последние деньги водки, напилась и принялась долго и громко, во весь голос, плакать как по покойнику.

Мы с Валеркой развязали Шустрого. Такие типы, как он, опасны только в первую минуту, когда, искусственно возбудив себя, приходят в состояние близкое к невменяемости. Тогда они могут убить даже своего. Во все остальное время это жалкие трусы. Большинство их неврастеники, наркоманы и алкоголики, ни на что в жизни не способные, ничего не знающие и не желающие знать. Подонки, которых никто никогда не перевоспитает.

Как это ни странно, мы, подростки, став преступниками, с такими, как Шустрый, равнять себя не хотели. Нам все еще казалось, что мы лучше, чище, честнее… Как за соломинку хватались мы за малейшую возможность оправдать в глазах самих себя очередное преступление, хотя и не могли отказаться от него совсем.

Из тех, кто жил в доме Голубки, мне больше всего пришелся по душе Вася Кривчик. Мальчик лет тринадцати, тощенький, бледный, вечно грязный и вечно голодный. Вася плохо видел. В колонии за какой-то проступок ему полагалось наказание — карцер. Избежать его можно было только с помощью больницы. Вася засыпал в оба глаза пудру от химического карандаша и действительно попал в больницу. Но с тех пор уже никто не смог вернуть ему зрение. Отец Васи, как и мой, сражался с фашистами где-то на фронте. Вася не бежал из колонии, а освободился, отбыв положенный срок. Но на его родине — в Белоруссии — хозяйничали фашисты. Родственников в России у него не было. На работу он пойти не мог, а скорей всего, и не хотел. Поэтому каким-то образом узнав о «приюте Голубки», явился сюда.

Иногда он отправлялся на толкучку и кое-что приносил, уверяя всех, что украл. Но над ним смеялись, заявляя, будто видели его, собирающего милостыню… Прокормить себя Вася не в силах. Если бы не доброе сердце Голубки, и не наши подачки, неизвестно, пережил бы Кривчик зиму сорок третьего года или нет? До сих пор не могу понять, почему он никак не хотел идти в детдом. Ему бы там, конечно, было лучше.

К весне сорок третьего года от моих прежних моральных переживаний, как и от моих сомнений, остался едва заметный след. Мои товарищи освободились полностью от этого груза гораздо раньше. Такие слова, как совесть, стыд, честный труд, оставались далеко за пределами понимания. Если эти понятия не вошли в плоть и кровь в раннем детстве, в юношеском возрасте их привить неимоверно трудно.

Нет на земле существа более жестокого, чем подросток, не получивший воспитания. Элементарное сострадание ему незнакомо. Он с легкостью убивает человека, как в детстве убивал кошку и не испытывал при этом ничего, кроме любопытства. Кровь не отталкивает его. И если не все грабежи совершаются с убийством, то лишь потому, что за «мокрое дело» полагается более строгое наказание. Словом, как бы там ни было, я стал профессиональным преступником.

Убивал ли я? В сущности, это роли не играет. Бросить избитого и раздетого человека ночью, на морозе — это ли не убийство? Повторяю, высшее достоинство человека — сострадание — было нам не свойственно. На любую фигуру в дорогом пальто мы смотрели как на добычу. Позднее я где-то читал, будто для того, чтобы изжить зло, нужно уничтожить причины его порождающие. Первопричина воровства — голод — давно уничтожена, а зло — преступность — остается. Гусман Кадыров, у которого не было отца, не стал вором, хотя и голодал вместе со мной. А сын известного московского артиста, имевший собственную автомашину и кучу денег «на мелкие расходы», стал грабителем, насильником и убийцей. Когда я спросил его, зачем ему это нужно, он ответил, загадочно улыбаясь:

— Я хочу, чтобы обо мне услышали.

Мы сидели с ним в одной камере. Кажется, это было в Минске. Послевоенном Минске, еще не совсем оправившемся от войны. Городе, в котором каждый камень был полит кровью таких, как мой отец, отец Кадырова, Ивана Стецко… На улице стояла зима, а в камере было тепло и светло. Мы полулежали на ватных тюфяках, курили дорогие папиросы и лениво поглядывали на небольшой столик в углу, сплошь заваленный продуктами.

— Я хочу, чтобы обо мне услышали, — повторил он. — Чтобы писали газеты. А то проживешь век, и никто не узнает, что был на свете такой Андрей Гржимовский.

— Поступай в артисты, как твой отец, — сказал я. — Будешь знаменит, напишут и про тебя.

Он облил меня презрением:

— Отцу скоро 60. Добрых сорок из них он тянет, как вьючная скотина. Спектакли, концерты, гастроли, снова спектакли… В лучшие дни домой приходит что-то около часу ночи. Нет, такая жизнь не по мне!

— Что ж, тебе здесь лучше? — не унимался я.

Он усмехнулся.

— Долго не задержусь. У мамаши денежки есть, на адвокатов хватит. Да и здесь скучать не придется, — он небрежно кивнул головой в сторону столика с продуктами. — Говорят, в колонии даже кино показывают?

— Иногда по два раза в неделю.

Он вздохнул:

— Наверное, только фильмы старые.

Помнится, тогда у меня впервые возникло злобное чувство к товарищу по несчастью. Интересно, что бы запел этот маменькин сынок, если бы ему предстояла жизнь, полная лишений, и тяжелый физический труд? Преступный мир, как и всякий другой, имеет свои классовые различия. Между мной, ставшим вором по несчастью, и этим откормленным мерзавцем лежала пропасть.

В сорок первом, когда я бежал из-под стражи, у меня были совсем иные товарищи. Только тот, кто стоял над нами — наш шеф и наш мучитель — Боксер, был хуже нас. Помню, когда я вздумал отказаться от очередного поручения, он избил меня самым беспощадным образом.

— С тобой еще долго возились, — заметил тогда Жук. — Целый месяц поили и кормили, приодели как фраера. С другими он церемонится меньше. Чуть что — перо в бок и к ангелам.

— И это твой родной дядя? — не выдержал я.

Валерка посмотрел на меня внимательно:

— Ты или чокнутый или хитрая сволочь. Неужели ты еще ничего не понял?

— А что я должен понимать?

В то время мы были одни в комнате, но Валерка оглянулся прежде, чем ответить.

— Он такой же Георгий Анисимович, как я — китайский император. Он — вор. Только не такой, как мы. Авторитетный вор. Его не только в Москве знают. А для нас он глот и паскуда. Теперь ты от него разве что в могилу. Больше тебе деваться некуда.

Это был страшный для меня вечер. Жук поведал мне свою собственную историю. Впервые я взглянул на своего товарища иными глазами.

Своих родителей Валерка не помнил вовсе. Судя по документам, он попал в детский дом в младенческом возрасте прямо из родильного дома. Женщина, родившая его, ночью тайком сбежала, оставив записку: «Мальчика назовите Валерием. Меня не ищите». Стало ясно, что фамилия Горская, под которой она значилась в роддоме, вымышленная. Но выбирать не приходилось, и мальчику дали эту фамилию.

К Георгию Анисимовичу он попал, убежав из детского дома. Боксер сразу же взялся за его воспитание. Через три года из Валерки получился неплохой карманник. Впрочем, надо отдать должное Боксеру, учил он Валерку не только «профессиональному мастерству», но и обыкновенной грамоте. Кроме того, по словам самого Горского, привязался к нему как к сыну. До встречи со мной Валерка побывал уже в трех колониях и отовсюду бежал. Надо понимать, не без помощи «дяди». Почти весь Уголовный кодекс Валерка знал наизусть. У него была редкостная память.

В сети, расставленные Георгием Анисимовичем, попадали не только мальчишки. Однажды у нас на Лесной появился странный старикашка. Мы с Кривчиком сначала приняли его за сумасшедшего. На нем было неимоверно грязное пальто, теплые боты, с подвязанной веревочками подошвой, кружевное от дыр кашне и потерявшая всякую форму шляпа. Звали его Илларионом Дормидонтовичем Нестеренко. В прошлом он был профессором философии. Вездесущий Жук даже видел документ, согласно которому «преподаватель кафедры философии Н-ского политехнического института И. Д. Нестеренко уволен за систематическое пьянство и недостойное поведение». В налетах он, понятно, не участвовал, попрошайничеством тоже не занимался, а между тем, к нам, на Лесную, приходил всегда навеселе. Случалось, что здесь ему тоже перепадало, и тогда под гогот пьяных воров он читал либо лекции по философии, либо стихи.

Зачем он понадобился Боксеру, для нас оставалось тайной.

Впрочем, мое первое знакомство с профессором произошло несколько раньше, и не на Лесной, а в квартире самого Георгия Анисимовича. Однажды после удачного «дельца» он расчувствовался и пригласил нас с Валеркой к себе. Выпив подряд два стакана водки, Жук моментально уснул, а мы с хозяином долго сидели за столом вдвоем. Помнится, я машинально продолжал разглядывать его кабинет. Обыкновенный кабинет зубного техника. «Неужели этот бандит имеет в самом деле такую человечную профессию?» — подумал я и вздрогнул, услышав то же самое, сказанное им самим.

— Да, я зубной техник, — сказал он. — И неплохой, между прочим, специалист. Тебя это удивляет? Что делать, мой мальчик! Я просто немного опоздал родиться. Наш мир — мир профессиональных воров, постепенно вырождается. Кто не сумел приспособиться, тот погибает. С МУРом, мой дорогой, шутки плохи. А за то, что ваш притон до сих пор не накрыт, благодарите, прежде всего, меня. Я хочу, чтобы вы работали в Москве на меня, а не в Сибири «на усатого дядю».

Высказав столь откровенно свое кредо, он вновь наполнил стаканы и продолжал:

— Конечно, теперь уж нет тех урок, с которыми мы в свое время творили чудеса. «Иных уж нет, а те — далече…» Времена меняются! Сейчас порядочного вора нужно искать со свечкой. Шантрапа вместо воров. Хулиганы. Грабители. Нет, в наше время все было иначе. Если мне нужны были дамские часы, то я не снимал с клиентки заодно и шубу, потому что мне нужны были только часы. А если мне нужна была только шуба, то я брал шубу, но не трогал женской чести или девичьей невинности. А как работали! Ах, как работали! Лева Крамской… Ваня Пыж… Это ж артисты! А девочки! Ляля Черная… Зоя Питерская, Нина Грузинка… Сейчас я не вижу таких даже на экране. Куда все девалось? Выпьем, волчонок! Кстати, почему тебя зовут Волчонком? Не знаешь? Странно… Воры зря клички не дают. Волком они обычно называют того, кто отбился от стаи, промышляет в одиночку. Ты же не отбился?

Или собираешься отбиться? — его зрачки, как буравчики, сверлили мои глаза, стараясь прочитать в них что-то…

Но, кажется, не прочитали.

— Ты умнее других, — продолжал он. — Это ясно. Значит, рано или поздно уйдешь из воровского мира.

По-видимому, это было сказано случайно, в сильном опьянении, потому что уже в следующую секунду он забыл об этих словах и заговорил совсем о другом:

— Нет, тебе надо держаться за меня. Только за меня! Я один научу тебя жить. Ты будешь одет, как принц. Фи, что это на тебе! Это же почти лагерный клифт!

— Вы же у нас все отбираете, — сказал я. — Где уж тут носить коверкотовые костюмы!

Он прищурил один глаз и погрозил мне пальцем:

— Не свисти, малыш! Поройся в своей заначке. Ты наскребешь там не один десяток «косых».

— Нет у меня ничего! — возразил я. — Все, что было, отдал вам.

Он улыбнулся и покачал головой:

— Твой кореш Жук глупее тебя. А знаешь, сколько он носит только в одном пистоне? Полтора куска крупными купюрами!

— Не может быть! — сказал я, вспомнив, как горевал Жук недавно после очередного прихода Боксера.

Георгий Анисимович вздохнул и разлил остатки коньяка по стаканам.

— Все может, малыш. В этом мире все возможно! Конечно, мне обидно за Жука. Он же обязан мне своей жизнью! Я ж его, паскуду, вот этими руками выходил, когда он загибался! Я ж его, подлюку, за сына считал!

— Чем же он вам теперь не угодил?

— Чем? — он посмотрел на меня мутным взглядом. — Оставим этот разговор. Лучше скажи мне, малыш, почему ты не пьянеешь? Я давно об этом слышал, но еще не видел… Только ведь меня не проведешь. Я давно все понял — ты ешь масло!

На этот раз я рассмеялся. Он обиделся.

— Заткнись, малыш! И в следующий раз будь осторожнее. Как бы я не порвал тебе пасть!

Он уже изрядно захмелел, но о главном, зачем позвал, не заикнулся. Я решил ему помочь.

— Георгий Анисимович, но ведь вы меня пригласили сюда не за тем, чтобы рвать мне пасть?

Он долго думал, вспоминая.

— Да, верно… Слушай, Волчонок, ты мне нужен. Ты один мне нужен. Все остальные — подонки. Лаптежники. Утюги, — он бросил взгляд на мертвецки пьяного Валерку. — Вчетвером на одного фраера — это они могут. А чтобы чисто, технически — для этого у них маловато… — он постукал себя по затылку. — Сегодня сюда приходит один человек… Между прочим, он — профессор. Заметь: сам профессор и приятели его — тоже профессора, академики… И он к ним ходит. В гости. Понял? Он нам поможет… Чтобы чисто… Технически… Без этого… — он провел ладонью по своему горлу, — бр-р-р… Не люблю! Брезгую! А технически — это моя стихия. Понял?

— Ничего не понял, — признался я.

— Сейчас он придет и все поймешь. Только… Язык за зубами! Профессор ничего не знает. Ни-и-чего! Я сказал, что для моего племянника нужен репетитор… — он засмеялся тихим старческим смешком, так не вязавшимся с его атлетической фигурой.

Через минуту он уже спал, уронив голову на стол. Перетаскивая его на диван, я изумился плотности его мышц. Они казались отлитыми из крепкой резины. Ради любопытства я обшарил его карманы. Кроме мелочи и двух золотых колечек, в них не было ничего. Зато на ременном поясе у самого живота под нижней рубашкой был спрятан браунинг. Да, с этим человеком шутки плохи! Вернувшись к столу, я допил свой стакан и стал думать, что делать дальше. Прежде всего, чего еще от меня хочет Боксер?

Мои мысли были прерваны осторожным звонком в прихожей. Не зная порядков этого дома, я медлил, соображая, что лучше — разбудить хозяина, не открывать совсем или выскочить немедленно через окно и удрать. Потом я вспомнил, что квартира Георгия Анисимовича, скорей всего, вне подозрений.

Нашему брату вход сюда запрещен. Здесь не бывает ни попоек, ни драк. Следовательно, для соседей Гладков — обыкновенный зубной техник, кустарь-одиночка. К тому же звонить мог и клиент. Спрятав на всякий случай бутылки под стол, я отворил наружную дверь. Фигура в драповом пальто неопределенного цвета и фетровой шляпе прошмыгнула мимо меня, даже не поздоровавшись, обдав запахом старой, залежавшейся вещи. Когда я, заперев дверь, вернулся в комнату, фигура была уже там. В кресле сидел маленький юркий старичок с бородкой клинышком, в пенсне с цепочкой, задетой за ухо, с нервными тонкими пальцами и постоянной привычкой по-гусиному вытягивать шею. С мокрых бот, пальто и даже шляпы стекала вода. На улице, по-видимому, начался ливень.

Увидев меня на пороге, старичок вскинул голову и выставил вперед бородку. Потом снял пенсне, достал грязный носовой платок, протер стекла, водрузил пенсне на нос и снова уставился на меня. При этом он не говорил ни слова. Так продолжалось около минуты. Потом он поднял тонкий палец, прицелился им в меня и смешно проблеял:

— Ты — мой новый ученик! Не говори ни слова, я все понял! Маменькин сынок, сбежавший от родительской ласки, и решивший начать жить самостоятельно! Папаша — профессор, мамаша — жирная бездельница, глупая, как сапог, любящая до безумия своего сынка. Домработница — баба из деревни. Ворует у профессорши тряпки и продает на Тишинском рынке. Старшая сестра путается с военными и потому имеет собственные деньги. Братец не хочет отставать от нее… Все ясно! Снова — подонок! И такого я должен учить приличным манерам! Жора, Жора, кого ты мне даешь? Да проснись же, ferfluchtes Schwein! В прошлый раз ты подсунул мне законченного кретина, сейчас предлагаешь, чтобы я сделал подобие порядочного человека из этого мерзавца. Да Жорик же, проснись, наконец! Ах, черт тебя подери, я же подыхаю с голоду!

Он толкал неподвижную тушу Боксера, стучал сухонькими кулачками по мощным лопаткам, даже пробовал щипать его упругие ягодицы. Все было напрасно. Жора не просыпался.

Лицо старичка сделалось растерянным. Глаза из-под пенсне взглянули на меня с подозрением:

— Может быть, он уже умер? Это ты отравил его, да? Тогда я сию же минуту ухожу! Я ничего не знаю! Меня здесь не было! Слышишь ты, кретин? Но дай же мне хотя бы глоток чего-нибудь выпить! Дьявол вас всех побери!

Он заметался по комнате как сумасшедший. Задел кресло и опрокинул его. Раздался грохот. Мгновение! — и Боксер уже сидел на диване, весь напряженный, готовый к чему угодно. Постепенно взгляд его начал проясняться, одновременно с этим ослабевало напряжение мышц. Наконец он узнал профессора, скучно выругался и снова лег, отвернувшись к стене.

— Аудиенция закончена! — сказал профессор. — Что же мне, однако, делать? Эй ты, скотина, где у него водка? Впрочем, я, кажется, и сам знаю…

Он побежал к буфету, открыл его, откуда-то снизу достал бутылку водки. Трясущимися руками раскупорил ее и стоя, через горлышко отпил несколько глотков. Через минуту глаза его подобрели, губы заулыбались, руки перестали дрожать. Он сел в кресло, ладонью сгреб со стола остатки еды и принялся закусывать.

— Ну-с, молодой человек, — он помахал селедочным хвостом, — твой уважаемый патрон, вероятно, уже сказал тебе о моих условиях. Я в этом не сомневаюсь. Но поскольку у тебя на лбу написано, что ты — кретин, я повторю то же самое еще раз. Прежде всего, я требую от учащихся внимательности, внимательности и еще раз внимательности. Во-вторых, прилежания, в-третьих, безоговорочного послушания. Разумеется, из таких кретинов, как вы, никогда ничего путного не выйдет. Но это не мое дело. Я учу тебя, потому что мне платят. Должен сказать, что я не разделяю иллюзий уважаемого Георгия Анисимовича относительно тебя. Повторю: в лучшем случае из тебя выйдет официант. Ну что ж, официант, так официант. Хотя лично я такую профессию своему родственнику, пускай и очень дальнему, не посоветовал бы. Впрочем, это дело вкуса. Ему видней. Кстати, в то, что ты его родственник, я не очень верю.

В прошлый раз, представив мне круглого идиота по имени, кажется, Валерий, он тоже говорил, что тот — его родственник. Но потом он его выгнал и сказал, чтобы тот убирался «откуда пришел». С родственниками так не поступают, это, во-первых. А во-вторых, куда же ему деваться, если он, в самом деле, его родственник?

Профессор захихикал, довольный своей хитростью. Потом успокоился и стал необычайно серьезен:

— Итак, начнем, пожалуй… Ну, прежде всего, ты должен знать, что наше человеческое общество, а тем более, так называемое советское общество, неоднородно. Оно делится на классы, которые, в свою очередь, подразделяются на категории. Это, так сказать, по социальному укладу. Но это тебе, как будущему официанту, знать не обязательно.

Другое дело — имущественное неравенство. Здесь ты должен уметь не только различать богатых и бедных, но знать, отчего в стране, которая кичится своим равноправием, существует такая разница в материальном обеспечении. Вот, скажем, был на свете такой всеми уважаемый профессор философии кандидат философских наук, потомственный интеллигент, образованнейший человек Илларион Дормидонтович Нестеренко, то есть я, ваш покорный слуга. И был в том же институте другой человек, в недавнем прошлом землепашец, затем слушатель ликбеза, затем — фабзавуча, затем — какой-то партийной школы и только потом — университета. И вот этот землепашец, волею судеб севший в преподавательское кресло, становится рядом с потомственным интеллигентом, кандидатом философских наук. Однажды выступает на диспуте и вдребезги громит его докторскую диссертацию. Взрывает ее изнутри, подложив под нее социальный фугас. Он доказывает, что сын священника Илларион Нестеренко проповедует поповское учение! Какая чушь! Я проповедовал философию. Чистую философию. Не больше. Действительно, это не было марксизмом. Но это же было наукой! Они не поняли меня. Вандалы! Они уничтожили культуру. Они извратили чистую науку — философию! Они заставили ее служить себе!

Он снова затрясся. Потом допил водку, пожевал апельсиновую корочку, выплюнул ее на ковер и принялся за селедочный хвост.

— Тебя, естественно, интересует, чем все это кончилось? Изволь. Известный профессор, интеллигент, кандидат наук очутился на панели. Бегать по чужим квартирам и готовить оболтусов — кого в институт, а кого и просто в официанты. Это ли не панель? А тот, землепашец, садится на его место! Понял ли ты, подонок? Скажешь, твой отец унаследовал кафедру у другого не таким способом? А?

— Довольно! — сказал я. — Убирайтесь!

Селедочный хвостик замер в воздухе.

— Что ты сказал? — шепотом спросил профессор.

— Я сказал, убирайся отсюда!

— Щенок! — вскричал он. — Как ты смеешь так разговаривать со старшими?

Но увидев в моих руках финку, поспешно добавил:

— Изволь. Если ты настаиваешь, я могу уйти. Но я не уверен, понравится ли это твоему дяде. Он хотел сделать из тебя, насколько я понимаю, первоклассного официанта.

И уже стоя в дверях, бросил на прощанье:

— У такого порядочного, интеллигентного человека бандит-племянник. Невероятно! Ах, время-время!

Я проводил его до самого низа лестницы и оттуда следил, пока он переходил улицу и садился в автобус. Когда я вернулся, Боксер сидел в кресле у стола и спокойно курил. В его взгляде я не заметил ни капли хмеля.

— Зачем ты прогнал профессора? — спросил он.

— Он мне надоел, — ответил я.

— Но ведь здесь не ты хозяин.

— Все равно.

Мы молчали.

— Где я найду теперь другого такого? — спросил он.

— Чтобы сделать из меня официанта?

— Дурак. Чтобы дать тебе возможность зарабатывать самому. Карманные кражи — не твоя стихия. Что? Или я ошибаюсь?

— Вы не ошибаетесь.

— Вот видишь? Поэтому я хочу бросить тебя на другое дело.

— Какое?

— Скоро узнаешь. А теперь иди.

— На «мокрое» не пойду, так и знайте!

— Надо будет — пойдешь на любое… Ну хватит болтать, ступай! Я спать хочу. Да, стой! Что такое ферфлюхтес швайн?

— Проклятая свинья.

— Гм… Хорошо, иди.

Именно этот случай не позволял мне смотреть на Нестеренко как на обиженного жизнью старичка. Сам того не подозревая, он замахнулся на то, что было для меня свято — на доброе имя моего отца. Я всегда заступался за слабых и беззащитных, если они не были подонками. Бывший профессор внушал мне отвращение. К тому же мне стало ясно, что Боксер собирается использовать Нестеренко в качестве наводчика.

Между тем, дни шли за днями, а в моей жизни ничего не менялось. После побега прошло немало времени, и я все прочнее связывался с преступным миром. Вначале у меня еще иногда мелькала робкая мысль — пойти в милицию и во всем повиниться. Но вместе с тем я продолжал воровать, потому что добывать хлеб другим путем я не научился. Вскоре заглох и тот единственный голос рассудка.

Каждое очередное преступление отодвигало меня все дальше и дальше. Как мне казалось, от возможного прощения. А вместе с тем отгораживало и от всего частного мира. Казалось бы, никто больше нас не толкался среди беженцев, воинских эшелонов, транспортов с ранеными, рабочих, идущих домой со смены. Ведь мы всегда были там, где много народу. И в то же время никто не был так далек от этих людей, как мы. Они жили вестями с фронта, а большинству из нас не было до этого никакого дела.

Однажды мы с Валеркой оказались в толпе около Белорусского вокзала, слушавшей очередное сообщение Совинформбюро. Кажется, был взят Смоленск. Люди стояли, задрав головы кверху, и не слышали ничего, кроме раскатов левитанского голоса. Но вдруг передача кончилась, и какая-то старушка попыталась обнять Валерку. Он не понял, испугался, прыгнул в сторону и убежал. Для моих приятелей это было не более, чем забавный эпизод. Что касается меня, то я не уснул в ту ночь.

Через несколько дней я нарочно пошел на ту же площадь. Из знакомого репродуктора неслись бравурные марши, перемежавшиеся очередными сообщениями Совинформбюро. Наши войска гнали немцев почти по всей линии фронта. Такой толпы, как тогда, под репродуктором уже не было. Не было и той старушки.

Я шел обратно и думал об отце. Где-то он сейчас? Жив ли? Узнать об этом можно было только через наших прежних соседей. Только туда он мог написать. Но до Минска было еще далеко.

Помнится, в тот вечер наш воровской притон показался мне особенно отвратительным. Везде грязь, запустение, следы ночлега «гостей» и вчерашней попойки.

Часу во втором ночи явился пьяный в стельку Валерка и сцепился ругаться с Шустрым. У Шустрого флюс. Вот уже неделю сидит дома, скулит и вспоминает лагерь: там бы в два счета вылечили, а вот тут сиди, мучайся… Ему советуют вернуться в лагерь. Он матерится страшно, надсадно, отвратительно. С Валеркой он ругается из-за какой-то трешницы.

Вася Кривчик пришел перекинуться в буру. Тоже не спится. С глазами у него все хуже. Пока что он на полном пансионе у Голубки. Но зато он единственный из нас, кто может прописаться в доме и жить легально. Мне кажется, Вася так и сделает. И тогда будет ходить в больницу лечить глаза. Может быть, еще не поздно.

Вообще такая собачья жизнь может надоесть и здоровому. Для больного же она, наверное, невыносима. Что ж, если Кривчик «завяжет», его вряд ли кто осудит. Я первый буду приветствовать его уход. Ни с той, ни с другой стороны ему нечего бояться. Свой срок он отбыл честно, не то что я…

Лето и осень сорок четвертого года прошли для меня без особых приключений, если не считать, что я снова переменил «профессию». Поняв, наконец, что я не рожден ни карманником, ни убийцей, Боксер предпринял последнюю, по его словам, попытку сделать из меня человека.

В конце октября на даче у Голубки появились два новых человека. Одного звали Митя-Гвоздь, а другого — Измаил. У Измаила была кличка Мора. Один был русский, другой — цыган. Один — огромный и медлительный, как слон, другой — маленький и юркий, как мышь. Один совершенно белый, словно обесцвеченный перекисью водорода, другой — черный с синеватым отливом и очень смуглой кожей. Один судился за грабеж, другой — за мелкое мошенничество. Один отсидел пять лет целиком, другой же пять лет отбывал в несколько приемов: маленькими сроками от шести месяцев до полутора лет каждый. Один имел совершенно определенную цель — добыть побольше денег и «завязать» навсегда, цель другого была значительно скромнее — Измаил хотел теплое время проводить «на воле», а холодное — в тепле. Поэтому он никогда не воровал по-крупному, особенно после октября месяца.

Кто-то из нас спросил, как они попали к Боксеру. Митя-Гвоздь нехотя ответил:

— Взял взаймы у него пару «косых». Отработать надо. Потом уйду.

Мора удивленно пожал плечами:

— Шел мимо, кто-то кричит. Думал, в гости зовут. Зашел, а Митя-Гвоздь уже здесь… Вместе из Сибири ехали. Просили-просили — остался…

Когда Боксер предложил Мите-Гвоздю, Море и мне «заняться» товарными вагонами, то в первую минуту все оцепенели. Потом начали по очереди приходить в себя. Гвоздь заявил, упрямо глядя в угол, что «краснушником» он «сроду не был и навыка к тому не имеет». Мора схватился за щеку и со стоном полез на печь. Я сказал, что мне все равно. На меня Боксер даже не взглянул, Гвоздю велел «подумать до завтра», Мора стащил с печки за ногу и для первого раза дал подзатыльника, от которого Мора икнул и на несколько минут закатил глаза…

На другой вечер мы уже шли по железнодорожным путям к станции Москва-Товарная, и Митя-Гвоздь, почесывая под шапкой бритую голову, задумчиво говорил:

— Дьявол его побери, этого вашего Боксера! И откуда только узнал, подлюка, про мои грехи?! Ишь ты! Тебя, говорит, судили на пять лет, а ведь надо было на двадцать пять… Верно!

Мора шел последним и все время озирался по сторонам, готовый в любую минуту дать стрекача.

Как ни странно, но на этот раз у меня дело пошло. Правда, наш первый налет был не совсем удачным. Вместо мануфактуры, о которой говорил сцепщик, в вагоне оказался странный порошок, светившийся ровным голубоватым светом. Уходя в ту ночь от злополучного вагона, я первый заметил, что у меня светятся руки и носки ботинок. То же свечение было заметно и у Мити-Гвоздя. Что касается Моры, то он светился весь, как балерина с рекламы около Большого театра. Оказывается, забравшись в вагон, он заблудился и несколько раз упал, прежде чем добрался до выхода.

Сцепщик явился на другой день сам и сказал, что с вечера будет составлять поезд для какого-то строящегося завода в Сибири. Надо понимать, в нем будут вагоны и с одеждой, и с продуктами. Как только стемнело, мы приступили к «работе». Боксер не ошибся в своем выборе. Гвоздь умело орудовал разводными ключами, пилкой и еще каким-то инструментом, напоминавшим «фомку».

В первом вагоне оказались станки. Но зато соседний был доверху загружен теплым обмундированием для строителей. Гвоздь долго лазал между тюками, пока не нашел что нужно. В нескольких тюках оказались меховые унты, куртки на меху, полушубки.

— Для начальства везут, — сказал шепотом Гвоздь и взвалил на плечи первый тюк.

Сцепщик оказался не только хорошим наводчиком: он же помог нам перетащить тюки от вагона в какой-то заброшенный сарай, потом раздобыл грузовую машину и помог погрузить ее.

— Этому мужику цены нет! — сказал, узнав об этом Боксер, и при этом бросил на меня уничтожающий взгляд.

После этого мы не бывали на станции Москва-Товарная ровно неделю, — предельный срок, по мнению Мити-Гвоздя, для того, чтобы милиция сняла засаду. Через неделю мы повторили налет и снова удачно. На этот раз мы вывезли несколько ящиков с консервами и сливочным маслом, несколько замороженных туш бараньего мяса и бочонок растительного масла, взятый по ошибке вместо винного.

Помогал нам снова тот же шофер по имени Коля. Поскольку вагон стоял отдельно и на запасных путях, Коля подогнал свою машину вплотную к вагону. Правда, не обошлось без насилия. Сторож вагона, предварительно напоенный сцепщиком, вдруг проснулся и едва не поднял крик. Но Гвоздь вовремя перехватил его за глотку, а шофер Коля связал по рукам и ногам, вставил кляп ему в рот и оттащил в дальний угол вагона. И все это в каких-нибудь полминуты так, что даже видавший виды Гвоздь, несмотря на серьезность момента, не мог удержаться и восхищенно проговорил вслух:

— Артист! Ну, Артист!

Он понимал толк в «чистой работе».

После этого мы целых полмесяца никуда не высовывали носа. Гвоздь выжидал. И Боксер с ним не спорил.

Воровской притон на Лесной улице каждую ночь принимал гостей. Веселая и вечно пьяная Голубка говорила:

— Етая хата такой шикарной жизни не видала с самого НЭПа!

В первый же день Мора и Шустрый объелись консервами, и с неделю поднимались со своих тюфяков только для того, чтобы снова навестить одинокий домик в огороде Голубки. Это были дни беспробудного пьянства, жестокой карточной игры от зари до зари и разнузданного, ничем не сдерживаемого разврата.

«Мужской монастырь» Голубки превратился в подмосковный Мулен-Руж. Хозяйка вначале пробовала сопротивляться, но потом махнула на все рукой, запаслась водкой и заперлась в своей комнате. Шустрый, знавший обо всем на свете, сказал, что такого запоя у нее не было тоже «со времени НЭПа»…

Картежная игра, проститутки и пьяная шпана со всей Москвы осточертели мне уже в первую неделю. Да и не только мне. Вася Кривчик всерьез начал говорить о детском доме. Митя-Гвоздь хоть и не набрал назначенной «цифры», кажется, собирался завязать раньше времени. Мора едва только смог встать на ноги, исчез так же внезапно, как и появился.

— Посмотришь, чем это кончится, — говорил Жук, поглядывая на бедлам в соседней комнате. — Нагрянут менты и всем амба!

Однако нагрянула не милиция, а сам Георгий Анисимович в сопровождении четырех добрых молодцев, вооруженных металлическими палками и кастетами. Миг — и скромное жилище кроткой Голубки превратилось в арену невиданной битвы воров одной масти. Явление крайне редкое и потому запоминающееся. Много позднее я слышал об этом событии различные толки среди воров, но ни одного слова правды так и не услышал.

Истинная же причина такого избиения была проста, как огурец. Последний из могикан, представитель уходящего в прошлое воровского племени 30-х годов Георгий Анисимович Гладков, он же Доктор, он же Боксер, делал отчаянную попытку сохранить в девственной чистоте свитое им гнездо профессиональных воров, свою до некоторой степени вотчину, свое поместье. Известно, что тираны редко расправляются с непокорными рабами лично. За них это делают рабы же, которым тиран бросил более жирный кусок. Наш тиран не был исключением. Его добрые молодцы отлично знали свое дело. Если бы я знал, что вскоре встречусь с ними в иной обстановке, я не восхищался бы ими в ту ночь…

Прямо с порога они принялись честно отрабатывать свой «жирный кусок». Кое-кто из шпаны посмелей попытался было «качать права», но был избит особенно жестоко и едва унес ноги. Все было кончено буквально через несколько минут; поломанная мебель выкинута во двор, битые стекла, черепки посуды сметены в кучу. От покинувших поле боя мужчин остался только папиросный дымок, а от женщин… Впрочем, помнится, женщины остались. По законам войны они стали добычей победителей. «Последний из могикан» милостиво разрешил им это, и слегка пригубив единственный оставшийся целым бокал, величественно удалился.

Не скажу, чтобы эта оргия была красивее прежней. Четверо добрых молодцев и примазавшийся к ним Шустрый производили ничуть не меньше шума, чем полтора десятка их предшественников. В нашу комнату, где кроме нас с Валеркой прятались Кривчик и Митя-Гвоздь, забегали полуголые проститутки, спасавшиеся от своих новых кавалеров, и влетали бутылки, пущенные нетвердой рукой. К утру молодцы угомонились, а на рассвете и вовсе исчезли, оставив превращенную в свинарник комнату и спящих где попало девиц.

После этого наша жизнь еще долго не могла войти в нормальную колею. А милая наша хозяюшка с неделю ходила, замотав голову мокрым полотенцем, и прятала от всех громадные синяки под глазами, полученные случайно во время потасовки. После погрома в притоне Митя-Гвоздь успокоился и опять отложил на время свой уход из воровского мира. Чем больше он зарабатывал, тем становился более жадным до денег. В попойках он больше не участвовал, а выпивал стакан водки перед тем, как идти «на дело» «для тепла», и после благополучного возвращения, чтобы снять напряжение. Постепенно он подчинил своей воле всех обитателей притона Голубки. Когда он попросил у Боксера его собственное оружие, Георгий Анисимович не смог ему отказать…

На следующий день после потасовки на даче опять появился Мора. Валерка бросил заниматься карманными кражами и упросил Гвоздя брать его с собой. Шустрый, никого не спрашивая, сам пошел с нами в следующий раз. Очередной налет мы сделали уже не в Москве, где нас ждала милиция, а в Серпухове. Москву-Товарную мы посетили только через два месяца.

Наш налет в новогоднюю ночь был особенно удачным. Отправив Колю с машиной и Шустрым в кузове «для порядка», мы стали уходить со станции разными путями. Я не захотел возвращаться сразу в Люберцы и поехал на Киевский вокзал, где не был очень давно.

Близкий конец войны чувствовался здесь почему-то особенно сильно. Посреди зала ожидания стояла огромная, богато украшенная новогодняя елка. Такая же ель, даже несколько больше, стояла в ресторане вокзала. Множество военных, множество беженцев. Чемоданы, узлы, мешки… Все, как в сорок первом. И все-таки далеко не так.

Военные были иными. Они сияли улыбками и золотом погон. Лица беженцев выражали теперь надежду, а не безотчетную тоску и страх, как тогда. Даже дети, казалось, кричали как-то иначе.

У дверей ресторана толпилась огромная очередь. Какой-то профессорского вида старичок, взобравшись на диван, кричал, размахивая пол-литровой бутылкой:

— Дорогие мои! Я угощаю всех, кто пожелает выпить со мной вместе! Имеющие уши — да слышат, имеющие кружки, простите, бокалы — подходят сюда! Обратите внимание — натуральная московская особая. Итак, за Победу, родные мои!

Дежурная в фуражке с красным верхом, решив, что он пьян, попыталась согнать его с дивана. Моментально целая группа военных окружила ее, подхватила на руки и принялась качать. Шум, хохот, крики. Подхваченный общим настроением, я забыл о том, что я чужой этим людям. Чужой их общей радости, что я не имею права сейчас радоваться вместе с ними, потому что в свое время не разделил с ними их горя, а вместо честного труда выбрал легкую жизнь. Я забыл обо всем этом и желал только одного — во что бы то ни стало пробраться в ресторан, сесть за столик и выпить вместе со всеми. Так же, как и все, я знал, что ресторан сейчас — это обыкновенная столовая, отпускающая обеды по талонам и аттестатам военным, едущим на фронт и с фронта, раненым и командировочным. Но я знал и то, что за хорошую цену у официантки можно купить и водку, и закуску, и притом без всяких аттестатов. Мне, как и всем, хотелось провести эту ночь не в зале ожидания и не в воровском притоне, а в обстановке по-настоящему праздничной, новогодней, пусть не совсем такой, как тогда, до войны, но все же…

Пробираясь вперед слишком энергично, я случайно задел локтем высокого военного, стоявшего ко мне спиной. Неожиданно он громко вскрикнул от боли и повернулся ко мне. Мы оба застыли с открытыми ртами. Передо мной с погонами старшего сержанта, с множеством медалей на клапане гимнастерки, загорелый и еще более возмужавший стоял Иван Стецко.

— Стась! Ты! — гаркнул он на весь вокзал и протянул ко мне руки.

Я отпрянул от него, сбил с ног какого-то солдатика, прорвался сквозь толпу военных и выскочил на привокзальную площадь. Следом за мной, роняя на бегу людей и опрокидывая чужие чемоданы, мчался Стецко. На площади он потерял меня из виду и тогда я снова услышал его мощный, такой знакомый голос:

— Карцев! Стась! Та куды ж ты, цуценя?! Це ж я, Иван Стецко!

Перебежав через площадь, я перемахнул через забор, упал лицом в кучу мусора и затаился. Через минуту послышался топот сапог и тяжелое дыхание Стецко. Видимо, он заподозрил неладное, потому что больше не стал кричать, а, подойдя к забору, заговорил сдержанно:

— Слухай, Стась, це же я, Стецко! Я ж тоби шукав… Чого ты взлякався? Ну чого? Нэ хочешь мэнэ бачить? Чому? Хиба ж я дезертир, чи який ще предатель?! Я ж честно воював! От же, ей богу! Стась! Ридний мий! Та не вже ж ты втик вид мэнэ, бо я пяный?! Так ни же, ей богу, ни! Це же я трошки, ну зовским трошки! Та иди ж до мэнэ!

Он долго еще уговаривал меня, сердился, просил и снова сердился, и все ходил и ходил вдоль забора, уверенный, что я нахожусь где-то рядом. Самым ужасным было то, что он считал себя виноватым в том, что немножко выпил. Меня он обвинял только в жестокости:

— Що ж ты старого солдата за чарку горилки простыть не можешь!

Потом он долго и старательно царапал чем-то по доскам забора и стене стоявшего рядом склада. В щелку мне было виден только его темный силуэт на фоне синего маскировочного света фонарей вокзала.

Потом он ушел. Ушел навсегда, а я лежал, уткнувшись носом в какие-то пыльные тряпки, и плакал. Плакал второй раз за все эти нелегкие годы. Наплакавшись вволю и порядком озябнув, я выбрался из своего убежища. На заборе, почти во всю высоту его, крупно, так, чтобы можно было видеть издали, повторялись написанные углем две фразы. Одна: «Карцев! Жди от мэнэ письма на Главпочтамт, до востребования», и вторая: «Станислав Карцев, мой адрес: и/и 28513. Иван Стецко».

Домой на Лесную я вернулся под утро. Там меня ждал новый сюрприз. Подойдя к калитке, я заметил, что наш условный знак — ветка яблони — не цепляется, как обычно, за штакетник, а небрежно отброшена в сторону. Значит, в доме чужой! Может быть, в другой раз я и остерегся бы, но сейчас мне было на все наплевать.

Пройдя весь сад, я собирался уже подняться на крыльцо, но тут услышал тихий голос сверху:

— Бачка! Эй, бачка! Не ходи туды!

С чердака неслышно спустился Мора. Его лицо выражало предельный испуг.

— Не ходи, бачка, там легавый! Тебя спрашивает. Говорит, с тобой в колонии был. Что вы с ним там активистами были. Врет все. Сейчас ему Шустрый кровь пустит. Иди ко мне сюда, у меня здесь заначка — сто лет будут искать — не найдут.

Если бы я опоздал на секунду, произошло бы несчастье. На кухне, прижатый в угол между плитой и стенкой, бледный от возмущения, стоял, отбиваясь табуреткой от наседавшего Шустрого, мой старый друг Слава Тарасов. Однако вместо того, чтобы остановиться, Шустрый повернулся и бросился на меня с криком:

— Явился, активист! Обоих сейчас порежу!

Мне не оставалось ничего другого, как хорошим ударом в челюсть сбить его с ног. Только тогда стало можно выяснить отношения…

Вася Кривчик, вылезая из-под стола, сказал:

— Я же говорил ему: подожди до Стаськи! Придет — сам разберется. Так нет… Ножик в руки и — пошел…

Голубка, по-старушечьи охая, собирала битые черепки и причитала:

— Ды что же ета такое? Ды что же ета за жизнь?! Как дерутся — так посуду бьют!

Отплевываясь кровью, еще больше разъяренный Шустрый матершинничал и грозил. Слава, прикладывая к подбитому глазу мокрую тряпку, рассказывал:

— Год тебя ищу! Целый год! Уж никак не думал, что ты в Москве! И вот… случайно на вокзале вижу, свой брат-шпана… Спрашиваю напрямик: «Станислава Карцева знаешь?» — «Нет, говорит, не знаю». — «А Белого Волчонка знаешь?» — «А как же, говорит, его все знают! Справедливый пацан! Только его Белым Волком зовут»… Видишь, как ты вырос — «справедливый пацан» — раз, «все знают» — два, а, главное, ты уже не Волчонок, а Волк! Что ж, поздравить тебя или как?

— Хочешь — поздравляй, — ответил я.

— Ну, а если серьезно? — спросил он. — Не осточертела тебе эта собачья жизнь?

— Сам-то ты разве не такой? — рассердился я.

— Был такой.

— А сейчас лучше?

Он пожал плечами.

— Видишь ли… Ты всегда был на несколько голов выше нас всех. Что-то в тебе было такое… В общем, что привлекало. И вот мы все, и я в том числе, как-то тянулись за тобой, старались стать лучше. Добрее что ли? Честнее. Когда тебя арестовали…

— Да-да-да! — закричал я, довольный, что могу его перебить. — Когда меня арестовали, ни одна сволочь не встала на мою защиту. Хотя все вы знали, что я ни в чем не виноват, что не я обокрал склад!

Он вытаращил глаза:

— Ты что, очумел? А петиция?

— Какая еще петиция?

— Ну, письмо в прокуратуру республики? Ведь в нем было двести подписей! А письмо начальника колонии? А письма воспитателей?! Свинья ты после этого неблагодарная!

Теперь я таращил глаза и ничего не понимал.

— Какие письма? В какую прокуратуру? Причем тут республика?

Он зло швырнул в меня мокрым полотенцем и стал одеваться:

— Те самые письма, благодаря которым тебя, сукиного сына, оправдали. Люди старались, поверили ему, ручались за него, а он… В общем, прощай, бывший друг! Не ожидал я, что ты нам так нагадишь.

Не сразу, с великим трудом до меня дошел страшный смысл его слов. Правда и справедливость жестоко отплатили мне за то, что я в них разуверился. Жить дальше не имело смысла. Как только за Славкой закрылась дверь, я взял отобранный у Шустрого нож, потому что он лежал рядом, и с силой всадил его себе в левую часть груди. Там, я знал, находится человеческое сердце…

Очнулся я вскоре, но почему-то в комнате Голубки. Голова нестерпимо болела, меня тошнило и все происходящее было залито пеленой тумана. Из этой пелены постепенно начали проявляться то перепуганная физиономия Васи Кривчика, то Славкино напряженное, со сдвинутыми бровями, лицо, то белое, как сметана, ничего не выражающее лицо Мити-Гвоздя, то сердитое и опухшее от пьянства Голубки. Потом появилось еще одно лицо — фельдшера, жившего неподалеку. Его звали Иван Иванович. Он был пьяницей, но хорошим специалистом. Я его видел несколько раз на улице.

Командовал он, и все, кто был в комнате, беспрекословно ему подчинялись. Вымыв руки, он долго ковырялся в моей ране. Голубка держала таз, а Кривчик светил ему переносной лампой. Потом он забинтовал рану, сказал, что она не опасна и стал прощаться.

— Почему же так болит голова, доктор? — спросил я.

— А это оттого, батенька мой, — ответил он улыбаясь, — что ты, падая, ударился обо что-то головой.

— Об плиту, — угрюмо сказал Шустрый. — Она — чугунная.

— Возможно, и об плиту! — радостно подхватил фельдшер. — Ведь это как удариться. Можно вообще жизни лишиться, если, допустим, височной костью. Или вот этой, затылочной. Или вот так, переносицей…

Опасные для удара места он показывал на собственной голове, а все с любопытством смотрели.

Потом он ушел. Около меня остались Вася Кривчик, Голубка и Слава Тарасов. Оказывается, Слава заявил, что не уйдет, пока не убедится, что его друг вне опасности. Шустрый и Гвоздь поворчали, но смирились. Сейчас он сидел на кровати рядом со мной и рассказывал.

Он недавно окончил ремесленное училище и теперь работает в железнодорожных мастерских. Работа тяжелая, но интересная, зарабатывает прилично. Вместе с ним работают трое ребят из нашей Толжской колонии. Еще четверо окончили ремесленное, но работают в Ярославле. С ними Слава переписывается. Пишут ему и воспитатели.

— Да, между прочим, когда я уезжал из колонии, меня вызвал начальник Сергей Васильевич. Меня и еще двоих старших. Уговаривал остаться работать воспитателями. Обещал на курсы послать. А под конец, знаешь, что сказал: «Конечно, вас всех я бы с удовольствием променял на одного Карцева. Вы уж не обижайтесь, но он был прирожденный воспитатель!» Вот, расти, старик! Сам Сергей Васильевич о тебе такого мнения!

— А вы обиделись?

— Нисколько. Тогда… А сейчас, вероятно. Да знаешь, все-таки между нами есть разница…

— Ты не прощаешь даже самоубийце? Жестоко!

— Самоубийство — не искупление. Честный труд — вот искупление. Прости, но я не хочу тебе врать.

— Спасибо. А теперь уходи. Если придет Боксер, я не смогу защитить тебя.

— Твои друзья боятся, что я заложу вашу «малину»?

— Да.

— Ты знаешь, они правы. Такая мысль у меня есть.

— Говори тише. Если это шутка, ты пострадаешь зря. Если правда, ты не успеешь сделать доброе дело.

— Но я этого не сделаю. Нет, Стас! Ради тебя не сделаю. Сделай это сам.

Я попросил Митю-Гвоздя проводить его. При этом я взял с него клятву, что он доведет Славку до вокзала и посадит в электричку. Я единственный знал «ахиллесову пяту» Мити-Гвоздя. Бандит и взломщик был верующим. Если уж он давал клятву, то не мог ее нарушить. Опасения мои оказались не напрасными. Как я потом узнал, Шустрый в самом деле напал, но, получив жестокий удар по голове, ретировался.

Боксер узнал о происшествии, когда я уже поднялся с постели.

— Как жить думаешь? — спросил он. — С Митей-Гвоздем пойдешь или сам по себе?

— Я сам по себе.

— Мы так и думали, — сказал он, и я так и не понял, кого еще он имел в виду. — Смотри, парень, тебе жить.

Вскоре вернулся из «гастролей» Жук. До сих пор не знаю, сам ли он ездил или его кто посылал. Знаю только, что за полмесяца он объездил весь Крым и Кавказ. Судя по всему, Мите-Гвоздю придется искать напарника — Жук вернулся к профессии карманника.

— «Краснота» тоже под «вышкой» ходит, — рассуждал он, валяясь снова на своей кровати, — охра, легавые, хлопотно… А тут наколочку взял, портик вот этими двумя пальчиками ухватил, вывел, потом вот эдак на перелом и — ваших нет. Покупай купейный до Киева.

— А ты знаешь, — сказал я, — тебе привет. От старого приятеля. Между прочим, заходил сюда, да тебя не застал.

— Кто это? — спросил он равнодушно.

— Слава Тарасов. Помнишь такого?

Да, он помнил. Глаза его загорелись нехорошим огнем.

— Жаль, не встретились. Потолковать бы не мешало!

Моя жизнь снова сделала крен. Непонятно было, правда, в какую сторону — в худшую или в лучшую. Если бы я раньше догадался откладывать на «черный день», как это делал Митя-Гвоздь, у меня бы сейчас были деньги и немалые. Но мы с Митей были сделаны из разного теста. Когда у меня появлялись деньги, я раздавал их направо и налево. Заработанные таким путем, они словно жгли мои руки, и я старался от них избавиться как можно скорей. В результате у меня никогда не было гроша в кармане, но зато была репутация рубахи-парня и отличного товарища. Конечно, можно было сразу отказаться от своей доли, но я этого не делал. Деньги давали мне относительную независимость, самостоятельность и свободу, которыми я очень дорожил. В конце концов, имея деньги, я мог сытно есть, уехать, куда мне вздумалось. Наконец, прилично одеться, что само по себе уже делало жизнь намного легче. К прилично одетому юноше у милиции и прохожих претензий меньше.

Решение порвать навсегда с преступным миром еще не вошло в мою жизнь. Я еще не знал, как мне поступить. Воровал, как говорят мои товарищи, «по малой», только, чтобы не умереть с голоду. Встречи со Стецко и Славиком не выходили у меня из головы. Особенно последняя со Славиком. Значит, если бы не Боксер и его шайка, я был бы сейчас полноправным гражданином, а может быть, даже учился?!

Между тем, пока я колебался, преступный мир требовал от меня ответа. Избиения повторялись почти регулярно. Боксер требовал положенного. Его помощники были все те же «добрые молодцы», и иногда — Шустрый. Как все трусы, он был особенно жесток и избирателен.

Помню, после очередной экзекуции, когда Боксер ушел, вся бражка собралась в нашей комнате. По общему настроению я понял, что что-то произошло. Шустрый понял это раньше меня и начал оправдываться:

— Вы ж поймите меня, кореша! Я ж не могу… Он же меня за глотку взял! Я ж у него в долгу. Чуть что — пришьет и делу конец!

Митя-Гвоздь сказал:

— Какие мы тебе кореша? Ты — подлюка! Перед Боксером стелешься, а товарища убить можешь. Иди отсюда!

— Кирюшки, братцы, да неужто вы не понимаете? Я ж его не сильно! Я ж только для виду. Вот пускай он сам скажет. Скажи, Стась!

— Ты поднял руку на товарища, — сказал Гвоздь. — Знаешь, что за это полагается? Если Волчонок скажет, я сам тебя пришью. Хочешь, Карцев? Я сейчас!..

Все вскочили. Шустрый бросился к двери, но там уже стоял Вася Кривчик.

— Оставьте его, — сказал он. — Он тут ни при чем.

— Не я, так другие, — говорит Шустрый дрожащим от страха голосом. — У Боксера вон какие «молотобойцы» есть! Все равно пока Стаська не начнет воровать, он его не оставит.

— Пускай еще раз. попробует сунуться, — сказал Гвоздь. — Я ему потроха выпущу!

Когда за Шустрым закрылась дверь, Кривчик сказал осторожно:

— Зря ты, Митя. При нем-то… Сам ведь знаешь…

— А плевал я на всех! — крикнул Митя. — Вот сделаю завтра последний «скок» на товарную и завяжу насовсем. Ей богу! А чего мне? Гроши есть. Не весь век воровать. Пойдешь со мной, Стась? Нет? А ты, Вася?

Кривчик вздохнул и покачал головой. Жук равнодушно слушал, лениво пожевывая потухшую папиросу. Он редко принимал участие в конфликтах.

Как-то Жук спросил меня:

— А в самом деле, что с тобой?

— Ничего, — сказал я. — А что такое?

— Да не знаю… Какой-то ты не такой. Словно чокнулся. Тебя бьют, а ты хоть бы что.

— Плакать что ли?

— Плакать, верно, ты не станешь. Да ведь и смеяться тоже вроде бы нечему. Боксер ведь только сначала бьет, а потом…

— А идите вы все! Пугать меня вздумали!

— Да не пугать, а так по-товарищески предупредить. Я-то ведь Боксера знаю давно.

— А если я завязал?

Он поднялся на койке и пристально несколько секунд пытался рассмотреть мое лицо. Я снова не выдержал и рассмеялся. Помолчав, он сказал:

— Я знал одного вора, который после такой шутки жил всего три дня.

— Три дня, — ответил я, улыбаясь в темноту. — Это иногда бывает даже много. Я знаю случай, когда люди за одну ночь счастья платили жизнью.

— За одну ночь чего? — переспросил он.

— Счастья. Была такая грузинская царица Тамара. У нее была привычка на каждую ночь приглашать к себе нового любовника. Наутро она его убивала.

— Сама?

— Ну не сама, конечно. Стража. Не это главное. Многие знали за ней такую привычку и все равно шли…

— Шли?

— Шли.

— На одну ночь?

— На одну ночь.

— Не знали, что наутро умрут?

— Знали.

— Вот идиоты! Что там, в Грузии, других баб не было?

— А вот знаешь… Я бы тоже пошел! Если бы любил, конечно. Ради любви все можно.

— Слушай, Волк, а ведь ты влюбился!

— Возможно. Я сам еще не знаю.

— Кто она?

— Свобода. И еще у нее есть родная сестра — Честная жизнь.

Он долго и внимательно вглядывался в мое лицо:

— Так… Значит, решил. Ну, вот что я тебе скажу: никуда ты от нас не уйдешь! Понял?

— От кого это от вас? От тебя что ли?

— Хотя бы и от меня.

— А что ты мне сделаешь?

— Посмотрим… Ты помнишь, сколько задолжал мне?

— Примерно.

— Нет, давай точно.

— Что-то около пяти «косых».

— Не около, а пять «косых» и три «красненьких»! Без одной «красненькой» шесть.

— У меня сейчас ничего нет, но я…

— Мне надо сейчас.

— Ты что, мне не веришь?

— Давай кончай: веришь — не веришь… Мне гроши нужны.

— Погоди, Валерка…

— Нечего годить. Был Валерка, да весь вышел. Гони монет.

— Ты что, с голоду пухнешь? У тебя же грошей много!

— Не твое дело. Я работаю. А вот где ты берешь — не знаю. Короче — плати!

— Да на что тебе сейчас-то?

— На бан пойду!

— Ночью?

— Ну, в очко сыграть желаю!

— С кем?

— Опять же не твое дело. Плати!

— Нет у меня ни копья.

— Слушай, ты! Законов не знаешь?

— Сказал же: завтра отдам.

— А мне сегодня надо! Да ты что, нервировать меня взялся?! Слепой! Васька! А ну, сюда!

Кривчик нехотя поднялся и подошел к нам. Жук сказал, указывая на меня пальцем:

— Вот он «справедливый»! Взял и не отдает!

— Ну, отдам, отдам же!

— Нет, пусть мне Слепой ответит: по закону требую или не по закону?

Кривчик стоял, неловко переминаясь босыми ногами, растерянно мигал красными опухшими веками:

— Валера, он же отдаст, я его знаю!

— Замолчи, подлюка! Я тебя не о том спрашиваю! По закону требую или не по закону?

— По закону, — ответил Кривчик чуть слышно.

— Молодец! Иди отсюда! Завтра приготовь тридцатку. И с тебя возьму. Хватит, пожил за мой счет! Ну, так как, Волк? Где твоя справедливость? Об ней все блатные знают. Вот пусть теперь узнают другое.

Вошел Кривчик, протянул горсть мятых рублей:

— На, Стась, отдай ему. Здесь тридцатка без двух рублей.

— Мало, Вася.

— Больше нет. А сколь надо-то?

— Шесть сотен, Вася.

— Мама родная! «Полкуска» с «косой»! Да где же столько взять?

— У Гвоздя, наверное, есть. Попросить бы. Через два дня отдам. Ну-ко, позови!

— Еще не вернулся.

— А ты пошарь…

— Не. С собой носит.

Жук нетерпеливо крикнул:

— Слепой, иди отсюда! Плати, Волк, не то… Сам знаешь…

Знакомое чувство бешеной злобы начало закипать во мне.

Только бы не перешло в припадок. К сожалению, мне было знакомо и это. Правда, среди блатных такие припадки не порицаются. Наоборот, человек, потерявший рассудок от сильного возбуждения, считается «духариком», его побаиваются и уважают. Иногда этим пользуются ничтожества вроде Шустрого.

По-видимому, Жук все-таки уловил в моем лице перемену, правильно истолковал грозные признаки и ловко начал снимать напряжение.

— Тогда сыграем на мои. Потом отдашь, — сказал он, дружелюбно улыбаясь и ловко тасуя колоду карт. — Я ставлю половину твоего долга, а ты — сколько хочешь.

Мои руки дрожали, глаза застилало туманом, и на лбу выступал пот еще не остывшего нервного возбуждения. Когда я после долгих уговоров и льстивых замечаний Жука сел с ним играть в карты, в здравом уме я бы, конечно, этого не сделал.

Разумеется, я проиграл. Но это было еще полбеды. Желая отыграться, я все больше запутывался в Валеркиных сетях. А чем больше запутывался, тем сильнее нервничал и делал грубейшие ошибки.

За окном брезжил мутный рассвет, когда Валерка бросил карты:

— Больше не играю.

И напрасно я упрашивал его продолжать игру, Валерка был неумолим.

— Ты пойми, — дурачок, — говорил он, — чтобы со мной расплатиться, тебе надо идти на крупное «дело». Лепить «скок» по мелочи бесполезно. Не расплатишься. Видишь, а ты хотел от нас оторваться! Не выйдет, парень!

Помню, я был унижен, растоптан, убит наповал в ту проклятую ночь. Отныне, думал я, у меня нет иного пути, чем делить судьбу своих товарищей по несчастью. Может быть, впервые я вспомнил о них с жалостью и пониманием.

Дня через два на автобусной остановке мне приглянулся гражданин с толстым кожаным портфелем. Позднее я узнал, что в таких портфелях носят деловые бумаги, но отнюдь не деньги.

Словом, в Люберцы я вернулся не в тот же день, а через год. Мог бы вернуться и позднее, если бы не амнистия по случаю Победы над фашизмом.

Старые друзья каждый по-своему радовались моему возвращению. Больше всех, наверное, был доволен Митя-Гвоздь. После моего ухода ему крупно не везло. В последний раз они с напарником нарвались на засаду и едва ушли. Причем Мите пришлось отстреливаться.

Свою неудачу Митя почему-то свалил на шофера Колю. В тот день он отказался пойти с ним «на дело». Кроме того за очень короткое время милицией были взяты все барыги, торговавшие краденным на железнодорожных путях. После неудачи Митя отлеживался на Лесной, не решаясь на очередной «скачок». Никакие уговоры Николая на него не действовали. Этому напарнику он больше не доверял.

У Мити было необычайно сильно развито чувство опасности, которое нельзя назвать иначе, как интуиция. Еще не видя опасности, он ее чувствовал, хотя и не мог объяснить. Коля не обладал такой способностью, не верил в нее и считал Митю-Гвоздя трусоватым. Незадолго до моего возвращения они сильно подрались. Как ни странно, Боксер в Николае не сомневался и, несмотря на опасения Мити, доверял ему по-прежнему. Я лучше других знал Митю. Знал, что он редко ошибается, и на Николая стал смотреть с подозрением.

Вконец забитый, вечно голодный Вася Кривчик видел во мне надежную защиту. При мне его никто не смел тронуть пальцем. Жук надеялся в скором времени получить свой долг. Голубка радовалась, потому что вообще была доброй старухой.

Между прочим, в нашем притоне одним постоянным жильцом стало больше: на Лесную перебрался профессор. За то время, что я его не видел, он еще больше опустился: одряхлел и выглядел натуральным оборванцем. Мог ли я тогда предполагать, что именно этой жалкой и нелепой фигуре суждено поставить последнюю точку в моей воровской судьбе? Не думал об этом и сам Нестеренко.

Как ни странно, но с его приходом в домике на Лесной стало как-то уютней. Во-первых, профессор почти не выходил из дома. Целыми днями он валялся на койке и читал. Если до этого все мы жили здесь, как на вокзале, то теперь в нашей комнате появились такие вещи, как графин с водой, несколько тарелок и вилок, фотография молодой женщины на столике, полка с книгами и даже репродуктор. Если бы не постоянные попойки и «гастролеры» со всей России, а также не преклонный возраст профессора, то наша комната напоминала бы больше студенческое общежитие.

Даже облав мы стали бояться меньше. Нам казалось, что присутствие пожилого интеллигентного человека предает всему дому кое-какую солидность. К нам Илларион Дормидонтович относился дружески снисходительно, звал нас «разбойничками», и за короткое время каждому дал свою кличку. Меня он называл Рыцарем Печального Образа, Жука — Гобсеком, Васю Кривчика — Гаврошем, Митю-Гвоздя — Карлом Мором, Шустрого — Каином, Измаила — Эфиопом. Никто не обижался, потому что никто не знал, кто такой Карл Мор и никогда не читал о Гобсеке.

Странным человеком был Илларион Дормидонтович. По крайней мере, ни до него, ни после я таких не встречал. Он был умен, но совершенно не приспособлен к самостоятельному существованию. Мог объяснить любое явление природы или общественной жизни, но не умел пришить пуговицу к своему пальто. Он никогда не стремился иметь деньги. Никогда ничего, кроме водки, ни у кого не просил. Попросив же, не мог скрыть презрения к самому себе. Особенно, если в просьбе было отказано.

Неряшливость не являлась его привычкой. Просто он не мог или не умел делать для себя то, что хотел. Его единственная рубашка давно истлела и превратилась в лохмотья. На пальто вместо пуговиц висели кусочки дерева, кое-как прикрученные медной проволокой. Ботинки развалились, и некоторое время он вовсе не высовывал носа из дома, пока ему не достали какую-то обувь. В то же время нельзя сказать, чтобы такое существование его особенно удручало.

Обитатели дома Голубки относились к нему по-разному. Сама хозяйка, как всегда, жалела и понемногу подкармливала. Жук делал вид, что не замечает профессора. Вася Кривчик и Мора тайно восхищались его образованностью. Тугодум Митя-Гвоздь уважал, инстинктивно чувствуя превосходство этого человека. Шустрый, по той же самой причине, искал и находил массу поводов для издевательства над стариком.

Трусом Илларион Дормидонтович не был, уступать Шустрому, видимо, не собирался. Поэтому не проходило дня, чтобы они не поссорились. Впрочем, помня, что профессора сюда привел сам Боксер, Шустрый дальше словесных перепалок не шел.

У меня старик не вызывал ни жалости, ни симпатии, но зато возбуждал большой интерес. Прежде всего, мне хотелось понять, почему он — человек обеспеченный и в свое время, очевидно, уважаемый, а, главное, никем не преследуемый, оказался вместе со мной на самом дне жизни. Со мной, который ничего не создавал, а наоборот, разрушал ценности, создаваемые другими?

Я слишком долго ломал над этим голову и обогащал жизнь Нестеренко никогда не существовавшими романтическими и трагическими подробностями. В действительности, в его жизни все было значительно проще. Из университета его выгнали исключительно за пьянку. Даже на лекции он являлся пьяным. При этом он говорил всем и каждому, что так, как он, Нестеренко, преподает в пьяном виде, другой и в трезвом не сумеет, ибо только он, Нестеренко, является проповедником настоящей науки. Все остальные — шарлатаны и выскочки. «Проповедника» долго терпели, но в конце концов вынуждены были отказаться от его услуг. На прощание Нестеренко напился до поросячьего визга и устроил дебош в кабинете ректора. На беду там в это время находился председатель народного комиссариата просвещения, и дальнейшая судьба Иллариона Нестеренко была решена. Профессорского звания он был лишен.

Некоторое время Нестеренко давал уроки на дому как рядовой репетитор, но из-за пагубной страсти слишком часто срывал уроки и постепенно потерял всех своих клиентов. Вот тогда-то его и нашел Георгий Анисимович. Несмотря на то, что эксперимент не удался, Боксер хорошо заплатил. Кроме того никогда не отказывал старику в «авансах».

Когда Илларион Дормидонтович, наконец, понял, что попал к «цветным», он сначала испугался, прекратил всякое знакомство с Георгием Анисимовичем и недели две не высовывал носа из своей квартиры. Впрочем, от квартиры к тому времени у Нестеренко осталась одна крошечная комнатушка. Жена Нестеренко умерла задолго до начала войны. Ни родных, ни детей у них не было и Ларочка, как всю жизнь звала его жена, оказался один-одинешенек в целом мире. Тотчас обнаружилось, что и друзей у Нестеренко тоже нет. Предприимчивые соседи, узнав о том, что Нестеренко изгнан из университета, принялись «уплотнять» его.

Нестеренко почти не сопротивлялся. К тому времени он потерял интерес ко всему на свете, кроме вина. В конце концов, он оказался в тесной каморке с одним маленьким окошком и фанерной дверью. Когда-то здесь жила собака Нестеренко по кличке Дэзи. В этой комнате бывший профессор провел едва ли не самые страшные в своей жизни две недели.

Георгий Анисимович не преследовал его и не приходил за долгом. А профессор в это время утрясал последние недоразумения со своей совестью. Как потом оказалось, волнения Иллариона Дормидонтовича оказались ненапрасными. Боксеру он оказался нужен. Правда, его не собирались заставлять лазать по карманам и не совали ему в руку «фомку». Георгий Анисимович соглашался поить и кормить его и даже помочь расплатиться с долгом за одну пустяшную, как показалось профессору вначале, услугу. Нестеренко должен был просто как можно чаще посещать дома своих бывших сослуживцев — профессоров и преподавателей. По мнению Боксера, повод для этого был более чем достаточный, — человек хлопочет о возвращении на работу и восстановлении своего доброго имени.

Сначала профессор не понял своей роли. По простоте душевной он решил, что Боксер верит в то, что Нестеренко будет восстановлен на кафедре, и тогда Георгий Анисимович, наконец, получит свой долг. В конце концов, поразмыслив как следует, он и сам пришел к выводу, что, если приложить максимум старания, использовать прежние знакомства, вести себя скромно и не зазнаваться, то товарищи поверят в его исправление и начнут хлопотать.

И он действительно ходил по квартирам бывших сослуживцев и просил, просил, просил без конца. Одни закрывали перед ним двери, другие, выслушав и насмотревшись на его плачевный вид, жалели и даже обещали поговорить, где нужно. Такие обещания прямо-таки окрыляли старика. Каждый вечер он взахлеб рассказывал все внимательно слушавшему его Георгию Анисимовичу и не замечал, что вопросы, задаваемые Гладковым, к его науке отношения не имеют. Даже то, что после его визитов некоторые квартиры были ограблены, не возбуждало у него подозрений. То, что он живет не дома, а среди воришек, его не смущало. В конце концов, здесь кормят и поят, а после, когда все уладится, этот вертеп можно будет забыть как кошмарный сон.

Но вот кто-то из воров по пьянке случайно или нарочно разом открыл ему глаза на все. И тогда профессор взбунтовался. Прежде всего он поехал в Марьину Рощу и высказал Георгию Анисимовичу все, что он о нем думал, предупредив, что завтра же заявит обо всем в милицию. Затем поехал в Люберцы, но здесь, на его счастье, не было никого, кроме меня и Кривчика. Мы оба с удовольствием выслушали его просвещенное мнение о нас, а также его взгляд на будущее преступного мира. Помнится, мы даже аплодировали ему, когда услышали его мнение о нашем Боксере.

Надо сказать, что к тому времени я уже твердо знал, что быть вором дальше не смогу. Мир, в котором я находился, с каждым днем вызывал во мне все большее отвращение.

Вероятно, немало этому способствовал и год последнего заключения. Если во время войны я видел рядом с собой несчастных, попавших в беду, то теперь меня окружали, в основном, отпетые мерзавцы. Прав профессор, говоря, что преступный мир не нужно пытаться перевоспитывать, его надо просто физически уничтожать, чтобы уберечь от порчи все общество.

 

Конец приюта

Утомленный его длинными и иногда малоприятными речами, я уснул и проснулся среди ночи от крика. Мои товарищи не спали. В комнате было много воров, и в том числе те самые «добрые молодцы», которые разгоняли в свое время воровскую компанию. Посреди комнаты, разутый и полураздетый, сверкая глазами и стеклами пенсне, стоял профессор Нестеренко. Всклокоченная борода его воинственно топорщилась, редкие волосы на затылке стояли дыбом.

— Я — червь! Я — пресмыкающееся! — кричал он. — Но лишь потому, что я — пьяница. Я действительно могу за рюмку водки унижаться, просить и даже паясничать, но я не могу украсть, поймите это!

— Никто вас не заставлял воровать. Речь шла о небольшой услуге для меня лично. Вы не просто не выполнили моего поручения, вы провалили серьезное дело!

Это сказал Боксер. Я не сразу заметил его. Он сидел в слабо освещенном углу комнаты, скрестив тяжелые руки на ручке хорошо знакомой нам трости. Так значит, это суд над профессором! Интересно, чем он закончится? Обычным избиением или… Я живо поднялся и отошел в сторонку. Судьба Нестеренко пока что меня не волновала. Но вот он заговорил снова:

— Вы хотели сделать из меня наводчика, но вам это не удалось. Да, я провалил ваше э-э-э… прошу прощения, никак не могу освоить ваш собачий язык… Назовем его просто «очередное мероприятие». Да, я его провалил. Сознательно. Я предупредил профессора Беспалова, чтобы он был осторожен. Потому что профессор Беспалов — это профессор Беспалов! Я преклоняю перед ним свою седую голову. Хотя он был одним из тех, кто требовал моего исключения из университета. Он всегда прав. Потому что всегда честен и принципиален. Люди, подобные мне, его, естественно, не любят. Я тоже не любил.

Но вчера, когда я увидел его снова… И когда он сам предложил мне помочь найти работу… Я не мог. Я понял, кажется, впервые по-настоящему, кто я такой! И мне стало страшно! Я впервые увидел у себя под ногами бездну. Смрадную, вонючую выгребную яму, в которой копошатся, поедая друг друга, мерзкие отребья вроде вас, — его палец, прямой, тонкий, дрожащий от напряжения, указывал на застывшую в неподвижности фигуру Боксера. — Вы и подобные вам уходите из жизни. И это так же правильно, как то, что меня выгнали из университета. Но вы оставляете после себя вонючий шлейф совращенных вами дегенератов и маменькиных сынков, не желающих работать болванов, и тех, кто по несчастью попал в ваши сети. Поэтому вам нельзя дать умереть своей смертью. Вас надо уничтожать, как крыс, как бешеных собак, как фашистов! Да-да, фашистов! В то время, как честные люди проливали кровь на фронте, вы грабили их детей, убивали их жен, отнимали у стариков последние тряпки, чтобы пропить их в ту же ночь.

Вы грабите эшелоны и тащите одежду, которую ждут те, кто восстанавливает из руин города. Съедаете и пропиваете продукты, без которых погибнут дети, и превратятся в дистрофиков взрослые! Вы, вскрывающие банковские сейфы, и вы, крадущие хлебные карточки у старухи! Вы все одинаково виноваты и всем вам должно быть одинаковое возмездие — смерть! Будьте же прокляты! Я ухожу. И не смейте меня останавливать! Я могу ударить вас в лицо!

Бедный старик. Он все еще был наивен, как воспитанник детского сада. Едва он повернулся к нам спиной, как брошенная кем-то табуретка с силой ударилась ему в лопатку. Нестеренко охнул и обернулся. В ту же секунду Шустрый ударил его по голове поленом. Профессор рухнул на пол. «Добрые молодцы» принялись сапогами отбивать ему внутренности. Что-то, а это они умели.

На этот раз ярость вспыхнула во мне внезапно, как взрыв гранаты. Вот так же точно били меня, еще подростка. Били за то же самое, за тот же бунт против насилия. Отбивали желание уйти из преступного мира. А главное, били те же самые люди — Генка Кудряш и парень по кличке Маруся.

Я мельком взглянул на товарищей. Кривчик плакал от страха, забившись в угол. Мора исчез, должно быть, как всегда, в начале драки. Жук делал вид, что все происходящее его не касается. Шустрый, почуяв «мокрое дело», стоял в стороне, прячась за спиной Боксера. Двое или трое воров гуськом уходили из комнаты. Абсолютное безразличие было только на лице Мити-Гвоздя. Драки он видел всякие, нынешней «малиной» не дорожил нисколько, предвещая ей скорый провал. Боксера ненавидел и ни в чем его не поддерживал. Что же касается Нестеренко, то после его странной речи, из которой Митя понял только, что всех его товарищей и его самого Илларион Дормидонтович не прочь бы убить, его уважение к этому человеку поколебалось. К тому же только круглый дурак рискнет высказывать такие мысли прямо в лицо Боксеру.

Итак, рассчитывать на помощь не приходилось. Я выдернул из-под кучи дров железную кочергу и, не говоря ни слова, опоясал ею широкую спину Маруси. Он от неожиданности охнул и повернулся ко мне лицом. И тогда я опустил кочергу на его широкий и плоский, как односкатная крыша, лоб. В этот удар я вложил всю свою силу, но Маруся только пошатнулся и схватился рукой за лицо. Увидев на ладони кровь, он постоял, подумал, и молча пошел на меня. Все остальные еще находились в оцепенении, когда он нанес мне первый удар. Слава богу, я успел отклонить голову и удар пришелся в левое плечо. Сработал механизм мгновенной реакции, и тут же Маруся получил ответный удар в челюсть. Но что значили для этого гиганта мои удары кулаком? Помнится, он даже не пытался уклоняться. Он шел и шел на меня, словно паровоз, постепенно загоняя меня в угол комнаты, и глаза его при этом смотрели точно в мою переносицу.

Мои лопатки уже ощущали холод штукатурки, когда с печки спрыгнул Митя-Гвоздь. Но наперерез ему поспешили сразу трое. Отбиваясь от Маруси ногами в своем углу, я видел, как от страшного удара Мити первым лег на пол Кудряш, как от второго завертелся на одном месте, зажимая разбитый нос, Шустрый, как отлетел в сторону кто-то из воров, и как поднялся со своего места Боксер.

Все замерли. Даже Маруся, не выпуская меня из угла, повернул голову в их сторону. Когда до Мити оставалось не больше трех шагов, Боксер сделал едва заметное движение и его трость распалась на две половинки. В правой руке оказался стилет с длинным трехгранным острием, в левой — то, что служило ножнами. Казалось, участь Мити была решена. Но в тот момент, когда Боксер сделал последний шаг, ему под ноги бросился Вася Кривчик. Не ожидавший этого Георгий Анисимович растянулся на полу. Ударом ноги Митя вышиб из рук Гладкова стилет и схватил старого вора за горло.

Говорят, что многие травоядные, если их раздразнить, становятся опаснее хищников. Митя вообще не любил драк. Сегодня он ввязался в нее исключительно из-за меня. При нем могли убить сотню-другую людей, он бы и глазом не моргнул. Но того, кого Митя считал другом, никто не имел права тронуть. Понимая, что каждую секунду может произойти несчастье, я оттолкнул зазевавшегося Марусю и поспешил к дерущимся. За жизнь Боксера я не дал бы и медного гроша, но вовсе не хотел, чтобы Митя стал убийцей. И опоздал. Пока я боролся с Марусей, Кудряш ударил Митю табуреткой по голове. Тот откинулся назад, и в ту же секунду Боксер всадил ему в живот короткий кинжал.

После мне говорили, будто одновременно с этим с улицы раздался предостерегающий крик: «Атас!». Не знаю… Я не слышал ничего, кроме топота убегающей шпаны и страшного крика Мити-Гвоздя. Дальнейшее было похоже на остановившиеся кадры кино. Кроме меня в комнате оставались умирающий Митя, все еще не пришедший в сознание Нестеренко и Вася Кривчик.

Вдвоем с ним мы попытались поднять Митю, но только причинили ему напрасные страдания. Весу в Мите было не менее ста килограммов. Пришлось оставить его лежать на полу. Разорвав рубаху, мы кое-как перевязали раненого и сели рядом. Через распахнутые настежь окна были слышны далекие милицейские свистки. Там кого-то ловили.

— Бегите! — сказал Митя.

Я отрицательно покачал головой. Обратно в преступный мир мне возвращаться не хотелось. Кроме того я не мог оставить товарища.

— Бегите! — повторил Митя. — Легавые близко.

— Пусть возьмут всех, — сказал я.

Кривчик посмотрел на меня со страхом. Митя шевельнул рукой:

— Не сейчас. После. Сам придешь. Так лучше. Я тоже хотел с повинной. Не успел. Жизнь пропала.

— Не болтай глупости, — сказал я. — Отвезут в больницу, перевяжут, как следует, жив будешь.

— Я не о том, — простонал Митя. — Жизнь пропала. Жалко. Я же слесарь. Хороший слесарь. Мастер говорил: «Золотые руки». На заводе уважали. Нет, связался с проклятым… Жизнь он мне всю покалечил. Жена отказалась, дети…

— Ты говоришь про Боксера? — спросил я.

Он кивнул головой.

— А ты… Ты уходи. Сам уходи. Повинись. Простят. У тебя отец на фронте погиб.

— С чего ты взял? — удивился я. — Он, наверное, разыскивает меня. Просто мы никак не можем встретиться. Вот заявлюсь в милицию, тогда…

Митя скрежетнул зубами от боли и с минуту молчал. Лицо его побледнело, лоб покрылся испариной.

— Ты жил в Минске? — спросил он, не раскрывая глаз.

— Да.

— Логойский тракт, восемнадцать?

— Да. Откуда ты знаешь?

— Квартира восемь?

Я вскочил на ноги. Он остановил меня движением руки.

— Письма на Главпочтамте до востребования получаешь?

Я опешил:

— Получаю… То есть нет. Мне не дают. Паспорт нужен.

Он опять сморщился, держась рукой за живот.

— А вот ему дают. И без паспорта. Между прочим, ты зря от меня скрывал. Я же тебя корешем считал. За тебя, видишь, на нож полез…

— Значит, ты обиделся и молчал? — спросил я.

Он не ответил и отвернулся. За окном снова послышались свистки, на этот раз ближе. Так вот почему я не получал писем из Минска! Вот почему не было их и от Стецко!

— Как ты узнал об этом? — спросил я.

Он с трудом ответил:

— Случайно. Накнокал Боксера на почте. Думал, капитал в сберкассу кладет. А он до востребования спрашивает… На твое имя. Племянник, говорит, любовь крутит. Хочу знать…

— Дальше!

— Дальше? Прочитал и бросил в урну.

— А ты?

— А я вынул и тоже прочитал.

Пока он говорил, с трудом выговаривая слова, меня трясло как в ознобе. Едва он закончил, я повалился перед ним на колени:

— Митя, дорогой, отдай!

Его лицо исказилось гримасой:

— Нету, Стась.

— Отдай, ради бога!

— Нету, Стась.

— Митя!

— Нету…

Я заплакал. И тогда страшно закричал Митя:

— Убей, убей меня, Волчонок! Кореш ты мой единственный! Гад я! Не сказал ничего! Боялся тебя потерять! Боялся — уйдешь раньше меня! Теперь уходи! Не мешкай! В сто пятое заявись. Там начальник Человек. Все будет хорошо. А за письма прости. Три их было. В одном, что твой отец погиб, соседи пишут — в сорок первом, смертью храбрых. А два — от своего солдата. Ой, плохо мне, братцы-ы-ы! Ой, плохо-о-о!

Его крик, вырвавшись из окна, смешался в саду с заливистой трелью милицейского свистка. Нет, теперь я не мог, не имел права отдаваться в руки правосудия. Я должен был еще немного походить на свободе, чтобы получить свой долг сполна.

Между тем в саду послышался топот. Люди бежали по деревянному настилу. Мне показалось, что топали они так громко нарочно, — никому не хочется лезть под пули, а тишина покинутого людьми старого дома пугала. Когда сапоги затопали на крыльце, я схватил Кривчика за руку и повлек за собой на кухню. Здесь, отодвинув две доски в стене, мы пролезли в чулан, а оттуда по потайной лестнице на чердак. Кроме нас эту лазейку знали только сама хозяйка и цыган Мора.

Именно их мы и нашли там, затаившихся между наружной и внутренней обшивкой мансарды. Наверное, здесь Голубка прятала награбленное барахло. Тайник был слишком узок для двоих, но страх перед милицией велик. Бедная Голубка вынуждена была смириться с тем, что ее женские плечи оседлал дрожащий от страха цыган. Через слуховое окно мы с Кривчиком спустились в сад. На наше счастье, в саду никого не было. Милиционеры еще не успели окружить дом. Правда, топот их сапог слышался на террасе, на крыльце и даже на крыше. Но великое множество пристроек, чуланчиков, светелок, веранд и заборчиков затрудняло их работу. Словом, когда электрические фонарики замигали в саду, мы были уже далеко.

Перелезая через очередной забор, я оглянулся на старый дом. Он стоял на отшибе вдалеке от всего поселка, окруженный высоким забором, почти до крыши утопающий в буйной зелени старого заброшенного сада. Случившееся здесь сегодня означало для нас потерю навсегда единственного теплого угла, а, может быть, и нашей доброй Голубки.

Убийство — есть убийство. С нынешнего дня за домом будет установлено наблюдение, а хозяйке предстоит нелегкое объяснение в милиции. Надо отдать ей должное, — в то время, как другие притоны «горели» один за другим, этот, благодаря Голубке, очень долго оставался невредимым. Если бы не последнее происшествие, бог знает, сколько бы еще продержался. В конце концов, даже МУР не может знать всех притонов в Москве и пригородах.

Обойдя поселок кругом, мы вышли на дорогу. В темноте Кривчик почти ничего не видел, и мне приходилось вести его за руку. К тому же он быстро утерял последние крохи мужества и хныкал так искренне, как если бы уже сидел перед дежурным отделения милиции. Сейчас он был для меня обузой, но бросить его ночью на дороге я не мог. Во всем поселке был единственный человек, который знал, кто мы такие, и относился к нам по-человечески. К нему я и повел Слепого.

Фельдшер Иван Иванович, как всегда, был пьян. Но не настолько, чтобы не узнать своего бывшего клиента. Мы договорились с ним даже быстрее, чем можно было предполагать. Я отдал ему все, что у меня было: часы, серебряный портсигар, деньги, оставив себе совсем немного. Он обещал приютить Васю и даже помочь ему прописаться.

Попрощавшись с обоими, я вышел во двор. Вася окликнул, ощупью нашел меня в темноте, и вдруг совсем по-детски прижался ко мне своим щуплым, вздрагивающим телом.

— Ты едешь в Марьину Рощу? — спросил он, немного успокоившись.

— Да.

Он помолчал:

— Если ты хочешь найти письма, то напрасно. Митя ведь сказал, что их бросили в урну.

— Нет тех, наверняка, есть другие. А потом я не верю, что письма были вот так запросто брошены в мусорный ящик.

— А я верю. Для него ведь мы кто? Никто! Сволочь он, Стаська! Если бы не глаза, давно бы ушел!

— Причем тут глаза? Кстати, ты уже ушел. Осталось только прописаться, и тогда будешь жить по-человечески.

— Да, а кто кормить будет? Работать-то я не могу, да и не умею ничего…

— Научишься. Вон совсем слепые и то зарабатывают. Авоськи плетут, коробочки клеят…

Мы помолчали.

— Стасик, — спросил Вася, — а ты не боишься Боксера?

— Все равно. Я заставлю его отдать письма!

— А если он не признается, что взял?

— Тогда я скажу, что у меня есть свидетель — Митя-Гвоздь.

— Но он умер.

— Тогда ты. Не струсишь?

— Нет. Знаешь что, возьми ты лучше вот это… На всякий случай.

И в ладонь мне опустился тяжелый браунинг. Я с удовольствием ощущал его гладкие холодные грани.

— Чей?

— Митькин.

Мы попрощались. Спрятав браунинг за поясом, я пошел к станции. Разве мог я тогда предполагать, что следовавший за той страшной ночью день будет моим последним днем на свободе. Что пройдет восемь долгих лет, прежде чем я снова смогу ходить по земле, не слыша за своей спиной дыхания конвоира.

Впрочем, иногда мне приходит в голову, что, даже зная все наперед, я в ту ночь все равно бы поехал к Гладкову. Сидя в электричке, я со странным спокойствием думал о безруком судье, Славе Тарасове, Мите, Жуке, Стецко, отце и о Георгии Анисимовиче. Словом, о всех тех, кто сыграл в моей жизни какую-то роль. Больше всего о двух последних.

Во-первых, я почему-то не сомневался, что отец жив, и что в письмах Стецко об этом сказано. Во-вторых, Георгий Анисимович не станет скрывать от меня правды. Ведь речь идет о самом дорогом для человека — о его отце! В-третьих, если Гладков в самом деле забирал мои письма на Главпочтамте, то они должны находиться сейчас у него. Причина, по которой он может не отдать письма, та же, что была у Мити, — опасение, что они подействуют на меня, и я уйду из воровской жизни. Других причин я не видел.

Георгий Анисимович всеми силами старался оградить нас от любого влияния со стороны, ограждая одновременно и от провалов. Это он запретил Голубке пускать в дом женщин. Запретил нам приходить и уходить с дачи в светлое время. Он построил под домом обширный погреб-тайник, куда при появлении уличкома или участкового милиционера прятались все, кроме хозяйки дома. Опасаясь все тех же провалов, он запретил нам в самих Люберцах заниматься даже карманными кражами. Однажды сильно избил за это Валерку. Если в поселке в то время и совершались кражи, то я могу ручаться, что никто из обитателей дома Голубки в них не участвовал. Страх перед знаменитой тростью Боксера даже на расстоянии удерживал нас от подобных нарушений.

Конечно, все это делалось не ради нас самих, нашего здоровья или благополучия. Гладков был, прежде всего, эксплуататором. Из наших карманов он обычно выгребал все, оставляя минимум по своему усмотрению. Он охотно давал в долг, но возвращать приходилось с процентами. Он мог одарить заграничным барахлом со своего плеча, но мог и уничтожить. Может быть, поэтому мнение о нем среди блатных было разное. Одни считали его «рубахой», другие — «жмотом».

Он был хитер и коварен. Уйти из его лап было практически невозможно. Я не раз пробовал это сделать. Один случай запомнился мне особенно. Отчаявшись избавиться от него, я решил удрать из Москвы. Уехать, не выдавая никого, не заявляясь в милицию. Возможно, где-нибудь, думалось мне, на краю земли мне повезет, и я устроюсь на работу, а со временем получу и паспорт. Но оказалось, что я слишком плохо знал тогда Боксера и его длинные руки. Помню, благополучно купив билет до Ростова, я дождался, когда поезд тронется, и сел на ходу. Стараясь держаться независимо, прошел насквозь один вагон, другой, третий. В тамбуре остановился закурить. Сунул руку в карман, достал папиросу, начал искать спички и вдруг услышал за своей спиной;

— Прикурить желаете?

Позади меня в шляпе, темных очках с тросточкой в руке стоял Боксер. Не торопясь он достал серебряную зажигалку, зажег ее, некоторое время держал на уровне моих глаз, хотя в тамбуре было светло.

— Куда путь держите? — снова спросил он и, не получив ответа, добавил совсем тихо: — Когти рвешь, подлюка? Вольной жизни захотелось? Ну, я тебе покажу вольную жизнь! Ступай за мной!

Мы вышли на следующей станции. Следом за нами на платформу спрыгнул невесть откуда взявшийся Жук и еще двое, лица которых показались мне знакомыми. Мы миновали здание вокзала, прошли вдоль всего поселка, свернули за какой-то сарай и прошли к старому кладбищу.

Меня никто не держал за руки, и я имел немало шансов удрать, наконец, закричать, позвать на помощь, но не сделал ни того, ни другого. Идущая по моим пятам фигура Боксера, одетого во все черное, его поблескивающие за стеклами очков глаза вселяли в меня почти суеверный страх. Ноги мои не слушались и были похожи на ватные, руки холодели и, когда там, на кладбище, меня стали избивать, я почти не сопротивлялся. Уже валяясь на земле и теряя сознание, почувствовал, как в гортань льется водка.

— Жук, волоки в таксо!

Больше я ничего не помнил. Позднее Валерка рассказал, что Боксер вез меня в такси до Москвы и всю дорогу, должно быть, для шофера охал и причитал по поводу того, что его дорогой племянничек напился, подрался и вот ему, человеку в годах и больному, предстоит отвечать за него перед тетушкой.

Тех двоих, которые били меня, он в такси не взял. По словам Жука, оба так озверели, что он, Жук, вынужден был под конец даже вступиться за меня.

— Не то бы тебя там и пришили, — закончил он торжественно.

— Кто были эти двое? — спросил я.

Он сказал, вспомнил двух «добрых молодцев».

Таков был Боксер. По одному из паспортов Георгий Анисимович Гладков, зубной техник. Матерый волк, не любивший тех волчат, которые показывают зубы. Сколько раз за всю жизнь приходилось ему смирять подобные бунты, и кто знает, сколько бунтарей было спущено его подручными в Москву-реку, Яузу или просто в городскую канализацию?

* * *

От вокзала до квартиры Гладкова я ехал в такси. Хмурый шофер, по-моему, не столько смотрел на дорогу, сколько через зеркальце на меня. Этот взгляд мне был знаком. Так смотрят на нас милиционеры, дворники, сторожа и кассиры — все те, кому часто приходится иметь дело со шпаной. С таким водителем, как этот, ехать было опасно. Он мог подрулить к любому отделению милиции. В другое время я, конечно бы, вылез из машины, но сейчас мне необходимо было торопиться.

— Прибавь скорость, друг! — попросил я. — Заплачу вдвое.

Он ответил, не оборачиваясь:

— Не торопись на тот свет, там кабаков нет, — но скорость все-таки прибавил.

На углу Шереметьевской и 1-го проезда Марьиной Рощи я расплатился и вышел из машины. Было раннее утро воскресного дня. В дымном мареве над Москвой поднималось солнце. На улице появились первые прохожие.

В то время Марьина Роща была едва ли не самым заброшенным уголком старой Москвы. Много лет не ремонтированные дома, обвалившаяся штукатурка, почерневшие стены двухэтажных деревянных домов с фантастической плотностью населения на один квадратный метр. Сразу после войны сюда хлынул мощный поток жителей ближайших деревень, в котором коренные жители растворились без остатка. Деревня привезла свою культуру и свои привычки. В праздники здесь играли на трехрядке и дробили «елецкого». В одном из таких домов и жил Гладков.

Подходя к подъезду, я вспомнил свой первый приезд сюда и с удивлением заметил, что это было всего каких-то пять-шесть лет назад. А ведь мне казалось, что прошла вечность. Всего лишь пять лет понадобилось «дяде», чтобы сделать из меня профессионального вора. Пять лет! Я шел сейчас по той же самой мостовой, и каблуки моих ботинок оглушительно выстукивали в такт моим мыслям: пять лет, пять лет, пять лет…

При дневном свете этот дом показался мне еще более мрачным и угрюмым. Стены его покосились, парадное крыльцо вросло в землю, и поэтому одна половина двери не открывалась вовсе. Вторая — наоборот, не могла закрыться. Два его таких же древних соседа были снесены. На их месте темнели котлованы. Пройдет совсем немного времени и здесь вырастут совсем другие дома — многоэтажные, просторные, светлые. Не будет больше страшных общественных кухонь с керосинным чадом, площадной брани хозяек, вони общественных уборных и загаженных лестниц! Ах, скорей бы все это приходило! Жаль только, что вместе с домом бульдозер не сотрет с лица земли самого Георгия Анисимовича!

Наш условный стук похож на букву «р» азбуки Морзе. Но почему мне приходится повторить его трижды?

— Чего тебе? — это Валерка.

Сквозь щель я слышу только его голос, потому что в прихожей темно.

— Мне нужен Георгий Анисимович.

— Его нет! — дверь готова захлопнуться, но носок моего ботинка был уже в щели.

— Волк, мотай отсюда пока цел! — советует Валерка.

— Мне нужен зубной техник Гладков, — говорю я и просовываю в дверь весь ботинок.

Валерка пихает его обратно, и некоторое время между нами происходит молчаливая возня. Неожиданно дверь отворяется. Меня пропускают в прихожую. Привыкнув к темноте, я скорее чувствую, чем вижу, что Валерка здесь не один. За дверью еще кто-то.

— Чего тебе? — снова спрашивает Жук.

— Мне два слова сказать…

— Говори! — голос Георгия Анисимовича не из-за двери, а с противоположной стороны.

Кто-то жарко дышит в затылок. От волнения у меня дрожат колени.

— Я с Лесной.

— От легавых?

— Голубка велела кое-что передать…

Долгая пауза. По-прежнему дышат в затылок. Потом Гладков отворяет дверь в соседнюю комнату. Но он еще не уверен…

— А может, ты свистишь, Волк? Может, никто тебя не посылал?

Я делаю вид, что обиделся.

— Подумаешь, могу и уйти! Только она говорила насчет каких-то «рыжиков», что в саду закопаны…

Он толкает меня в комнату и захлопывает дверь.

— Чего орешь?

Сунув руки в карманы, он некоторое время ходит по комнате. Сейчас она похожа на склад, в котором только что произвели очередную ревизию. Но это не просто ревизия. Боксер собрался «рвать когти».

Он нервничает. Валерка сунулся было в дверь, но получив затрещину, скрылся. Наконец, он со злобой пинает ногой какой-то узел и подходит ко мне.

— Вообще-то тебя надо бы пришить. Заслужил, паскуда! Ну да ладно, живи пока. Давай выкладывай!

— А чего выкладывать? У меня, как у латыша…

— Где золото?

— Под яблоней.

— Под какой яблоней?

— Под третьей от левого угла терраски. Пять четвертей к востоку…

— Каких четвертей? К какому востоку? Слушай, Волк… Хочешь я сейчас из тебя семерых козлят сделаю?

— Да чего вы пристали? — крикнул я, отбегая от него к окну. — За что купил, за то и продаю! Сказано — под третьей яблоней от левого угла терраски пять четвертей к западу…

— К востоку или к западу?

— К западу. То есть к востоку, кажется. Забыл.

Он стоял, не сводя с меня глаз.

— Что она еще сказала?

— Сказала: «Мне теперь все равно не жить. Разделите промеж собой. И Ивана Ивановича не обидьте, и Васе на лечение уделите, сволочи, головорезы проклятые»…

Его глаза сделались круглыми.

— Ты что, спятил?

— Нет.

— Где ты видел Голубку в последний раз?

— В заначке над кухней.

По-видимому, это место было ему знакомо. Боксер задумался. Вот сейчас он скажет: «Мы уедем, потом вернемся, а ты пока стереги квартиру». Но он сказал совсем другое;

— Поедешь с нами. И не вздумай бегать. Пристрелю, как собаку.

В мои планы уходить отсюда совсем не входило. Письма были где-то здесь.

— Я никуда с вами не поезду!

Он неожиданно согласился:

— Как хочешь. Только что ты здесь будешь делать?

Момент развязки приближался со скоростью курьерского поезда.

— Искать письма, — ответил я, стараясь смотреть ему прямо в глаза.

Но он не смутился:

— Какие письма?

— Мои письма, которые ты забирал на почте!

Он устало провел рукой по лицу.

— Ах вот что… Плюнь на них, Волчонок. Они не стоят того, чтобы мы с тобой ссорились. В самом деле, поедем с нами! Не бойся, я давно все простил…

— Мне нужны письма! Мои письма! Слышишь?

Он снова устало прикрыл глаза и погладил пальцем веки.

— Их нет у меня, Волчонок. Да они тебе и не нужны. Поедем!

— Отдай письма! — крикнул я.

На улице засигналила машина. Георгий Анисимович сказал, глядя в окно:

— Идиот! Зачем он сигналит? Впрочем, теперь все равно.

Он повернулся ко мне спиной и поднял с полу небольшой кожаный саквояж. Никогда еще я не видел Георгия Анисимовича таким старым. Плечи его больше не казались мощными, руки висели плетьми, и ему стоило больших усилий, чтобы поднять хотя бы одну из них. Борцовская шея морщинилась у самого воротника, ноги при ходьбе шаркали по полу. Он с трудом доплелся до знакомого мне буфета из красного дерева, открыл дверцу, достал бутылку коньяка, неторопливо налил в стакан и залпом выпил.

— Письма! — сказал я, теряя терпение.

Он покачал головой и вдруг добродушно, по-стариковски, погрозил мне пальцем:

— Не-е-е хорошо-о-о! Обманывать нехорошо-о-о… Матрена не могла сказать тебе, где золото, потому что она не знает! Нехорошо-о-о-о, Стась… Кстати, о знаменитом сыщике Шерлоке Холмсе я тоже читал, — он налил еще стакан и залпом выпил. — Но я тебе и это простил. Едем!

Постепенно спина его выпрямилась, на лице появился румянец, движения стали энергичнее…

— Письма! — сказал я. — В последний раз спрашиваю! Отдашь?

Он усмехнулся и вылил остатки коньяка в стакан. Эта усмешка решила все. Я выхватил браунинг:

— Считаю до трех: раз… два…

Он размахнулся и кинул в меня бутылкой. За моей спиной посыпались оконные стекла. Лицо Георгия Анисимовича пылало яростью.

— Щенок! На кого руку поднимаешь?! Думаешь, не знаю, кому служишь?! — он схватил со столика бронзовую статуэтку и запустил ею в меня.

— …три! — я дважды нажал спусковой крючок.

Георгий Анисимович рухнул на колени, потом опрокинулся на спину.

В ту же секунду в комнату вбежал шофер Коля. Я выстрелил и в него, но промахнулся. Дело в том, что из браунинга я стрелял впервые в жизни. Коля сделал огромный прыжок, сшиб меня с ног и вырвал из рук оружие. Но вместо того, чтобы убить меня, он нагнулся над Боксером и вдруг сказал:

— Что ты наделал, глупый мальчишка! Ах, что ты наделал!

Вбежавшим следом за ним Валерке и Шустрому он предложил поднять руки вверх, на что те немедленно согласились. Обыскивая их карманы, он то и дело бросал на меня уничтожающие взгляды и бормотал:

— Что ж ты наделал, парень! Ах, что ты наделал, глупая голова!

Потом появились два милиционера, козырнули «шоферу» Коле и увели Валерку и Шустрого. Потом в комнате стало тесно от людей. Вспыхивал магний, щелкали фотоаппараты, какой-то человек совал мне в руку пистолет и настойчиво твердил:

— Встань там, где стоял! Встань там, где стоял!

Потом мы спустились по лестнице и вышли на улицу.

Несколько милиционеров с трудом сдерживали натиск стонущей от нетерпения толпы. Давя друг друга, люди лезли вперед. Наиболее энергичные то и дело вылетали из этой толпы, словно пробки из бутылки, и со счастливыми физиономиями становились впереди всех.

Этот день, мой последний день на свободе, я запомнил особенно. Шофер Коля, которого здесь все звали «товарищ лейтенант», держал меня за руку и повторял то же самое, что и в комнате убитого:

— Что же ты наделал, глупый мальчика! Ах, что ты наделал!

Держал меня не потому, что боялся упустить (из спецмашины да еще на ходу не так-то просто выскочить), и даже не из-за того, что я перепутал все его планы по ликвидации банды, а потому, что, как он выразился, «давно хотел вывести из игры» меня и теперь страшно жалел, что все так получилось. И что меня — с этим теперь уж ничего не поделаешь — будут судить за особо тяжкое преступление.

Я решил, что судьба посылает мне еще одного «добренького», но ошибся. Прощаясь, он вдруг протянул мне руку.

— Не горюй, Карцев! В общем-то, ты отличный парень. Все что смогу, я для тебя сделаю, — и ушел, провожаемый изумленными взглядами конвоиров.

Нет, он вовсе не был тем, кого я называл «добренькими». В моем следственном деле он сыграл немаловажную роль. К сожалению, мне не пришлось поблагодарить этого замечательного человека. За год до моего досрочного освобождения он погиб от руки бандита.

Когда я думаю об этом, мне всегда почему-то приходит на память широкоскулое лицо Маруси или длинное, вытянутое, с перебитым носом лицо Боксера. Иногда оно снится мне ночами, и тогда я начинаю ощущать на своих плечах, на груди и на горле железные пальцы этого человека. В такие ночи я часто просыпаюсь в холодном поту.

 

Моя Арачи

Ци давно уже носилась по землянке, беспокойно цокая и даже прыгала мне на грудь, а я все никак не мог проснуться, хотя и слышал сквозь сон не только ее крик, но и настойчивые удары в дверь. Испугавшись, что проспал приход Арачи, я кубарем скатился с топчана, опрокинул по пути ведро, в котором таял снег для питья, и дрожащими от нетерпения руками принялся искать в темноте крючок. Но дверь оказалась незапертой, она просто примерзла. Тогда я ударил ее каблуком. Но вместо Арачи в землянку ввалился седой от инея и злой, как черт, Моргунов.

— Чего запираешься? Небось, не разворуют капиталы!

— Дверь примерзла, — сказал я и вдруг увидел, что Моргунов приехал не один. У двери шевелилось странное существо, неповоротливое и смешное от множества надетых платков, непомерно широкого пальто и громадных валенок.

— Знакомься. Новая радистка, — сказал Моргунов. — Звать Липа.

— Олимпиада Валентиновна, — поправил голосок откуда-то из недр свитеров и курточек.

— Вот и я говорю — Липа! — повторил Моргунов и сделал ударение на последнем слове. — Прислали из Управления Липу. Понял?

Он явно был не в духе. Подойдя к печке, пошуровал в ней кочергой, чертыхнулся, достал спички, прикурил, переломав с полдюжины.

— Кормить думаешь? Подожди… Если опять проклятые концентраты, заранее говорю, — лучше не носи!

— Зайчишку подстрелил вчера. К самой землянке пришел.

— Это другое дело.

Между тем, то, что звалось Олимпиадой Валентиновной, разделось и превратилось в невысокую девицу, румяную и круглую, как колобок, с сильно подкрашенными губами и прической «под мальчика». На идеально гладких, лишенных всякой растительности надбровных дугах, были нарисованы тонкие брови. Одна бровь получилась длиннее другой, наружный конец кончался на виске. Лыжный свитер и брюки с трудом сдерживали мощные, рвущиеся наружу формы.

— Это другое дело, — повторил Моргунов по поводу зайца, наполняя тесную землянку табачным дымом. — А я тебе питание для рации привез. Впрочем, теперь уж не тебе, а Липе.

— Олимпиада Валентиновна, — невозмутимо поправила девушка.

Моргунов свирепо вытаращил глаза, но разговор продолжал со мной.

— Ты как, не отдумал?

— Нет, Дмитрий Иванович.

— А она… Знает?

— Нет еще. Жду вот…

Некоторое время он молча дымил трубкой. Под конец в ней всегда начинало клокотать и булькать, и тогда начиналась долгая и старательная чистка. Потом трубка заправлялась снова и опять под конец курения начинала клокотать.

— Неудачная конструкция, — всякий раз говорит о ней Моргунов. — Поеду в город другую куплю.

Говорит он это много лет. И много лет подряд друзья присылают ему новые трубки всевозможных фасонов и размеров. При желании Моргунов мог бы составить из них неплохую коллекцию. Но коллекционирует он только минералы, а из присланных трубок курят табак его друзья-эвенки во всех стойбищах Илимпийского района.

— Тебе письма, — говорит Моргунов, щелкая кнопками планшетки. — Только сначала накорми, а то не получишь.

— Готово уже, ешьте.

— Тогда получай. Выпить хочешь? Армянский! В управлении из-под прилавка дали. Ну, как хочешь?

Писем много. Одно, как всегда, от Лени Беспалова. У него до защиты диплома осталось совсем немного, а там — профессия горного инженера, дальние края, возможно, даже наши… Другое — от воспитателей Толжской колонии. Среди прочих подписей росчерк Славы Тарасова. Мог бы, конечно, и отдельно написать. Ну да, пес с ним! Вот уж не думал, что начнет зазнаваться! Из «обязательных» — кажется все. Впрочем, еще одно. От Васи Кривчика и Ивана Ивановича. Они по-прежнему живут вместе. Недавно ездили в Киев в глазной институт к профессору Колесниченко. Оба надеются, так как «видели в той клинике совершенные чудеса медицины»…

Остальные письма от приятелей. Как и я, они «завязали», но к новой жизни привыкают по-разному. Один даже честно признается, что не прочь повернуть обратно. Надо будет срочно ответить.

Почерк на одном конверте показался мне незнакомым, хотя обратный адрес тот же — Сумская область, Недригайловский район, деревня Бересни, Стецко Ивану Остаповичу. Торопливо разрываю конверт; «Дорогой Стась! Извини, что пишу не сам. Проклятая рана то закроется, то откроется. Да так, что приходится брать бюллетень. А работа у меня сам знаешь: все дело в правой руке! Словом, пишет тебе моя дочь Евдокия. Так что у меня теперь свой секретарь со средним образованием. Для бывшего помкомвзвода с незаконченным начальным — в аккурат.

Но я не о том. Пишешь ты, что вот уже третий год живешь и работаешь „как все“. Почему же тогда не едешь к нам? Кажется, мы с тобой уговорились. Мне это непонятно и довольно обидно. К тому же и Дуська моя очень твоей личностью интересуется. Продиктовал бы и больше, да она не станет писать. Тут и авторитет отцовский не поможет».

Далее следовала приписка, явно написанная не под диктовку: «Интересуюсь как и всякой любопытной личностью. Батя мне ваши стихи показывал. Одно мне даже понравилось, а в общем-то ничего особенного. Сейчас все так пишут. Вот и все. Как видите, пишу и не стесняюсь, потому что стесняться мне нечего. Ничего такого, на что намекает отец, я и не думаю. Евдокия Стецко.

А пока продолжаю выполнять обязанности секретаря. Между прочим, здоровье его совсем плохо. Он пишет, что рука болит. Это неправда. Руку ему отняли два месяца назад. Не говорит, не хочет расстраивать вас. Так что пока за него буду вам писать я, уж не обижайтесь.

А все-таки лучше, если бы вы в самом деле приехали. Работы здесь хватит, не беспокойтесь. В учебе тоже поможем. У меня подружки поступают в педагогический, им для практики очень даже нужно… И потом у нас ребят очень мало. Все в города поуезжали. В нашем колхозе, например, один тракторист на всю деревню. Остальные — бабы и девки. Даже в кузнице одни бабы. И смех, и грех! Извините, разболталась, а батя торопит».

«Работы здесь для мужика — непочатый край. И заработаешь, и оденешься, и еще на водку останется. Но главное — не это. Главное то, что некому работать. Девки (сильно зачеркнуто), вертихвостки разные, в город так и норовят удрать, а на деревню им наплевать (сильно зачеркнуто). Чаще всего за военных замуж выскакивают. Так что приезжай, помоги нам. Всегда твой, Иван Стецко».

Мои гости быстро расправились с зайцем и занялись каждый своим делом. Дмитрий Иванович принялся раскуривать трубку, а Липа вынула зеркальце, губную помаду, пудреницу и принялась прихорашиваться. Покончив с этим делом, она сдвинула бровки, впервые критически оглядела мою землянку и сказала строго:

— Я думаю, Дмитрий Иванович, нам нечего долго тянуть. Мне хотелось бы сейчас же принять аппаратуру от этого гражданина. Пока он еще здесь, — она еще раз оглядела бревенчатый потолок, земляной пол, грубо сколоченные скамьи, стол… — А потом… Я попросила бы вас перевести меня отсюда в поселок. Там у библиотекаря есть свободная комната.

Моргунов с тоской посмотрел на меня.

— Слушай, Карцев, может, останешься, а?

Я вышел, чтобы набрать дров. Над тайгой занимался день. Седые от инея олени Моргунова и Липы лежали возле двери. Перевернутые вверх полозьями нарты тоже белы от инея. Кедр, что стоит около моей землянки, протягивал ко мне мохнатые, снежно белые лапы…

Моя землянка на самой вершине сопки. От ее двери в хорошую погоду видно на многие километры. Зачем я поставил ее здесь? Во-первых, на высоком месте рация работает лучше. Во-вторых, здесь суше по сравнению с остальной тайгой. В-третьих, я люблю смотреть с высоты на безбрежные просторы тайги. Увидев ее один раз, нельзя не восхититься. Прожив полгода, нельзя не заболеть тайгой. А прожив вместе с ней несколько лет, нельзя не отдать ей свое сердце…

— Ой-ео-о-о!

Что это? Может, мне показалось? Может быть, это крикнул дикий олень, которого схватила рысь?

— Ой-ео-о-о!

Я бросаю дрова и бегу к обрыву. Отсюда летом по блестящим на солнце заворотам реки видно, как петляет Пирда. Сейчас ее русло можно только угадывать по береговому лесу и несколько более высокому правому берегу. Все погребено под толстым слоем снега и будет лежать так до самого мая.

По берегу Пирды вьется тропа. По ней недавно проехали Моргунов со своей спутницей, и кто-то едет сейчас. От мысли, что это Арачи, у меня замирает сердце. Но вот из-за поворота показался олень. Если это Арачи, то почему одна? Где же Колька? Через минуту я уже вижу, что это не Арачи, но продолжаю стоять на краю обрыва и ждать. В таком одиночестве любой путник — желанный гость. К тому же у меня нет особого желания возвращаться в землянку. Новая радистка мне неприятна.

Торопливо перебирая копытами, олень карабкается на сопку. На его спине Иван Унаи, который, вместо того, чтобы слезть и помочь животному, сердится и подгоняет его плетью.

— Иргичи! — кричит он еще снизу. — Худую весть принес тебе Унаи!

Не в обычае эвенков так торопиться с сообщением. Люди лесов — они привыкли все делать обстоятельно, не торопясь. Прежде чем сообщить даже радостную новость, эвенк сначала поздоровается, потом дождется, когда его пригласят в жилище, а может быть, даже напоят чаем… Только тогда он будет рассказывать. Либо Унаи перенял от русских торопливость в делах, либо весть в самом деле плохая.

Как бесконечно долго карабкается в гору его олень! Но вот, наконец, они рядом.

— Василий уехал из Энмачи! — выпаливает он одним духом. — Кто теперь отдаст долг Унаи?!

У меня на минуту темнеет в глазах.

— Где Арачи? Он не тронул ее?

Вместо ответа он достает из-за пазухи записку. Неровные карандашные строки прыгают перед моими глазами. Письмо написано наполовину по-русски, наполовину по эвенкийски. Так Арачи пишет, когда очень волнуется. «Родной мой! Неделю назад Василий увез Кольку в Туру к сестре. Сказал — кататься. Арачи поверила. Вчера вернулся один, без Кольки. Велел собираться и ехать с ним. Сказал, если не поеду, уедет сам и увезет Кольку далеко. У Арачи никого нет, кроме Кольки и Иргичи. Арачи долго думала, не спала. Иргичи большой, Колька маленький. Колька погибнет без Арачи. Прощай, мой ясный! Арачи едет одна, сердце она отдала Иргичи».

Первым моим желанием было схватить оленя Унаи и скакать в Энмачи. Потом голова стала проясняться.

— Когда уехали?

— Однако вечером.

— Кто повез?

— Старый Панкагир.

У Панкагира лучшие олени. Не догнать. Унаи смотрит мне в глаза и говорит:

— Старики велели сказать тебе…

— Что такое? Какие старики?

— Все. И Панкагир тоже. Велели сказать: «Иргичи должен оставить Арачи».

— Ты с ума сошел, Унаи. Я ее люблю!

Он попытался взять меня за руку.

— Старики тоже любят Арачи. Нет другой такой в стойбище! Однако Арачи не девушка. У нее муж и ребенок. Зачем Иргичи ломает их дом, словно медведь улей? Плохой муж Василий, плохой человек, однако отец. Кольке с ним жить! Так сказали старики.

Заскрипел снег под ногами Моргунова.

— Вот ты где! Здравствуй, Унаи! Зачем пожаловал?

И ему повторил Унаи слово в слово то, что сказал мне.

Моргунов смущенно кашлянул и посмотрел на небо. Полярный день кончался. В марте он короче воробьиного носа.

Дмитрий Иванович кашлянул снова и тронул меня за плечо:

— Прости, брат! Хотел как лучше, а оно, видишь, что получилось?

И ушел в землянку. И тогда спросил Унаи:

— Что будет делать Иргичи?

— А что будешь делать ты?

— Унаи поедет искать Ваську. Унаи знает, где он. Пусть отдаст долг.

— Это твое дело. А ей передай, что Иргичи ждет…

Он покачал головой:

— Однако долго ждать будешь.

— Долго ли, коротко ли — это мое. Я не буду ломать их дом, но, если все-таки развалится, пусть старики не суют носы в нашу жизнь. Решать будет Арачи.

Он согласно закивал головой и излишне торопливо стал собираться в обратную дорогу.

Когда я вошел в землянку, Липа с наушниками сидела на моем месте и, как видно, заканчивала последнюю проверку.

— Так, значит, рация в рабочем состоянии? — громко спросил Моргунов.

Она пожала плечами и, нарочно не обращая на меня внимания, спросила:

— Что будем передавать, товарищ начальник?

— Передай следующее, — он быстро взглянул на меня и уверенно продолжил: — В новом радисте партия не нуждается. Точка. Радистом остается Карцев. Точка. Жду самолет в Энмачи девятого. Точка. Моргунов. Точка.

…Толстое полено лиственницы никак не хотело раскалываться. Я вышел из землянки за другим. Над тайгой висела темная зимняя ночь. Через все небо, как длинная-длинная дорога, тянулся Млечный Путь. В Энмачи некоторые старики еще верят, что эта дорога ведет души умерших к лучшей жизни. Для астрономов это наша Галактика, а для геологов, летчиков и моряков — признак морозной и ясной погоды.

В темноте самолеты летают редко. Даже в Туре аэродром плохо освещен. Но если точно рассчитать, то можно, вылетев из Туры часа в четыре утра, приземлиться в Энмачи на рассвете. В марте в восьмом часу у нас в Эвенкии бывает достаточно светло.

 

Эпилог

К концу второй недели я начал вставать с постели, а еще через три дня попытался выйти из дома. Случайно заметив мой маневр, Марина уже на лестнице подхватила меня под руку.

— Не рано ли? Доктор сказал…

— Тебе он сказал одно, мне — другое. Вот ты, например, знаешь, что мы с ним вчера выпивали?

Она с ужасом смотрит мне в глаза и молчит.

— Во-от! Не знаешь. А мы даже закусывали!

— Господи! Вот вам и доктор! А еще говорили — хороший специалист…

— Лучше его нет. Видишь ли, к каждому больному нужен свой подход… — я поскользнулся и едва не упал.

Марина и тут вовремя подставила плечо.

— Мне, например, вредно долго лежать без дела.

— Но ты же работаешь! Сколько уже написал? А «Белый Волк» — это про животных?

— Про самых жестоких хищников. Тех самых, которых надо уничтожать без жалости.

— Но у них же маленькие! Я по телику видела…

— Тем более, щенки вырастут и тоже станут хищниками.

Марина вздыхает:

— Странно, раньше я в тебе жестокости не замечала…

— Ты просто меня плохо знаешь, на самом деле я способен… — но тут я снова поскользнулся и не столь удачно: от сотрясения в голове опять появилась боль. Надо было потихоньку возвращаться. Похоже, я действительно поторопился со своим выздоровлением. Ходить мне еще рано. Но ведь у меня есть работа, которую я могу делать и лежа!

Уложив меня, Марина уходит. Я вытаскиваю из тайника коробку с обувью, свои тетрадки. Там — вся моя жизнь, начиная с детских лет. Марина случайно увидела только заглавие. Доктор, мой добрый друг и врач, позволил мне выпить рюмку водки, но он никогда не разрешал мне работать над рукописью. Для такого больного — это страшнее водки.

Но доктор не знает, что я работаю ночами. Не знает этого и Марина. Когда головная боль становится нестерпимой, я прячу тетради в коробку с обувью и пытаюсь заснуть.

Что я пишу — повесть, роман? Я ничего не знаю о литературном процессе. Все, что я делаю, — это блуждание в темноте, мучительные попытки связно изложить свою мысль. Кто-то из великих сказал примерно следующее: «Всякий труд тяжел. Но нет ничего труднее, чем водить перышком по бумаге». Услышав это от одного зэка, кажется, на воле он был профессором — преподавал в университете, — я рассмеялся. Неужели то, что я делаю сейчас, — моя бригада всю последнюю неделю долбила кирками мерзлоту, строила дорогу, — легче, чем то, чем он занимался в прошлой жизни? Наверняка «водил перышком по бумаге»!

Профессор умер до того, как мне пришла в голову мысль взяться за перо. Сейчас я бы, кажется, отдал часть своей жизни, если можно было его вернуть хотя бы на год, на два. Мы очень много теряем по своей серости, а иногда и лени. Вместе со мной в лагере отбывали срок ученые, бывшие военные, разведчики наши и немецкие, бывшие учителя школ и писатели.

Однажды я проснулся от того, что кто-то настойчиво толкал меня в спину кулаком. С трудом разлепив веки, я увидел тщедушного старика в опорках на босу ногу, в каком-то рубище вместо лагерного клифта. Я знал его. Он часто пытался читать нам лекции по физике, но всегда неудачно. Полуголодный, истомленный работой на морозе, зэк больше всего на свете дорожит драгоценными минутами сна. И ему не до законов Ома.

— Проснись, Станислав! — хрипло произнес старик. — Сегодня ночью я сделал открытие! Да-да, открытие! Я знаю, все будут смеяться, если я им об этом скажу. Ведь меня считают сумасшедшим! Но ты-то ведь знаешь, что это не так!

— Чего ты хочешь, гумозник? — как я ненавидел его в ту минуту!

Как-то пожалел и защитил от шпаны, и теперь он мешает мне спать.

— Зачем ты меня будишь? — я выругался.

Он пропустил мою ругань мимо ушей.

— Ты можешь не спать еще с полчаса?

— Нет, не могу! Через два часа подъем.

— Я тебя прошу. Нет, умоляю! Только полчаса.

Я с силой оттолкнул его и повернулся на другой бок. Спать мне действительно оставалось меньше двух часов. И тогда он крикнул на весь барак:

— Стас, не спи! Ведь я записываю на твоих мозгах! Не жалеешь меня, пожалей открытие, которое я сделал. Оно нужно Родине! Выслушай же и запомни слово в слово! Только это мне от тебя надо.

Но тут, разбуженный его криком, поднялся со своего топчана бригадир. Он молча взял бывшего профессора за шиворот, вытолкал за дверь и снова лег на свое место. При этом он ворчал не то сердито, не то назидательно:

— Цацкаешься ты со всякими психами. Гнать их надо в шею, а не выслушивать бред.

Через минуту он уже храпел, а я не смог уснуть до самого подъема. Кроме зла на профессора, у меня неожиданно проснулась жалость к таким, как он. Как-то бригадир сказал: «Не жалей, Волчара, никого. Если начнешь жалеть, значит, сам скоро подохнешь. Такой закон тайги».

Но, несмотря на предостережения бугра, я жалел. И с каждым годом все сильнее. Это не приносило несчастным пользы, разве иногда сунешь кому-нибудь сухарь в карман или мороженую рыбку прямо в руку, чтобы урки не заметили. Однако настоящая человеческая жалость, подчас граничащая с болью, пришла много позже — когда уже все, что было, осталось позади. Когда меня самого, наконец, пожалели.

Впрочем, возможно я просто стал старше. Ведь жалость как раз удел стариков. Тогда уж не из жалости ли к людям я стал писать свои мемуары? А может быть, не к ним, а к себе? Ведь не собираюсь же прославлять свое имя в литературе, да и денег за этот труд вряд ли кто даст. Тогда зачем изнуряю себя постоянными воспоминаниями? Ради чего мучительно уточняю события, которые так старался забыть?

Когда-то, еще находясь в Эвенкии, клялся себе и другим, что если доживу до свободы, никогда не вспомню о своем прошлом. Не забуду только друзей. Всех, с кем делил и радость, и горе. И вот, вызывая в памяти дорогие сердцу лица, замечаю, что подле них — позади, с боков появляются из тьмы, потом исчезают, затем возникают снова те, кто и так мучает меня в кошмарных снах, кого я ненавижу и боюсь. Хорошая чарка водки спасает, но ненадолго. Да она и не выход. Это я знаю и без доктора, который мне советует остерегаться проклятого зелья, а сам прибегает к спасительной влаге частенько. Что-то не ладится у него на работе. Кажется, новый главврач задумал избавиться от строптивого старика. То, что этот старик почти гений в своем деле, его не останавливает. Сам он молод, полон честолюбивых планов и силен связями — сам второй секретарь обкома с ним на «ты».

Сегодня мне опять плохо и опять я жду своего доктора, полюбившегося мне дорогого Семена Мефодьевича. Но приходит не он, а Павлина со своими шприцами. Не успев раздеться, командует;

— А ну, Штопаный, подставляй задницу!

— А где Семен Мефодьевич? — спрашиваю я.

Павлина замирает со шприцем в руке. Она внимательно рассматривает столбик лекарства в стекле и молчит. Я повторяю вопрос. Она опускает руки, медленно подходит ко мне и долго примеряется, прежде чем уколоть.

— В палату положили нашего Мефодьевича, — произносит неожиданно и вдруг резко и очень больно колет иглой.

— Как в палату? — кричу я. — Почему в палату? Зачем в палату?

О том, что врачи тоже могут заболеть, как-то забывается.

— Не дергайся, — говорит сердито Павлина. — Опять иголку сломаешь. А положили, потому что сердце у него…

То, что у него есть сердце, я знаю и без нее. Сейчас мне надо выяснить, что с ним. Но Павлина вместо ответа вдруг говорит:

— У тебя найдется чего-нибудь выпить? — говорит тихо, явно стесняясь своей просьбы.

Но я знаю и другое: ни у кого, кроме меня, она бы водки не попросила.

Через минуту Марина, которая все слышала и поняла раньше меня, подносит ей стопку водки и бутерброд.

— А огуречика нет? — виновато поднимает глаза Павлина. — К огуречику я больше привыкла, солененькому…

Марина приносит на тарелке огурцы, капусту — все, что мы знаем, любит Павлина. Выпивает она сегодня как-то странно, без особого желания, медленно и задумчиво. Так пьют обычно на поминках.

— Что с доктором, Павлина Даниловна? Не томите, пожалуйста! — это Марина.

Мы оба замирает в страхе. Павлина это понимает.

— Да жив он, жив! Чего дергаетесь? Чего надо медицина сделает. Чай, сам врач, да и мы тут тоже не лыком шиты.

Я подозреваю, что еще до прихода к нам Павлина хлебнула водочки, и теперь ее развозит.

— Дергаться нечего. Чего надо все сделали, а он доктор… — она тяжело встает и идет к двери. Там медленно надевает пальто, калоши и вдруг замирает, прислонясь к косяку.

— Инфаркт у него, — говорит тихо, и я начинаю сомневаться, что она пьяна. — Вераванна всю больницу на уши поставила. Понимает баба, хоть и молода. Да как не понять? Чай, не слепая, видит — вся наша медицина на Мефодьевиче держится.

— А что ваш новый главный? — спрашиваю я. — Он-то что говорит?

Павлина резко отлипает от косяка, глаза ее трезвы, взгляд свиреп:

— А что главный? Его Вераванна и в палату не пустила, потому как все из-за него! Ну, пойду, а то он там, а я — здесь…

Она уходит с торопливостью человека, присутствие которого должно кого-то спасти…

Я замечаю на столике забытую ею рюмку водки и торопливо выпиваю. Марина не замечает. Она подходит к окну и, прижимая руку к груди, страстно просит:

— Господи, только бы все обошлось! Только бы наш доктор остался жить! Господи! Если ты есть…

Лично я знаю, что ОН есть. Когда мне плохо, я обращаюсь к НЕМУ с мольбой о пощаде. И ОН щадит и спасает. Ведь пощадил же и в этот раз: направил руку Жука в сторону!..

— Господи, помоги ему, спаси его! — шепчет Марина.

Как и я, она не знает ни одной молитвы, но молится страстно, со слезами на глазах.

Семен Мефодьевич нам обоим дорог. И не только нам. Если он умрет, город осиротеет. Из всех врачей райцентра только он один способен подняться среди ночи и в дождь, и в стужу бежать в конец города к больному. Как у всех врачей «Скорой помощи», у него есть рабочее и нерабочее время. Он также имеет право однажды выспаться всласть, но почему-то этим правом не пользуется.

Беда в том, что он врач широкого профиля. Когда-то до революции это было в порядке вещей. Но после прихода большевиков земство «приказало долго жить». Врачи разделились на хирургов, терапевтов, гинекологов, невропатологов и прочих и заняли места в своих кабинетах. Совать нос к коллегам считается неэтичным. От такой жесткости страдают больные.

Старая бабка, не зная, что у нее болит, садится возле двери кабинета, где поменьше народу. Часа через два выясняется, что сидела не там и не к тому доктору. А который нужен, того уже нет, — закончил работу, ушел, и бабка ковыляет к своему Мефодьевичу. С трудом взобравшись на пятый этаж, робко стучит клюкой в клеенчатую дверь: сказывали, будто хворает он.

Я словно наяву вижу и эту бабку с клюкой, и доктора в домашнем халате: бледного, с торчащими клочками седых волос на голове.

— Чего тебе, Васильевна? — он долго и трудно кашляет.

— Да занемогла, батюшка, — отвечает она. — А отчего, не знаю. И скоромного в Пост не ела, и грибочков соленых, поди, месяца два в рот не брала, а оно как накатило сразу после Пасхи, так и не отпускает.

— Ладно, заходи, — говорит он и снова кашляет.

Видел ли я такое наяву или пригрезилось во сне — не все ли равно? Сколько раз моя Марина вот так же, как бабка, бежала к нему, напуганная моим состоянием, и стучала в его дверь среди ночи.

— Господи, помоги! — доносится ее шепот от окна. Сейчас она молит не за меня, а за того, кто дорог нам обоим — за нашего земного спасителя. Стоит она, вплотную прижимаясь к стеклу, устремив неподвижный взгляд в темное небо. Где-то очень далеко, там, где ярко светит Сириус, наши взгляды пересекутся, как раньше пересеклись мысли и желания, и тогда Он обязательно услышит…

 

СНАЙПЕР

Повесть

 

Глава первая. Затишье

Наступившему на днях затишью Прохор Ланцев не поверил: по привычке по-пластунски полз к пулеметной точке Егора Псалтырина. От него до ближайшей траншеи сорок метров. У Егора, как и у остальных, проводной связи нет, выйти на связь он не мог, да и до немцев всего ничего, каких-то триста метров.

Псалтырина он застал в лежачем положении — пулеметчик всегда лежал, когда не нужно было стоять или сидеть — берег силы. Из разведроты Прохора Ланцева он самый старый, служить начал задолго до войны. В роте разведки сначала был стрелком, потом попросился в пулеметчики — все меньше бегать. Дело свое знал блестяще: военную службу начинал как раз в пульроте.

В 1941 году выпала демобилизация. Встречать его приехала невеста, с которой он познакомился по переписке, и двое суток ждала его возле проходной. Но имелась еще одна заочница-невеста, она приехала позже и ждала Прохора под кустом бузины в десяти метрах от проходной.

Получив в штабе документ о демобилизации, Егор вышел на крыльцо и стал решать важный вопрос: к которой из невест подойти, но в этот момент из штаба выскочил посыльный и заорал во все горло:

— Всем дембелям немедленно вернуться в казарму!

Те из дембелей, кто успел пройти проходную, шустро вскочили в автобус, отъезжавший на станцию к поезду. Псалтырин же замешкался на крыльце, и посыльный схватил его за рукав…

Дальнейшее Егор вспоминать не любил, но и таиться тоже было ни к чему. В штабе у него тотчас отобрали документ, которого он ждал целых два года, и приказали вернуться в казарму. Там он узнал, что началась война. Обе его невесты узнали об этом получасом раньше и уже успели поплакать. Им обеим Егор послал через дежурного по части записки с приветом и обещанием ждать встречи «как соловей лета».

Затем он стал служить как прежде. Будучи от природы спокойным и рассудительным, он знал, что война продлится недолго и будет победоносной, — так говорил замполит. Война Егора устраивала; ему очень не хватало какого-нибудь значка на грудь…

Часть, где он служил, находилась недалеко от границы, и уже на следующее утро он, вместо крика дневального «подъем» услышал звон разбитых стекол и выстрелы. У спавших в казарме оружия не было, оно стояло в пирамиде возле столика дежурного в коридоре, а патроны хранились в комнате начальства в железном ящике под замком.

Взяв из пирамиды винтовку, Егор сбил каблуком замок с ящика и набрал в карманы патронов столько, сколько смог унести. Затем он хотел уйти, но на его пути вырос дежурный по полку младший сержант Утюгов по прозвищу «Утюг».

— Красноармеец Псалтырин, — сказал он, — немедленно поставьте винтовку на место и следуйте за мной. Вас будут судить за грабеж по всей строгости закона. Следуйте за мной!

Псалтырин послушно пошел за Утюговым — он уважал дисциплину, — но в коридоре наткнулся на мертвого Мямлина, возле него лежала винтовка, как понял Егор, заряженная. Псалтырин поднял ее — Утюгов этого не заметил. Приведя Псалтырина в дежурку, приказал ему сесть в угол, а сам стал накручивать ручку телефона — звонил начальству.

А на улице шел бой, Егор видел мечущихся в панике бойцов — многие были в нижнем белье — и ждал, когда, наконец, на все это обратит внимание Утюгов. Однако последний опомнился лишь от крика командира батальона капитана Бердяева, случайно заскочившего в дежурку.

— Какого дьявола?! — крикнул он и, дав Псалтырину и Утюгову по шеям, пинком вытолкнул их из комнаты, справедливо рассудив, что остальное они узнают сами…

Они действительно все поняли и юркнули в учебный окопчик, где и затаились. Когда стрельба стала не такой интенсивной, они выскочили из окопчика и понеслись к лесу. Туда же устремились и другие бойцы батальона. Со стороны пограничной заставы доносились выстрелы и автоматные очереди — застава оборонялась, поэтому Псалтырин и Утюгов бросились бежать к шоссе. Но и там уже были немцы, они проносились мимо на огромных грузовиках. Пережидая их, беглецы спрятались в кустах. Там их и нашел комбат Хряк и сначала для порядка ругнул обоих — почему не оборонялись, потом, успокоившись, вынул из кармана флягу в чехле.

— За нашу победу, ребята! — и сделал первый глоток. Во фляге оказался коньяк, его Псалтырин еще не пробовал и, сделав глоток, закашлялся.

— Дурак ты, Псалтырин, — сказал комбат, — я ж сам тебе дембельный лист подписывал! Не могешь моментом воспользоваться. Ехал бы теперь где-нито, обзирал окрестности, глядишь, и до своих Гуленищ доехал, и самогонички с родными успел хряпнуть, и молодайку соседскую обрюхатить. Когда бы еще военкоматовские ослы рюхнулись искать тебя в Гуленищах? Теперь вот лежишь тут, на фрицев любуешься и думаешь, как до своих добраться без дырки в башке… Да-ко флягу-то! Ничего не осталось? Ну, ухари!

Полежав еще немного, они благополучно перебежали шоссе и углубились в лес, болотистый и захламленный настолько, что никакому немцу с его мотоциклом в голову не придет переться туда кого-то ловить.

С того памятного дня прошло больше трех лет, пулеметчик Псалтырин был уже не рядовым, а сержантом, комбат Хряк сначала вырос до командира полка, затем был разжалован командованием до ротного за строптивый характер, потом снова вырос до комбата. Из всех троих, начавших войну вместе, лишь Утюгов так и остался младшим сержантом, но зато сделался другом пулеметчика Псалтырина и его вторым номером.

Сейчас он лежал возле пулемета и спал.

— Ну, как они? — спросил ротный, имея в виду немцев. — Молчат?

— Молчат, мать их… — Псалтырин не любил неизвестность, даже такую, как тишина на передовой. — Как рыбы молчат. Да у них, поди, и патронов-то нету, расстреляли все по пустякам. А вы табачку с собой не прихватили?

— Откуда? — удивился Ланцев. — Вся рота без табаку, не подвезли еще.

— А газеты, — ехидно спросил Псалтырин, — успели подвезти?

— Это успели…

Оба вздохнули.

— Война — она бы еще ничего, — сказал Псалтырин, — и в войну жить можно. Ежели б не бардак наш, к нему привычка нипочем не дается: так и хочется кому-нибудь рожу намылить!

— Интендантам, боле некому.

— До них не допрыгнешь, они в тылах. Не любят, когда стреляют, ох, не любят! Хуже политотдельцев боятся передовой.

Проснулся Утюгов, разлепил сонные глаза и снова заснул. По словам Егора, у него особая сонная болезнь: просыпается сам, как только кухня подъедет или почта придет, а так может спать, сколько хочешь.

Ланцев знал: пишут им те самые девушки, которые ждали дембеля Псалтырина 22 июня три года назад.

Одну из них по имени Ася он передал своему другу Утюгову. Ася сначала поломалась, потом подумала и согласилась. Судя по фоткам, Володя Утюгов личиком даже красивше Псалтырина, а по чину выше: писал, что ему вот-вот лейтенанта дадут…

— Ну, так что будем делать, товарищ старший лейтенант? — спросил пулеметчик. — Начальство — оно результату требует. Небось, ты за этим и приполз ко мне. Что, не так? А как ему этот результат преподнесть? Во! И я не знаю…

— А я знаю, — сказал вдруг проснувшийся Утюгов, — фрицев надо на живца подловить. Без этого не узнать, есть ли еще немцы в лесу или уже драпанули от нас…

— Как это драпанули? — возмутился Егор. — Куда драпанули? А я на что? Дак мимо меня ни одна муха не пролетит!

— А если эта муха в другую сторону рванула? Не к тебе, а от тебя. Лec-то велик!

Псалтырин задумался. Похоже, эта мысль ему в голову не приходила.

— Выходит, без живца никуды не донести. Токо кто пойдет? Ты?

— Не, я не пойду. Хоть к стенке ставьте. Не смогу я, когда мне в спину целят…

— Знаю, — довольно усмехнулся Псалтырин, — кишка у тя тонка. Я бы сам пошел, да пулемет не с кем оставить: убьют меня, кто вместо меня на нем стрелять будет?

— Я пойду, — сказал спокойно Ланцев.

Егор возразил:

— Тебе, ротный, никак нельзя, на тебе вся разведка держится.

Но Ланцев уже выпрыгнул из окопа Псалтырина и стал спускаться с пригорка в сторону лесной опушки. В его мозгу давно торчал занозой август сорок второго под Сталинградом. Был Ланцев тогда младшим лейтенантом, командиром взвода связи, а три месяца назад выпускником Саратовского военного училища. От отца, старого врача-хирурга, он знал, что достоин жизни на войне тот, кто к подчиненным относится по-человечески. Не мучает муштрой, дает поспать по возможности. От глупых разносов начальства оберегает.

— Бог милостив, — говорил отец, — на войне не всех убивают. Будешь милосерден к своим солдатам, они ответят тебе тем же, глядишь, и от пули вражеской дурной защитят, и с поля боя вытащат, если, не дай Бог, ранят тебя…

Отец воевал в Первую мировую на стороне красных, а его отец — дед Прохора Ланцева — прошел ее бок о бок с белым генералом Каппелем, которого боготворил и втайне от домашних ставил свечку за упокой легендарного защитника Отечества.

Был очень теплый, солнечный августовский день, когда по полку поползло: прибыл маршал Жуков — будет наступление…

Минут через десять Ланцев сам увидел маршала, ходил тот по траншее, заглядывал в стереотрубу, за что-то распекал комдива. Тот подозвал к себе командира полка — непосредственного начальника Прохора Ланцева. А еще через пять минут очередь дошла до самого Ланцева — подозвал его к себе комполка, минуя почему-то комбата и комроты.

— Надо срочно послать одного бойца во взвод Мокли-на, — сказал он, напряженно вглядываясь в переносицу младшего лейтенанта, — очень срочно.

Ланцев опешил: взвод Моклина находился в ста метрах от траншей полка, но до него земля не была прокопана: начинали дважды и всякий раз бросали: немцы не давали. Но было одно, что Ланцев мог предложить командиру полка, и он предложил.

— Товарищ подполковник, вы же знаете, к лейтенанту Моклину можно попасть только темной ночью: проклятые сто метров простреливаются насквозь, но есть выход…

— Какой? — насторожился комполка, и Ланцев понял, что сейчас он ему скажет…

— Я единственный, кто сумеет проползти по-пластунски сто метров, я и в училище этим от всех курсантов отличался, меня на всех соревнованиях выставляли… Разрешите?

— Не разрешаю! Никуда ты не поползешь, Проша, — комполка говорил тихо, чтобы не услышали посторонние. — Ты пойми: я перед твоим отцом, моим другом Мишкой, отвечаю! Я ему слово давал…

— Но, товарищ подполковник! Петр Антонович! Я еще ни в одном деле не отличился!

— Дурак! Щенок! — подполковник Крутов еще никогда не разговаривал с Прохором так зло и… так тихо — почти шепотом. — Куда лезешь, мальчишка? Отличиться хочешь? Я тебе покажу, чем отличиться…

На полусогнутых, приседая от усердия, подбежал комдив.

— Что тут у вас? Подполковник Крутов, почему не выполнен приказ командующего? Вы… вы понимаете…

— Понимаю, — сказал Петр Антонович и тут же крикнул: — Младший лейтенант Ланцев, сейчас же пошлите своего бойца во взвод лейтенанта Моклина!

— По-пластунски? — с надеждой спросил Ланцев.

— Нет! — крикнул комдив и закашлялся. — Во весь рост! Бегом!

— Да, да, — повторил машинально Петр Антонович, — именно во весь рост! И — бегом! Обязательно бегом! Проша… Простите… товарищ младший лейтенант, приказываю!

Но Прохор уже шел к своему взводу, на ходу прикидывая, кого он может сейчас послать на верную смерть. Ваняшова? Угавора? Крутилина? Что бы он сейчас отдал за то, чтобы бежать приказали не бойцу, а ему, Прохору Ланцеву, мечтающему о подвиге!

— Ваняшов! — сказал он и, как давеча подполковник, отвел глаза в сторону. — Пойдешь во взвод к лейтенанту Моклину. Вернее, побежишь…. Что есть духу побежишь! Возьми катушку, противогаз, винтовку. Все повесь на правый бок. Понял? На правый! Если будут стрелять, попадут в катушку. Или в противогаз. Ну, давай! С Богом! — поднял руку и, совершенно забыв, что он комсомолец и командир взвода, перекрестил своего бойца. И смотрел ему вслед, пока он не пробежал самые страшные тридцать метров. Именно тут обычно настигала пуля немецкого снайпера…

Не промахнулся он и на этот раз. Увидев, как Ваняшов резко остановился, потом откинулся всем корпусом назад, потом повалился спиной на землю, Ланцев медленно сел на земляной пол. К нему подошел заместитель, младший сержант Крутилин, кажется, предложил воду в бутылке из-под молока, Ланцев молча, отказался. Представил, что думал Ваняшов, стоя перед ним, не поднимая глаз. Поднимался он медленно, вылезал из окопа еще медленнее, он не обращал внимания, что начальство — сам командир дивизии — топает ногами и хрипит, лишившись голоса минуту назад. Для него, Славика Ваняшова, и тогда не будет ничего, что он так любил, не будет ни ясного неба, ни травинок на бруствере, ни камушков. И вообще, сейчас больше ничего его не касалось, оно оставалось в другом мире, прежнем, а он, выполняя приказ, уходит в другой мир, вечный…

Прохор не заметил, как в землянке оказался подполковник, как одним движением руки выслал всех, как достал из кармана флягу в суконном чехле.

— Давай, Проша, по глоточку. Вечная память твоему Ваняшову. Должен тебе сказать: мне не раз приходилось посылать полк в атаку. Но то было совсем иное, тогда я не думал о смерти каждого, точнее, всем им желал жить долго и… тебе скажу: молился за них…. Мысленно, конечно… А вот так, на верную смерть! Мальчишку! — он выпил большой глоток, передал Прохору, хотел еще что-то сказать, но тут его вызвали к комдиву. Вернулся он быстро. Пряча взгляд от Прохора, сказал:

— Посылай второго, маршалу что-то не ясно. Выбери кого-нибудь и, ради Бога, поскорей! Может, Гладырина или Сулайкова пошлешь? Они молодые, быстро бегают… Ну, давай же, Проша, не стой столбом, действуй!

Как погиб второй боец, Прохор не видел — стоял спиной к нему. Но зато он видел маршала, вернее, его загорелый, бритый затылок и сильную шею. Кажется, только он и запомнился на всю жизнь.

Когда маршал уехал, они с Петром Антоновичем распили еще одну бутылку водки. Петр Антонович был другом семьи Ланцева. Девятнадцать лет назад он принял орущий мокрый комочек — отец новорожденного в это время оперировал больного у себя в больнице и увидел сына только поздно вечером. Когда Михаил пришел, они с Петром «нахлестались до поросячьего визгу», по словам акушерки — пожилой женщины, принимавшей новорожденного в больнице. Сама она тоже «нахлесталась изрядно», но об этом никто не узнал. С тех пор Петр Антонович стал для Прохора дядей Петей. А тот для него просто Прошей. Закончив десятилетку, юноша поступил в военное училище, чем несказанно обрадовал крестного и раздосадовал отца — тот не видел в нем будущего хирурга.

Военная служба на время развела их по разным углам, а сошлись они снова только под Сталинградом — Петру Антоновичу удалось взять курсанта Ланцева в свой полк.

Как кадровый военный, он очень уважал деда Прохора и его верное служение белому генералу Каппелю, но об этом знал только его друг Михаил Ланцев, который боготворил своего отца. То, что Прохор Александрович Ланцев за свою верную службу белому генералу отсидел в Бутырках пять лет, он считал несправедливостью, ибо для него, как для его друга, главным в жизни военного являлся Долг.

— Ты, Проша, на маршала не гневайся, — сказал Петр Антонович, когда бутылка опустела, — это не самодурство и не жестокость, а та самая необходимость, о которой сказано в Уставе. Сказано не для всех — учти.

— Какая необходимость? — спросил Прохор, едва ворочая языком.

— Это секретная инструкция, Проша, а необходимость вот в чем: если командующий армией или фронтом, разрабатывая боевые действия, не может правильно определить ситуацию на данном участке обычным путем, то есть с помощью биноклей, стереотрубы, по данным разведки, а ситуация связана с каким-либо участком передовой — так называемым «слепым» участком — вот как наш, — то он имеет право использовать особый прием… Проша, ты меня слушаешь? Так вот, право на этот особый прием имеют… я тебе уже сказал кто…

— Использование живого человека, иначе говоря «живца».

— Можно и так сказать. Только этого слова в секретной инструкции нет. И вообще, там предлагается взять на это дело добровольца… Да! А что ты думаешь, не найдутся такие? Пробежал сто метров, остался в живых и вот тебе: медаль! А что ты думаешь, стоит солдату рискнуть или нет? По-моему, стоит. Я бы сам рискнул, если б был помоложе… Там у нас ничего не осталось? Жалко, надо бы еще по глотку— за упокой…

Через минуту он уже спал в землянке Ланцева, не зная, что его уже полчаса ищут подчиненные.

* * *

Почему-то именно сейчас происшедшее на Сталинградском фронте два года назад больно ударило в голову. Покинув окоп Псалтырина, Ланцев дважды не спеша прошелся вдоль опушки. При этом он шептал зло и упорно:

— «Живца» вам надо? Вот вам «живец», получайте, мать вашу…

Однако пройдя вдоль опушки сначала с севера на юг, а потом и с юга на север, он успокоился: лес безмолвствовал, лишь в двух местах ему послышалось какое-то движение. За его прогулкой следили десятки настороженных глаз, и когда он, наконец, вышел к своим, окружили плотным кольцом.

— Ну что, не стреляли?

— Да нет там никого!

— Уползли, гады!

Подошел комбат Хряк, сердито взглянул, но ничего не сказал — и так все ясно: самовольное действие, могущее привести к непредсказуемому действию противника.

Вытащив командира из объятий подчиненных, Тимоха увел его к себе в землянку: у него чудом уцелела бутылка водки, а его другу и командиру сейчас надо расслабиться…

На следующее утро Ланцева вызвал к себе командир полка майор Коптяев.

— Там тебе снайпера из штаба дивизии прислали, — рота разведки подчинялась непосредственно разведотделу дивизии, но посредником был все-таки командир полка, — устрой его с жильем да накорми как следует — небось, голодный.

— А зачем нам снайпер? — удивился Ланцев. — По штату не положено, да и боевых действий пока нет.

— Сам не знаю, но раз прислали, принимай.

К себе в землянку ротный попал не скоро. У Тимохи Безродного во взводе случился самострел. Молодой солдат из Казахстана «сработал на себя». Осмотрев рану, фельдшер довольно произнес:

— Не самострел, точно. В такое место попасть — надо изловчиться, разве что земляка попросить… — пуля попала в ягодицу.

Свидетели показали, а их имелось предостаточно, — солдат в момент выстрела в землянке был один — разбирал и чистил автомат. Сделав все как надо, закинул его за спину и тут произошел выстрел.

— Да все дело в затворе! — кричал Тимоха, ему, как взводному, придется отвечать по полной, — ППШ — они такие: не поставил на предохранитель — получай выстрел. Думаю Нургалиев, когда закидывал автомат за спину, стукнул его о стенку…

Последним в землянку прибежал Хряк, не разбираясь, дал оплеуху раненому: вдруг да в самом деле самострел… Потом, разобравшись, потрепал его по щеке.

— Потерпи, казах. Полежишь в госпитале, обратно вернешься уже умным, — и распорядился отправить раненого в медсанчасть.

В тот день Ланцев еще раз прошелся по траншеям роты. Разведчики их заняли после пехоты. С неблагоустройством разведчики, как и жившая тут пехота, мирились. Главное, чтобы не заставляли в очередной раз копать землю и пилить лес. С этим не хотел мириться только ротный. Во время боев ему не раз приходилось бывать и даже жить в немецких траншеях. Сравнения с нашими были не в пользу последних. Прежде всего, у немцев имеется обязательный настил из бревен или досок, чтобы ноги солдат не тонули в грязи, стенки обшивались тесом и лишь изредка делались из плотно пригнанных кольев на манер плетня в южных селениях. Туалет сколочен из струганных досок и поражает чистотой, сток нечистот никогда не находится на одном уровне с траншеей, значительно ниже, а фекалии стекают в отстойную яму далеко за линией обороны. Позади траншей имеются козырьки на случай разрыва мины или снаряда не впереди, а позади траншеи.

Отругав для порядка всех трех взводных и пообещав Тимохе набить морду, Прохор пошел к своей землянке, скользя по размытой глине и чертыхаясь. Неделю назад возница с кухней не смог проехать к передовой по разбитой дороге и проявил смекалку: заехал к самой лесной опушке. Дальнейшее походило на комический спектакль: немцы не прозевали кухню, они затащили ее к себе в лес, вылизали котел дочиста, а на облучок прикрепили бумажку: «Рус, карашо! Закуска бил, давай теперь вотка!»

Эту записку капитан Хряк едва не засунул вознице в рот.

— Лучше бы они тебя самого сожрали, дурака конопатого!

Занятый своими заботами, старлей Ланцев подошел к своей землянке и толкнул дверь. На его топчане, как у себя дома, разлегся незнакомый сержант.

— Какого дьявола? — крикнул ротный, не понимая, что сейчас он подражает любимому возгласу своего комбата. — Почему этот боец у меня в землянке?

 

Глава вторая. Тина

— Какого дьявола? — повторил Прохор. — Дневальный!

Но дневальный был рядом. Моргая белесыми ресницами, промямлил:

— Так он… как бы это сказать? Вроде, не совсем боец…

— Что это значит не совсем? Говори яснее!

Тут лежавший на топчане сержант поднялся и подошел ближе. При свете горящей гильзы Ланцев узнал девушку из смоленской деревушки, которую встретил осенью сорок второго.

После долгого перехода рота разведки, которой он командовал, пришла в дотла сожженное селение под названием Сельцы. Название прочитали на дубовой старинной доске, приколоченной к столбу у дороги. На доске также значилось количество жителей мужского пола — женский пол в расчет не принимался, а также название волости.

— Значит, Сельцы, — сказал помкомвзвода Гриша Разуваев, закидывая за спину пока ненужный автомат, — домов, я думаю, двадцать было, а нето и все тридцать. Пойду пошукаю по погребам, может, чего и сталось.

Он ушел, а Ланцев присел не пенек возле чьего-то пожарища. Солдаты разбежались кто куда. Вдруг за спиной ротного послышался чей-то кашель. Прохор схватился за автомат — позади чужого быть не могло, там стоял часовой. Но кашлял не немец, а девочка лет шестнадцати в лохмотьях, с растрепанными волосами и диким взглядом. Вместо юбки на ней был надет немецкий бумажный мешок с орлом и крупными буквами маркировки.

— Ты кто? — спросил Прохор и поставил автомат на предохранитель. — Откуда взялась?

— Из погреба. А звать меня Тина. А вы, дяденька, за кого, за Гитлера или за Сталина?

— Да за Сталина он, за Сталина! — успокоил ее часовой. — Тут что, кроме тебя нет больше жителей?

— Нету, — сказала девочка, — было много, да всех поубивали. У вас хлебушка нету? Очень есть хочется…

Часовой — пожилой солдат из Смоленска — полез в противогазную сумку, достал ломоть хлеба и два яблока.

— Вот, пожуй пока. Скоро кухню подвезут, тогда и горяченького отведаешь. Давно ты тут, в погребе-то?

— Неделю никак. А кухню скоро подвезут?

Часовой взглянул на нее, потом перевел взгляд на дорогу.

— Да скоро, скоро. А ты как тут оказалась? Вся деревня погибла, а ты живая. В погребе питания какая была?

— Банки с огурцами. Я все ела, ела… А воды совсем не было. Истомилась по воде-то.

— Как это, не было? А вон, колодец! Сбегала бы, почерпнула — чай не больная какая — вон и бадья висит…

— С колодца воду брать нельзя, — сказала девочка, — в нем люди утопленные. Целых пять человек.

— Какие люди? — воскликнули Прохор и часовой одновременно.

— Наши, деревенские. Их немцы туда побросали. Один — дядя Ваня Онищев — все кричал: «Опомнитесь, ироды! Какие мы партизаны? Мы здешние, с вами не воевали. Старики мы! Пощадите!» А они все-равно их в колодец побросали. Потом сели на грузовик и уехали. Я все видела, подойти и потом боялась: немцы округ колодца провода натянули, и вьюшки какие-то положили.

— Какие вьюшки? Может, мины? Разрешите, товарищ старший лейтенант, проверить?

Он обежал вокруг колодца и крикнул:

— Точно, мины! Противотанковые. И одна растяжка с гранатой. Надо бы пост поставить, нето кто-нибудь из наших водички испить сунется…

Ланцев подозвал радиста с рацией, передал в полк обстановку, вызвал саперов. И взглянул на Тину. Худое изможденное личико, большие испуганные глаза, тонкие ноги, руки — палочки. По изображенному на юбке-мешке орлу он дал ей фамилию Орлова, хотя, наверное, у девочки была своя, настоящая фамилия. Но об этом он ее не спрашивал. Какая разница? Через час-полтора рота уйдет, а она останется. Одна во всей сожженной деревне.

Все так и случилось. Единственное, что он сумел сделать, это договорился с тылами, чтобы девочку взяли прачкой в санроту. И еще: ее накормили вдоволь — кухня все-таки подошла.

Когда уходили из деревни, Разуваев оглянулся и сказал:

— А девчонка ничего. Можно бы подкадриться, — на что рассудительный Дрощук, мотающий вторую войну, заметил:

— Тебе, Разувай, все одно с кем подкадриться. Хоть с козой, лишь бы дырка была. Да ты глянь! У этой девчонки в чем душа держится! Жалеть таких надо, а не кадриться. — И ротному: — С Гришкой все ясно — кобель. А ты вот что скажи, кто вместе с немцами Сельцы грабил? Сдается, тут не одни фрицы пакостили.

— Кто еще?

— Леший знает, может, бендеровцы или еще какая сволочь. Много их тут бродит, оружия всем хватает, ловить их некому, вот и безобразят.

— Но людей в колодец все-таки немцы побросали. Девочка видела.

— Я не про это. Мы тут с ребятами по погребам прошлись — чего добру пропадать. Так вот: вокруг шаром покати! Немцы так чисто не выгребают, они нашими соленьями-вареньями брезгуют, это славянский почерк. И вот еще… — он нагнулся над повозкой и вытащил из-под соломы черный мундир с белой нарукавной повязкой. — Полицай! Первые мародеры, между прочим.

— Ладно, ты от меня-то чего хочешь? Нам не положено за ними гоняться. Однако ты мне задал задачу, Дрощук. Как теперь рапорт писать? «Деревня сожжена дотла и разорена немцами и мародерами — бендеровцами и полицаями».

Спросят, почему не захватил хотя бы одного для допроса? Все знают: шляются банды по району, а в руки не даются. Разуваев, кто с тобой по погребам шарил? Копейкин? Сулайкин? Курдымов?

— Они, товарищ старший лейтенант.

— Нашли что-нибудь?

— Ничего. Пусто.

Похоже, прав Дрощук: так чисто немцы погреба не обирают, сыты сволочи.

За Сельцами через речку — полустанок Крапивный. Полотно узкоколейки партизаны взорвали в нескольких местах, а само здание не тронули, там у них что-то вроде штаба было, пока не подошли бендеровцы. Теперь вместо справного домика с палисадником и сараем обугленные бревна и наполовину разрушенная русская печь. На ней среди обычного рванья лежал труп молодого парня с тремя пулевыми ранениями и множеством ножевых. На убитом были холщовая домотканая рубаха и такие же портки.

— Да, поиздевались над ним, — подытожили солдаты, — скорей всего, за партизана приняли, а он, может, местный, забежал узнать, не ходят ли поезда.

Еще два-три села подверглись разорению какими-то таинственными вооруженными отрядами. След их был повсюду: сутки назад расстрелянные или повешенные жители, сожженные дома, отравленные или забитые землей колодцы. Опередить их. Захватить и уничтожить? В распоряжении роты разведки имелся один старенький газик и четыре лошади, самой молодой из которых было лет шестнадцать. Передавая их Ланцеву, начальник медсанбата Гулевой сказал:

— Отрываю от сердца, учти. Исходя исключительно к нуждам разведки, за что прошу самую малость: два автомата ППШ с дисками на случай налета кого-нибудь… При медсанбате есть, конечно, охрана: три инвалида, участники, я думаю, Куликовской битвы, и три винтовки при них примерно их возраста, но нет патронов. Не штыками же нам обороняться! На штыках можно жарить шашлыки, но чтобы всадить их в чье-то тело… Извините, такое не могу представить.

По расчетам командования, рота разведки должна на этих одрах проводить глубокую разведку противника. Однако если скакуны нашлись, то всадников для них в роте не оказалось.

— Уж лучше пешими через бурелом продираться, а с этими одрами ни от немца не ускачешь, ни своих не догонишь.

В результате все четыре кобылы вместо авангарда оказались в хвосте роты, в распоряжении старшины Сапожкова — старого разведчика и горького пьяницы.

* * *

И все-таки Ланцеву удалось настигнуть бандитов. Это был довольно большой отряд, вооруженный винтовками и автоматами, одетый и в гражданское, и в армейское обмундирование. Последнее их выдало; отойдя от Крапивного, километров пять-шесть, разведчики наткнулись на небольшой хутор в два дома — таких много оставалось на русской равнине и после всеобщей коллективизации и жестокого раскулачивания. Впереди роты шли, как обычно, четверо: Семен Бойко, его родной брат Иван и еще два бойца из молодых.

Движение на хуторе заметил Бойко и приказал всем залечь. Из дома в дом перебегали одетые в советскую форму военные. Похоже было, что в обоих домах они кого-то допрашивали.

Прислушавшись, Семен определил: в одном из домов кто-то выл надрывно и безнадежно. А военные все бегали — они что-то искали. Бойко приказал придвинуться вплотную к домам: если свои мародерят, надавать по шеям и сообщить в часть, а если… Бойко сейчас мечтал именно об этом «если». Военных было человек шесть-семь, у одного Семен заметил в руках немецкий шмайссер. Согласно приказу, номер которого Семен начисто забыл, всем подразделениям дивизии предписывалось сдавать трофейное оружие сразу после его нахождения и в бою с ним не участвовать. Однако в частях шмайссеры, и особенно пистолеты типа парабеллума, задерживались — у них с патронами никогда не было проблем— война только что прошлась по этим лесам. Что, если у этих мужиков будет не к чему придраться? И все-таки Семен решил рискнуть, если свои, расстанемся по-хорошему, если чужие — пускай Бог рассудит…

— Эй, вы! — крикнул Семен. — Кто там у вас стонет? Если баба — выведи поглядеть, может, пригодится…

Вместо ответа, по кустам, где засели разведчики, секанули сразу из двух автоматов.

— Ну, вот так-то лучше! — сказал довольный Семен и бросился вперед. Трое — за ним, не отставая.

Напуганные криком Семена, бандиты перепугались и спрятались в доме. Бойко подобрался к окну и бросил внутрь гранату. От взрыва вылетели стекла, затем раздался испуганный крик:

— Не убивайте, братцы, свои мы! Вот зашли, табачком разжиться хотели…

Но Семен недаром три года прослужил в разведке. Приказав своим наблюдать за окнами, сам плечом вышиб дверь, припертую изнутри колышком, и ворвался в комнату. На полу корчился связанный по рукам и ногам мужик, а над ним стояли шестеро парней призывного возраста и с испугом смотрели на Семена. Должно быть, они были уверены, что попали в руки таких же, как они, переодетых мародеров.

— Оружие на пол! — скомандовал Семен вполне дружелюбно и добавил: — Будем разбираться: если свои — отпустим.

Бандиты были молоды и неопытны, они были почти уверены, что все закончится миром в конце концов, с ними можно даже поделиться тем, что им удалось добыть на хуторе у этих несговорчивых чалдонов…

— А где хозяйка? — вдруг спросил Бойко, когда автоматы и шмайссер были уже в руках разведчиков.

— Да тут… — сказал один, — пошла по грибы… Вот ее мужик сказал: скоро вернется. А вам чего, она нужна? Так мы зараз покличем…

Но кликать никого не пришлось: Бойко увидел торчащие из-под кухонной занавески женские ноги в грубых мужских ботинках…

— А ну, развяжите его! — он держал всех шестерых на мушке и, если б один шевельнулся, всадил бы ему в живот автоматную очередь. Он давно понял, что перед ним обыкновенные бандиты, только не мог понять, чьи они…

Освобожденный от веревок мужик ошалело таращил глаза на новых бандитов — к прежним он уже привык…

— Убивать будете али как?

— Али как, — сказал Семен и приказал всем сесть на лавку. — Ну что ж, давайте знакомиться. За кого держите мазу, за Бендеру, полицию или… вы сами по себе?

— Мы сами по себе, — откликнулся с готовностью ряженый с сержантскими лычками на погонах.

— Ой, не бреши! — весело возразил Семен. — Я ж вашего главного знаю. Кореша мы с ним. А вот вас, шестерых, впервые вижу. Давайте так: или вы нас ведете к своему начальству, или… или мы вас сейчас пустим в расход. Товарищ капитан! — громко крикнул он в открытую дверь, — не соглашаются суки, что будем делать? — и, якобы получив ответ от того, кто находился снаружи, заключил: — Понятно. Я и сам так думал. Выводите их, парни, а чтобы пули не них не тратить, повесьте всех на березе. Скажите ротному: я приказал…

Бандиты не на шутку перепугались. Теперь уж не «сержант», а все в один голос закричали:

— Да мы-то чо? Нам-то чо? Коли треба вам нашего хорунжего, так мы вас к нему сведем, будь ласка, тильке не убивайте!

— Добре. Выходить по одному, руки держать над головой, назад не оглядываться! Шагом марш!

Конвоируемые четырьмя разведчиками бандиты шли по лесу по знакомой тропке — так показалось Семену, ибо ни разу они не сбились с пути, не петляли.

Незаметно для бандитов Семен послал своего брата к Ланцеву — рота должна была подходить к хутору.

Ланцев с людьми появился минут через пять. Брат Иван бежал впереди роты. Попутно разведчики завернули за хутор — забрали автоматы, брошенные бандитами. Хозяин, продолжая стонать, снова лежал на полу, похоже, он уже увидел убитую жену и теперь страдал за двоих.

Догнав арестованных, Ланцев приказал им остановиться. По их словам, штаб находился «вже блызенько». Через сто метров разведчики увидели еще один хутор — большой дом-развалюху и четыре-пять небольших построек. Возле одной — центральной — стояли два мужика с винтовками.

— Позови их, — приказал Ланцев. «Сержант» с готовностью сложил ладони рупором и крикнул:

— Хлопцы! Стецко! Тарас! А ну, ходите до мене! Кабана завалили, та не сдюжили донесть — тяжел. Пидмогните.

Не раздумывая, мужики ринулись в лес…

Еще двоих сняли подобным же образом. Из открытых окон доносились крики на украинском языке и мат — на русском. Разведчики бесшумно оцепили хутор. Добротная, хоть и старая дверь была плотно прикрыта.

— Может, гранатами закидаем, старлей? — предложил Бойко. Он стоял рядом, у самой двери.

— Не, — отозвался ротный, — попробуем взять живыми, — и рванул дверь на себя. Шагнув через порог, выстрелил в потолок и крикнул: — Оружие на пол! Сопротивление бесполезно!

В ту же секунду на него свалился кто-то тяжелый, остро пахнущий самогонкой, и потом прижал к земле, ловко выбил наган из руки и сдавил пальцами горло.

— Сгинь, москаль!

Но «москаль» не хотел умирать: дотянувшись до сапога, Ланцев достал нож и воткнул его по рукоятку в брюхо «кабана», как успел назвать своего мучителя. Тело бандита обмякло, на лицо старлея и за воротник шинели хлынула горячая пахучая кровь. Лежа под уже неживым телом, Ланцев слышал, как его товарищи колют тело «кабана» штыками и кинжалами. Они же сбросили мертвого с тела командира. «Эх, Тимохи нет! — успел подумать Прохор. — Он бы подстраховал!» Тимоха Безродный вторую неделю лежал в госпитале. Тем же ножом — наган свой он пока не мог найти — Ланцев прирезал еще двоих бандитов, а у одного отобрал автомат и из него же застрелил еще нескольких.

— Бейте автоматчиков! — крикнул, почти не надеясь, что в грохоте боя его услышат. Но его услышали. Минут через пять в доме не осталось ни одного живого бандита, кроме неподвижно стоявших возле стены шестерых с «сержантом» во главе. Вообще, их теперь могли и не трогать; слава о них, как о предателях, поползет по лесам.

Сделав дело, разведчики позволили себе малость расслабиться: у кого была махорка — закурили, у кого что-то еще булькало во фляге — делились последним глотком с товарищами.

Подъехал на своих одрах старшина Сапожников — на одной ехал сам, вторую вел в поводу, две были запряжены в бричку.

Увидев окровавленного старлея, опешил, потом всплеснул руками:

— Так умыться же треба! Воды, правда, нет, но у меня самогон… Позвольте, я вам на руки полью.

Снаружи засигналила автомашина — прибыли особисты. Капитан Малов махнул автоматчикам. Те попрыгали из кузова, держа автоматы наготове, ринулись в дом. Малов вошел последним и, увидев окровавленного Ланцева, даже отступил на шаг. Разглядев же, попер на него с руганью:

— По чьему приказу устроил бойню? Сукин сын! Пойдешь под трибунал! Мы за этими омуновцами две недели гонялись, а ты случайно нарвался и все испортил! Да у нас там двое своих было! — тут он уловил запах самогона. — Ах, вот оно что! Пьянствуешь, парень? И это тебе пойдет в масть! Скокорев, отбери у них оружие! Все арестованы.

Но всех арестовать Малову не удалось: разведчиков было шестьдесят, особистов восемь, у тех и других оружие при себе, и они умели им пользоваться.

Поразмыслив, Малов пошел на попятную:

— Ты мне всех «языков» пострелял! С кем я теперь буду работать? Это ж был передовой омуновский отряд, за ним хрен знает, сколько еще свалится на нашу голову. Где «языки»? Где, я спрашиваю!

— Да вон стоят у стены, забирай, если надо, — совсем мирно сказал Ланцев, и Малов, довольный, что хоть это сумел сделать, забрал шестерых бандитов, посадил в грузовик и уехал, провожаемый подначками разведчиков — особистов в армии не любили…

* * *

По непонятной для него самой причине Ланцев не хотел, чтобы та девочка Тина как-то узнала о побоище на хуторе, ибо, если знала она, знает и сегодняшняя повзрослевшая Тина…

Дождавшись, когда дневальный ушел, она подошла вплотную и положили руки на плечи Ланцева.

— Не ругайте его, товарищ старший лейтенант, он не виноват, это я не так сделала: пошла к радистам, как велели, а там мужики набросились — еле отбилась. И тут вспомнила о вас. Вы не против?

— Да нет… — Ланцев сел на топчан — единственную мебель в его скромном жилье, закурил.

— А можно мне? — попросила она.

— Нет! — отрезал Ланцев, злясь на себя и на нее: устал как собака, мечтал прилечь, а тут такое… Снайперу курить не полагается, немцы в каждом подразделении имеют одного-двух некурящих, чтобы нюхали воздух…

— Знаю, нас в учебке предупреждали. Но это, если в секрете, а если на отдыхе, то можно… Так дадите или нет?

Прохор протянул ей кисет с табаком. Она ловко свернула из газеты «козью ножку», насыпала табаку, прикурила от его цигарки, с наслаждением затянулась. «Злой курильщик!» — отметил он.

— Неказисто живете, — она впервые подняла глаза к потолку.

— А что, в учебке лучше жилось?

— В учебке был порядок: на стенах не мох, а плакаты: «Папа, убей немца!», и мальчишечка нарисован, такой славненький голубоглазый.

— И много ты для этого славненького фрицев покрошила?

— Да немного, всего двадцать два, а офицеров и вовсе только три. Вот, если интересуетесь, моя книжечка снайперская, тут все написано.

— Ладно. Спишь крепко?

— Чего?

— Спишь, спрашиваю, крепко, страшные сны не мучают? Я вот, после того, как первого фрица застрелил, две ночи спать не мог. Все мне этот немец проклятый снился. Молодой такой, худенький, студент, наверное… Потом был второй, третий, двадцатый… Одного в рукопашной завалил. Кинжалом в живот — и ничего. Но я мужик, а ты?

— Нам насчет этого первого тоже долдонили. Говорили, будто крыша может съехать, а мне хоть бы что! Шлепнула и первого, и второго, и десятого — и все нипочем. Думаете почему? Да потому, что злости во мне вагон и маленькая тележка. Аж с горла шибает! У меня счет к ним за наши Сельцы, за Боровое, за всю Смоленщину! У вас другое. Война для вас — работа. Кончится — пойдете в бухгалтеры либо в домоуправы, а я снова воевать.

— Вот-те на! Это против кого же?

— А на мой век хватит. Да вы газеты читайте, там все написано. Вокруг нас одни враги — буржуи-капиталисты. Когда их всех перебьем!..

— Кровожадная ты, однако…

— Какая есть, — она отодвинулась от него совсем, как в детском садике ссорятся, не поделив куклу… Но ему не хотелось ее обижать, и он сказал:

— Вот у тебя двадцать два фрица на счету. Почему мало? Твоя задача убивать немцев как можно больше.

— Это у пулеметчиков. У нас другая. Мы не просто шлепаем абы кого. Мы выбираем. Меня после учебки к Людмиле Павличенко прикомандировали. Для практики. Слышали про такую? Классный снайпер! Правда, тогда у нее счет был помене. Это она уж после насшибала столько, и Героем Советского Союза стала, и в армии стала известна, а тогда мы с ней вроде подругами были. Она меня и научила всему. Вот вы сказали, что я должна уничтожать живую силу врага, и чем больше, тем лучше.

— А что, не так?

— Так, да не совсем. С пулеметов по ним бить сподручнее, больше насшибаешь, а толку что?

— Понимаю, вам нужны офицеры.

— И это не главное. Один выстрел снайпера — и немцы на ушах. Садят по чем зря. Да что говорить, сделал выстрел и уноси ноги. А у нас есть и другая задача. Вот вы знаете, зачем меня к вам прислали?

— Ну, наверное, надеются, что ты будешь выбивать у них офицеров, хотя бы по одному в день. Только кого у нас выбивать? Наши фрицы сидят в лесу и носа не кажут. За последние три дня ни одного выстрела.

— Вот! — она обрадованно толкнула ротного плечом. — Это и есть то самое.

— Что именно?

— Вы воюете с самого начала войны?

— С весны сорок второго. До этого учился.

— Не устали?

— Ну, как тебе сказать… Всякое бывает.

— Во-от! Только вы отдохнуть можете, в землянку заскочить, на топчане полежать, а солдату из его окопа куда деться? Некуда! Разве что к стенке земляной прислониться да покимарить немного. И у немца то же самое. Вот и наладились солдатики сами себе перемирие устраивать. Не до хорошего, а покимарить часок — и то счастье. А начальству надо, чтобы день и ночь, день и ночь шла пальба, а на то, что солдат сутки не ел, трое не спал, что с ног валится от усталости, ему наплевать. С него самого требуют воевать все двадцать четыре часа. Вот и стали наши договариваться с немцами — те ведь тоже устали. Да и не только из-за усталости. Мне Людмила рассказывала: под Севастополем между нами и немцами оказался один единственный колодец. А без воды не повоюешь. Вот и договорились: водоносов не убивать. Ну, ты понял? — она не заметила, что перешла на «ты». — И не только там, в Крыму, такое бывало, в наших местах тоже не всегда до воды можно спокойно добраться: стерегут и с той, и с другой стороны. Людмила говорила: с осени сорок второго стали договариваться, а до этого воевали без отдыха. Конечно, когда начальство прознает, начнутся разборки, кого в штрафняк пошлют, кого в звании понизят, а, глядишь, через месяц то там, то тут опять перемирие….

— Одного не пойму: к нам-то тебя зачем прислали? У нас воды хоть залейся.

— У вас— другое. В верхах, — она показала на потолок, — это называется упадок боевого духа и безответственность. Мы, когда в штабе дожидаемся задания, слышим; «У Клепикова или у Самохина опять портянки сушат». Это значит, нас пошлют к Клепикову или к Самохину.

— Зачем?

— Затем, чтобы я или Галка Петрикова пальнули в кого попало, и там опять стала война. А наверх докладывают: «На таком-то участке положение восстановлено». «Не давать немцам передышки!» И все. Вот вы почему не воюете?

— Мы воюем.

— А в штабе сказали «портянки сушите». Кому верить? И посылают к вам…

— Интересно, как же ты будешь поднимать наш упавший боевой дух.

— Да шлепну кого попало, прострелю башку любому фрицу, и завертитесь, забегаете, как миленькие!

— Дура! И те, кто тебя к нам послал, — такие же недоумки. У нас все совсем другое. Наши фрицы окружены, сидят в лесу без жратвы, без патронов.

— А вы?

— А мы их сдать полагаем. Пожаловать в лагерь для военнопленных. Раз пять предлагали — не хотят. Правда, обещают больше против нас не воевать. Генерал их фон Лейбниц сейчас болен, к нему мы врача посылали — что-то вроде инсульта, так вот, он своим именем ручается за весь корпус, а на волю просится, чтобы сохранить своим жизнь.

Тина призадумалась. Выкурив еще одну цигарку, спросила:

— И много у них таких умных?

— Порядка двух дивизий, правда, без техники. Есть техника, но нет горючего.

— А если хитрят? Вы их пропустите, а они вам в спину вдарят, что тогда?

— Не вдарят. Этого нам никто не разрешит. Для них — только концлагерь.

— А их генерал? Ты сказал, он болен.

— Его, скорей всего, заберут в госпиталь.

Она вздохнула.

— Обращаетесь с ними, как с друзьями, врача посылали, генерала в госпиталь положите… Забыли, кто они? Это же фашисты!

— Да нет среди них ни одного фашиста, сплошь фольксдойчи. Да и генерал их у Гитлера не в чести. Наши особисты навели справки: воевал в Империалистическую, попал к нам в плен, работал на заводе инженером — хорошо работал. В тридцать седьмом попросился на Родину. Отпустили. А через четыре года война. Гитлер о нем вспомнил — специалист больно хороший… Только Лейбниц ему больше служить не хочет. Разочаровался в политике, да и в нем самом. Думаю, Гитлеру это известно. В общем, Лейбницу в Германию нос совать нечего — уничтожат.

— Да, выходит, я вам послана, чтобы навредить?

— Вроде того.

Она вдруг покачнулась, как пьяная, попросила совсем по-детски:

— Можно я у вас тут полежу немного? В поезде глаз не сомкнула, мужики лезут, здесь — то же самое…

Она зевнула и повалилась на бок. Миг — и уже спала, приоткрыв рот и тихонько похрапывая. Ланцев постоял над ней с минуту, потом сел на топчан. После первой встречи с Тиной в Сельцах прошло почти полгода. От тыловиков Ланцев знал, что оставленная им в деревне девочка была отправлена сначала в хозвзвод одной из частей, затем, после того, как у Кристины Хмель обнаружился талант в одиночной стрельбе, она была направлена в снайперскую школу, откуда через три месяца выбыла в часть для прохождения дальнейшей службы. Той, которую он принял за девочку, по паспорту было восемнадцать с половиной лет… Итак, Кристина Ивановна Хмель, дочь учителя математики в селе Боровое, недалеко от Сельцов. Образование — десять классов, училась на круглые «очхоры». И вот неожиданная встреча.

Как она нашла его? Допустим, тогда запомнила номер части. Но зачем разыскивала? Не все ли равно, где служить? Однако посмотрев на спящую внимательней, он пришел к выводу, что в Тине осталось мало прежнего, сейчас это взрослая девушка, если не женщина, — спортивного телосложения, слегка огрубевшая от трудностей службы, знающая себе цену, хорошо знающая, что от нее хотят… Была ли у нее любовь за то время, пока они не виделись? И, если была, то как это на ней отразилось? Верна она своему первому мужчине или, как это чаще бывает на фронте, пошла по рукам, забыв о морали и чести?

Думая так, Ланцев разглядывал спящую, проникаясь странным чувством, что эта девушка для него больше не безразлична, что осуждать он ее не имеет никакого права, что обязан простить ей все, что было до него, потому что виноват в том, что бросил ее на произвол судьбы одну в сожженной деревне, даже не подумав, что может взять ее к себе на правах «дочери полка». И не боязнь получить нагоняй от начальства за такое своеволие удержала его, а простое легкомыслие: старшина сказал, что «доставит барышню в тылы в наилучшем виде». Характер ее он почувствовал, услыхав от нее, что она желает мстить фрицам за смерть родителей, и еще поняв, что она искала именно его по всему фронту. Его, того самого, кто ей впервые приглянулся. За одно такое, говорили мужики, женщину можно полюбить раз и навсегда.

Она шевельнулась, собираясь проснуться. Ланцев крикнул дневального, велел сбегать к старшине, взять у него банку тушенки и буханку хлеба.

— Не то снайпер наш даст дуба от холода, а мне принеси чего-нибудь выпить — в горле пересохло.

Дневальный обернулся, что называется, на одной ноге — очень уж хотелось взглянуть на девушку-снайпера — и выложил на стол кроме бутылки водки и тушенки еще две банки рыбных консервов.

— Это для дамы, — пояснил и задом вывалился из землянки.

После дневального пришел Псалтырин, спросил, не будет ли каких указаний насчет второго номера: на днях у него пропал без вести Утюгов. Все был рядом, спал, ел и вдруг исчез. Искали всей разведротой и не нашли. Решили, что немцы утащили спящего.

Последним в землянку вошел Тимофей Безродный, сказал, что фрицы зашевелились.

— Командир полка велел передать, чтобы были наготове. Стрелять не стреляют, наверное, патронов нет, а по опушке разгуливают и нас не боятся. Ночью от них перебежчик явился. Пожилой фельдфебель. По-русски немного говорит. В ту войну побывал у нас в плену, теперь обратно просится. У них сейчас— хуже некуда: жратвы никакой, патронов нет, раненых много, к тому же болен генерал. Уже не ходит. Старый он, я о нем еще раньше слышал. Хороший, говорили, человек, солдата жалеет и вообще….

— Знаю, что еще? — Ланцеву хотелось, чтобы Тимоха поскорее ушел, очень уж не хотелось показывать Тину всей роте.

— Еще вот что: генерал Лейбниц и его заместитель майор Краух согласны сдаться в плен, но просят, чтобы корпус не раскидывали по разным лагерям, а содержали вместе.

— Ну, это от нас не зависит.

— Комполка им тоже сказал, а они настаивают.

* * *

Весь следующий день прошел в хлопотах: входил и уходил дневальный — приносил обед и ужин, а Тина все спала. Только вечером, войдя в землянку, Ланцев увидел ее широко раскрытые глаза и обе руки, протянутые к нему…

И произошло то, что должно было произойти: между ними возникла любовь.

Во все последующие дни Тина почти не выходила из землянки. Во-первых, это было небезопасно, слухи о красавице-снайпере быстро разлетелись по роте, и теперь все взгляды изголодавшихся по женской ласке служак были направлены в сторону землянки ротного. Во-вторых, об отдельном туалете для женского пола до сих пор никто не заботился, и Ланцеву пришлось сопровождать Тину всякий раз в ближайший овражек и следить, чтобы никто не подглядывал.

Но, если взгляды издали никому не вредили, то имелись и иные опасности. Комбат Хряк узнал о красивой девушке одним из последних — всю последнюю неделю пребывал в запое, а протрезвев, кинулся ее искать. Обшарив все землянки, сообразил, что она у ротного и заявился на правах старшего по званию и вообще, командира… Тина в этот момент лежала на топчане, и Хряк сделал свой вывод:

— Аморалку развел, старлей? Смотри у меня! А эту… как проснется, сразу ко мне. Для беседы. Ты документы у нее проверял?

— Документы в порядке, а вот к тебе ее направлять незачем, она тебе не подчиняется, да и Вареговой с тебя хватит: у нее пузо аж на нос лезет…

— Ты! — рассвирепел Хряк. — Будешь меня учить, интеллигент хренов! А насчет пуза, так это еще бабушка надвое сказала, чья работа. Может, твоя. В общем, приказываю— снайпера доставить ко мне и точка! Для знакомства…

— Для знакомства? — переспросил Ланцев. — Интересно, как ты ей представишься — «капитан Хряк»? Так она же сбежит!

Комбат странно ухнул, замотал головой, как бык, собирающийся кого-то боднуть, и наконец выбежал из землянки.

Присутствовавший при этом Тимофей Безродный хохотал, как сумасшедший, особенно ему понравилось, как Хряк странно ухнул. От его смеха Тина пробудилась и с удивлением уставилась на мужчин.

— Тут что, еще кто-то был? Я сквозь сон слышала крики…

Довольный Тимоха ушел — он недолюбливал Хряка.

Ланцев и Тина остались одни. Больше не имело смысла скрывать отношения друг к другу. Как-то он сказал ей, что раньше никого из женщин не любил, да было их у него всего две… Она оценила это по-своему:

— Я рада, ты мой и только мой!

Теперь единственное, чего боялись оба, — это чтобы Тину не перевели в другую часть. В этой ей явно нечего делать.

Вернувшись от особистов после инструктажа, она сказала:

— Руководство считает, что мое сиденье здесь — пустое дело. Меня заслали не туда. Обычная наша работа здесь не нужна, ваших фрицев хоть всех перестреляй, ничего не изменится, они и без моего вмешательства мертвы.

Она была права. Возможно, в начале войны корпус Лейбница был надежной боевой единицей вермахта, но победы русских под Сталинградом, на Курской дуге, в других местах выбили из фольксдойчев остатки патриотизма. Мелкие лавочники бюргеры, отцы многочисленных семейств больше не хотели подставлять свои головы под русские пули, пусть это делают молодые нацисты, у них нет ни семьи, ни своего дома. Они ничего не боятся, их никто не любит… Возможно, они еще любили Гитлера, но своего генерала Лейбница любили и уважали больше — он был всегда с ними, ближе и понятней. Как и они, он устал от войны, у него был непорядок с печенью, почками, желудком, наконец, он тоже хотел вернуться в свою Германию. Когда Лейбниц начал переговоры с русскими, они страстно желали ему мужества и стойкости. Большинство понимало, что этот демарш не санкционирован командованием вермахта, что он затеян вопреки воле фюрера, и если о переговорах станет известно в верхах, их генерала ждут большие неприятности. Но они пошли за ним на этот отчаянный шаг. Теперь дело за русскими, поймут ли они добрые намерения бывших противников или, как всегда, заподозрят их в хитрости?

Между тем состояние генерала все ухудшалось, вот почему майор Краух приказал выбросить белый флаг, а затем попросить оказать старому человеку медицинскую помощь. Краух знал русских не хуже своего шефа, когда-то он тоже побывал в России, и не в качестве военнопленного, а в качестве военного специалиста. Русские приняли иностранцев радушно, каждый день кормили блинами с красной икрой и украинскими варениками, вкус которых, изголодавшийся Краух чувствовал на своих губах… Именно он, с белой простыней на палке, вышел из леса и на ломаном русском — за время жизни на родине он совсем позабыл русский язык — пояснил, в чем заключается просьба окруженцев. От своего имени он добавил и такое заявление: корпус генерал-лейтенанта фон Лейбница больше не будет участвовать в губительной войне и слагает оружие к ногам победителей. Последнего заявления ждали: советское командование знало об отсутствии боеприпасов у окруженцев.

В расположение своих Краух вернулся с русским врачом Крутиковым, немного говорившим по-немецки. От него Краух узнал, что дела генерала совсем плохи. Крутиков обещал обратиться к своему начальству с просьбой поместить генерала в госпиталь.

Кроме врача командир полка, на свой страх и риск, послал немцам подводу с сотней буханок хлеба, солью и горой капустных кочанов.

— Пускай поедят, а то и до сборного пункта не дойдут — отощали.

Однако ни на какой сборный пункт военнопленных корпус Лейбница не попал, ему была уготована совсем другая судьба.

 

Глава третья. Бойня

Утро двадцать восьмого октября Прохор Ланцев запомнил на всю жизнь. Во-первых, Тина дала согласие стать его женой, во-вторых, от матери он получил посылку с дорогим подарком — томиком Есенина, а также теплыми носками и дедушкиной трубкой. Мать считала, что раз у них, на Ярославщине, выпал снег, то в тех местах, где служит сын — давно зима. Томик Есенина она сама ценила выше всего домашнего имущества, так как преподавала в школе литературу. Запрет правительства на многие произведения игнорировала, считая, что для писателей нет запретов и границ, они — международны. Что касается курительной трубки, то положить ее в посылку предложил Михаил. Для него, некурящего, трубка деда Прохора была настоящим талисманом. С ней он прошел всю военную службу, не расставался во время сложнейших операций, смело входил в кабинеты новых вождей новой власти…

Трубку деда Прохора его внук — тоже Прохор — видел только дважды, отец старательно прятал ее от глаз подростка. Услыхав ее историю, Тина сказала:

— Талисманы сопровождают человечество спокон веков. У моей мамы имелось нечто вроде — деревянный крестик на шее, только ее он не уберег от смерти. Дай Бог, чтобы твоя трубка оказалась для тебя счастливее.

В то утро она была особенно нежна с Прохором, как будто чувствовала близкую разлуку, исступленно целовала в губы, глаза, шею, не боясь, что дверь неожиданно откроется, и очередной нахал ввалится в землянку с донесением.

Говорят, нежелательные явления, если о них думать постоянно, рано или поздно сбываются. Молодые люди еще нежились в постели под шинелью Ланцева, когда дверь распахнулась, и самый молодой и нахальный Тимоха Безродный закричал, как на смотру:

— Подъем, старлей, у нас ЧП — фрицы тронулись!

Если бы он крикнул что-нибудь вроде «Днепр вышел из берегов, нас заливает», Ланцев был бы менее встревожен. Неужели ручные, можно сказать, прикормленные фрицы решились на отчаянный шаг? Что, если корпус Лейбница не так уж небоеспособен, как думалось? В корпусе сейчас должно быть больше двух дивизий активных штыков, но что известно о положении у них с боеприпасами? То, что трое суток не стреляют, так, возможно, просто экономят патроны. Что, если права Тина, говоря, что они могут неожиданно ударить в спину?

Ланцев посмотрел на нее — умиротворенную, выспавшуюся. Ни тени беспокойства! Настоящий снайпер.

Не дожидаясь, когда она оденется, Прохор выскочил следом за Безродным. На бегу выслушивал подробности.

— Токо я обошел посты и сунулся в землянку, как чорт принес Егора Псалтырина с бутылкой водки. Мы с ним еще под Смоленском корешились — ну, он и пристал… Короче, выпили по маленькой, а тут вбегает часовой: «Немец идет в наступление!» Какой немец, в какое наступление? Смотрю в стереотрубу, а они прут, как на параде: впереди автоматчики со шмайссерами, за ними батальоны с винтовками, расчеты с бронебойными ружьями, минометы на вьюках и за спинами… Наших коняг для этого использовали! Чего будем делать, Прохор Михалыч? Перед ними только одна наша разведрота, полк в тылу занимается строевой — «тянет ножку», чтобы не бездельничать… Проша! У фрицев же, как ни говори, целый корпус! Да они нас голыми руками передушат! Если, конечно, всерьез решили вырваться на простор…

На бегу Ланцев видел, как к ним подтягиваются бойцы батальона Хряка. Прибежал старшина роты с десятком ручных гранат в мешке, Степанов со своим ручным пулеметом. Краем глаза Прохор увидел Псалтырина, вприпрыжку бежавшего к своему пулемету: «Прозевал, сукин сын! Ну, гляди, ужо!» Перевалив через бугор, залегли в овражке. И увидели немцев совсем близко. Как и говорил Тимоха, они шли строем, в центре везли раненых и среди них своего генерала. Если решились на прорыв, то куда двинут дальше, когда раздавят роту? Логичней всего, на Боровое, там железная дорога на Руссу и далее. Железнодорожный мост через Днепр недавно восстановили, и немцы вполне могли об этом знать. Но до Борового сорок километров, неужели Краух рассчитывает добраться туда с ранеными, пока за ним не гонится полк?

Лежа в овражке, Ланцев отдавал приказы. Комбата Хряка найти не удалось, но подбежал и шлепнулся рядом один из его ротных, чеченец по национальности, Мухтар Каримов.

— Где рота? — спросил Ланцев.

— Здесь она, — ответил Каримов. — Комбат пьянствует в деревне, а я взял на себя командование: приказал своим занять оборону на правом фланге. Что, не так?

— Все так, молодец Мухтар. — Ланцев пожал его смуглую ладонь. Мухтар — отличный парень и, к тому же, классный стрелок. Тина просила дать ей его в напарники, Хряк отказал. И правильно: Мухтар, как Тимоха, слишком неравнодушен к женщинам.

Безродный протянул бинокль, но Ланцев и без него хорошо видел: за первыми шеренгами идут вторые с автоматами и десятком бронебойных ружей, минометными плитами и стволами. В повозках везли ящики с минами. Последними из леса вышли фольксдойчи — два или три батальона изможденных оборванцев.

И тут произошло то, чего Ланцев меньше всего ожидал: позади разведчиков остановились студебеккеры, из них вылезли военные в новеньких шинелях, касках, с автоматами ППШ наготове. Построившись возле машин в шеренгу, двинули вперед, как понял Ланцев, навстречу идущим немцам. Но зачем? И тут Тимоха крикнул:

— Батюшки! Да ведь это штабисты! А впереди наш бывший замполит товарищ Шнырев. Полтора месяца назад виделись в штабе, сказал: вот-вот получит подполковника. Похоже, получил…

— Зачем они явились? — спросил кто-то.

— Сейчас увидим, — отозвался Тимоха.

Тут Шнырев поднял над головой автомат и крикнул:

— Вперед! За Родину! За Сталина! Раздавим фашистскую гадину! — и побежал впереди неровной цепи штабистов и политработников. Увидев стоявших в стороне разведчиков, Шнырев снова крикнул:

— А вы чего не стреляете? Хотите на чужом хребте в рай въехать? Огонь по врагу!

Первым отдал приказ не стрелять Мухтар Каримов, опустили стволы и остальные, зато бежавшие открыли по немцам шквальный огонь. Их было полтора десятка. Но у всех имелись новенькие ППШ и полные диски патронов. К тому же расстояние до шедших навстречу безоружных людей было невелико.

— Старлей, останови их! — крикнул Безродный, он дал очередь в воздух, но бежавшие не поняли, тогда Ланцев приказал двум автоматчикам бить очередями впереди них, но и это не подействовало, и только когда Безродный и несколько бойцов его взвода, встав на пути у бежавших, дали две очереди у них над головами, только тогда штабные остановились. Однако дело было сделано: от траншей роты до лесной опушки протянулась полоса убитых и раненых.

Довольный собой полковник Шнырев вразвалку подошел к разведчикам.

— Видели, говнюки, как надо воевать? А за свою пальбу вы еще ответите. Кто старший? — тут он заметил выходившего из блиндажа капитана Хряка. Должно быть, он все время находился у себя и все видел. — Это и есть старший? А ну, доложи по форме! Разгильдяй! Все вы тут разгильдяи и трусы! Как фамилия? — это уже к Хряку. Комбат стоял, пошатываясь, и смотрел на подполковника исподлобья. Похоже, он решал: шлепнуть гада и идти под трибунал или просто плюнуть ему в рожу, но решил не делать ни того, ни другого, повернулся и пошел в свой блиндаж, и как ни кричал ему вслед Шнырев, требуя остановиться, он даже не обернулся.

— Ладно, — сказал Шнырев, — с этим бандитом мы разберемся, а вам приказываю разойтись по своим щелям и носа не высовывать до моего особого распоряжения. Ваша трусость вам дорого обойдется!

Он пошел, переваливаясь на ходу, а Ланцев смотрел ему вслед и с трудом сдерживался, чтобы не влепить пару горячих в его зад.

* * *

Через два дня после позорной бойни Ланцев побывал в штабе дивизии. Встретив подполковника Локтева, знакомого ему еще со Смоленских сражений, спросил, представлены ли к наградам герои сражения двадцать восьмого октября на опушке Волвичского леса. Уловив в вопросе насмешку, Локтев нахмурился, но ответил:

— Да, наверное, каждый получит по заслугам. Как же иначе? Стране нужны герои.

Более откровенным оказался начальник разведки дивизии майор Кис лов:

— А что ты хочешь? Штабисты захотели орденов и звездочек на погоны. Боев-то нет, так на безрыбье и рак рыба, а на бесптичье и ж…а соловей…

В ликвидации корпуса Лейбница полк не участвовал, но он и рота разведки долго находились на передке происходящего — стерегли загнанных в лес немцев, поэтому по чьему-то представлению командир полка, три комбата и все политработники должны были получить награды.

По выражению лица Прохора начальник разведки понял, что ротный недоволен.

— Неужели и ты хотел бы получить за эту сечу награду?

— Я с ними на одном поле и с… не сяду, — спокойно ответил Ланцев.

— Это почему же? Не любишь цвет нашего воинства?

— Не то, чтобы вовсе не любил, но насмотрелся на них до блевотины.

— Что так?

— А то не знаете? Последнему солдату известно: эти доблестные вояки — политотдельцы, особисты и прочие — на передок являются, только когда бой окончен. Особисты сразу кидаются выявлять дрогнувших, струсивших, по их понятиям, такие должны быть, замполиты и агитаторы будят заснувших солдат, чтобы прочитать им передовицу «Правды» об очередном подвиге советского тыла.

— Да, брат, с тобой не соскучишься, — сказал Кислов, закуривая, больше он ничем не мог успокоить своего подчиненного, которому очень симпатизировал…

Целых три дня после двадцать восьмого в полку и роте разведки бродили слухи один другого тревожнее. Все знали, что окруженные в Волвичском лесу немцы безоружны и небоеспособны, к тому же полностью деморализованы, что их вот-вот должны были отправить в лагеря военнопленных и что стрелять по ним никто не собирался. Так откуда же взялись эти стрелки в новеньких шинелях и касках, полученных на складе? Раньше ни одного из них никто не видел. Немцев не жалели, враги все-таки… — но и позориться так никто не хотел: русский человек в душе справедлив и к поверженному врагу снисхождение имеет. Еще говорят, что за такое безобразие командиров хотят представить к наградам… Может, врут? Награду привыкли зарабатывать потом и кровью, а не этаким вот бесчестным образом! Полковые агитаторы сбились с ног, мотаясь из роты в роту, убеждая людей в том, в чем сами еще не разобрались и с чем были не согласны….

У командиров были свои разборки. Судачили, откуда штабистам стало известно о назначенном Лейбницем выходе из леса?

Уж не работает ли кто в этом корпусе на русских! И почему бойню возглавил не какой-нибудь пьяный комбат, а подполковник Шнырев, бывший политработник? Наконец, кто виноват в этой бойне? Взвод Ткачева, дежуривший в этот день, прозевал выход корпуса из леса, или ротный Ланцев допустил оплошность, не проверив лично начавшееся движение в лесу?

Как бы то ни было, а разборки на высшем уровне еще предстояли, рота же Ланцева все три дня, начиная с рассвета, прочищала лес в поисках затаившихся в землянках уцелевших воинов Лейбница.

* * *

В полку Ланцева ждал сюрприз: его любимец, младший лейтенант Тимофей Безродный, серьезно отличился. Посланный командованием полка в бывший совхоз на предмет закупки свежих овощей, он самовольно увеличил маршрут следования и оказался в ближайшем городишке, где имелась средняя школа, клуб и магазин. Для повады он взял с собой старого друга пулеметчика Псалтырина. В школе они обнаружили кабинет естествознания. А в нем застекленные шкафы с банками разного размера, в которых были заспиртованные змеи, ящерицы, летучие мыши, пиявки и даже две крысы — серая и белая. Среди этих гадов стояла банка с черепахой.

Посоветовавшись, решили эту банку раскупорить: черепаха все-таки не змея и даже не человеческий эмбрион — в кабинете имелся и такой экспонат, — а вполне приличное животное. Банку вскрыли. Черепаху выбросили, спирт попробовали, он оказался чистейшим ректификатом… На закуску определили сушеные грибы — связки их висели тут же.

Не дождавшись посланцев за овощами, начпрод Товаркин заподозрил неладное и выпросил у начальства грузовик с солдатами. «Снабженцев» нашли лежавшими на полу в кабинете зоологии среди связок грибов и раскупоренных банок с пиявками, лягушками и двумя крысами. Оба друга не проснулись даже после приезда в родной полк и смогли держаться на ногах только на следующий день.

При опросе тех, кто их нашел, выяснилось, что кроме двух мертвецки пьяных друзей, они погрузили в кузов все банки со спиртом, кроме одной — с неродившимся младенцем. Часть банок пропала, не доехав до полка, а другая была реализована уже в полку жаждущими. Змей, крыс и прочих гадов выкидывали, спирт, на всякий случай, фильтровали через чистую портянку и пили, ничем не закусывая, отчего половина батальона Хряка и рота снабженцев полка не могла подняться на ноги еще сутки. Расплата не замедлила себя ждать: командиру батальона Хряку влепили строгий выговор, командиру разведроты Ланцеву — чьи были оба подчиненных — дали «строгача» с занесением в личное дело. Затем все постепенно успокоилось, только полковой врач Крутиков долго не мог прийти в себя и сокрушенно говорил тем, кто хотел его слушать:

— Спирт убивает микробы в организме — это так, но он не может нейтрализовать яды, которые находятся в железах гадюк! Выпившие такого спирта непременно должны были пострадать! А вредные вещества, находившиеся в теле серой крысы и ее желудочно-кишечном тракте? Самое малое — они должны были вызвать у несчастных сильнейшее расстройство желудка!

Поскольку сомнения доктора не были доведены до сведения вдребезги пьяных солдат, то и никакого расстройства желудка у них не случилось. Наоборот: теперь все хотели приобщиться к находкам младшего лейтенанта Безродного и даже готовы были спозаранку вылизать банку с заспиртованным человеческим эмбрионом.

* * *

Третьего ноября Ланцева вызвал к себе начальник разведки дивизии майор Кислов. В Лоев, где находился штаб, Ланцев приехал на своем ротном газике с водителем Севой Клопом — бесстрашным вралем и бабником. До призыва в армию Сева возил начальника армейского продсклада и хорошо выглядел. Знакомые дамы не давали ему больше двадцати пяти, хотя Севе было уже тридцать восемь.

По дороге он рассказывал Ланцеву об украденных десяти банках и оставленной последней с эмбрионом.

— А вы бы не погрёбали, товарищ старший лейтенант, отведать такого спирта? Говорят, вчера исчезла и эта, последняя банка….

— Смотри на дорогу! — сказал Ланцев — от одного такого вопроса Клопа его мутило…

Приехав в штаб, он отпустил водителя: у капитана Хряка нашлись какие-то дела в соседней деревне… По царившей в штабе суматохе он понял, что ожидается наступление. Только вот в каком направлении? Неужели опять на Оршу или Могилев? Но там дивизии недавно и так наклали по полной, а ни армия, ни фронт пополнять потери в личном составе пока не собираются.

Понимая, что Кислов не обязан делиться с ротным планами командования, он скромно сидел в углу его кабинета и ждал, когда дойдет очередь и до него.

Под размеренный стрекот двух пишущих машинок он задремал и проснулся от легкого толчка в плечо.

— Заснул, старлей? Я бы и сам не прочь отхватить минуток шестьсот, да начальство не позволяет: то и дело вызывает, ставит новые задачи. Ты не прочь прогуляться по берегу Днепра? Вроде, и не сезон, а рыбы! — он покрутил головой, потом неожиданно остановился и посмотрел Ланцеву в глаза. — Не надоело воевать, старлей? У тебя ведь прекрасная гражданская специальность, не то, что у нас, бедных. Не тянет к ней? Тянет, наверное, только скрываешь. И правильно, нечего начальство в сомнение вводить, начальство не любит, когда подчиненные умнее и грамотнее его.

— Да, у нас у многих есть гражданская профессия, но поменяли на военную и ничего, служим. А почему вы спросили?

— Да начальство у нас спецов ищет по стройке и возведению заново мостов и ремонту дорог. Мне, честно говоря, неохота тебя отдавать, хотя знаю, что тебе на той работе лучше будет. Самое главное — жизнь сохранишь. Ну, что, не говорить о тебе никому?

— Не говорите.

— Спасибо. Век не забуду. А я уже забеспокоился… Ладно, служи дальше. — Он промолчал немного, сбивая на ходу головки репейника, потом сказал, как бы про себя: — И на кой ляд нам этот Гомель и Решица, будь они не ладны!

— Так значит, идем на Гомель? — догадался Ланцев.

— Я, что, сказал «Гомель»? Ну, раз сказал, значит, так оно и есть. Только теперь мы прежней промашки не допустим. Вперед разведку пошлем!

— Верное решение, застоялись мы. Когда выступаем? Если не секрет, конечно.

— Да какие уж тут секреты? Интенданты тылы подтягивают, штабы бумаги пакуют. По телефонам треп идет. Вообще у нас, русских, с секретами всегда была проблема. Чаще всего противник знал о них раньше нашего… Ты получишь задание от своего полкового командира: в строжайшей секретности пошлет тебя по маршруту, который уже известен немцам. Не вскрикивай. Раз наш Костя решил, значит, все правильно. Мы с ним старые знакомые еще по мехкорпусу, хотя он больше лошадушек уважает. У мотоциклов то бензина нет, то свечи барахлят, а у лошадушек всегда все на месте. Да и всадник он — любо посмотреть — картина! Недаром бабы снопами перед ним падают. Ты как насчет лошадушек? Уважаешь?

— Я-то уважаю, да народ у меня сплошь безлошадный, на лошади сидеть не умеют, не то что скакать, так что не получится из нас конницы.

— Жаль. А у меня полэскадрона трофейных скаковых задержалось. Что с ними делать — не знаю. Им ведь не только сено, но и овес требуется, а он и для нас дефицит. У местного населения иногда схлопотать удается, а так, чтобы для полного довольствия — извините, нетути! В общем, не берешь моих лошадушек?

— Не беру.

— А техники для тебя у меня нет.

— Нам не привыкать пехтурой топать.

— А знаешь, это даже лучше. Ты места здешние знаешь? Сплошные болота да леса. Какая уж тут к лешему техника?

— Тогда зачем вызывали?

— А ты думал, я скажу: «Забирай, Прохор Михалыч, два студебеккера и вот еще парочку вездеходов не позабудь»?

— От студебеккеров бы не отказался — отличные машины, где хочешь, пройдут, сами себя из трясины вытаскивают, фантастика, да и только. Побольше бы их присылали, на наших полуторках далеко не уедешь.

— Вот только этого не надо! Меня не сагитируешь, я нашу, советскую, технику, как сестру родную, люблю.

— Чего ж на виллисе ездите, а не на родном газике?

— Слушай, ты прекратишь свои антисоветские разговоры или нет?

— Почему антисоветские?

— Потому. На прошлой неделе у нас солдата судили военным трибуналом за восхваление американской техники и клевету на нашу. Штрафбатом отделался. А говорил все точь-в-точь как ты! Ладно, считай, ты меня за Америку сагитировал, хватит тебе одного, больше чтоб никому ни слова! Понял?

— Понял. Противно жить и все время оглядываться: следят за тобой или нет!

— А следить и не надо, у нас в каждом взводе по пяти-шести стукачей. Ты приметил, кого особисты первыми опрашивают, когда, наконец, после боя, появляются на передовой?

— Не обращал внимания.

— А ты обрати. Вот их и опасайся. Твой Тимоха не выдаст, так ведь он у тебя не один!

Они замолчали надолго, медленно шли по берегу Днепра, прикрываясь от ветра поднятыми воротниками шинелей. С высоты было видно, как несколько солдат, раздевшись, несмотря на холодный ветер, до кальсон, ловили рыбу. Быстрое течение сносило их вниз, грозя утопить, но не таков был русский человек, чтобы отказаться от дармовщины из-за какого-то течения. Они привязывали себя веревками к кольям на берегу и, уже не боясь течения, заводили невод.

— Один, кажется, мой, — сказал Кислов, — ординарец Ватрушкин. — Похоже, будет у меня сегодня отличный ужин. Оставайся, Михалыч, в полк я позвоню, хотя твое начальство — это я… И не забудь; через несколько дней седьмое ноября, наши женщины уже хлопочут. У каждой есть хахаль, и каждая хочет заменить ему жену.

— У нас с этим плохо; одна радистка на всю роту.

— Да и у нас женского персоналу на всех не хватает. Приходится приглашать бабенок из местных: кое у кого с ними контакт…

Они расстались на берегу Днепра. Догадливые разведчики прислали для командира лошадь. Через двадцать минут он уже был в роте, но пока скакал, обдумал происходящее. Обычную традицию — приурочивать наступление к красной дате — Рокоссовский, похоже, поломал. Как сказал Кислов, он всегда был против всяких штампов. Немцы давно приспособились к русским наступлениям «в честь» и «по поводу» и всегда своевременно к ним готовились. Этим, в основном, объясняются наши неудачи в наступательных боях. На этот раз немцы просчитались; никакой подготовки к наступлению у русских их разведкой замечено не было. А Рокоссовскому в очередной раз несдобровать: нарушил традицию! Если Верховный, поняв замысел командующего, простит и одобрит, то ЦК по своей инициативе с нелюбимого маршала взыщет…

К себе в Ручаевку Ланцев приехал в сумерках. Трупы немцев еще не успели убрать, в полутьме они чернели бугорками на белой пороше. Повозку с генералом Лейбницем куда-то увезли в самом начале побоища, и никто не знал, жив он или мертв. Тяжелораненый майор Краух сначала находился в медпункте полка, покуда из дивизии не позвонили и не приказали привести к ним майора под конвоем. Майор Краух в связи с болезнью генерала вторую неделю исполнял обязанности командира корпуса.

Соскочив с лошади у самого входа в землянку, Ланцев нетерпеливо толкнул дверь — очень хотелось спать и есть — и был поражен царившей в его жилище переменой.

Есть нечто таинственное и непонятное в стремлении женщины к порядку и в умении навести его там, где его отродясь не было. В землянке сейчас было очень светло — горели четыре светильника из снарядных гильз, к тому же было жарко натоплено. Тина встретила Прохора у входа, на ней была легкая ситцевая кофточка, сквозь которую просвечивали бретельки настоящего, купленного бог весть где, бюстгальтера довоенного пошива, и в короткой, до колен, юбке из трофейного парашютного шелка. Немецкого летчика подбили с месяц назад, он успел выброситься с парашютом, но в воздухе был застрелен кем-то из автоматчиков. К парашюту тут же кинулись солдаты и быстро разрезали его на куски, но что-то попало в руки радисток из корпуса, а вот как материал оказался в разведроте, было загадкой.

— С благополучным прибытием Вас, товарищ старший лейтенант, — пропела Тина особенным, слегка приглушенным шепотом, который нравился Ланцеву в интимные моменты. Прохор обнял ее и неловко поцеловал в щеку — все еще не привык к мысли, что она — его! Единственная и неповторимая его женщина, и все, что связано с ней и с ним — пусть и не совсем законно — что-то вроде хорошего французского коньяка, который ему не терпелось выпить сейчас, немедленно и обязательно вдвоем. Родная! Славная! Единственная!

Однако главный сюрприз он заметил не сразу: на столе, странно увеличенном в длину, накрытом белой простыней вместо скатерти и уставленном несколькими маленькими свечами, воткнутыми в винтовочные гильзы, кроме обычного ужина были тарелочки с кружочками помидоров, свежих огурцов, на большом блюде дымилась еще не остывшая картошка, посыпанная укропом и политая растопленным комбижиром, а между ними — три бутылки, из которых в одной был настоящий довоенный коньяк Армянский, в двух других водка под сургучом.

Ланцев не удержался и поцеловал свою кудесницу в губы.

После третьего колпачка Прохор пришел в себя и вспомнил о товарищах — пить в одиночку, без них, он не считал возможным, но Тина и тут успокоила, сказала, что договорилась с Тимохой и с остальными. В качестве отступного ей пришлось отдать три бутылки Московской и пару колбас, вырванных из зубов прижимистого старшины.

— На наше счастье, — сказала она напоследок, — капитан Хряк уехал верхом в деревню к женщине и вернется не скоро.

Последнее успокоило Прохора окончательно, он сел за стол и разлил коньяк по колпачкам. Попав в их латунное нутро, напиток светился по особому, становясь воистину золотым, и Прохор дал себе слово, вернувшись домой, после войны, привести с собой эти сказочные колпачки от зенитных зарядов.

Поймав его руку с четвертым колпачком, Тина, улыбаясь, сказала:

— А вот теперь мы выпьем за то, ради чего собран этот богатый стол. За твой день рождения, дорогой! Сегодня тебе исполнилось двадцать три года!

Они снова пили и снова он целовал ее. Как в первый день их любви.

Когда они нежились на мягком тюфяке, набитом свежим сеном, она спросила о том, о чем прежде спросить не решалась:

— Расскажи мне о своей семье, об отце и, особенно, о дедушке. Ты так часто о нем вспоминал, что мне показалось, я могу нарисовать его светлый образ на этой темной стене. Или нет, скажи сначала, что для вашей семьи было свято, ведь вы все были атеистами?

Он долго думал, прежде чем ответить, такой вопрос ему задали впервые.

— Ты права: раньше в семьях был Бог, понятие о православной Вере, но когда Веру захлопнули, а иконы унесли не чердак либо сожгли, у людей не осталось ничего святого. Помнишь: «Крой, Ванька, Бога нет!» Все стало слишком быстро меняться: те, кто когда-то верил, ходил в церковь, молился, теперь выставляли напоказ свое отречение от религии. Только так можно было удержаться на работе в советских учреждениях. Модным стало выступать на собраниях с антирелигиозными речами. Старые знакомства с батюшками старались забыть, для чего иногда меняли место жительства — страх перед наказаниями был велик. В нашей семье такого страха не было. Может быть, потому что задолго до Октябрьского переворота все, кроме старенькой бабушки и деда, самостоятельно отошли от религии, заменив ее наукой, и первым в этом ряду учителей был для нас Чарльз Дарвин. Его «Происхождение видов» не оставляло камня на камне от библейских сказок об Адаме и Еве, о происхождении всего живого. Братья отца преподавали на кафедре естествознания или просто были врачами, научными работниками и изучали труды великих атеистов. Религия им и раньше не мешала заниматься наукой. Нашей религией был Долг. Ему поклонялись все Ланцевы, начиная со своего совершеннолетия. Долг перед старшими, перед учителями, даже перед сирыми и убогими… Но особенно сильно было понятие о Долге в среде военных. Дореволюционных, разумеется… Да, ты не раз слышала от меня о дедушке Прохоре Ланцеве — хирурге от Бога, военном лекаре, Как их тогда называли. Он был верен Присяге, но не только это руководило им всю службу, у него был еще Долг Родине, России, Отечеству. Прохор Александрович Ланцев прошел всю войну бок о бок с генералом Каппелем, не единожды оперировал его в полевых условиях, чем спасал ему жизнь. В последнем для него бою — это было под Иркутском — армия Каппеля, изрядно потрепанная, поредевшая, но не сломленная, мужественно сражалась против красных, когда Каппель получил сразу несколько тяжелых ранений. Но вместо того, чтобы лечь в повозку, как настаивал мой дед, он приказал привязать себя к седлу и продолжал руководить боем. С лошади его снимали уже потерявшим сознание. Кроме множества ранений у генерала было еще и крупозное воспаление легких. Вскоре он скончался. Больше личный врач был ему не нужен. Посовещавшись, офицеры разрешили деду покинуть армию, судьба которой была предрешена. Пятидесятишестилетний военврач вернулся на родину, в маленький городишко на Ярославщине, часто снившийся ему ночами. Работать в местной больнице ему не разрешили, а через месяц арестовали и отправили в столицу, где работала специальная комиссия по поискам беглых солдат белой армии. Прохора Ланцева искать не пришлось, он сам явился пред светлые очи красных комиссаров и выложил все, что знал о себе и своей службе в армии Каппеля. Поскольку он не был боевым офицером, не стрелял в красных и не интересовался политикой, ему дали пять лет тюрьмы, через год сократив этот срок до трех — молодая Россия остро нуждалась в опытных хирургах, а выпустив из тюрьмы, разрешили жить и работать по специальности в малоосвоенном людьми Туруханском крае. Там и умер. О его смерти наша семья узнала год спустя от одного из ссыльных, которого спас от смерти чудо-доктор Прохор Александрович Ланцев.

— Постой, — прервала Тина, — ведь Каппель воевал за белых?

— Да, он присягал царю и выполнил свой долг до конца.

— Значит, наш враг, — Тина легла на спину, задумалась.

— Нас с тобой тогда еще на свете не было, — напомнил Прохор, — а наши мамы были маленькими девочками.

— Все равно враги. Он и его офицеры сражались за царя, значит, враги.

— Не так все просто, — Прохор встал, закурил и долго ходил по землянке, пытаясь успокоиться. Получилось то, чего он никак не ожидал: его умница Тина восстала против истории! Терять женщину из-за расхождения в политике было глупо, и он решился:

— Понимаешь, то, что нам с тобой объясняли в школе, не совсем то, что было на самом деле.

— Что значит не совсем?! — Тина почти кричала: родной человек на глазах превращался во врага! — Что значит не совсем?!

Прохор сел рядом — она даже не подвинулась.

— Наше с тобой время началось после того, как Россия превратилась в совсем другое государство — советское. Такого на Земле еще не бывало. В нем все, чем жила Россия сотни лет, пошло под нож: рушились церкви, преследовались верующие, сама религия оказалась под запретом. Люди, тот самый наш народ, все те, кто молился в церквах, крестил детей, теперь разрушали эти церкви, жгли иконы, даже убивали священников! Более того, как выяснилось, большевикам оказалось, не нужны интеллигентные, образованные люди. Даже Ленин — сам выходец из культурной семьи — публично назвал ученых, учителей, писателей — гнилой интеллигенцией. Когда иностранцы спрашивали, как страна будет жить без ученых, конструкторов, врачей, Ленин отвечал, что советская власть вырастит и воспитает кого ей надо в нужном количестве. При этом, сказал он, среди них не будет потомков дворян, царских чиновников и прочей буржуазии. Она вся будет уничтожена. Кстати, твой отец ведь тоже интеллигент. Ты сама рассказывала, сколько в доме было книг и как отец любил делиться своими знаниями со всеми желающими. Кажется; ты даже говорила, что он видел в этом свое назначение в жизни… Но он жил в деревне. А что было бы с ним, если бы он переехал в город? Книжник! Просветитель! Террор, который тогда гулял по стране, был направлен и против таких, как он, народных просветителей. Просвещать народ можно было только по написанному Марксом, Лениным, а он ведь просвещал по-своему, от себя, от своей души!

— Да, — сказала Тина после долгого раздумья, — незадолго до войны арестовали и вскоре расстреляли двух моих дядьев, родных братьев отца, именно за это. Они ходили по деревням и агитировали против колхозов — так нам потом говорили. Хотя отец сказал, что власти врут; его братья агитировали не против колхозов, а против случайных людей в этих колхозах, присланных из города неизвестно зачем, ничего не понимавших в сельском хозяйстве людей, когда в деревнях своих специалистов было хоть отбавляй. Никто лучше крестьянина не знает, что и когда нужно сеять и убирать. А эти пришельцы навязывали крестьянам какие-то, часто совсем глупые, инструкции. Братья отца не были дундуками, один был агрономом, другой ветеринаром, они тоже много читали и много знали… Детишек и то не пожалели: остались мал мала меньше, так их всех, оптом, в детский дом для детей репрессированных…

Оба долго молчали, потом Прохор сказал:

— Вот ты возмутилась, что мой дед служил белому генералу. Да, служил. Такому, как Владимир Каппель, и я бы не прочь послужить. Умнейший человек, благородный воспитанный. Все, что с нами произошло, начиная с семнадцатого года, он предвидел и потому боролся против большевиков, не щадя жизни.

— Но он воевал за белых! — крикнула Тина, она все еще не могла смириться с услышанным, — А значит, предатель.

— У тебя в голове каша. Он никого не предавал. Наоборот, служил своему Отечеству, а это Долг. У всех его соратников Долг был превыше всего. Так же, впрочем, как и в нашей семье, но об этом я уже говорил. Может быть, когда-нибудь ты это поймешь.

— Но ты-то служишь власти, которую, как я поняла, не уважаешь. Почему же ты ей служишь? Не согласен с ней — иди к бендеровцам или перебеги к немцам, воюй против нас!

— Я служу не власти, а Отечеству, своей Родине. Сейчас она в опасности. К этому меня призывает мой Долг. Я не могу предать ни Родину, ни моих товарищей Тимоху Безродного, Егора Псалтырина, ни других. Наконец, просто не способен стать предателем. Пойми: я присягу давал! Помнишь, в «Капитанской дочке»: «Прощай, Петр, служи верно, кому присягнешь». Я присягнул стране, в которой родился и вырос, которую люблю. Правители приходят и уходят, а Родина остается…

Неожиданно Тина прервала его:

— У тебя есть еще водка? Дай!

За мутным окошечком вставала заря.

* * *

Как понял Ланцев, наступление на Решицу и Гомель отменяется или переносится. До сих пор, несмотря на плохую подготовку, на отсутствие резервов, на несогласованность командующих, людей в назначенное время перед красной датой гнали толпами, эшелонами, необученных, неподготовленных, прямо с колес швыряли в пекло лишь ради того, чтобы вовремя отчитаться перед верхами.

Так что все-таки произошло сейчас? Мучимый этими вопросами, Прохор иногда не замечал, что разговаривает сам с собой. Неужели Рокоссовский действительно поломал идиотский принцип и решился на отчаянный шаг? Кремлевские сидельцы ему этого не простят, и никакие успехи в грядущих боях не избавят его от кары, ибо идеология — превыше всего! Идеологи в Кремле продолжают верить, что одно упоминание об Октябрьской революции вселяет в сердца солдат энтузиазм, который эти старцы помнят еще по семнадцатому году, когда орды красных конников с обнаженными шашками неслись на вражеские пулеметы, выполняя священную для них миссию — умереть за революцию. Но нет больше тех конников, как нет и массы единых идей, а есть война, не в пример более кровавая и многотрудная, есть пот и кровь тысяч русских мужиков, движимых на огонь немецких батарей не лозунгами, а пулеметами заградотрядов, целящих между лопатками всякому, кто не согласен умирать бездарно, подобно быку на бойне. Когда-то, в начале его войны, и Ланцев был таким быком. После трехмесячного обучения его направили под Москву в саперный батальон. Прохору тогда было девятнадцать неполных лет, он, как все его сверстники, верил, что война будет недолгой, победоносной, что Красная армия всех сильней.

Тяжелые бои на смоленском направлении, видимые простым глазом ошибки командиров, огромные, необоснованные людские потери, неразбериха, бесхозяйственность и воровство отрезвили Прохора. Он первым среди сверстников усомнился в правильности всего происходящего. Дух сомнений укрепился в боях под Ельней. Лето 1942-го он встретил в должности командира стрелкового взвода, немного позже — и роты. Столь быстрое продвижение по службе не вскружило ему голову, а, наоборот, заставило с большей ответственностью относиться к своим обязанностям, работать мозгами, а не правой рукой, вынося ладонь под козырек, всякий раз выслушивая приказ полуграмотного командира. Его служба была замечена, боевые действия, их правильный выбор, а также особенная забота о подчиненных позволили командованию дивизии выдвинуть его на должность командира разведроты. Обычно зеленым лейтенантам такое не светило. Прохор был искренен в своих желаниях приблизить победу любой ценой.

Первым его понял Тимофей Безродный, тогда простой солдат, воспитанник детского дома. Второй была, как ни странно, Тина. Оказалось, ее тревожат те самые чувства, что свою службу снайпером она рассматривает как возможность сделать как можно больше для победы. После их недавнего ночного разговора прошло совсем немного времени, когда она сказала:

— Ты не думай, Прохор, что я такая уж темная. Вот ты мне про белых офицеров рассказывал, про их долг перед Родиной. Я и это очень даже понимаю. Что, думаешь, я таких в своей жизни не встречала? Директором школы в соседнем селе, где я тогда училась, был отличный человек по фамилии Малов. Анатолий Алексеевич Малов. От него я впервые услышала об офицерском долге. У меня тоже имеется долг. Перед своими. Думала: вырасту, устроюсь на хорошую работу, буду деньги зарабатывать и родителям отсылать, а маме на платье куплю такую шикарную материю, о которой она всю жизнь мечтала, а папе часы карманные с цепочкой. Не привелось. Зато другой долг у меня родился — знаешь, какой? Только ты, Проша, больше ни с кем о долге не заговаривай. Не те нынче времена. Ваш офицерский долг вместе с религией в расход списали, навечно. Ты от своих товарищей когда-нибудь слышал о доле? Во-от! А моего дядю за два слова посадили и расстреляли, а ты мне тогда целую лекцию закатил. Ни к чему это, народ ведь не дурак, все понимает и многое помнит. А вот за то, что я в тебе не ошиблась — благодарю. Не можешь ты предать нас с Тимохой и всю службу военную. Мы с Людой Павличенко однажды на одного замполита наткнулись. Врал он солдату, будто слышал, что после войны колхозов не будет. Те уши развесили, слушают. Известно, не всем они пришлись по душе, многие и пострадали. Это те, у кого голова на плечах умная и руки где надо привинчены. Им свое хозяйство во сне снится, а таких немало. Вот замполит на эту кнопочку и нажал… А тут мы. Людмила хотела его сразу в Особый отдел тащить, да я отговорила: там его шлепнут сразу, а тут, глядишь, и послужит еще, повоюет. Конечно, тому замполиту жопу надрать следовало, не до смерти, а так… Да, по-всякому командиры своих солдат в бой посылают. Иной уговорами — это плохо помогает, иной матерком, а то и пинком, третий россказнями о послевоенной жизни, будто водку будут всем защитникам Отечества выдавать бесплатно и награды на грудь всем будут вешать… А как иначе? Чтобы их поднять в атаку, какая сила нужна! На смерть ведь идут, не на свадьбу! Да, многие хотят без колхозов жить, только, я думаю, не выжить нам без них. У мужика по природе заложено одно: старается он как можно больше под себя загрести. А такое и раньше было — мне батя рассказывал, и ему наплевать, что сосед бедствует. А в колхозе все равны, завидовать некому. Зависть — это хуже ненависти, из-за зависти и убить, и обобрать могут. Опять же, мужик наш от природы вороватый. Ну, не пройдет мимо, если что плохо лежит! А насчет того, что обирают их как липку, — это точно. «Все для фронта, все для победы» — это понятно, это — сейчас. Но ведь и до войны обирали! Кабы не огород — клади зубы на полку. Вот ты видел наши книжечки, где трудодни отмечались? Вместо каждого трудодня там палочку чертили. Обещали на каждую палочку по столько-то килограммов зерна, мяса, того-сего… И ни шиша не давали. За «палочки» работали. И это тоже все — до войны. Почему так? Ведь обещали! У нас радио над столом висело. Из него мы узнавали, как хорошо живем, сколько у нас всего… Отец слушал спокойно, а мама не могла — выключала. Говорила, издевательство это. Так и жили: по радио одно, по жизни другое. Так что даже очень хорошо твоих белых генералов понимаю: очень им хотелось вернуть в страну прежний порядок. Конечно, больше для себя старались, но и нам бы, может, полегче было. По крайней мере, моих дядьев не за хрен собачий не расстреляли бы.

В другой раз она сказала:

— Ты думаешь, я не понимаю, что в живых людей стреляю? Не… я понимала, а вот Людка, напарница моя, не понимала, а ведь немцы тоже все разные. Один так нам сказал: «Не стреляйте, фрау, по нам, мы не фашисты, нас погнали на войну».

— Ты что, по-немецки понимаешь?

— Я — нет, а Людка понимала. Она пальнуть по нему не успела. Вышел он с поднятыми руками. А таких убивать нельзя, они в плен сдаются.

— Наши немцы, которых мы караулили, тоже вышли с поднятыми руками.

— Их тоже нельзя было стрелять. Кто сам сдался, тот уже пленный и под эгидой… забыла, как это называется…

 

Глава четвертая. Бойня

К Лоеву стягивались войска 2-го Белорусского фронта. Последними прибыли два кавалерийских корпуса и разместились вначале вдоль левого берега Днепра и Сожи от Лoeва до Радули, потом один из них в ночь на девятое ноября на плотах форсировал Днепр и занял позицию возле Ручаевки. За ним второй корпус, совершив тот же маневр, остановился севернее Лоева возле Переделок. По причине непролазных болот и усилившихся дождей оказать корпусам поддержку артиллерией не было возможности. Конники пользовались своей легкой артиллерией и минометами на конной тяге. Авиация не проводила даже разведку— над всем районом боев стояли низкие облака, временами проливавшими холодный дождь на головы людей. Как сказал Кислов во время второго свидания, основные силы всего Белорусского фронта двигались вдоль Сожи на Гомель, но у них ощущался острый недостаток в артиллерии, танках и другой тяжелой технике.

— Все отдано Центральному фронту, там решается судьба войны, а мы лишь фланговое прикрытие.

Наступление началось десятого ноября на рассвете. Оба кавкорпуса одновременно снялись с позиций и выступили в район Василевичей с целью занять Дубровичи, Макановичи, Защебье, также более мелкие населенные пункты и, выбив из них полицейские гарнизоны, занять железную дорогу Мозырь — Гомель. Однако, двигаясь вдоль железнодорожного полотна, разведчики обнаружили, что мост через Днепр взорван. Верные долгу продолжать рельсовую войну белорусские партизаны старательно выполняли приказ Верховного. Не доходя до Салтанова, оба корпуса разделились, один пошел на Речицу с севера от Глыбовска, другой с юга, от Левашей. Небольшой речицкий гарнизон, состоявший, в основном, из полицаев, разбежался при подходе конников. Далее путь кавалеристов лежал на Гомель, но при форсировании Днепра начались серьезные осложнения: возле Жмуровки немцы оставили мощный заслон из тяжелой артиллерии и танков. Вкопанные в землю, они в нужный момент кинулись к переправе. Подошедший с севера кавкорпус после жестокой кавалерийской атаки смял заслон у Жмуровки, но потерял две трети личного состава. В дальнейшем оба корпуса шли параллельно железной дороге и соединились с главными силами фронта для завершающего удара. Тридцатого ноября Гомель был взят.

В кавалерийском рейде разведрота Ланцева не участвовала, согласно приказу командования, она все время шла берегом Сожи, уничтожая разбросанные по равнине полицейские посты. Следом за разведротой двигался полк, а за ним и вся двести двадцатая Краснознаменная стрелковая дивизия, изрядно потрепанная в боях под Крюковкой, Городней и Черниговом.

Не имея для себя никаких новых распоряжений опергруппы, Тина все время шла вместе с Прохором, к ней привыкли, как привыкают к молодой и красивой медсестре, необходимой всем, а потому ничьей конкретно. Тина не была медичкой, но за время службы научилась многому из этой профессии и не раз оказывала помощь раненым. Все звали ее ласково Тиной или Кристиной, и только влюбленный в нее Тимоха называл ее Голубкой. У нее был незлобивый характер и умение ладить со всеми. Командир первого батальона капитан Хряк какое-то время надеялся на успех, но после рождения сына у медсестры забыл про Тину и весь отдался отцовским чувствам. Даже к солдатам его отношение изменилось, ведь многие по возрасту могли быть его сыновьями… По просьбе жены он почти бросил пить, стал к подчиненным обращаться вежливо и Ланцева, своего недавнего соперника, воспринимал скорее как приятеля.

Однако осведомители делали свое дело, о любовных связях комбата с подчиненной летели депеши в штаб дивизии. В конце концов, мадам Вострякову демобилизовали и отправили на родину в далекий Ковров, снабдив новорожденного богатым приданым, а Хряку влепили строгий выговор, но должности не лишили — предстояло наступление на Гомель, а такие воины, как Хряк, на дороге не валяются…

Проводив Вострякову, теперь уже жену, Хряк набросился на выпивку: по его словам, горело нутро, — но после дружеской беседы с Прохором Ланцевым стал пить умеренно, с оглядкой на будущее, которое ему наглядно нарисовал хитрый разведчик Ланцев. Однажды, на подходе к Рогачеву, он признался Прохору, что всегда его уважал, и только служба мешала ему в этом сознаться… В тот вечер они впервые выпили вместе и заснули в телеге на сене, прикрытые еще и брезентом от посторонних глаз — ординарец командира полка знал свое дело.

Разбудил обоих командиров внезапно начавшийся обстрел позиций роты. Первым немцев обнаружил Тимоха Безродный, кинулся искать своего командира, но тот уже шел навстречу, опухший от пьянки, с торчащими отовсюду соломинами. Но кроме Тимохи Ланцева искала и Тина: впервые ее Прохор отлучился из роты, не оставив следа.

Между тем, пулеметный огонь становился с каждой минутой все плотнее, появились первые раненые. Теперь немецкие крупнокалиберные били уже с трех сторон. Одна из светящихся трасс пролетела низко над головой Тины. Она машинально присела, а Ланцев поднял и, прижав к себе, сказал:

— Какая ты у меня… красивая!

Она не оттолкнула его, но потянула за рукав в ближайший окоп. Там он еще раз поцеловал ее и лишь после этого стал командовать ротой. Таким безбашенным Тина видела его впервые. Он вылез из окопа и стоял на бруствере, как какой-нибудь дервиш, показывая бойцам, что немцев не надо бояться… Через секунду она все поняла: его разведчики, застигнутые врасплох обстрелом, готовы были разбежаться или отступить куда-то, вглубь обороны, а ее Прохор не мог этого допустить.

Должно быть, увидев его на бруствере, разведчики пришли в себя, сгруппировались и заняли оборону по всем правилам. Теперь они ждали команд. И команды поступили. Прежде всего Ланцев подозвал к себе Псалтырина с пулеметом — с пригорка, где он стоял. Были хорошо видны вспышки выстрелов, трассы. Как понял Ланцев, немцы заняли давно подготовленные позиции и были хорошо обеспечены боеприпасами. В распоряжении Ланцева имелось два пулемета, из которых один был ручной, и с полсотни автоматов — рота была неполного состава. Еще, что показалось Ланцеву подозрительным, это слишком точная стрельба противника. Как правило, немцы стреляли хуже его разведчиков, сейчас он бы этого не сказал…

Эти сомнения Ланцева мало беспокоили Тину, сейчас она переживала только за жизнь Прохора, ей казалось, что у нее нет и никогда не было человека дороже его, и она была готова закрыть его своим телом, если бы от этого ему была польза. Сидя в окопе, она не спускала с него глаз и молилась Богу, чтобы он сохранил жизнь ее любимому. О себе она не думала, она с остротой вспоминала все последние минуты свидания с ним и была уверена, что это и было ее единственное в жизни счастье. Она боялась его потерять.

Неожиданно появившийся в окопе Тимоха Безродный возник из ниоткуда, Тина не поняла чего ему надо от нее и сопротивлялась, когда он потащил ее куда-то за рукав. А тащил он ее на место, которое сам для нее присмотрел, удобное для стрельбы снайпера.

— С того пригорка они — как на ладони! — кричал он. У него все лицо было измазано землей, копотью и еще чем-то липким.

Не сразу она поняла, что Тимохе пришлось драться врукопашную. Не раздумывая, она побежала за ним и легла в неглубокую ямку, словно нарочно вырытую для снайпера. Стараясь больше не думать о земных делах, она прежде всего попыталась трезво оценить найденное Тимохой «шикарное местечко». Для Тимохи оно могло сгодиться, для снайпера — нет. Оберегая винтовку от грязи, она скатилась с бугорка, легла в ближайшую ложбину. Обломав ближайшие кусты, расширила сектор обстрела, после чего глянула в окуляр на немцев. Ближе других — Тимоха в этом не ошибся — лежал пулеметчик с МГ. По тому, как он стрелял, она определила: опытный. Справа от него в зарослях вереска притаился его второй номер — Тина видела его стальную каску и две руки, направляющие ленту. «Старик» — так она назвала пулеметчика — бил явно в одну цель. Она повела головой направо и увидела Ланцева на бруствере окопа. Пулеметчик стрелял в ее Прохора! Бурунчики земли возникали в опасной близости от его ног, затем Ланцев исчез с бруствера, и Тина увидела блеск стекол его бинокля. Слава Богу, он не совсем сдурел! А пулеметчик продолжал бить в то место, где он только что стоял… Похоже, ему что-то мешало. Но что? Она привычно расставила локти, прижала приклад к правой щеке и выстрелила. Пулемет замолчал. У снайпера Кристины осечек не бывало…

Тина видела, как клюнул носом немец, как в испуге отвалил вправо его второй номер… Видела, как к убитому пулеметчику бросились со стороны — так всегда бывало у немцев, но никогда — у наших… Она знала, что сейчас начнется обстрел ее позиции, но решила пока не менять ее — отсюда действительно было хорошо видно неприятеля. Вторым и даже третьим выстрелом она могла уложить еще двоих, но тогда ей не уйти — немцы обычно сразу начинают обстрел из минометов. Однако она все-таки вспомнила наставления Павличенко. Прижав винтовку к груди, она откатилась в сторону, затем отползла назад и встала. Чтобы залечь в другом месте. И тут же у ее ног поднялись бурунчики — немцы стреляли из МГ. Однако недаром ее обучала сама Павличенко. Тина опрокинулась на спину, сделала вид, что убита, а затем, как могла, быстро поползла туда, куда убежал Тимоха. Там был его взвод, там работал пулемет Псалтырина, наконец, там был Прохор! Но немцы и тут настигли ее: совсем близко на ее пути стали взрываться бурунчики земли. Засекли! Она снова затаилась в неподвижности. Но звуки пулеметных очередей вдруг стали перемещаться вправо, и скоро она перестала различать звук пулемета Псалтырина. Она не видела больше перед собой немцев, и те два пулемета, которые нащупали ее вначале, больше не тревожили ее — их заменили взрывы мин в расположении роты. Она хотела еще раз переменить позицию — подобраться к немцам поближе, но странная лень — ей раньше незнакомая — не дала этого сделать. Вместо этого ей очень захотелось спать. «Симптом нервного перевозбуждения» — вспомнила она слова Людмилы Павличенко. Она знала, как с этим бороться, достала из кармашка маленький пузырек из-под какого-то лекарства — тоже по совету Людмилы — с малым количеством коньяка — не более ста граммов. Лежа, она запрокинула голову и прижала горлышко флакона к губам…

И увидела немцев. Четверо громил в серых мундирах стояли над ней полукругом, не шевелясь. В первую секунду ей даже показалось, что она бредит. Но в следующую — один из четверых сказал;

— Гутен таг, фрау! — нагнулся, чтобы лучше рассмотреть ее лицо. Она дернулась, чтобы достать из-за голенища нож, но другой громила схватил ее за руку.

— Дас ист штренк ферботен.

Второй говорил с акцентом, и если вначале она приняла их за бендеровцев, то теперь была уверена — это немцы! Их внезапный налет на роту разведки был выполнен профессионально — тут она не могла ошибиться, — так поступают разведчики, а их точная стрельба, которой мог позавидовать любой снайпер, только подтвердила ее догадку; на роту напали специалисты высокого класса. Когда-то она слышала о таких, но встречаться с ними не приходилось. Но почему на них обычные мундиры и нет эсесовских значков?

— Фрау говорит по-немецки?

Сказано почти чисто по-русски, с небольшим прибалтийским акцентом. Рядом с Сельцами было большое эстонское село, где люди говорили на двух языках: эстонском и русском…

Лежа, она исподлобья рассматривала всех четверых. Настоящие громилы. Решили поиграть? Если бы снайпером оказался мужчина, давно бы шлепнули. Неужели будут насиловать?

— Ауфштеен!

Теперь понятно, насиловать не будут, а поведут к начальству. Там — допросы, затем расстрел… Эти всего лишь унтеры. Три унтера и один фельдфебель, им самовольные действия не положены.

Однако куда подевалась спасительная таблетка? Та самая, маленькая, которой снабжают каждого снайпера, идущего на задание. Сначала она боялась, потом привыкла: для снайпера, попавшего в плен, это было спасение от мук и гарантия молчания…

Она не спеша поднялась. Повернулась к немцам лицом — тянула время, вспоминая. Куда могла подеваться ее спасительница, маленькая таблетка… Некоторые зашивали ее в воротник телогрейки или в уголок воротника шинели. Но немцы тоже не дураки: первое, что ощупают, это именно эти места, их легко захватить в рот, раздавить таблетку зубами и тогда… Тогда — спасение.

— … — сказал один по-немецки, но она поняла — слышала не раз в свой адрес от пленных. Но где же все-таки эта проклятая таблетка? Похоже, влипла красавица. Нож, и тот отобрали. Бороться с ними? Все четверо рослые парни спортивного телосложения с задубевшими от ветра лицами, скорей всего, такие же разведчики или, возможно, те самые отборные головорезы, которых — она слышала — отбирали отовсюду. Но откуда они взялись? По сведениям фронтовой разведки, до самых Терешковичей не должно быть никаких подобных подразделений, только полицейские посты и в больших населенных пунктах небольшие гарнизоны. Но что же для нее все-таки лучше? Немецкая разведка или оголтелая и базарная сволочь — полицаи?

Кто-то толкнул ее в спину, одновременно скомандовав «форвард!». Она пошла, впервые без оружия, впервые не знающая, как поступить. Бой продолжался, звуки автоматных очередей были совсем рядом, значит, ее родная рота подошла совсем близко. Неужели Ланцев пытается ее выручить? От этой мысли ей стало спокойней и даже как-будто прибавилось сил… А минометы работали без отдыха. Ни в роте, ни в полку у русских минометов не было, значит, засада готовилась заранее, а то, что о ней не узнала разведка, лишний раз подтверждало ее предположение насчет немецкого спецназа. То, что рота окружена, она почти не сомневалась. Как говорил капитан Хряк, «не первый год замужем, все знаем»… Но как же все-таки бездарно прошляпили! Расслабились! Перепились! Даже ее Ланцев — краса и гордость всей двести двадцатой Краснознаменной дивизии опростоволосился. Но о Ланцеве ей не хотелось думать плохо. Если он еще жив, то сражается, иного быть не может, а то, что рота не помогла ей — своему единственному снайперу, говорило о том, что судьба самой роты висела на волоске.

Куда же все-таки ее ведут? Спустившись с пригорка, они вошли в заросли обледеневших кустов ивняка. У самой кромки кустов она увидела убитого ею пулеметчика. Теперь он был близко, и она еще раз назвала его «стариком». Зачем такие идут на войну? Впрочем, это не ее дело, к тому же Псалтырин не намного моложе этого немца. И опять она думает не о том, а ей надо думать, как выбраться из этого дерьма. Бежать невозможно — в спину упираются стволы шмайссеров, впереди идет фельдфебель — этот не прозевает… Но что же делать? Пыток она не выдержит — с детства боялась боли, спасительной таблетки, которую Люда Павличенко называла «прощай мама», нет, единственная лимонка засунута глубоко в карман штанов и находится где-то возле колена. Возможно, для гранат надо было шить специальный, из прочной материи и неглубокий, чтобы можно было ее быстро достать… Ах, зачем об этом теперь вспоминать?

Пройдя в заросли ивняка, конвоиры развернулись и пошли вправо, звуки боя стали слышнее.

Конвоиры привели Тину в хорошо оборудованный блиндаж, глубоко запрятанный в землю и издали почти невидимый, похоже, разведчики, обследовавшие заросли ивняка, не пошли дальше, поленились. Кто же тогда был в поиске?

Полувзвод Алексея Ткачева или Тимки Безродного? Не хотелось, чтобы это был он, влюбленный в нее и небезразличный ей Тимка…

Втолкнув Тину в блиндаж, трое конвоиров удалились, а фельдфебель остался, он и доложил о поимке русского снайпера. В блиндаже было полутемно, на столе горели свечи, три офицера сидели за столом и молча смотрели на Тину. А она — на них. Потом они заговорили между собой, и она — в который уже раз — пожалела, что не занималась немецким языком всерьез.

Но с ней они заговорили по-русски. Первым задал вопрос красивый оберлейтенант с волнистыми светлыми волосами, с руками, унизанными кольцами совсем по-женски.

— В каком подразделении Вы служите?

Тина молчала. Подождав немного, белокурый снова задал вопрос:

— Сколько снайперов имеется в распоряжении двести двадцатой Краснознаменной стрелковой дивизии?

Тина молчала.

— Вы не хотите говорить с врагом? Мы это предвидели и можем доставить вам удовольствие: поговорить с бывшим однополчанином. Возможно, он убедит Вас, что молчать в вашем положении — глупо.

Он лишь слегка шевельнул рукой — и в блиндаж вошел еще один человек. Тина обернулась и едва не вскрикнула: позади нее стоял младший сержант Утюгов! Живой и здоровый второй номер пулеметчика Псалтырина, пропавший две недели назад.

— Утюг, ты? А говорили, тебя немцы подстрелили.

Как видно, Утюгов не ожидал увидеть именно ее и даже слегка растерялся.

— А они не всех стреляют. Ты-то, как к ним попала? Сдалась что ли?

— А хрен тебе, не дождешься, предатель!

— Ну, кто из нас предатель, это мы еще посмотрим, — Утюгов был спокоен, он даже слегка улыбался. Между тем немцам даже такая короткая беседа русских надоела, и Утюгова подозвали к столу. К Тине он вернулся минут через пять, лицо его не выражало ничего, чтобы она могла прочитать, похоже, ему было просто скучно…

Если бы можно было незаметно дотянуться до гранаты, Тина взорвала и себя, и его, и тех, кто сидел за столом, но граната провалилась еще глубже. Черт бы побрал эти швейные мастерские, не могли даже для фронтовиков пошить как следует!

— Скажи своим… хозяевам, — прошептала она, — что я им ничего не скажу, пусть не надеются, паскуды.

— О том, о чем ты думаешь, тебя никто спрашивать не будет, — спокойно сказал Утюгов, — наши тайны им давно известны. Им надо узнать другое, а об этом ты можешь рассказать, не стесняйся, это не предательство.

Он снова о чем-то заговорил с немцами, затем обернулся к Тине.

— Твоя служба никого не интересует. Таких, как ты, они расстреливают сразу. Сколько немцев постреляла — тоже не загадка: все написано в твоей снайперской книжечке. Но им и на это наплевать. Они хотят знать, помнишь ли ты бойню, которую твои друзья учинили над корпусом генерала Лейбница двадцать восьмого октября.

Она подумала.

— Допустим, помню, ну и что?

— Их интересует, куда девался старый и верный солдат вермахта и личный друг фюрера генерал-майор Лейбниц во время устроенной вами бойни. И куда ваши разведчики увезли майора Крауха — предателя и изменника нации. На эти вопросы, я думаю, тебе не трудно ответить.

Тина задумалась. Генерала Лейбница она видела раз, когда его везли на повозке с сеном, прикрытым его собственной шинелью, возможно, уже не живого. Что же касается его заместителя майора Крауха, то она не только виделась с ним, но и разговаривала — майор неплохо говорил по-русски. Происходило это сначала в расположении разведроты, потом в медсанбате — у майора имелось ранение.

— Потом, — сказала Тина, — его увезли в штаб дивизии, и я его больше не видела. Что же касается генерала, то говорили, во время незапланированной стрельбы по выходящим из леса он был убит. До этого я знала, что он был серьезно болен. Инсульт или что-то вроде.

Все, что она рассказала, Утюгов перевел немцам и потом долго с ними разговаривал. Еще во время службы Утюгова в роте она знала от Егора, что его второй номер был родом из Прибалтики и знал немецкий и литовский. И еще, что он проучился три года в Рижском университете на факультете иностранных языков. Но об этом знал только Псалтырин, а от него узнала Тина, друга Утюгов просил о нем не рассказывать. Готовился уйти к немцам или боялся расспросов?

Потом Тину допрашивали еще раз, и опять о Лейбнице и Краухе.

Переведя слова немца, Утюгов сказал:

— У них насчет генерала другие сведения. По словам очевидцев, в самом начале стрельбы его вынули из повозки, на руках унесли в лес и там спрятали. Где именно, они не знают, и это они надеются узнать от тебя. Также им надо знать все о Краухе: куда его увезли, где содержат, сколько там охраны и так далее, так что будь готова.

Когда ее выводили из блиндажа, она услышала звуки боя и спросила:

— Наши сражаются?

— Сражаются, — ответил Утюгов, — только зря все это. Надо сдаваться, с егерями шутки плохи. Вашей роте не выстоять против этого шестого отдельного егерского батальона. Его прислал сам фюрер для спасения корпуса Лейбница, только кто-то их опередил: корпус расстрелян. За это вы все ответите. Ну, топай!

* * *

А рота действительно сражалась. В самом начале натиск немцев был так силен, что Ланцеву пришлось отступить и зацепиться за лес в районе деревни Выбрино. Между ротой и немцами теперь были обширное болото и густой лес. Туда же привел остатки своего батальона капитан Хряк. Не поняв опасности, он сунулся вперед и потерял много людей. Замысел внезапной атакой отбросить немцев не прошел — егеря были к этому готовы. Основной огонь минометов они направили на батальон Хряка — разведка пока оставалась в стороне. Ланцев проклинал себя за оплошность: расслабился. Прозевал засаду, потом не понял сразу, кто перед ним. Исчезновение Тины явилось второй бедой — он не заметил, когда Тимоха повел ее на свой бугорок, и теперь терялся в догадках, куда девалась его любимая. Винтовку она взяла с собой, значит, пропала не просто так. Можно спросить у Тимохи, но Безродный первым ввязался в бой, и теперь нельзя было сказать, жив он или убит.

Неожиданно он сам заявил о себе: бродил по лесу, искал своих. Найдя, облегченно выругался, бросил пустой автомат на землю и лег.

— Уморился, братцы, до ус рачки! — полежав с минуту, ожил. — Там у меня для вас подарочек имеется. Карим, давай, веди!

Под елочками, где сидели Ланцев и Хряк, появился немец в сопровождении Мухтара Каримова.

— Это вам, чтобы не сильно переживали. Натуральный немец, то бишь русский во всем немецком. Прихватил на всякий случай, авось, пригодится.

Пленный был невысокого роста, молодой, здоровый, по виду сильный.

Безродный толкнул его в спину:

— Давай трекай, сволочь, выкладывай все, тебе недолго осталось…

Пленный оказался русским парнем из Прибалтики. Первым к нему обратился Ланцев. Оказалось, он своими глазами видел, как четверо немцев захватили русского снайпера. У Прохора потемнело в глазах.

— Они ее убили?

— Нет, — сказал пленный, — они повели ее в блиндаж, наверное, для допроса. Больше я ничего не видел.

У Ланцева немного отлегло от сердца: если сразу не застрелили, значит, есть надежда отбить…

— Тину взяли на точке, — пояснил Безродный, — она сама виновата — убила пулеметчика, а ноги унести не успела…

— Я уже говорил господину офицеру, — пленный показал на Тимоху, — что в егерский батальон я пришел не сам, меня привели. В Риге много молодежи заставили служить вермахту — это я знаю. Сказали, если откажемся служить, нас всех убьют.

— Говорил, говорил, — подтвердил Тимоха, — много чего говорил. Теперь скажи, много ли в вашем батальоне таких гадов, как ты, — изменников Родины?

— В шестом егерском вообще много парней из Прибалтики, — сказал пленный, — немцы почему-то думают, что мы ненавидим советских. Но это не так, мы любим русских, мы не хотим воевать против русских! Пожалуйста, не убивайте меня, не надо!

— Разберемся, — Безродный разыграл роль старшего, — скажи теперь, сколько в батальоне настоящих егерей, какое вооружение, откуда вы взялись?

Пленный, его звали Аксель Вене, изо всех сил старался угодить «господам офицерам», но он знал совсем немного. В шестой отдельный он был взят две недели назад, прошел подготовку — два месяца, затем принял присягу фюреру, а потом его заставили расстреливать пленных русских. Он стрелял вместе с остальными, но старался промахнуться, это заметил фельдфебель и жестоко наказал: заставил стоять по стойке «смирно» три часа, а затем… затем снова выставил перед приговоренными к смерти, и тогда уж ему, Акселю, было не отвертеться. Потом всех прибалтов посадили в поезд и повезли в Россию. Аксель запомнил название некоторых станций… На узловой у Славгорода их высадили из вагонов и погнали пешком в Гомель. Оттуда, уже в составе егерского батальона, вели сюда, к какому-то лесу, где батальон должен был освободить из русского плена целый корпус вместе с очень важным генералом — любимцем фюрера.

— И вот я здесь, — закончил Вене и с тоской взглянул на «господина офицера»: неужели его все-таки расстреляют!

— Ну что, хорош «язык»? — спросил Тимоха, любовно поглядывая на пленного.

— Хорош, да не слишком, — сказал Ланцев: пленный не сказал ничего о том, где теперь его Тина, не знал этого и Безродный.

— Я ведь ее только на место определил — очень удобное местечко для стрельбы. Одного пулеметчика она срезала — сам видел, а вот почему сразу не смоталась оттуда — ума не приложу. Может, хотела еще одного шлепнуть?

Не слушая его, Ланцев мотался, как бешеный бык. Если бы не комбат, может быть, двинулся бы на поиски Тины и наверняка погиб. В противовес ему Хряк и Безродный вели себя спокойно, почему-то оба были уверены, что Тина жива.

По одному, по двое подходили бойцы, радовались, что нашли своих, рассказывали, как им удалось оторваться от немцев, сообщали, кто убит… А командиры думали, по всей видимости, егеря попытаются обойти болото с севера — там суше, но тащат за собой минометы, а с такой техникой по болотам не ходят…

— Если обнаружат нас здесь, начнут обстрел, — сказал Хряк, и все посмотрели в сторону неудачного боя. Удивлял Ланцева капитан Хряк: спокойно и уверенно принимал бойцов, выстраивал для осмотра, следя за тем, как перевязывают раненых. Приказал им отдать всю еду, какая имелась. Он понимал, какая опасность висела над ним сейчас. Если немцы пошлют разведку, она поймет, что болото вполне проходимо и что его можно обойти, даже не намочив ног… Но если сейчас уйти с этого места, то половина бойцов, мечущихся в поисках своих, заблудятся и попадут к егерям. Посоветовавшись с Ланцевым и Тимохой, решили остаться, а бойцы все прибывали. Почти у всех автоматы были с пустыми дисками, но у многих имелись гранаты, примерно по одной на человека.

— Ничего, в бою возьмете, что надо, — сказал беззаботный Тимоха, и все верили, что остатки роты и батальона соберутся в кулак, двинут на немцев и освободят тех, кто, возможно, попал в плен.

* * *

В полдень Тине принесли еду. Похоже, постарался Утюгов. Она немного поела, чтобы не ослабеть окончательно. Землянка, где ее содержали, была явно не приспособлена для жилья человека, скорей всего, здесь хранили провиант или оружие те, кто мародерствовал, шастая по лесам в тылу наступающих фронтов. Даже дверь была не настоящая — сколоченная из неошкуренных бревнышек, подпертых сейчас снаружи колом. Через щель Тина видела охранявшего ее часового — пожилого немца, беспрерывно курившего слабый табак и почти не встававшего с поваленного ствола березы. Возможно, у него болели ноги…

Доедая остатки каши, Тина обнаружила на дне клочок бумаги. Еле заметные строчки карандаша сказали ей, что разведрота и часть батальона Хряка отошли в лесной массив, что находится за болотом, что немцы туда пока не сунутся, что они боятся подхода стрелкового корпуса русских или даже всей дивизии. Эти последние строчки ее особенно порадовали. Даже если ее и расстреляют, в роте будут знать, что она не предала, а была захвачена, что немцев интересуют генерал Лейбниц и майор Краух, и что у егерей осталось всего два станковых пулемета и один ручной, и что из трехсот шестидесяти их осталось две трети, остальные полегли в бою.

Кроме как Утюгову записку написать было некому. Но кто же он, этот несчастный Утюгов? Случайно попавший в плен, вечно спавший неудачник или сознательный изменник, предатель, фашистский прихвостень? Впрочем, кто бы он ни был, сейчас он был нужен ей. Если сделал одно доброе дело, возможно, отважится и на второе…

Она обшарила землянку в поисках какой-нибудь бумажки, не найдя ничего, стала царапать буквы на березовой коре. «Любимый мой! — писала она. — Я пока жива и, возможно, проживу еще день-два. Немцам надо знать, где находятся их генерал Лейбниц и майор Краух. Последний — не слишком важен. За Лейбницем послан егерский батальон, с которым вы сражались. Если сможете, дайте немцам знать, что их генерал жив и находится где-то совсем близко… А главное, что они смогут выкупить его без боя, обменяв, скажем, на своего снайпера или еще на кого-то, кто у них сейчас в плену. В общем, соображайте, дорогие мои, и храни вас Бог!»

Уверенная, что ее хитрость пройдет, она свернула бересту в трубочку и спрятала в сапог: если придет Утюгов, надо уговорить его, что за его помощь ей ему простят все грехи…

Утюгов пришел на следующий день — принес еду в солдатском котелке. Тина решительно вынула бересту, подала Утюгову. Он, видимо, ожидал нечто подобное и не возражал. Она на словах сказала ему, что, если останется жива, докажет контрразведке и всем, кому положено, о его самоотверженном служении Родине. Он колебался недолго — часовой стал проявлять беспокойство — еще раз спросил, можно ли верить ей, советскому снайперу, после всего сотворенного им. Она изо всех сил постаралась его успокоить.

— Среди нас тебя никто предателем не считает. Просто твоя привычка засыпать где попало сыграла с тобой злую шутку. Скорей всего, ты заснул и не заметил, что наша часть ушла. А тут немцы.

— Так и было, — сказал он, подумав. Тина облегченно вздохнула. Теперь главное, чтобы ее береста попала к Ланцеву! Уж он-то поймет, что надо делать!

Наступавшая ночь ее не пугала: немцы по ночам не расстреливают, а в полевых условиях и не допрашивают: при допросах нужен свет. А с ним у егерей строго: если неудачно закурил — могут пристрелить…

Впервые ночь в плену она провела спокойно: была уверена, ее послание пошло по назначению. Но, даже если оно попадет в руки немцев, тайна генерала Лейбница не раскроется. Наоборот, из ее письма им станет ясно, что Лейбниц жив, что, скорей всего, его лечат и егерям остается выполнить долг перед фюрером: вернуть генерала живым. Довольная собой она не заметила, как уснула.

Утром ее никто не будил — еду не приносили, а когда совсем рассвело, повели на допрос. И первое, что она увидела, выйдя из погреба, это повешенного на дереве прямо перед ее дверью несчастного Утюгова. Скорей всего, его повесили без суда и следствия — на это у немцев не хватило бы времени, и лицо его не носило следов пыток, но, как у всякого повешенного, густая синева и прикушенный язык подействовали на Тину удручающе. Теперь ей не на кого было надеяться.

В блиндаже за столом сидели те же офицеры, только перед ними теперь лежала не ее снайперская книжечка, а ее послание — кусок бересты.

Некоторое время все молчали, потом белокурый красавец спросил:

— В своем письме вы допустили оплошность, сказав о генерале фон Лейбнице. Теперь мы знаем, что он жив и находится у вас в плену. Нам остается выяснить, где именно и куда вы рекомендовали его перевести. Советую вам не тянуть время и не увиливать от ответа, иначе мы применим методы, которые вам не понравятся.

Тина молчала. То, что ее послание сработало, ее радовало: немцы поверили, что генерал жив, а это значит, что они не уйдут, пока не узнают, где он, и не попытаются его освободить. То, что ее судьба с этого момента будет решена, не слишком волновала ее, или, проще говоря, она к этому была готова.

Вздохнув, она попросила разрешения сесть. Это ей разрешили и даже подали табурет. Она села и почувствовала слабость. Практически, она ничего не ела уже вторые сутки, если не считать ложки каши в солдатском котелке, принесенном Утюговым. «Бедный мальчик!» — впервые она подумала о нем с жалостью. Ведь он погиб из-за нее… Она попросила воды. Эту ее просьбу тоже удовлетворили, но тут же приступили к допросу, который касался второго лица — майора Крауха: немцы, видимо, решили, что обоих пленных русские держат вместе, и если егерям удастся найти Крауха, то разыскать Лейбница будет проще.

В самый разгар допроса, когда она, наморщив лоб и сведя брови к переносице, делала вид, будто старается припомнить нечто важное, связанное с Краухом, — в конце концов, это он вел переговоры с командиром роты старшим лейтенантом Ланцевым, скорей всего, о своем будущем, и сведения об этом были для немцев особенно интересными. Она понимала, что для ее друзей важно сейчас продлить насколько можно ее земное существование, старалась заинтересовать немцев неожиданными подробностями. От Ланцева она узнала о посещении Краухом Советского Союза и его общении с русскими инженерами. Закрутив эту тему, она придумала якобы высказанные Краухом антифашистские взгляды на все происходящее и его настоятельные просьбы представить его, Крауха, русскому командованию, для которого у майора имеются важные для русских сведения. Рассказывая небылицы о Краухе, она по реакции немцев поняла, что они считают майора предателем и опасным для рейха перебежчиком. Кто знает, в конце концов, какими секретами владеет этот негодяй? Собственно, из самого рейха по поводу Крауха не было никаких указаний, но командир егерского батальона, а он сидел сейчас за столом напротив русского снайпера, считал своим долгом поймать и обезвредить изменника.

* * *

Почти совсем рассвело, когда кучка солдат разведроты и батальона заметили идущего к ним со стороны леса человека с РБМ за плечами. Был он невысок ростом, коренаст и шел прямо к ним, ничуть не смущаясь, видя наставленные на него автоматы. Подойдя ближе, представился старшему по званию:

— Старший сержант Рудаков, четвертая батарея второго дивизиона среднего калибра. Послан для корректировки огня. Прошу визуально обеспечить ближайшее расстояние до противника.

Сняв с плеча рацию, он расправил плечи — рация ему намяла холку.

Медленно, словно приближаясь к чему-то очень хрупкому и дорогому, капитан Хряк приблизился к старшему сержанту и молча обнял его за плечи.

— Дорогой мой! — сказал Хряк, возможно, впервые в жизни произнеся столь ласковые слова. — Если бы ты знал, как мы все тебя ждали! Бойцы! Товарищи мои! Я знал, что нас не покинут!

Вот она, помощь! Пришла все-таки…

Весь батальон — все, что от него осталось, — сгрудились вокруг старшего сержанта, кто-то предлагал ему закурить, кто-то, наоборот, просил махорки на цигарочку… Смущенный таким вниманием, артиллерист краснел и, кажется, готов был отдать все, что у него имелось, лишь бы его отпустили: ровно через семь минут должен начаться артобстрел позиций егерей, а у него пока не было никаких ориентиров… Выручил подошедший младший лейтенант Безродный.

— Иди за мной, я тебе все ориентиры покажу, наводи батарею, только смотри, своих не задень!

Не прошло минуты, как прозвучал первый залп, над головами замерших от восторга, почти не надеявшихся на помощь людей понеслись тяжелые снаряды.

— Братцы, к бою! — заорал Тимоха, размахивая автоматом. — Не посрамим звания разведчиков! Вперед!

Но вперед бежать никому не пришлось: разрывы снарядов ложились так плотно, что бойцам Ланцева и Хряка оставалось ждать, когда артналет закончится.

Он закончился так же неожиданно, как и начался: со стороны егерей несло гарью, но ни единого выстрела с их стороны не последовало — шестой отдельный егерский батальон сдавался на милость победителей.

Час спустя в знакомом окопчике сидели капитан Хряк, радист со своей рацией и два затесавшихся Бог знает зачем солдата из батальона Хряка, последними подошли, обнявшись, Ланцев и живая и здоровая снайпер Кристина Хмель. Узрев их на бруствере, Хряк пинком выгнал двух нахалов и принял Тину в объятия. Ланцев не возражал.

— Где ты ее нашел? — успел спросить капитан.

— Сама выбежала навстречу, — ответил Ланцев, осторожно спускаясь в окопчик, — у него было ранено плечо. Бросив автомат с пустым диском, взмолился: — Иван! Дай один глоток чего-нибудь, горло промочить. Век не забуду!

— Тебе из какой банки, — спросил Хряк, — от серой крысы, от гадюки или от неродившегося младенца?

— Неужели вы пьете эту гадость?! — возмутилась Тина, но Ланцев ее успокоил: — Тот спирт вылакали еще позавчера, теперь ждем свеженького, раз снаряды подвезли, спирт подвезут непременно.

После появления в окопчике Ланцев и Тина не расставались — боялись, что какая-то новая сила разлучит их снова…

Перепрыгивая через окоп, спешили куда-то уцелевшие бойцы разведроты и батальона, мельком, с надеждой всматривались в глубину; вдруг да у командиров нашлось что-нибудь из жратвы.

— Так как же все-таки тебе удалось от них сбежать? — в который раз начинал разговор Ланцев, и тоже не в первый Тина ему отвечала: — Расскажу, когда пойму, что все не было сном.

Последним в то утро их уединение нарушил Тимоха Безродный. Свалился едва не на голову ротного, так же, как и он, бросил пустой автомат на землю, распахнул шинель.

— Ну что, малохольные, нашли друг друга? А я верил, что найдете, спешил Голубку выручать, да не успел — сама выручилась. Как же тебе это удалось? У вас выпить не найдется? — Ланцев покачал головой. — Ну и хрен с вами, найду где-нито! — И одним махом выскочил из окопа.

Чтобы не мешать влюбленным, капитан Хряк удалился в самый конец окопа. Держа в зубах конец бинта, пытался сделать себе перевязку. Тина помогла ему. Он благодарно взглянул.

Наверху слышались крики командиров, команды — подошедший пехотный полк занимал позицию.

— Пойдем, Проша, бой-то, вроде, кончился, — сказала Тина и оглянулась на своего любимого. Прохор Ланцев мирно спал, прислонясь спиной к земляной стенке окопа, уткнув нос в забытую Тимохой еще теплую испачканную чужой кровью шинель.

 

Эпилог

В составе Второго Белорусского фронта двести двадцатая Краснознаменная стрелковая дивизия прошла с боями Польшу, вошла в Германию и остановилась в восточном предместье Берлина. За год войны изменился состав полков и батальонов, изменилась и психология солдат и командиров. Теперь среди них не было молодых и необученных, брошенных в бой «с колес», они превратились в умелых и хитрых воинов. Но близкий конец войны породил в них новое качество: теперь в них горело желание получить какую-нибудь награду — орден или медаль, — чтобы вернуться домой героем. Если раньше Ланцеву приходилось матерщиной и угрозами посылать людей в бой, то теперь он был вынужден останавливать их во время необдуманного шага. Робкий когда-то боец без команды бросался на вражеский дот или подползал к работавшему пулемету и бросал куда надо гранату… Ланцев осуждал такие действия, а Тимоха Безродный — поощрял. Как всегда, разведрота дивизии шла вперед, а в ее авангарде — взвод Тимохи.

В уличных боях есть больше удобств, чем в боях на равнине. Развалины домов вражеской столицы, казалось, помогали русским победить: на каждом шагу можно было спрятаться за какой-нибудь выступ, прыгнуть в как-будто нарочно для русского солдата вырытый окопчик. Высокие дома с пустыми глазницами окон словно нарочно предоставляли автоматчикам удобные мишени, а наблюдателям — хорошо видимые цели.

С тридцатого апреля Берлин стал представлять собой сплошные развалины. Улиц, как таковых, больше не существовало, о них напоминали уцелевшие дорожные знаки и кое-где сохранившаяся разметка на асфальте.

Тридцатого апреля, воспользовавшись короткой передышкой — натыканные повсюду снайперы и фаустники серьезно мешали движению, — рота Ланцева заняла третий этаж большого восьмиэтажного дома. Необходимо было перевязать раненых, подсчитать убитых, дать бойцам немного отдохнуть — все валились от усталости. Заботливый Тимоха, расчистив сапогами площадку на третьем этаже, вытащил из противогазной сумки буханку хлеба, две банки тушенки, какие-то полураздавленные овощи, напоминавшие помидоры, а из карманов две фляжки со спиртом — свою и ротного. В последний раз оглядев «стол», пригласил садиться. Сели по-татарски, скрестив ноги, вынули колпачки от зенитных снарядов. Кроме двух офицеров за «достарханом» сидели: снайпер сержант Хмель, два дня назад получившая медаль «За отвагу», пулеметчик Егор Псалтырин, без которого не обходилось ни одно пиршество, его второй номер Отар Кунашвили, заменивший убитого младшего сержанта Утюгова, командир второго взвода старшина Алексей Ткачев со своим НЗ и подошедшая последней к «столу» санинструктор Полковая, присланная взамен демобилизованной Насти Вареговой. У всех имелись свои колпачки и почти у всех, хоть небольшой, но запас спиртного. Как это часто бывает, всех поразила санинструктор Полковая: открыв свою санитарную сумку, она вынула из нее трехлитровую банку настоящих соленых огурцов. Согласно ротному закону, она была тут же зачислена в «Общество веселых разведчиков». Пиршество началось.

Когда все выпили по колпачку, Тимоха — он сидел боком к окну и наблюдал за улицей — заметил в подвале дома напротив странное движение. Впрочем, он сказал об этом не раньше, чем опрокинул второй колпачок со спиртом.

— В подвал дома напротив то и дело входят какие-то люди, потом выходят из него. Судя по походке, все они старики и старухи. На нас не глядят, хотя не заметить нас трудно — у подъезда двое наших автоматчиков…

Расслабившийся от безделья и двух колпачков спирта Ланцев отреагировал не сразу.

— Какие люди? И почему только старики и — штатские?

Первым вызвался сходить посмотреть Егор Псалтырин, за ним потянулся второй номер. На всякий случай Ланцев пошел за ними. В подъезде, прячась от осколков зенитных снарядов, стояли двое часовых. На соседних крышах вновь ожили снайперы.

Сквозь дымку пожарищ Ланцев действительно увидел стариков и старух, торопливо вбегавших в подвал.

— Разрешите пугнуть? — автоматчик прицелился, но его остановил подоспевший Безродный.

— Сперва я проверю.

Он побежал к подвалу, за ним поспешил Псалтырин, а за ним все остальные, включая нового санинструктора — всем хотелось взглянуть на чудо.

Спустившись в подвал по стертым от времени кирпичным ступеням, разведчики оказались в довольно просторной комнате с высоким сводчатым потолком. Небольшая кучка пожилых немцев столпилась возле деревянного столика с горевшей на нем свечой. Все молчали. Когда молчание надоело, Тимоха спросил, кто они такие и зачем здесь собрались. Несмотря на его сильный тверской акцент, его поняли, и пожилой немец ответил. Немного помучавшись, Тимоха перевел:

— Он говорит, что сегодня тридцатое число.

Разведчики переглянулись.

— Ну и что?

— Он сказал, что каждый месяц тридцатого числа все, кому положено, собираются здесь и получают свою пенсию. Еще он сказал, что так было и так будет…

Некоторое время все молчали, разглядывая странных стариков, потом Тимоха тихо произнес:

— Теперь я знаю, почему они завоевали Европу, а в России дошли аж до самой Волги! Знаю!

После этого он замолчал и в тот день больше не произнес ни слова — просто сидел и мрачно допивал спирт, ничем не закусывая. Его никто не беспокоил, тем более, что немецкие снайперы разведчиков Ланцева пока не обнаружили…

Только через день, когда рота сменила позицию, продвинувшись вперед еще на несколько улиц, Тина сказала:

— А я знаю, что имел в виду младший лейтенант Безродный. Он имел в виду их фантастическое чувство долга. Вообще-то, это результат длительного воспитания, у нас в царской России этим славились военные училища типа Пажеского и Кадетского корпусов, но у немцев, похоже, это врожденный инстинкт, вот почему их так трудно было победить.

— Бред, — сказал Ланцев, — у немцев нет долга. У них — дисциплина. Железная прусская военная. Она охватила и гражданские институты и отразилась на воспитании поколений. Такое общество нельзя назвать свободным. Государство с таким режимом должно быть сильным и в военном отношении— на примере Германии это мы видим… Могло быть и у нас, если бы не наша национальная русская расхлябанность, необязательность, привычка к пьянству и воровству. Это — неизлечимо. В отличие от немецкой, наша дисциплина держится на штыках — во время войны это особенно показательно. Ты видела позади нас пулеметы? Это заградотряд. Они — позади каждой части, идущей в бой. Сразиться с немцами они не могут — не положено, но не дай Бог кому-нибудь из нас ненароком замешкаться в землянке или отойти назад по нужде! Расстреляют, ни о чем не спрашивая.

— А в тылу? В тылу же нет заградотрядов.

— Там есть партийная дисциплина для членов партии и контроль за всеми остальными со стороны этих членов. Так что и у нас, как и в Германии, долга нет — есть дисциплина и… страх. Прости, что я тебе об этом говорю, наверное, не надо бы… Но не смог сдержаться — все время думаю… А это опасно — думать…

Больше они на эту тему не говорили.

А уличные бои в Берлине продолжались. Однажды на Фридрихштрассе, в самой узкой его, восточной, части разведчики наткнулись на целый взвод столпившихся в бездействии тридцатьчетверок.

По уверению командира взвода — безусого, прыщавого юноши, впереди, на высоте третьего этажа, засели фаустники.

— Понимаешь, старшой, — кричал он в самое ухо Ланцеву, — мои ребята не хотят умирать! Они мне верят! Лexa, водитель мой, вчера из дому письмо получил, у него сын родился! Ну, подумай сам, зачем ему умирать?! Очень тебя прошу, пошли своих ребят, пускай выбьют этих гадов оттудова. К чертовой матери! Мне ж как раз мимо них надо! Там меня ждут, понимаешь? Приказ батальонного!

Ланцев стоял, думал. С каждым днем он почему-то все больше жалел своих ребят, иногда ему казалось, что каждый из них стал ему то ли братом, то ли сыном…

— Оставайтесь здесь, возле танков, а ты, младший, — со мной! Посмотрим, что там за фаустники.

Прижимаясь к стенам домов, он пошел вперед, за ним нерешительно устремился танкист; превращаться в пехоту ему вроде бы не нужно…

Повернув за угол, они увидели кого-то на третьем этаже. Но что это? Ланцеву показалось, что на полуразрушенном этаже без крыши маячили две головы в стальных касках. Обе каски показались ему надетыми на болванки.

Прижимаясь к стене, подползла Тина. Он показал ей на шевелящиеся каски, она посмотрела на них через свой прицел.

— Да это же дети! Кто сказал, что это фаустники?

— Вот он.

— У тебя что, танк подбили?

— Нет, не подбили, я их оттянул назад.

— Тогда какого хрена болтаешь! Струсил?

Танкист вытянул руки по швам, сейчас для него не было большего начальника, чем этот старший лейтенант.

— У тебя есть бинокль? — спросил Прохор.

— Нет. Да нам и не положено. А чего надо-то? Если чего надо, так мы и без бинокля могем…

— Тогда скажи, что это за человечки там, на третьем этаже, маячат?

— Которые в касках?

— Ну да, в касках.

— Так я же говорил — фаустники это. Шмальнуть бы по ним с гранатомета, и точка.

— Чего ж не шмальнул?

— Так это… Вроде бы пацаны в касках-то…

— Вот и нам со снайпером так показалось. Ты вот что, со своими коробками не высовывайся, а давай со мной на третий этаж. Посмотрим, кто такие.

— У меня только ТТ, — предупредил танкист. — Если надо, я за автоматом сбегаю. Мигом!

— Ладно, если что, хватит и моего ППШ. Пошли!

Весь Берлин представлял собой сплошные развалины, среди которых там и сям торчали, как гнилые зубы, чудом уцелевшие здания или стены от них. Не была исключением и Фридрихштрассе, в относительной целости сохранились костел и дом, в котором засели фаустники.

По полуразрушенной лестнице добрались до третьего этажа и глянули через отворенную дверь. В широком проеме окна сидели рядышком два мальчика и ели хлеб, отламывая от горбушки по кусочку.

Надетые на них солдатские френчи были им непомерно велики, но еще нелепее выглядели стальные каски на их головах. При движении они налезали им на переносицу, ребята шмыгали носами и поднимали каски на затылок, но они скатывались на нос.

— Мать честная! — прохрипел танкист. — Это по скольку же им? По двенадцать, поди, а то и того меньше. Чего с ними делать будем, старшой? Может, пристрелим?

— А ты сможешь?

Танкист покрутил головой.

— Я не могу. Мне немца-мужика убить — что два пальца замочить, а тут пацаны… Не, не могу. Да и не стреляли они. Я хотел дождаться пехоты, а там пускай они с ними разбираются. Ну, так чего с ними делать будем? Ишь, хлебушек жуют и по сторонам не глядят…

— Сведем вниз, там разберемся. Ком хер!

Мальчишки радостно вскочили, бросились на голос, но, увидев русских, растерялись. Там, где они только что сидели, остался лежать шмайссер — его ребята просто забыли…

— Ляуфен нах хаузе, — сказал Ланцев.

Мальчишки сорвались с места и понеслись, перескакивая через завалы, ныряя в воронки.

Подошла Тина, задумчиво посмотрела им вслед.

— Ты их отпустил? А если особисты нагрянут, что скажешь?

— Скажу, что они опоздали.

Из-за поворота на большой скорости вылетел студебеккер, полный солдат, за ним виллис с офицерами СМЕРШа. Студебеккер остановился у подъезда дома, виллис спрятался за высокую стену рядом.

Ланцев, Тина и танкист пошли вдоль улицы.

— Как Вы им скомандовали, товарищ старший лейтенант? — спросил танкист. — Вроде, «топайте домой»? Эх, нам бы кто этак-то скомандовал!

Он жестом пригласил садиться. Ланцев с Тиной забрались на броню, прижались друг к другу. Танк, дымя выхлопными газами, развернулся и двинулся на восток. Ехал он медленно, старательно объезжая едущие навстречу тележки беженцев со скарбом и детьми, толпы бредущих людей с грудными младенцами на руках, подразделения русских солдат, идущих строем, горящие автомобили, перевернутые автобусы. Следом за ними шли остальные танки взвода младшего лейтенанта, облепленные разведчиками Прохора. Окутанный дымом пожарищ Берлин уносился назад, в прошлое.

 

ПЛЮШЕВЫЙ ЗАЯЦ

Рассказ

Бой, который партизаны начали на рассвете, закончился только к вечеру. Немцы оставили село, но не в беспорядке, как о том доносил партизанскому штабу Наумов, а, наоборот, в полном порядке, унося с собой не только раненых, но и убитых. Понимая, что до полной победы над карателями еще далеко и что егеря в любой момент могут вернуться, Наумов все-таки разрешил отряду занять село и расположиться на отдых в домах, выставив только двойные посты.

Когда Анюта на своей двуколке с красным крестом подъехала к Боровому, все целые дома были заняты партизанами. Большинство спали на полу, не раздеваясь, не успев даже разуться и во сне крепко прижимая винтовку. Только на самом краю деревни в покосившейся от старости избенке нашлось свободное место. Возница, он же санитар, Никита Зяблов вошел первым, придирчиво осмотрел стены, потолок…

— Неказисто живете!

— Некому и ране-то причередить было, — сказала хозяйка избы, женщина лет тридцати с побуревшим морщинистым лицом и тусклым старушечьим взглядом. — Мужика мово в запрошлом годе медведь задрал, а сама я хворая. Вот Любку не знаю как родила, с той поры и хвораю.

Любка, ее дочь, бледнолицая и худенькая, как мать, но с живыми светлыми глазами. Подражая матери, она садится, складывает на коленях ручонки ладонями вверх и говорит, коротко вздыхая:

— Как жить дальше — не знаю! Придет немец — только гляди, заберет мою Пятнашку!

Пятнашка — игрушечная корова, сделанная в одночасье каким-то солдатом. Что бы там ни было, а хвост, и громадное вымя, и кривые ноги, и загнутые рога, и грустные коровьи глаза, нарисованные чернильным карандашом — все было на месте.

Игрушка сделана грубо, немцу она вряд ли бы приглянулась, но Любка свою корову обожала и была уверена, что ее Пятнашке грозит опасность. Впрочем, в ее заботах было больше игры, а во вздохах — подражание матери.

Анюта ей понравилась с первого взгляда. Никита — чуточку меньше.

— У него бровей нету! — сказала она. — И лицо в ямочках!

Сели за стол. Хозяйка, стыдясь своей бедности, принесла чугунок мелкой картошки, поставила соль и отошла к печке, вытирая концом подола глаза. Любка, не мигая, смотрела Анюте в рот, провожая каждый кусок. От картошки она отказалась, но зато сухарь съела с удовольствием и попросила еще. Сухарей у Анюты больше не было, и она предложила Любке кусок сахару.

— Балуете вы ее! — строго сказала мать и, взяв сахар из Любкиных рук, поколола его на мелкие кусочки. Одну частичку, самую маленькую, отдала Любке, несколько кусочков побольше положила в граненый стакан и спрятала за занавеску, остальное, в том числе и крошки, вернула Анюте со словами:

— Попейте с кипяточком-то, оно посытнее будет…

Кипяток она заварила какой-то травкой, приятной на вкус и очень душистой.

После чая Лукерья, так звали женщину, села рядом с Анютой и, пользуясь случаем, начала жаловаться на свои болезни и при этом называла ее «товарищ доктор». Анюта призналась, что она не доктор, а всего лишь медсестра, да и то без специального образования, что раньше она была в партизанском отряде обыкновенным бойцом… Лукерья замолчала, пожевала губами и сказала:

— Помру вот, с кем Любка останется?

И Анюта пожалела, что назвалась медсестрой. Оставаясь в глазах женщины доктором, легче было развеять ее черные мысли о близкой смерти…

Когда в избу вошел командир разведки отряда, старик Котков, Анюта очень удивилась, что Лукерья его знает и обращается к нему запросто: «Трофимыч». Вскоре все разъяснилось.

Перед войной Коткова выбрали председателем колхоза здесь же, в Боровом, и все, в том числе и Лукерья, за него голосовали. Мужик он непьющий, рассудительный, в крестьянском деле понимал, хотя до этого работал в конторе.

Став председателем, Котков первым делом на каком-то собрании в районе дал обещание увеличить производство зерна по-своему: приказал распахать под озимые хлеба луга, ту землю, что прежде шла под клевер, вику, и даже лесные просеки и полянки… Семена для такого невиданного посева просили в долг у своих же колхозников. Думал Котков на будущий год и с ними рассчитаться, и свое слово сдержать перед районным начальством…

Может, и впрямь вышло бы по его, если бы не война.

На нивах дремали тучные, редкостные в этих местах хлеба, когда налетела беда нежданно-негаданно, раскидала пахарей, отняла у земли ее богатырскую силу. Разлетелись люди по всему свету. Тучные хлеба частью потоптали солдатские кованые сапоги, частью спалил огонь. И не стало в деревне хлеба, а чем дольше голодал желудок, тем чаще заставлял он молчать разум. Нет-нет да и вспоминались старые обиды, давние долги…

Все это Трофимыч поведал Анюте и Никите, потому что они здесь были людьми чужими и могли подумать о Коткове бог знает что. Рассказывал, чтобы хоть немного объяснить промашку, в которой сам был не повинен. А чтобы не подумали люди, будто он старается обелить себя вовсе, рассказал все это громко, в присутствии самой Лукерьи и при этом время от времени обращался к ней и спрашивал строго:

— Так я говорю, Лукерья Аверьянова? — на что Лукерья всякий раз согласно кивала головой.

Она и в самом деле была согласна со всем, о чем говорил председатель, и понимала, что не виноват он в ее несчастье и что не может он ей помочь сейчас ничем, но, понимая, она все-таки спросила у него, когда он собрался уходить:

— Так как же, Трофимыч, когда долг-то отдашь? Чай, нам с Любкой есть надо!

Котков замер у двери. Хотел что-то сказать, но вместо этого плюнул, махнул рукой, толкнул дверь и выбежал на улицу. Лукерья проводила его взглядом, полным растерянности и недоумения.

— Чего это он? Осерчал, побег…

Занятые разговором взрослые не обращали внимания на Любку. А между тем в ее крохотной душе жила любовь ко всем, кто окружал ее, кто хоть раз посмотрел на нее, погладил, хотя бы мимоходом, по голове. Выбрав момент, она подошла и ткнулась вечно мокрым, как у щенка, носом в Анютины колени.

— Тетя Аня, хочешь, я тебе живого ужика покажу? Он у нас за сараем живет. Его мальчишки палками били, да не добили, а он залез к нам в погреб, дак там и спасся. А не хочешь, я тебе грачиные гнезда покажу? Только теперя в них птенцов нету. Приезжала бы раньше! Или лучше я тебе кукол покажу!

Взяв Анюту за руку, она повела ее за собой. Разобрав завал из старых досок, отворила дверцу в загородку наподобие овечьего закутка и, торжественно сложив руки на груди, приговаривала:

— Вот они, мои степки-растрепки!

Анюта увидела трех кукол, сделанных из тряпок с одинаково длинными волосами. Тут же рядом, привалившись одним боком к стене, стояла деревянная корова, боявшаяся немецких солдат, и совсем отдельно, на чистой белой тряпочке, прикрытый лоскутным одеяльцем спал длинноухий плюшевый заяц. И у кукол, и у зайца выделялись старательно нарисованные чернильным карандашом глаза.

— Вот эта, — говорила между тем Любка, — Манька-пересмешница. Она всегда всех пересмеивает. За это ей одну руку оторвали. А это — Дарья. Она у меня тихая, смирная, только вот плачет много, прямо не знаю, что с ней делать. Видишь, какие у нее глаза заплаканные!

У куклы в самом деле были заплаканные глаза. По-видимому, ее мыли, но неудачно, и от этого по всему тряпичному лицу тянулись следы грязевых потоков.

Третья кукла звалась Пелагеей и ассоциировалась с местной учительницей, доброй и простоватой.

Когда очередь дошла до зайца, девочка на минуту замолчала, потом подняла зайца на руки, поцеловала и сказала:

— А это — мой самый любимый Зайка-зазнайка. Зазнается он, а я его все равно люблю, потому что он купленный, а не домодельный, за него деньги плачены.

Заяц и впрямь оказался купленным, сделанным из дешевого плюша и опилок. Такие игрушки изготовляют обычно в артелях, и рассчитаны они на невзыскательного покупателя.

— Замечательный заяц! Просто прелесть! — сказала Анюта.

— Правда? Тебе тоже нравится? — спросила девочка и вдруг проговорила: — Хочешь, я тебе его подарю?! Мне не жалко, ты не подумай!

Ответить Анюта не успела. Сильный взрыв снаружи потряс стены ветхой постройки, сдернул крышку с сарая, поднял столб пыли и соломы.

И тотчас все засуетилось, задвигалось в селе. Партизаны выскакивали из домов, падали на землю, ползли вперед, занимая оборону, командиры отделений выкрикивали слова команды.

Забыв про Любку, Анюта схватила санитарную сумку и побежала к избе, где жил командир отряда.

Наумова она увидела еще издали. Он стоял, прижавшись к сараю, и отдавал распоряжения. Прихрамывая и на ходу привязывая к поясу гранаты, приковылял Котков. За ним, волоча по земле станковый пулемет, пробежали два паренька и залегли недалеко от Анюты. Появились первые раненые. Она не успела добежать до одного из них, когда снаряды начали рваться совсем близко от партизанского штаба.

— Куда бежишь?! — закричал Наумов. — Ложись! — и пригрозил ей пистолетом. Анюта легла.

Один взрыв следовал за другим, веселыми трелями заливались пулеметы, пули со свистом пролетали мимо Анюты и откалывали со стенки сарая над ней смолистые пахучие щепки. С крыши дома Лукерьи, срезанной осколком, упал скворечник.

Когда раздался крик: «Доктора!», Анюта поднялась и, прячась за домами, побежала. Потом ее позвали обратно.

У самого штаба истекал кровью пулеметчик. Потом она — снова на середину села, и санитарка Зина почтительно называла ее «товарищ военврач»… Вдвоем они перевязывали раненых, поили водой умирающих.

Немцы наступали. Дважды легко раненный Наумов подал команду отходить. Увлекшись работой, Анюта не слышала команды, а санитарка в это время была далеко. Опомнилась, когда пробегавший мимо партизан больно ткнул ее прикладом.

— Оглохла, что ли?! Отходи!

Этот же боец подхватил под мышки раненого, которого она перевязывала, и почти побежал с ним наискосок через дорогу к спасательному оврагу. Анюта последовала за ним, но на какой-то миг задержалась и в последний раз оглядела село. Ей показалось, что где-то стонет раненый.

И увидела Любку.

Девочка бежала вдоль улицы, быстро перебирая босыми ногами, пугливо озираясь, шарахаясь в сторону от горящих изб. И прежде чем Анюта успела сообразить, в чем дело, Любка, увидев ее, радостно закричала:

— Тетя Аня! Тетя Аня! Возьмите Зайку!

При этом она показала что-то зажатое в ладонях.

— Остановись! Ложись! — не помня себя, закричала Анюта.

Несколько бойцов наперерез бросились к девочке, но было уже поздно. Впереди Любки разорвался снаряд. Девочка остановилась, вытянула вперед руки и, как подкошенная, повалилась на землю.

— Любка! Любушка! — плача, говорила Анюта, подхватив на руки легкое тельце ребенка. — Зачем же ты? Ну зачем же так?

Она не понимала, что стоит во весь рост посреди улицы, что в нее стреляют и только случайно не могут попасть.

Вихрем налетел Зяблов. Он разыскивал Анюту с самого начала боя и только сейчас заметил. Вероятно, все продолжалось несколько секунд, но Никите показалось, что прошла вечность, пока он бежал несколько метров, отделявших его от Анюты.

Подоспел он в тот момент, когда в конце улицы показались фигурки в серо-зеленых мундирах.

Только перенеся Любку в овраг, Анюта пришла в себя, огляделась. На краю оврага Наумов с горсткой партизан с трудом сдерживали натиск карателей. На противоположной стороне оврага под деревьями стояла лошадь, запряженная в волокушу. Несколько бойцов и санитарка Зина торопливо грузили раненых.

На коленях Анюты, словно уснув, лежала Любка. Старенькое, много раз стиранное платьице было залито кровью. Правой рукой девочка по-прежнему крепко прижимала пучеглазого плюшевого зайца.

Анюта осторожно разжала ее пальцы и взяла игрушку. Одно ухо зайца было в крови.

— Спасибо, родная, — сказала Анюта, — теперь он всегда будет со мной.

Она опустила Любку на землю, сняла шинель и накрыла девочку с головой. Потом подняла винтовку убитого парня, приладила на место штык и стала подниматься по склону оврага.

Навстречу ей сверху сыпались люди. Некоторые неслись до самого низа без остановки, другие останавливались, делали несколько выстрелов и тоже бежали вниз. Четверо партизан помогали спускаться Наумову. Между ними и карателями оставалась только грива оврага.

Увидев медсестру, Наумов закричал:

— Спускайся вниз! Садись на лошадь! Быстрее!

Она не обратила на него никакого внимания. Он оттолкнул бойцов, крикнул громче:

— Беги вниз! Приказываю!

И опять она не ответила. Когда до края оврага оставалось несколько метров, Анюта упала, запнувшись за корень, и сейчас же над ее головой хлестнула по кустам пулеметная очередь.

Она поползла вперед, но кто-то схватил ее за ногу, и оба скатились в расщелину.

— Сумасшедшая! Куда ты? Убьют!

Никита еле переводил дух.

— Командир приказал тебе вернуться! Говорит, за невыполнение приказа — под трибунал!

Она медленно приходила в себя, остывая не сразу.

Внезапно на той стороне оврага, где, она видела, грузили раненых и куда стремился уйти отряд, раздались пулеметные и автоматные очереди, послышались разрывы гранат.

— Обошли, гады! — проговорил Никита, грузно оседая на землю.

Одновременно пулемет, что стоял наверху, начал поливать огнем оба склона оврага, заперев оставшихся с Наумовым партизан в узкой щели на самом дне в русле ручья. Никиту и Анюту пулеметчик тоже заметил, но ему мешали поваленные деревья, поэтому трассы его пока что шли через их головы.

— Зяблов! — сказала вдруг Анюта. — Убей его!

Безбородое лицо Зяблова вытянулось, посерело.

— Ты что, девка, сдурела? Давай отсидимся здесь, а наши подойдут, тогда уйдем…

Она хотела сказать ему, что наши уже не смогут подойти к ним и им самим не выйти из этой мышеловки, но Зяб-лов неожиданно вскрикнул тоненько и жалобно, и Анюта, обернувшись, с удивлением увидела, что он совсем еще мальчик, что он ранен, что у него дрожит подбородок, и руки странно мечутся возле горла…

— Ладно, я сама! — сказала она. — Ты только прикрой меня немного. Мне бы чуть ближе подобраться! Боюсь, издали не смогу…

Она усадила Зяблова в ямку, сунула в руки винтовку, сняла с его пояса гранаты.

— Никита, милый, потерпи! Подержись еще немного! После я тебя перевяжу! А сейчас некогда! Прости…

— Хорошо, — проговорил он тихо, — я все сделаю, не сумлевайся…

* * *

Потерявший надежду выбраться из оврага, раненный в третий раз командир отряда лежал в воде в самом глубоком месте ручья и с тоской прислушивался к звукам боя на той стороне оврага в лесу. Слух не обманывал его; партизаны отступали, уводя за собой карателей в сторону, противоположную той, в которой оставался Наумов. Из бойцов рядом с ним оставался один старик Котков. У командира с Котковым договор: в случае чего Котков стреляет командиру в голову, а сам подрывается гранатой не раньше, чем на него, лежачего, навалятся фашисты… До этого они несколько раз пытались выйти из ручья в ту или другую сторону, но всякий раз возвращались обратно: пулемет наверху не давал им выйти.

Неожиданно он замолчал. Наумов полежал немного, послушал, приказал Коткову выставить свою фуражку на колышке… Пулемет не отозвался. Полежали еще немного. Первым не выдержал Котков.

— Попробую, командир! Двум смертям не бывать, а одной все равно не миновать! Если останешься один, не вылазь, лежи. До ночи они тута не будут сидеть. А ежели и подойдут, виду не подавай. Кровищи на тебе — страсть! За мертвяка примут… Ну, пока!

Но и Коткова пулеметчик не тронул. Трофимыч осмелел, встал во весь рост, отряхнул зачем-то колени, осторожно позвал:

— Анюта! Никита!

Ему ответило только слабое эхо. Перестрелка на той стороне оврага отдалилась на столько, что даже разрывы гранат были еле слышны. Котков спустился в ручей, ухватил командира за рукав, взвалил на спину.

Смерть могла встретить его за каждым деревом, поэтому особого выбора у Коткова не было. Он пошел вправо к селу. Тропочка, что вела по крутизне, сбегала вниз к самому ручью и рассыпалась там мелкой галькой, местами укрытая снегом, чтобы возродиться снова на том берегу. У самой воды лежало несколько убитых партизан. Только один, самый маленький, был накрыт шинелью, к остальным, должно быть, никто не подходил.

На Зяблова он наткнулся случайно и долго приводил его в чувство: дул ему в рот, похлопывал по щекам, дергал за руки, пока тот не открыл глаза.

— Дяденька Трофимыч! — сказал он. — Анюта гранатой пулемет подорвала. Вы гляньте, что с ней. Обещалась подойти, как управится, да все нет…

— Где она? Где? — закричал Котков, но Никита снова впал в беспамятство. Лежавший тут же Наумов сказал, не открывая глаз:

— Пулемет справа от тропинки на два пальца левее сломанной березы. Как же ты, старина, не заметил?

Возле пулемета, ткнувшись носом в снег, валялся немец. Туловище второго, отброшенное взрывом, перекинулось через поваленное дерево. А метрах в пяти от него лежала Анюта. Котков бросился к ней, стал искать рану и очень удивился, не найдя нигде крови. Тогда он припал ухом к ее груди. Сердце билось слабо, но все-таки билось. Трофимыч перекрестился.

— Взрывной волной шарахнуло. От своей же гранаты пострадала, бедолага. Ну ничего, это пройдет.

Анюта слабо застонала, открыла глаза. Котков, вытряхнув на снег содержимое ее санитарной сумки, перебирал порошки и пузыречки, шевеля губами, читал мудреные названия.

— Ас-пи-рин. Пи-ра-ми-дон… Рази это лекарства? Выкинь к чертовой матери! Вот у нас в полку фершал был, Николай Иванович Седякин. Так тот никогда порошками не лечил. «Вредно, говорит, русскому человеку порошки глотать!» Микстуры делал. Перец на спирту настаивал. От всех болезней помогало. Выпьешь — и глаза под лоб…

— Дай-ко сумку! — попросила Анюта. С помощью Трофимыча она поднялась, но тут же снова села на снег. — Не могу, голова кружится.

Воровато оглянувшись, Трофимыч достал трофейную фляжку, отвинтил крышку.

— На, глотни. Хоть и не прежняя микстура, а все-таки…

Анюта храбро сделала большой глоток и задохнулась.

Трофимыч радостно кивал головой.

— Видишь ты! От головокружения, стало быть, тоже помогает!

— Что за гадость? — у Анюты на глазах выступили слезы.

— Ром называется, — Трофимыч убрал фляжку в карман. — В России прежде его помещики да фабриканты пили, а в Германии не иначе только генералам выдают…

Подошли партизаны, молча подхватили на руки Наумова, Никиту, оружие убитых. Анюта пошла сама, опираясь на плечо Трофимыча. В ее санитарной сумке, которую нес Трофимыч, лежала игрушка — не то заяц, не то собака с длинными ушами и коротким хвостом.

— Лукерьиной дочке отдай, как вернемся, — подсказал Трофимыч, — пускай ребенок порадуется.

Анюта не ответила, только посмотрела на Коткова странными, какими-то одичалыми глазами.

* * *

Потеря Борового не обескуражила Наумова. Он знал, что это может случиться в любую минуту. Расположенное на узком перешейке между двумя широкими и длинными болотами село как бы запирало на замок отвоеванный у немцев еще в октябре клочок советской земли. Позади, в сожженном селе, находился штаб отряда «Смерть фашизму», далее, в лесу, — основная партизанская база, склады продовольствия, беженцы, еще дальше — аэродром. Все это, кроме аэродрома, с воздуха не просматривалось. В ноябре сюда были переброшены из-под Старой Руссы восьмой егерский батальон и два батальона СС. Эсэсовцев вскоре отозвали, а егеря остались. За последние две недели Боровое шесть раз переходило из рук в руки. Впервые оно было взято немцами в августе. Наумова тогда в отряде не было. Он еще командовал стрелковым взводом под Москвой.

Лежа на волокуше, он смотрел в небо и думал. Волокушу тянула чем-то знакомая Наумову тощая партизанская кобыла, тянула безостановочно и старательно, и лопатки раненого осязали каждую кочку, каждый попавшийся под волокушу сучок, но Наумов старался этого не замечать, упорно заставляя себя думать совсем о другом. Нет, неудача не убила его. Она только разозлила, а злость — это как раз то, чего Наумову недоставало. Через день-два он вернется сюда и возвратит Боровое. Непременно возвратит!

Стало совсем темно. У Анюты потерялся сапог, и она долго искала его среди горелых сучьев, и рассвирепевший неожиданно для всех Наумов, не стесняясь, материл ее и Трофимыча, стоявшего рядом, и даже после того, как она нашла сапог, они долго еще ругались, и Наумов обвинял Трофимыча в подрыве его, наумовского, авторитета.

Ночевали они на зеленом болотном мху, освобожденном от снега и покрытом сверху лапником, а с рассветом двинулись дальше, и снова Наумов и Котков спорили, на этот раз из-за выбранного направления. Котков советовал идти влево, а Наумов приказывал двигаться вправо.

Утром Анюта с удивлением увидела, что кроме нее и Коткова с Наумовым идут только восемь бойцов. Куда девались остальные, никто не знал, и каждый гадал по-своему.

День выдался пасмурный. Время от времени принимался лениво падать снег, потом переставал, и без того тонкий ледок на болоте начал подтаивать.

Отношения с Наумовым обострились, когда последний понял, что Анюта не может извлечь застрявший в его руке осколок. Напрасно Анюта уверяла, что делать хирургические операции ее не учили. Раздраженный болью и еще чем-то, о чем Анюта могла только догадываться, Наумов ее не слушал. В довершение ко всему он случайно обнаружил Любкин подарок. Делая перевязку, Анюта нагнулась, и плюшевый заяц выпал из-за пазухи. Потеряв самообладание, Наумов пнул зайца ногой и закричал на весь лес:

— В куклы играете, мать вашу!.. В куклы! Зайцев носите, а раненых вынести не сумели!

Он долго бушевал, хотя, наверное, сам отлично понимал, что остальные переживали гибель отряда не меньше, чем он. Анюта с ужасом думала о судьбе оставшихся в селе раненых.

Полдня просидели на месте в ожидании отставших и только к вечеру добрались до небольшого хутора, спрятанного в глубине леса. Здесь их поджидали восемнадцать бойцов отряда и санитарка Зина. Никогда раньше Анюта не думала, что можно так обрадоваться человеку, с которым едва знакома. Для Зины же находиться рядом с «товарищем доктором» было, по-видимому, величайшим счастьем.

Ночь прошла сравнительно спокойно, если не считать, что Наумов бредил, кричал на всю избу, будил товарищей. К утру ему стало совсем плохо. Раненая рука побагровела и распухла, ртутный столбик термометра перевалил за «40».

Неожиданно Анюта оказалась в центре внимания. С нее не сводили глаз, готовясь выполнить любое приказание, санитарка Зина несколько раз принималась кипятить воду. Когда вода начала остывать, Зина недоуменно поглядывала на Анюту.

А она все не решалась. Она то подходила к топчану, на котором лежал командир, то выходила из избы, не в силах смотреть в глаза товарищей. «Трусиха! Жалкая трусиха!» — терзала она себя, стоя одна в темных сенях.

Прошли еще сутки. За это время она почти не входила в избу, а сидела в сенях на соломе. Там ее и нашли, прикорнувшую возле мешков с половой и корзин, и позвали к командиру.

Осунувшийся за двое суток Наумов встретил ее горячечным взглядом.

— Ты мне скажи, чем я тебя обидел?

Голос его звучал хрипло, дыхание прерывалось.

— Вы меня не обижали, — ответила Анюта.

— Так что же ты?! — закричал Наумов, но тут же сник и сказал чуть слышно; — За что же ты меня на муку-то кинула? — И замолчал.

Не он один ждал ответа. Оглядевшись, Анюта увидела двадцать пар устремленных на нее глаз.

— Не умею я, товарищи, поймите! — сказала. — Ну не учили нас этому! Осколок же глубоко! Понимаете? Надо разрезать, а потом сшивать… Это же хирургическая операция, и делать ее может только хирург, а я — медсестра. Я могу перевязку…

Она с надеждой и отчаянием взглянула на товарищей, но те, на кого она смотрела, опускали глаза. Даже санитарка Зина.

— Знаете, какой он был хороший? Добрый такой… — сказала она, блеснув темными влажными глазами. Она так и сказала «был», потому что теперь ее командир был обречен, и только несколько часов отделяло его от гибели.

Первым опомнился Котков. Шумно вздохнув, нахлобучив на голову меховую шапку, поправил ремень.

— Будя, мужики. Видать, девка и взаправду не могет… Пошли отсюда!

Бойцы по одному выходили из комнаты и оставались стоять на крыльце с непокрытыми головами…

Анюта увидела глаза Наумова. Ставшие непомерно большими, они странно потемнели и походили теперь на глаза лошади. Не было в них больше злости, но не было и мольбы, которую она заметила раньше. Сейчас в них было какое-то странное спокойствие, какая-то затаенная нечеловеческая тоска. Сознание, по-видимому, возвратилось к нему полностью, потому что он сказал сидевший тут же Зине:

— Ребятам скажи, чтобы Коткова слушались. Передай: я приказал.

Он замолчал, пережидая приступ боли, а когда она немного отпустила, продолжал:

— Скорей бы уж… Сестрица, сколько там осталось?

Он спрашивал, как спрашивают о приходе поезда, который должен отвезти его в другой город.

Анюта не выдержала. В ее душе проснулось что-то властное, которого не было раньше, заставившее, если не поверить в свои силы, то, по крайней мере, что-то уже делать, а не сидеть сложа руки. Начав двигаться, она уже не могла остановиться. Глаза умирающего следили за каждым ее движением сначала безразлично, потом со все возрастающей надеждой.

Анюта еще ничего не успела сказать, а Зина уже, раскрыв дверь, кому-то махала рукой. Вокруг Анюты засуетились люди. Один кипятил воду, другой, отобрав несколько нижних рубашек, рвал их на ровные полосы, третий точил на припечке кинжал. Потом всех лишних удалили, и в комнате остались Анюта с Зиной, Трофимыч с засученными по локоть рукавами и еще четверо партизан, из тех, кто потяжелее и посильнее. В санитарной сумке не оказалось наркотических средств…

Анюте дали вымыть руки. Потом все расступились. Она увидела лежащего на боку бледного, обросшего щетиной человека. Не командира, нет, но мало знакомого ей человека. Правая рука его, поднятая вверх и туго перетянутая с самого плеча жгутом, была очень толстая, красная с синевой, покрытая гладкой, лоснящейся кожей.

«Гангрена», — подумала про себя Анюта и тут же сказала вслух;

— Товарищи, это гангрена!

При этом слове все подались вперед, словно рассматривали что-то микроскопически малое. Котков сказал, жарко дыша над самым Анютиным ухом:

— Гангрена так гангрена, тебе лучше знать. Давай, дочка, не тяни, делай что надо!

Кто-то подал остро заточенный кинжал. Четверо партизан по команде Зины навалились на Наумова, сама Зина держала деревянный поднос с иголками и суровыми нитками. Операция началась.

Прижав руку командира к груди, Анюта сделала первый круговой надрез. Наумов не проронил ни звука. Врезаясь дальше в упругую ткань, Анюта чувствовала, как под ножом напрягается, дрожит, как струна, тело больного. Когда боль становилась особенно нестерпимой, он только скрежетал зубами. Потом он потерял сознание. Анюта начала пилить кость.

Никто не знал, сколько часов длилась эта операция. Люди потеряли счет времени. Даже стоявшие под окнами бойцы не могли после припомнить, кто говорил — два часа, кто утверждал — четыре…

Раза два Наумов приходил в себя, но от сильной боли снова впадал в забытье. Иногда выдержка изменяла ему, и тогда в комнате раздавался крик, от которого кровь стыла в жилах.

Рано или поздно всему приходит конец. Сделав последний шов, Анюта, шатаясь, как пьяная, вышла на улицу, забыв вымыть руки. Здесь, не отвечая на расспросы и не глядя на столпившихся бойцов, она опустилась на крыльцо и замерла, обхватив руками гладкий деревянный столбик.

Через два дня Наумову стало лучше. Температура спала, боль утихла. Партизаны решили оставить хутор. Людей повел Котков. Вел днем без дорог, руководствуясь ему одному известными приметами. Ночью давал отдохнуть. Люди уставали, неся на себе раненых, да и места здесь были поистине гибельные: что ни шаг, то болото, что ни два, то озеро либо непроходимая чаща. На третий день пути до них начали доноситься звуки боя. Трофимыч на слух определял, когда «работает» артиллерия, когда — минометы.

— Похоже, к передовой вышли, — сказал Трофимыч.

— Откуда ей тут быть? — удивился Наумов. — Мы же на запад шли.

— Не на запад, а на юг. К тому же теперь ни одна душа не разберет, где фронт, где тыл, все перемешано. Вот в ту германскую — другое дело! Никто тебя не окружал, не забегал в тыл. Шла стенка на стенку, и все. Бывало, взберешься на какой пригорок, все как на ладони: тут наши, тут немцы. Здесь артиллерия бьет, там конница в боевой порядок строится. Фронт как фронт: в одну линию!

— Тоже — война! — усмехнулся Наумов. — На Пасху, на Рождество перемирие заключали…

— На Пасху — это верно, — согласился Трофимыч, — потому такой праздник… А насчет Рождества это тебе уж кто-то сбрехал! Вот я помню…

Договорить он не успел. Из кустов раздались выстрелы.

— Отходи! — закричал Котков, выхватывая наган, но отходить было некуда. Стреляли и справа, и слева, и сзади. Партизаны приготовили гранаты, но чей-то голос крикнул по-русски:

— Бросай оружие, фашистская сволочь! Все равно попались!

— Не стрелять! — приказал Котков, садясь на снег. — Свои…

* * *

На другой день партизаны отправляли раненых на Большую землю. Их было необычайно много, и Анюта с трудом разыскала своих. Все приготовленные к отправке сидели и лежали на окраине деревни, неестественно белея в полутьме свежими бинтами и бледными лицами. Наумов сидел, придерживая левой рукой опустевший рукав, и ритмично покачивался.

— Болит? — спросила Анюта и, не получив ответа, присела рядом с ним на корточки. — Давайте я Вам сменю повязку. Дорога дальняя, а она у Вас намокла.

Он молча отодвинул ее руку и продолжал свое покачивание. Она настаивала. Между ними произошло что-то вроде настоящей борьбы. Плюшевый заяц, лежавший у Анюты за пазухой, от резкого движения вывалился. Анюта поспешила нагнуться, испуганно глядя на командира. Он отвернулся.

И вдруг девушка услышала шепот.

— Простите… Простите меня… — тихо говорил Наумов. — За все простите. И за это тоже… Теперь я знаю… Все знаю…

«Никита рассказал, — догадалась она. — Ну что ж, тем лучше». Она огляделась. Вокруг сидели незнакомые ей раненые партизаны, и один радостно говорил товарищу:

— Не знаю, как ты, Степан, а я после этой беготни по лесам никак не могу нажраться! Будто прохудилось что во мне: ем, ем, и все мало! Слушай, правда ай нет, мне повар сказал, что ежели человек будет два дня есть столько, сколько я, то на третий день у него непременно произойдет заворот кишок?

— У тебя, Вася, не будет, — заверил его сосед, — ты у нас закаленный.

— Вот и я думаю: не должно бы…

Подошли грузовики, и раненых начали грузить на них, укладывая рядами поперек, чтобы больше ушло. Те, кому лежачих мест не хватило, устраивались вдоль бортов. Неожиданно пошел снег с дождем, раненые забеспокоились, принялись переползать в кузове, жаться друг к другу. При этом они материли и худую осень, и разъезженную вкривь и вкось дорогу, и подмоченную махру, и еще многое, многое другое, что разом свалилось на их стриженые головы…

И только один человек был рад этому внезапному дождю. Капли, стекая по слипшимся, спутанным волосам Наумова, бороздили его худые щеки, и никто, ни один человек теперь не мог заметить его минутной слабости.

— Я буду писать вам, — сказала Анюта.

— Куда?

Она пожала плечами.

— Лучше какой-нибудь знак подайте, что живы, — попросил он.

— Какой? — моторы грузовиков работали, раненые громко переговаривались, остающиеся кричали им, и разобрать слова было трудно. Тогда Наумов нагнулся и на забрызганном грязью борту машины пальцем нарисовал голову зайца.

В это время подошли Трофимыч и остальные партизаны его отряда.

— Понятно, — сказала, улыбнувшись, Анюта.

— Понятно, командир, — сказал Трофимыч и строго посмотрел на Анюту.

— Понятно, — негромко повторили партизаны. Машины тронулись. За одну ночь им предстояло проделать огромный путь по бездорожью, через леса и равнины, через болота и овраги, и никто не знал, удастся ли им достичь желанного берега.

* * *

Стояли последние дни сурового в этом году ноября. Намертво скованная морозом земля гудела, когда по ней, расчищенной от снега, шли немецкие танки, катились, подпрыгивая на кочках, колеса дальнобойных орудий. Когда же в нее, оголенную, закладывали взрывчатку, она рвалась, как рвется гранит в каменоломнях, и мороженые осколки ранили насмерть, словно шрапнель. Воздух звонок и прозрачен, и видно сквозь него на многие километры, а если треснет сучок под ногой незадачливого разведчика, звук этот, как выстрел, далеко разносится по лесу.

Такие дни — самое неудобное время для диверсий. Полежи в снегу, не шевелясь, и через полчаса можешь отправляться в медсанбат; замешкался при отходе от места диверсии и тоже погиб: подстрелят каратели из крупнокалиберного или найдут твое логово по следам, может, через сутки, а может, и через двое, когда ты и думать о них забудешь…

Клянут партизаны на чем свет стоит такие погожие дни, как когда-то радовались им, и ждут-не дождутся непогоды— бурана или снегопада, чтобы малыми силами и малой кровью выполнить невыполнимое. Впрочем, ждут — это так, случайное слово. Никто им ждать не разрешит, да и сами все понимают, и тянутся, тянутся от леса к железной дороге, к шоссе, к немецким постам через гладкое ровное поле хорошо видимые издали голубые полосы — цепочки следов, и падают, падают, застывая в глубоком снегу, темные силуэты в драных крестьянских зипунах и лохматых лисьих малахаях.

В один из таких неудачных дней группа Коткова — все, что осталось от Наумовского отряда, — занималась несложным, на первый взгляд, делом — подпиливала телеграфные столбы на шоссе Каменка — Осташков. По нему второй день подряд с небольшими перерывами двигались на север немецкие части. Подпилив несколько десятков столбов, Трофимыч с мужиками цепляли веревками один из них и принимались тянуть на себя. Падая, он увлекал остальные, провода путались и рвались, а Трофимыч, забрав плотницкий инструмент, уходил с мужиками в лес, чтобы, сделав большую дугу, снова выйти к шоссе в другом месте.

Работа их напоминала труд ремонтников железной дороги: трудятся пока нет поезда, а показался вдали паровоз, бросай дело, уходи в сторонку и сиди, жди, пока длинный состав, лязгая буферами, не протащится мимо. Начав еще до рассвета, к обеду они успевали повалить лишь около пятидесяти столбов — по шоссе то и дело проносились бронетранспортеры, танки и машины, битком набитые солдатами. Этих, идущих мимо, Трофимыч не боялся. Им не было дела до поваленных столбов и даже, пока на то не получен приказ, до партизан, сидевших в лесу, но покидать на время шоссе приходилось. Лежа в снегу и поглядывая издали на неуклюжие, испачканные камуфляжными пятнами машины, Трофимыч нервничал и матерился. Партизаны тоже нервничали.

Пожилые, непривычные к такой дурной работе, стремились уйти обратно в лагерь, в душные и жаркие землянки, к раскаленной докрасна железной печке, молодые, наоборот, рвались в бой.

— Чем мы хуже других? — говорили они. — Или нам не доверяют?

— Сколь добра пропадает! — вторили им другие, глядя на большие, заботливо укрытые брезентом грузовики. — Семенов со своими ребятами намедни два грузовика подорвал, один с консервами, другой с одежей! Конвой перебили, а добро с собой уволокли. Видал у них комбинезоны? Офицерские и вовсе не на меху, а солдатские — так на байке. Одел поверх своего и носи…

Трофимыч и сам был не прочь пощипать фрицев, да с одной стороны — приказ не ввязываться в драку, себя не обнаружить и делать дело, с другой — у Семенова тридцать шесть человек в группе, а у него восемнадцать…

По шоссе по-прежнему двигались автомашины, вдоль обочины стояли крепкие, из свежего соснового леса, невысокие столбы, гудели от натуги заиндевевшие провода…

— Петлей надо, петлей! — в который раз говорил помощник Трофимыча Елизар Уткин. — Или крюком. Накинул и — готово!

Трофимыч отмахнулся. Уткин в отряде недавно, о том, что провода рвут петлей, слышал от кого-то, но не понял, что людям, хоть их и восемнадцать человек, такую связку проводов не порвать, нужен трактор или хотя бы несколько лошадей. Кроме того, рвать провода — дело пустое и невыгодное. На столбы очень быстро вешают новые, и тогда все начинается снова…

— Шел бы ты, Лизар, проверил посты! — сказал с досадой Котков. — Не ровен час, заснет который из ребят, и нас с тобой немцы голыми руками схватят.

— Как же, заснешь на таком морозе! — буркнул Елизар, но ослушаться побоялся. В лесу затрещали сучья под его большими, сорок пятого размера, сапогами. Через десять минут он вернулся, лег на прежнее место, протянул Трофимычу обсосанный окурок.

— Позамерзаем тут без толку! А крюком бы порвали к чертовой матери и — домой…

— Обожди! — Трофимыч поднял палец. — Чего это там гудит в лесу?

— Бронетранспортер застрял, — беспечно ответил Елизар, — ребята говорят, с полчаса уж немцы возятся…

— Далеко?

— Километрах в трех. Да тебе-то что? До нас им не добраться, а доберутся, успеем уйти.

Неожиданно глаза Трофимыча заблестели по-молодому. Он поднялся, поправил гранаты, висевшие на поясе.

— А ну, поднимай ребят!

— А как же это?

— Один черт, сегодня тут не работа! Пошли!

Пройдя частый ельник, Трофимыч вышел на опушку и километрах в двух действительно увидел немецкий бронетранспортер, возле которого у костра грелись немцы. Дорога, выходившая на шоссе, была пустынна.

Бронетранспортер — не грузовик с продуктами, поживиться тут нечем, разве что лишний десяток автоматов, но сейчас в отряде недостатка в них нет. Однако остановить Трофимыча уже нельзя.

— Подойдем близко и забросаем гранатами.

— Не подпустят!

— Подпустят. Им солнце в глаза. — И когда до транспортера оставалось меньше трехсот метров, предупредил: — Я бросаю первым. Все — за мной. Отходить будем через дорогу и дальше через Васютинский бор на Яремное. В случае провала никому назад не пятиться! На шоссе нас будут ждать и тогда уж рассчитаются заодно и за столбы…

Руслом реки прошли еще двести метров. Дальше речка поворачивала вправо. Ее высокий заснеженный берег мог служить неплохой защитой при обороне, но сейчас его пришлось покинуть. Оставшееся расстояние ползли на брюхе, сдерживая дыхание. Немцы разогревали на костре консервы с мясной тушенкой, затолкав несколько банок в огонь, и при этом громко разговаривали и смеялись. Два человека копались в моторе, еще два стояли рядом и смотрели через их спины. По дороге взад и вперед прохаживался офицер в начищенных до блеска сапогах и курил сигарету, держа ее между пальцами. На головах солдат были стальные каски, под ними виднелись подшлемники, а офицер, молодой румяный юноша, щеголял в новой летней фуражке с высокой тульей и лишь изредка незаметно для солдат потирал уши кожаной перчаткой. Еще дальше, у самой обочины, стоял часовой и смотрел в сторону дальнего леса. Шум проезжавших по основной магистрали грузовиков и ясный морозный день, открытое, ослепительно ровное поле с редкими рядами заиндевевших кустов, похожих на рождественские елки, успокаивали, вселяли в людей беспечность. Солдаты, увидев разогретые банки, принялись за еду, офицер, подняв к солнцу круглое мальчишеское лицо, закрыл на минуту глаза…

Граната Трофимыча разорвалась возле самого костра. Немцы повскакивали, опрокидывая консервные банки и котелки, но тут же стали падать, сраженные осколком или автоматной очередью. Офицер даже не успел вынуть парабеллум. Фуражка с его головы скатилась под откос. Часовой и еще двое солдат пытались отстреливаться, забравшись внутрь бронетранспортера, но Елизар кинул туда гранату…

Обеспокоенные шумом немцы сигналили с шоссе — кидали ракеты.

— Пора сматываться, — сказал Елизар, — сейчас нагрянут.

Захватив трофеи, партизаны спешно отходили к лесу, когда на самой опушке Трофимыч остановился и, хлопнув себя ладонью по лбу, сказал: — Вот же память стала! Едва не забыл!

— Чего? Чего забыл? — крикнул ушедший далеко Елизар, но Котков уже не слышал. Прихрамывая, он бежал обратно к дороге. Партизаны остановились, нерешительно поглядывая на его заместителя. У поворота показалась немецкая автомашина.

— Пойду помогу командиру, — сказал Елизар озабоченно, — верно, что-то важное…

Он был моложе и легче на ногу и скоро догнал Коткова. Из-за поворота вывернула вторая машина, за ней третья.

Партизан заметили, но они были уже возле бронетранспортера.

— Документы вон у офицера, — догадался Елизар.

Вместо ответа Трофимыч взял из костра уголек и принялся рисовать на бронированном борту странный овал с двумя точками в верхней части.

— Ты чего это? Рехнулся? — спросил Елизар, прячась от первых пулеметных очередей. — Бери документы и айда!

Так же молча Трофимыч пририсовал к овалу сверху две вытянутые петли. От непосильного труда он вспотел, но не бросил работу, пока не нарисовал внизу кривую дугу.

— Теперь все! — сказал он, удовлетворенно рассматривая рисунок.

Елизар минутой раньше забрался в бронетранспортер и вел огонь из крупнокалиберного пулемета. Немцы оставили машины и залегли вдоль обочины. Они стреляли из автоматов. Трофимыч побежал к лесу. Его заметили, и человек десять немцев устремились ему наперерез, но огонь «эм-га» прижал их к земле.

— Так-то, сукины дети! — приговаривал Елизар, высматривая новую цель. — Думаете, мы тут зря с вами балуемся?

Чтобы выручить Уткина, партизанам пришлось вернуться. Завязался бой. Не зная, сколько партизан находится в лесу, немцы не осмеливались уходить далеко от дороги. Очередь «эм-га» попала в бензобак, и передняя машина вспыхнула. Немцы на время отступили, дожидаясь, по-видимому, подкрепления. Воспользовавшись этим, Уткин выскочил из бронетранспортера и побежал к лесу. Только после этого начали отходить и партизаны. К счастью, никто не был ранен и люди шли быстро. Дойдя до первого привала, Уткин не утерпел:

— Ну давай, командир, не томи душу, покажи, чего нашел! Ежели документы, сдадим в штаб, а карты не отдавай. Самим пригодятся. Я немного по-немецки читаю… Да ты чего это? Чего?

Котков рисовал на снегу сломанной веточкой овал с двумя точками.

— Братцы, да он спятил! Где карты?

— Отставить! — глаза Трофимыча сердито сверкнули. — Сам товарищ Наумов приказал такой знак оставлять на каждой уничтоженной вражеской боевой единице! Понятно?

— Понятно, — проговорил сраженный наповал Елизар, — если сам товарищ Наумов… Тогда хоть объясни, что это за птица!

— Не видишь? Заяц!

— Заяц?!

Партизаны придвинулись ближе, старательно запоминая рисунок.

 

ЖИЛИ-БЫЛИ КОРОЛЬ С КОРОЛЕВОЙ…

Рассказ

 

1

Почему именно эту избу отвели под медпункт, Лидия Федоровна не знала. Это произошло без нее, пока она ездила в медсанбат «выбивать» медикаменты и перевязочный материал, которого здесь всегда расходовалось больше нормы.

Издали домишко выглядел совсем плохо; кривобокий, с развалившейся трубой и подслеповатыми оконцами. Однако искать другое помещение было некогда, и Лидия Федоровна согласилась.

В огороде трое бойцов копали котлован под землянку. Руководил ими солдат по фамилии Галкин. Сейчас все стояли без дела. Хозяйская дочь Варвара, широкоплечая и сильная, как грузчик, уперев руки в бока, стояла наверху, а Галкин — внизу, на полутораметровой глубине. Подняв глаза, он видел ее полный мясистый живот, большую грудь и бесстыдно открытые ноги. Вероятно, от этого лицо Галкина было красным, будто ошпаренным…

— Уйди девка, — говорил он глухим басом, стараясь не смотреть наверх.

— Не уйду, — отвечала Варвара, — ишь чего надумал! Другого места, окромя нашего огорода, тебе нет! Сколь трудов положили, а он на-ко! Да ты на землицу-то глянь, на землицу! Как пух! Одного навозу летошный год убухали возов десять!

— Никуда он не денется! — ворчал Галкин, косясь на выкинутый из котлована бесплодный серовато-желтый песок. Котлован у Галкина почти закончен. Осталось совсем немного, и можно возводить накат. Еще мечтал солдат поставить в землянке небольшую печурку. Трудно спасаться от холода в окопе. Иной раз так намерзнешься — зуб на зуб не попадает. А печурку ему обещали сделать славную. И всего только за десять пачек махорки.

— Никуда не денется твой навоз! Ясно? — кричит Галкин. — Вон он лежит под песком! Уйдем — котлован закидаешь и сей себе на здоровье чего хочешь!

— То-то и есть, что под песком! — сердится Варвара, — Сразу видно, что ты в крестьянстве ни уха ни рыла не понимаешь!

— Это я — ни уха ни рыла?! — возмущается Галкин. — Да я до войны бригадиром был! Лучшая бригада в районе! Вот же нарочно не уйду с твоего огорода за такое оскорбление! Мне здесь больше нравится! Вот тебе и «ни уха ни рыла»!

— Оставь их, Николай Иванович! — сказала Лидия Федоровна. — Тебе ведь и в самом деле все равно где копать.

Она поднялась на крыльцо, старательно вытерла сапоги о край ступеньки, толкнула дверь.

Слышала, как Галкин сказал Варваре:

— Уж разве из уважения к товарищу доктору! А то бы ни за что!.. Ставь пол-литра, девка!

Бросив вещмешок в угол, Воронцова устало села на лавку, осмотрелась. С десяток раненых на первый случай, конечно, поместится. Нужно только сделать генеральную уборку: вымыть стены, потолки, пол.

На печке в темноте идет какая-то возня, кто-то кого-то толкает, и от этого ситцевая занавеска колышется и вот-вот упадет. Сквозь ее многочисленные дыры на доктора смотрят любопытные детские глазенки. Она подошла, отдернула занавеску. На печке притихли, насторожились, поползли в темноту. Воронцова поймала маленькую босую ногу, потянула к себе.

Глаза у девочки не испуганные. Скорее задорные. Поняла, что с ней играют. Села на край печи, аккуратно расправила платьице.

— Мама где?

— По картошку ушла с Мишей, — ответила девочка. — А ты Варьки не бойся! Только под ногами у нее не путайся. Как закричит или ругаться начнет — лезь сюда к нам на печку!

— Хорошо, — сказала Воронцова. — Как тебя зовут?

— Меня — Фрося. А вот его — Петькой. Он у нас еще маленький. Ему четырех нет. Мы из Старой Руссы от немца убегли. Наш папа комиссар. Мамка говорит, нас бы за это всех изнистожили.

— Значит, здесь не одна семья?

— Не одна. Еще Грошевы. Они — хозяева. А мы — Савушкины. А ты, тетенька, у нас жить будешь, да? И раненых привезешь, да? А можно мы их водой поить будем? У нас с Петькой своя чашка есть! Бо-ольшая пребольшая!

— Не знаю, не знаю, ребята. Скорей всего, надо мне другую избу искать…

Другой ей так и не дали. В наполовину сожженной деревне их оставалось шесть — темных, покосившихся от времени, с провалившимися крышами и широкими русскими печами. На них грелись после караула, отогревали капризную рацию радисты, сушили одежду разведчики после возвращения из поиска. На них же бредили тифозные, и о них мечтали солдаты, замерзая в траншеях на холодном осеннем ветру…

Стемнело, когда Воронцова после бесполезных хлопот, усталая, возвращалась к Грошевым. При тусклом свете потухающего дня заметила в углу худенькую женщину.

— Кто это?

Хозяйка, бабка Ксения, с готовностью откликнулась:

— Жиличка наша, беженка. Настей звать. Настенка, а Настен! Подь сюды! Тебя тут доктор спрашивает! — и — шепотом: — Как приехала со своим выводком в августе, так и живет, и уходить не собирается. Ты уж, будь ласка, поговори с ней! Пристращай ее, коли что. Она боязливая!

Настя робко подошла, поздоровалась. Это была совсем еще молодая женщина с белокурыми жиденькими волосами, аккуратно заправленными под платок. Лицо у Насти не старое. Мелких морщин почти нет, зато крупные залегли глубоко: поперек лба две, две — на переносье и две у рта — скорбные, старушечьи.

Стояла, смотрела в пол, мяла пальцами старую, застиранную косынку.

— Куды ж нам теперь? Дети у меня…

Лидия Федоровна спохватилась, взяла ее за руку.

— Что вы, что вы! Конечно, поместимся! Да и нам помощница нужна. Одним санитарам не справиться.

Старуха не слышала разговора. Подошла, затрясла в воздухе длинным узловатым пальцем:

— Говорили: уходи подобру-поздорову — не слушала! Тогда лето было. И в овине жить можно!

Воронцова обняла беженку, увела за печку.

— Здесь и живете?

— Здесь и живем. Младшие на печке. Когда свободно. Я — на лавке, Миша — на полу. Да вы садитесь, а то, право, неудобно как-то… Может, уж нам уйти?

— Живите. А правда, что вы Грошевым родственники?

— Дальние.

Поздно вечером пришла румяная веселая Варвара. Обломком гребня долго расчесывала густые сбившиеся волосы.

— Сегодня опять вчерашний лейтенант приставал с глупостями. — Отодвинула в сторону зеркальце, разглядывала себя со спины. — И чего надо — не пойму!

Старуха загремела чем-то в своем углу, с сердцем отбросила в сторону попавшийся под руку ухват.

— Сама виновата! Не пяль глаза на каждого, бесстыдница! Есть один, и остепенись! Какого тебе еще надо?!

— Я? Пялю? — изумленно пропела Варвара. — Очень надо! Вы, маманя, не треплитесь, коли не знаете! — и пошла к себе за занавеску.

Глаза ее при этом блестели как-то по-особому, и даже на вошедшего в эту минуту Галкина посмотрела доброжелательно. Все-таки мужчина…

Воронцова ее не осуждала. Варвара была из тех молодаек, которые, еще не пожив, уже успевали овдоветь. Им, познавшим мужскую ласку, было труднее даже, чем тем, кто ее так и не успел узнать. Не удивительно, что такие, как Варвара, улучив момент, нет-нет да и прошмыгнут в батальон. Посидят, поворкуют под кустиком, пока старшина или комбат не прогонит… Не до хорошего! Посидеть бы просто, прижаться щекой к жесткому сукну шинели — и то большое счастье! Трудно любить на войне, но еще труднее быть любимой.

Понимая, что не заснет, Воронцова встала с топчана, накинула шинель и вышла на улицу. Ноябрьская ночь бросилась в лицо усталым холодным ветром.

 

2

Старшему Савушкину, Мише, лет десять. Держится он солидно, говорит неторопливо и мало. По всему видать: подражает мужчинам.

Без него Савушкины за стол не садятся. После обеда Настя обычно устраивается в уголке, что-нибудь перешивает из старого либо штопает, а Миша принимается оделять младших подарками. Неторопливо и раздумчиво вынимает из карманов игрушки. Кому достанется стеклянная гильза, а кому и целый патрон. Не забывает и себя: раз принес запал от гранаты и уселся с намерением, как видно, разобрать его. Случайно оказавшийся в это время в избе Галкин увидел, отобрал. На глазах испуганной Насти показал, что это за штука и для чего служит…

— Горе мое! — сказала Настя. — Вроде и большой уже, а ума еще как у Петьки! Тот в войну играет и этот… Пошли с ним вчера за картошкой, нашли целый бурт. Только принялись набирать, а немец — вот он, рядышком! Стоит под деревом, на нас смотрит. Я — мешок в руки и бежать, а мой-то пострел лег в межи в немца из лопаты целит, ровно с пулемета. «Отходи, говорит, мама, я твой отход прикрою». Насилу увела! И смех, и грех, право! Спасибо, немец сознательный попался, не стрелял…

— Куда же вы за картошкой ходите? — спросила Воронцова. — На передовую?

— Куды ж больше-то? Здесь поближе все люди посбирали, а там на ничейной полосе ее в земле много остается. Иной раз целый бурт найти можно. Колхозный который… Чего ж ей пропадать? И картошка не гнилая, хорошая картошка.

— Убить могут.

— Ничего, теперь тихо. Мы ведь, когда стреляют-то, не ходим…

Картошку ели все вместе, окружив стол плотным кольцом. Солили экономно, просыпанную соль подбирали языком.

— А мясо в армии дают? — вдруг спросил Петька.

— Дают, — ответил Галкин, — иногда…

— Почему иногда? — спросила Фрося.

— Кончится война — каждый день давать будут.

— А бабка Ксения говорит, тебе и сейчас дают.

— Ксения говорит? Ну, раз говорит, значит, и вправду дают.

— А почему ты нам одни сухарики приносишь?

Галкин поперхнулся картофелиной, встал из-за стола, напился в сенях холодной воды и ушел к себе в роту.

Настя сказала укоризненно:

— Ну вот, ни за что обидели хорошего человека!

Ко всем, кто приходил в избу Грошевых, она относилась одинаково: по-матерински ласково и дружелюбно. Было в ней так много от жены, матери, сестры, что встретившийся с ней впервые через несколько минут начинал чувствовать себя как дома. Когда она, собрав вокруг себя ребятишек, начинала проникновенно и неторопливо: «В некотором царстве, в некотором государстве…», ее слушали все, кто находился в это время в комнате. И хотя большинство сказок было давным-давно знакомо, слушали с удовольствием. Тихий, ласковый голос успокаивал, отрывал от надоевших будней войны, протягивал незримые нити к бесконечно дорогому, далекому, оставшемуся за огненной чертой…

А вечером, позвав Мишу, она уходила с ним к переднему краю. Возвращались поздно, иногда под утро. Принесенную картошку ссыпали в выкопанную в огороде яму.

— Наберем полную, — говорила Настя, — на всю зиму нам с вами хватит.

Ее младшие, едва проснувшись, топали в огород смотреть и возвращались радостные.

— Во, сколь осталось!

Грошевы к затее Насти относились серьезно.

— Экую прорвищу запасает! — ворчала старуха. — Ровно век здесь жить собралась!

Когда Насти не было дома, подходили к мешку, брали в руки крупные клубни.

— Из Апатьевских буртов, — говорила уверенно бабка. — Там, слышно, немцев вчерась погнали…

— И не из Апатьевских, — возражала дочь. — Из-под Старкова картошка. Вон глина на ей. А в Апатьеве скрозь песок.

И каждый раз старуха начинала осторожно:

— Сходила бы ты с ней, посмотрела. Может, и не так страшно…

— Иди сама, коли жить надоело! — отвечала Варвара.

— Настенка-то ходит…

— Настенке все равно помирать. Придут немцы — первую повесят за мужа-комиссара, а мне еще пожить охота.

 

3

Настя погибла в один из дождливых дней в начале декабря. Маленькая, худенькая, словно подросток, лежала на той самой лавке, на которой спала раньше. Впервые Воронцова видела ее без платка. Белокурые жиденькие волосы откинуты назад, светлые глаза чуть приоткрыты и смотрят на мир серьезно и задумчиво. Одна нога в ботинке, другая — разутая, в одном чулке с прорванной пяткой.

Размазывая слезы по лицу, Миша говорил:

— Подошли мы к тому месту, где раньше брали, а там пусто. Кто-то до нас поспел. Маманька и говорит: «Ты посиди тут, а я пойду посмотрю другое место». И не пришла…

Солдаты, принесшие Настю, стояли тут же. Галкин часто и сипло кашлял, сморкался в рукав, вытирал глаза заскорузлыми пальцами. Другой, совсем еще молодой парнишка, хмурился, на людей смотрел исподлобья. Оба дымили махоркой и шумно вздыхали. Галкин несколько раз принимался рассказывать одно и то же. При этом он неловко шевелил правой рукой.

— Идем мы с Саватеевым за этой картошкой, будь она неладна, глядим, у бурта ровно кто-то сидит. Думали, немец. Залегли. Лежим, это, ждем. Стрелять — не стреляли. Потому как шум подымать нам никак нельзя. Немец зараз начнет бить из орудий либо из минометов. Ждем мы, и вдруг чудится мне, будто человек стонет… Этак тоненько, вроде бы как пугливо. Саватеев было пополз, а я его придержал. Говорю, можа, это немец приманывает. Он это любит — приманывать! Сколь наших ребят зазря погибло через это. Застонет в кустах, ну, известно, у кого сердце выдержит? Пойдут на стон, а он с автоматом… Словом, не пустил я его. Ан, выходит, зря. После-то и сам полез, а Настенка-то уж кровью истекла. Такое вот, стало быть, дело.

Покашляв, Галкин продолжал:

— Взяла, видать, первую картошку, а в мешок положить не успела. Так с ней и сидит, к груди прижимает. Большая такая картошка, белая…

После смерти Насти жизнь в доме Грошевых как-то притаилась, замерла. Неожиданно все сразу почувствовали, что в доме не хватает кого-то очень хорошего и нужного.

Галкин с удивлением заметил, что ходит в аккуратно заштопанной гимнастерке, легкораненые, приходившие в санчасть на перевязку, признались, что они своими латанными гимнастерками обязаны беженке. Воронцова вспомнила, как долгими ночами сидели они вместе с Настей за печкой и беженка говорила ей своим ровным певучим голосом:

— Кончится война, приедешь к нам в Руссу, я тебя в городскую больницу устрою. Будешь работать и учиться, а потом, глядишь, и в институт поступишь, настоящим доктором станешь. А то фельдшером — ни то ни се… Так жизнь-то и наладится.

— Думаешь, скоро кончится? — спросила Воронцова.

— А как же?! Вот опомнятся наши маненько, поднакопят силушки и тронутся.

— Ох, не случилось бы, что немцы раньше в Москве будут.

Настя ответила уверенно:

— Не будет этого. Не отдадут им наши Москвы. Все до единого полягут, а не отдадут! Москва — это все равно что сердце наше. Вынь его из груди — и нет нас!

Маленькая ростом, она стала сейчас большой и сильной.

— Какая ты… — сказала Лидия Федоровна, откровенно любуясь ею. Настя покраснела, крепко зажмурила глаза.

— Эх, Лиданька, только б до победы дожить! Ничего бы не пожалела, только бы ее приблизить хоть на денечек!

Такой она и запомнилась Воронцовой.

Грошевы Савушкиных не обижали, но питались по-прежнему отдельно от них. Раза два приходил Саватеев, приносил хлеб, сахар, селедку. Посидев молча, уходил, аккуратно притворяя за собой дверь. Галкин приходил чаще. Сидел у порога, курил вонючую махорку, хмуро смотрел на детей. Иногда неумело гладил кого-нибудь по голове, шепча себе под нос:

— Ах ты, беда какая!

Однажды принес завернутые в тряпку сапоги.

— Перешил вот свои. Может, подойдут мальчонке. А коли не подойдут, пускай на хлеб сменяет. Много не дадут, а буханки две просить надо. Головки почти что новые. И двух годов не носил.

Поставив сапоги у порога, свернул тряпочку, высморкался в нее, убрал в карман и вышел.

Миша по-прежнему ходил за картошкой каждый вечер. Похоже было, что он задался целью завершить начатое матерью. В новых сапогах он казался намного старше. На лбу у него так же, как у матери, залегли складки, правда, пока еще чуть заметные. Иногда с ним вместе ходила Фрося. Вдвоем приносили килограммов десять-двенадцать. И теперь уже Миша говорил, собрав вокруг себя малышей:

— Засыпем до краев, тогда вовсе ходить не будем. Тогда нам зима не страшна.

Воронцова ходила к командиру роты, рассказала про Савушкиных. Капитан только развел руками:

— Сама видишь, весь батальон который день без горячего. Все дороги перерезаны. В тылу хозяйничают фрицы, а у нас сил нет им по шапке дать. Вся оборона на нашем участке на одном честном слове держится. Узнают немцы, что нас здесь — с гулькин нос — двинут! Как пить дать двинут в наступление!

Сам он отдал все, что у него было: килограмм сухарей и пять кусков сахару.

— Бери, все равно без толку лежит. Я и раньше-то сладкое не уважал.

Как-то Галкин появился возбужденный, сияющий. Убедившись, что Грошевых нет дома, скомандовал:

— Мишка, Фроська, забирайте мешки и айда за мной! Будут и у вас нонче оладышки!

Он привел их далеко за деревню, где начинался лес. Несколько больших куч хвороста и сухих листьев прятались в сосняке. Галкин разбросал одну из них, кинжалом разрыл тонкий слой земли. В яме, прикрытые соломой, лежали мешки с мукой.

— Берите, не стесняйтесь. В случае чего скажете: в батальоне выдали как семье фронтовика… Ну, чего вы?

Миша и Фрося не шелохнулись.

— Очумели с радости? Ну-ко дайте мешок-от!

Насыпать муку одной рукой было неудобно. Галкин сперва черпал пригоршней, потом приспособил пилотку. Работая, солдат не забывал поучать несмышленышей, учил их жить на белом свете. А когда, окончив работу, оглянулся, возле него никого не было. Далеко, у самой деревни, виднелись две детские фигурки, одна маленькая, другая немного побольше. Они шли, взявшись за руки, и скоро скрылись за крайней избой.

— Мать честная! — выругался Галкин. — Чего ради старался? Вас ради! Жалко ведь: пропадете! Кабы не это, рази бы я…

Дойдя до грошевской избы, он решительно взялся за ручку, но передумал, не вошел. Стоял, насупясь, ковырял ногтем сучок на косяке двери. Потом поправил ремень, выколотил пилотку о столбик, надел ее и пошел к себе во взвод.

Миша отправился за картошкой на рассвете. Стоя на посту, Галкин видел, как он вышел из дома, спустился по тропинке вниз к ручью, напился и, затянув потуже ремень, не оглядываясь, пошел в сторону нейтралки.

Только поздно вечером, улучив момент, Галкину удалось заскочить в избу Грошевых. Младшие Савушкины были одни. Фрося, подражая голосу матери, рассказывала:

— В некотором царстве, в некотором государстве жили-были король с королевой… — она посмотрела на темные окна, на старого солдата, молчаливо стоявшего у порога и добавила: — И еще у них был старший братик Миша… Галкин вышел тихо, как Саватеев, притворив дверь.

Через полчаса полк был поднят в наступление.

 

КЛАРА

Повесть

 

Призрак воли

Готовиться к побегу начали в феврале. По мнению Валерия Боева, за два месяца — февраль-март — можно запасти достаточно сухарей.

— По сухарику в день, — говорит он, — на большее не потянем. Ломоть отрезать не тоньше мизинца и не поперек пайки, а вдоль!

Сушить сухари в бараке — дело сложное, от печки не отойдешь — сопрут, спрятать невозможно — сухарь пахуч. Голодный зэк может настучать, а надзор тут же усечет: готовят побег. Приходится соваться то в КВЧ — там у Боева культоргом однополчанин — бывший политрук Сачков, то к дневальному каптерки Сергееву, он сам иногда на своей печке то хлебец, то картошечку поджаривает.

Хранить готовый запас еще сложнее. В бараке нельзя, доверить Федьке-сапожнику рискованно, должность у него блатная, ее за особые заслуги дают, а какие на зоне особые заслуги, кроме стукачества? Остается дневальный барака. Но он за так чужое добро хранить не будет, надо делиться.

Наш дневальный Сохатый — бывший честняк, но не из теперешних, а еще доежовских, закон знает и ко мне относится с уважением: никто на ОЛПе не сможет написать прошение так, чтобы самого зэка слеза прошибла! И еще он любит слушать романы. Старому вору невдомек, что все эти «Кровь на коже», «Сашка-потрошитель», «Монашка-убийца» специально для таких, как он, сочиняю я сам, внаглую, заботясь только, чтобы чего на напутать. О том, что Лев Толстой и Пушкин не писали подобной галиматьи, им не приходит в голову, а если этот недоумок профессор Свирский сунется со своими «открытиями», Сохатый его за яйца повесит, для него романы — дело святое, это единственный уход от действительности, погружение в мир грез, почище ширяева. Ширяево не каждому по карману, за него надо платить башлы немерянные, да и отключка чревата бедой: привыкнешь быстро, а отвыкнуть уже не сможешь.

Пришлось остановиться на Сохатом.

Одно из условий выжить на зоне — не думать о плохом. Бывший полковой разведчик лейтенант Боев о плохом не думает. Нас собирает, только чтобы уточнить детали побега.

— Главное, дойти до «железки», — внушает он.

До нее, то есть Транссибирской магистрали Москва— Владивосток, больше семидесяти верст по тайге. По словам повторника Томилы, тайга здесь сильно заболочена, много незамерзающих болот — Томила в тридцатые годы строил здесь дорогу — потом ее забросили — и все знал. Он бы и сейчас пошел с Боевым, да прихватила старого лагерника пеллагра, теперь ему не воля, а деревянный бушлат светит.

Лейтенант назначил время побега на первые дни апреля: лютых морозов уже нет, даже солнышко показывается, а болотам еще таять и таять…

— От погони оторваться — плевое дело. Если с умом…

— А с умом — это как? — интересуется бывший доцент Киевского университета, кандидат философских наук Прокопий Полищук.

В отличие от нас, он — настоящая контра. Если я, к примеру, похвалил американский студебеккер и сдуру ругнул нашу советскую «полуторку», за что получил червонец, то Полищук на собрании при всем честном народе сказал, что товарищ Ленин был неправ, искореняя религию. Что-де православная вера всегда спасала народ во дни бедствий и, даст бог, опять спасет, если начнется война с немцами… Сказал так за четыре года до нее, когда с немцами была дружба, и его посадили.

— С умом — это врассыпную, — говорит Боев, — погоня кинется за одним — на всех у ВОХРы людей не хватит — и тут уж кому повезет…

В нашей группе четверо. Кроме меня, Боева и Полищука есть еще Котик Вавилов. Он тоже бывший фронтовик, но в войну служил писарем при штабе, в атаки не ходил, ранен не был, боевых наград не имеет, зато сохранил здоровье и завидную моложавость. Он считает себя заместителем Боева, хотя никто его в этой должности не утверждал.

— Все продумано, — говорит Боев, и мы понимаем, что ничего не продумано, да и что можно предусмотреть, сидя в зоне?

Семьдесят километров или верст, как их называют в Сибири, по зимней тайге, где снег выше колена, где нет ни дорог, ни человеческого жилья, с запасом сухарей на три дня — не просто авантюра, а самоубийство, но нам очень хочется хотя бы немного побыть на свободе.

— Сухари лучше поберечь. Главная еда — запасы белок, бурундуков и прочих… — Валера замолкает.

Он не знает других животных в тайге, делающих запасы на зиму.

— Мне один человек рассказывал, — продолжает он, — сибиряк-охотник, он ходил в тайгу с одним сухарем и двумя небольшими мешочками, в одном — табак и спички, в другом — соль. Мясо добывал силками и капканами. Чего поймает, шкурку сдерет, на вертел тушку насадит и через полчаса — жаркое: заяц или белка.

— Он что, и белку ел? — интересуется Котик.

— С голодухи и крыс едят, — мрачно вставляет доцент, и мы замолкаем: крыс из нас, кажется, еще никто не ел…

В Валере мало лагерного и много от прежней жизни, особенно фронтовой. В лагере он недавно, оголодать, как Полищук, не успел, жена регулярно шлет посылки, которыми он делится с нами, только сало и чеснок бережет для побега. Он по-детски доверчив и по-фронтовому верит в дружбу. Мы, зэки со стажем, все это давно забыли.

Самый старый из нас Прокопий Полищук — ему уже за сорок — сказал как-то:

— Валера — мальчишка. Втянул нас в авантюру.

— Чего ж ты лез?

Он поежился, нахохлил бушлат и стал похож на старого петуха.

— Хрен его знает, чего. Вы с Котиком рванули, ну и я, старый осел… Наверное, тоже свободы захотел: хоть день без конвоя.

И уже в бараке, укладываясь спать, признался:

— Боюсь одного: как бы по моему следу не пустили старшину Гребнева с его собакой, тогда — хана.

Он накрылся с головой одеялом — типичная привычка зэка, — но еще долго вздыхал и кашлял.

О старшине Гребневе я услышал сразу по приходе на этот ОЛП. Говорили, бывший фронтовик, орденов и медалей — полный «иконостас», ростом высок, физически силен, по тайге носится как лось. Одни говорили, что задержаний у него 235, другие, что много больше, но все дудели в одно: не приводит он беглецов! Кончает в тайге! Потом по его следу посылают лошадь, возница-зак цепляет убитого за ноги к саням и волокает в лагерь. У вахты бедолагу кладут у самых ворот, чтобы зэки, выходя утром на работу, видели и понимали, что и с ними будет то же, если побегут.

О собаке Гребнева тоже слышал — какой же собаковод без собаки, — а вот кличку такую встретил впервые. Его собаку звали Кларой. Мне она представлялась громадной псиной — вроде тех, что сопровождают нас каждое утро на работу и обратно. Как же эти твари нас ненавидят! Захлебываясь лаем, прямо кидаются на каждого. Запах наш что ли не нравится, или черные бушлаты приводят в бешенство?

Подъем в шесть утра всегда неожиданен. Кажется, только-только задремал… Проснувшись, расталкиваю Полищука.

— Ну ты здоров спать, доцент! — но тут бросается в глаза его багровое лицо. — Похоже, тебе в санчасть надо, авось, лепила даст кантовку. У тебя жар.

— Хрен даст, — отвечает Полищук, — у меня стабильно: тридцать семь и два, до нормы не дотягивает.

Он тяжело поднимается, кашляет и не спешит вставать с нар. Я приношу ему сухие портянки от печки и валенки.

Он этого не замечает. Ему раз в месяц приходит посылка от старушки-матери — сухари и немного сала или бутылка масла. Однако то, что ему присылают, а мне нет, ставит его на ступеньку выше, и нет ничего удивительного, с его тачки зрения, что я подаю ему теплые портянки, а не он мне…

— Вторая бригада, на завтрак! — орет Сохатый.

Орать что есть мочи ему нравится, после этого народ устремляется к выходу и создается впечатление причастности Сохатого к маленькой частице большого начальства.

— Сохатый — сука.

Когда-то давно на девятом ОЛПе во время жестокой резни между блатными Сохатый дрогнул и бросился в запретку под защиту стрелка. И хотя в дальнейшем за всю двадцатилетнюю лагерную жизнь он ни разу не преступил воровского закона, урки ему того поступка не простили.

После крика Сохатого шум в бараке усиливается, с верхних нар прыгает заспавшаяся молодежь, эти за столы сядут первыми и пайку выберут какую надо — серединку с поджаристой корочкой, и из-за стола встанут последними: не любит молодежь выхода на работу.

Мы с Полищуком приходим с опозданием. Сегодня он мне особенно не нравится: щеки обвисли, кожа белая с желтизной, взгляд тусклый. У дверей столовой нас ждет Валера. Бригада уже «отстрелялась» и теперь топчется в дверях, у кого есть махорка — закуривают, остальные ловят дым ноздрями.

— Сегодня в двенадцать у Трухлявого, — тихо говорит Валера.

Он как будто не замечает согнувшегося в кашле доцента. Валера молод, крепок телом, тренирован, владеет приемами рукопашного боя и недолюбливает хлюпиков. Сегодня он явно сдобрил баланду топленым маслом из посылки и положил на хлеб кусочек сала…

— Нате вот, — он сует нам по луковице, — схаваете в обед.

Я свою кладу в карман, Полищук впивается в нее зубами. На нежной белизне сибирского «фрукта» остается кровь с его десен.

Мы идем к столу, где наши бригадники долизывают миски — каждый свою.

— Еще бы минута, и слопали бы ваш завтрак! — шутит четвертый член нашей группы Котик Вавилов. — Ну как, доцент, сегодня наточишь мой топор?

— Не мое дело — точить топоры, — глухо отвечает Полищук.

— А мой хлеб жрать — твое?! — вскрикивает Котик.

Есть повод покуражиться. Топоры точат в мастерской возле зоны, в оцепление инструмент привозят кучей, но каждый берет свой топор: плохим много не наработаешь. В мастерской же точат небрежно, а иногда и вовсе пропускают.

— Падло! — орет Котик, и все молчат: Вавилов прав…

Свою кликуху он получил при смехотворных обстоятельствах. Когда этап с Лубянки привезли на Москву-Товарную к вагон-заку, Вавилов в толпе зевак увидел свою кралю и помахал ей рукой. Она его тоже заметила и крикнула:

— Держись, Котик! Я тебя люблю!

Рабочий день начался как обычно, задолго до рассвета. Следом за бригадами привезли инструмент, бригадиры развели своих по делянкам. Работяги лениво подергали пилы и сели покурить. В этот час никто никого не подгоняет, не шлепает по загривку тяжелой рукавицей — в этот час все подобное бессмысленно.

С трудом доработав до обеда, мы пошли навестить Трухлявого. С ним Валера завел дружбу недавно, но здорово преуспел: у старого конвоира на фронте погиб сын такого же возраста, других детей Бог не дал. Старуха померла сразу после войны, и Трухлявый доживает век. Скорее по инерции: служит в ВОХРе, дома нянчит внуков — детей племянницы, неизвестно от кого прижитых. У него ревматизм, подагра и, кажется, туберкулез. В ВОХРе он служит последнюю зиму, весной уйдет на пенсию сажать картошку и, если ноги не подведут, рыбачить. Нижняя Тунгуска, по его словам, сильно богата рыбой. Ловятся и щуки, и налимы, и язи, попадаются хариусы и даже стерляди. Одну такую чудо-рыбу он как-то принес в оцепление для Валеры.

Мы понимали, что за поведением нашего вожака кроется хитрость, он хочет устроить побег во время дежурства Трухлявого. Участок тайги, где ведутся разработки, называется оцеплением. Еще до прихода бригад стрелки обегают вокруг этого участка на лыжах. Переход лыжни считается побегом, охрана стреляет без предупреждения. Однако внутри оцепления валежник сухой давно сожгли, и теперь для костров, где обогревается ВОХРа, ходят за оцепление, иногда довольно далеко. Заготовители сушняка идут в сопровождении охранника, чтобы перейти лыжню, надо получить разрешение начальника конвоя. Можно, конечно, жечь сырые сучья — их скапливаются горы, — но сырое дерево сильно дымит, стрелки матерятся — густой дым ест глаза, застилает от них наблюдаемый участок. Случалось, зэки использовали эту дымовую завесу для побега.

Между советским лагерником и серым волком много общего. Оба наблюдательны, осторожны, терпеливы, неслышны. У обоих один смертельный враг, оба отличаются жестокостью, и оба всегда голодны. У них нет чувства товарищества, преданности дружбе и даже любви к самке.

Год назад у нас на ОЛПе зэк зарезал молодую врачиху, имевшую глупость влюбиться в красивого умного парня, получившего срок, по его словам, за чужие грехи. Романтика, присущая молодежи, и неопытность, а тем более врожденная интеллигентность и гуманность, естественная для двадцатитрехлетней москвички, непонятна уголовнику. Любовь их была короткой и безоглядной. Они встречались ночью в медсанчасти — зэк подделал ключ от двери. Потерявшая голову от любви девушка не задумывалась о последствиях. Скорей всего, он уверил ее, что срок его скоро кончится и тогда они вместе уедут далеко-далеко… Будь на ее месте другая, более практичная и трезвая, она бы наверняка поинтересовалась в первом отделе о заключенном из второго барака…

Между волком и зэком есть только одно различие: волк убивает исключительно для еды. Зэк зарезал свою единственную любовь, проиграв ее в карты. Окровавленный белый берет ее еще долго валялся в подсыхающей кровавой луже.

* * *

Время, назначенное Боевым, стремительно приближалось. Вместе с тем нарастала тревога. Подставлять Трухлявого — и без того несчастного старика — нам с доцентом не хотелось. Котик с Валерой смотрели на это иначе.

— Его не расстреляют, — убеждал Боев, — даже не посадят. Просто выгонят из ВОХРы, а он и так собирался уходить.

Убеждая нас, Валера при этом отводит взгляд в сторону.

Другое дело Котик. В последнее время мы стали его опасаться. Он подружился с урками, проводил в их бараке вечера, как я понял, накапливая недостаточный лагерный опыт и совершенствуясь в фене. Уркам он показывал карточные фокусы и вскоре стал для них своим. На нас с доцентом смотрел свысока — теперь у него имелись покровители.

Когда мы подошли, старик сидел спиной к ветру и дремал. На нем были серые валенки выше колен, ватные штаны и старенький полушубок с заплатками возле карманов. Воротник поднят — охранник боится простуды. Дослуживая последние месяцы, он не очень внимательно следит за нами, за его спиной можно пробежать незамеченным. Вот только контрольную лыжню без него не перейдешь…

Вечером к нам в барак пришел Боев. Долго молча курил, а уходя, сказал тихо:

— Думаю, мужики, на той неделе и полетим. В среду или в пятницу. Если пурги не будет, — и ушел.

Среда и пятница — дни, когда дежурит Трухлявый. Значит, несмотря на наши просьбы, Боев делает ставку на него.

— Тебе не жалко старика? — спрашиваю я.

Доцент жмется, молчит, затем нехотя произносит:

— Мы с ним по разные стороны колючки. Сейчас он стар, немощен. А что делал в сорок лет? Те, кто знал его в те годы, давно за зоной, в овраге. Подумай, какие времена были.

— Хочешь сказать, стрелял нашего брата? Выслуживался?

Доцент пожимает плечами и молчит. Ему не повезло: попал в концлагерь задолго до войны. Теперь доходил, и было непонятно, зачем Боев включил его в нашу группу. Неужели из-за лагерного опыта? Но таких на ОЛПе пруд пруди. И вдруг понял: Полищук и Трухлявый знают друг друга очень давно. Возможно, еще с довоенных времен. Недаром старик водил нас за сушняком не иначе, как в компании с доцентом. Он знает Полищука как порядочного человека и верит ему, а через него — нам. Что если лейтенант догадался об их симпатии? Почему тогда доцент вешает мне лапшу на уши?

Просветлело не сразу. Полищук, как старый зэк, не доверяет никому, а старика ему просто жаль. Чем ближе становился день побега, тем муторней было на душе. Побегов на ОЛПе случалось много, но только двоим удалось уйти с концами. Всех остальных ловили и после короткого суда направляли на штрафной ОЛП, уже с большим сроком.

Только дожить до суда удавалось не всем. Большинство оставалось лежать в тайге с дыркой в голове, чтобы потом мирно лечь у лагерных ворот…

Боев приходил в наш барак каждый вечер и начинал разговор о родных — он опасался, что в последний момент мы дрогнем.

С доцентом все было в порядке: жена отказалась давно, детей нет, старуха-мать едва ли доживет до его освобождения. «Врагу народа» Прокопию Полищуку аккуратно добавляют срок, и теперь у него отсиженных накопилось более четырнадцати лет. Оставались я и Котик Вавилов. Но у меня впереди семь лет лагерей, дома еще не старая мать. Переживет, если что… Хуже с Котиком. У него кроме жены и малолетнего сына есть еще любовница, которая тоже ждет и шлет письма, от которых Котик впадает в оцепенение. В такие минуты его лучше не трогать, может, не глядя, треснуть кулаком по чему попало.

В предпоследнюю ночь перед побегом не спали не мы одни. Каким-то образом соседи по нарам прознали о нашем замысле и теперь решали вслух — рванем ли мы через забор прямо из зоны, минуя запретку, или из оцепления в тайге… Интерес прямой; если нам удастся, почему бы и другим не попробовать?

Кое-кто пытался втереться в доверие, один даже предлагал большую ценность — пачку чая.

— Если силы иссякнут, засыпь в котелок, повари минут пять, охлади и пей. Побежишь, как лось.

Вообще ни одна подготовка к побегу для зоны не осталась тайной. Нет на свете существа приметливее зэка, но доверять рискованно, а иногда и смертельно — продадут с потрохами. Вместо воли окажешься в БУРе, и надзиратели, развлекаясь, будут ломать тебе ребра и отбивать сапогами почки.

 

Побег

Этот день оказался суров, как наше предприятие. С вечера подул сиверко с Ангары. При морозе в тридцать два градуса это серьезное испытание даже для тех, кто через десять часов работы вернется в барак к теплой печке. Для тех же, кто уходит в неведомое, — испытание вдвойне.

Стоя перед запертыми воротами, я вглядывался в непроницаемое лицо нашего вожака. Его взгляд был устремлен вперед, голова, закутанная поверх шапки шерстяным шарфом, напоминала верхушку ДОТа, пришпоренную снегом. Сходство дополняли высоко поднятые плечи и шея, замотанная еще одним шарфом. Толстая фигура в бушлате, ватных штанах и валенках, туго перепоясанная веревкой, казалась неуязвимой даже для пули стрелка.

Ворота открывались и закрывались, пропуская очередную бригаду. Однако шмон при выходе был поверхностный, мороз гнал надзирателей в тепло. Не прошло и четверти часа, как мы уже шли, поломав строй, по узкой дороге меж двух высоких сугробов. Временами сзади раздавался крик, бригадники шарахались в стороны, вжимались в рыхлый снег. А мимо нас в метельном вихре проносились либо расписная кошева начальника конвоя, либо белая от инея лошаденка с ящиком на полозьях, из которого торчали ручки лопат и лучковые пилы — бесконвойник Мурза вез в оцепление инструмент. Через пять часов по этой же дороге проследует другой ящик, но уже не с лопатами, а с алюминиевыми бачками, из которых на ухабах будет выплескиваться драгоценная влага — щи или бурда, называемая супом. Другой возница, сидя на ящике, будет запускать руку под брезент и отщипывать кусочки сладко пахнущего мякиша…

Но до нас все это уже не дойдет, к обеду мы будем далеко за той сопкой, с которой недавно ушли, спилив последнюю сосну. Обычно зэки, идя на работу, страдают от мысли, что идти им еще долго и далеко. Мы же сейчас жаждали уйти от ОЛПа. Вдали от начальства расслабляется, делается ленивым конвой, и даже собаки лают не так старательно и свирепо.

С момента выхода из зоны нас волновал только один вопрос — идет ли с конвоем старшина Гребнев.

— Нету его, — одними губами наконец произносит Валера, и мы успокаиваемся.

Но наш лейтенант ошибался. Когда немного рассвело, к костру начальника конвоя подошел высокий старшина в белом козьем полушубке и кирзовых сапогах с хорошей армейской выправкой. Прикурив от головешки, что-то сказал начальнику конвоя, еще не старому, но уже разжиревшему на казенных харчах увальню Клебанову, вольготно лежавшему на куче хвороста. Выслушав, Клебанов лениво зевнул и позы не изменил. Гребнев, — а это был он, — по званию ниже Клебанова, тот — младший лейтенант, — да и давать указания начальнику конвоя не дело собаковода. Впрочем, было ли это указание или солдатская шутка, мы так и не узнали. Через минуту Гребнев ушел.

Занятые наблюдением за конвоирами, мы как-то забыли о Трухлявом. В том, что он на месте, не сомневались, и этого было достаточно. Теперь надо выбрать момент, единственный и неповторимый — повторов в этой игре не бывает.

Еще до выхода из зоны Валера раздал всем обещанное. Мои сухари покоились у меня под мышкой, давили ребра острыми углами и дурманяще пахли. Кусочек сала и две луковки запаха не имели, но именно о них я вспоминал с нежностью; придет время, и они вольют в мою кровь новые силы…

В какой-то момент лейтенант решил, что минута настала — мы двинулись к костру Трухлявого. На наше счастье, у него как раз кончились дрова, и старик сидел, протягивая к углям скрюченные ревматизмом ладони.

— Сыночки пришли! А я уж заждался, хотел других просить. С вечера мало дров оставили, торопились, видно.

— Торопились, — кивнул Боев, а у меня вдруг исчезла последняя решимость…

— Может, не надо его? Может, как-нибудь без него, а?

— Еще раз вякнешь, самого пришьем, — прошипел над ухом Котик.

Боев молча кусал губы, ему тоже было не по себе.

* * *

Старик спокойно шел впереди нас, закинув винтовку за плечо. Этим он вторично нарушил Устав. Впрочем, нарушения следовали один за другим. На ходу он обратился к Боеву с вопросом, для чего подошел вплотную и повернул голову в его сторону.

— Вот ты скажи, боевой офицер, мне, рядовому необученному, какого хрена Гитлер на нас полез? Ведь дураку было ясно — не одолеть! Али советники у его херовые?

— Херовые, гражданин начальник, — рассеянно ответил Боев, озираясь, — мы только что перешли контрольную лыжню.

— Вот и я думаю! — обрадовался старик и через секунду спросил снова; — Как думать, подох он али рванул куда?

— Да подох, подох! — занервничал Валера. Невдалеке показался верхом на лошади начальник конвоя, но тут же скрылся за деревьями.

— Господи! — я поднял глаза к небу. — Сделай так, чтобы они его не убивали!

Боев и особенно Котик мне все больше не нравились. Наконец я не выдержал:

— Как хотите, мужики, но давайте без мокрухи, иначе я не согласен.

Глаза Валеры в прорези шарфов смотрели тоскливо, но сказал он вполне твердо:

— Ясненько. У кого еще очко заиграло? У тебя, доцент? Может, у тебя, Котик?

— Обижаешь, командир, — зловеще произнес Вавилов, — а от ихнего мандража у нас средство найдется, — я почувствовал, как в спину мне уперлось что-то твердое.

— Нельзя так, — глухо произнес Боев, — их понять можно. Только я знаю, они не подведут. — И пошел догонять ушедшего вперед конвоира.

Старик знал тайгу лучше всякого охотника. Вместо того, чтобы спуститься в распадок, где снег глубок, стал карабкаться на сопку. Валера забеспокоился.

— Куда, Трифон Степаныч? — оказывается, он знал имя и отчество конвоира. — Нет там никакого сушняка.

— Да есть, — старик продолжал подниматься, — в запрошлом годе наваляли, теперь высох, гореть будет, как порох.

— Ну что ты с ним будешь делать? — тихо произнес Валера, и в этот момент позади нас грохнул выстрел.

— Никак тревога? — старик остановился. — Ну да леший с ними, пошли далее.

— Нет, стой! — приказал Котик. — А если это за нами?

— Сдурел что ли? — возмутился Трухлявый. — Думаешь, я начальнику конвоя не докладал?

— Докладал, докладал… — обеспокоенный Котик крутился на месте. — Чего-то тут не то, командир.

Но Боев и без него почуял неладное.

— Ты что, Трифон Степаныч, сдать нас надумал? Премию получить захотел? Мешок пшена?

— Да ты что, Валера?! — старик закричал от возмущения. — И как ты такие пакостные слова про меня? Да я ж тебя… Я ж тебя за сына… За сына принимал! Думал, помру, так и в гробе буду молить Бога… Нету у меня никого, знаешь ведь, — он готов был плакать от обиды.

Боеву стало стыдно, он неловко обнял старика за плечи. И старик не отшатнулся, он даже прижался к зэку.

— Сам ведь знаешь, говорил я тебе…

— Ну, хватит, хватит, — Боев все еще держал старика за плечи.

И тут грохнул второй выстрел, за ним послышались автоматные очереди. Старик опомнился.

— Надо вертаться, робятки, побег у их тама, не положено нам тут быть, — и стал спускаться.

Боев удержал его:

— Обожди, Трифон Степаныч. Никуда мы отсюда не уйдем.

— Это как понимать? — старик опешил. — Подставить меня хотите? А ты, Валера, нешто возьмешь грех на душу?

— Возьму, Трифон Степаныч. Уж не взыщи, больно воли хотим.

— Так… — Трухлявый снял шапку. — За что ж вы меня эдак-то? Чего я вам плохого изделал? Эх вы! Я-то думал, только и людей у нас на ОЛПе, а вы — вон что… Ладно, чего уж, ваша взяла, берите все, — он отдал винтовку, — вот еще патроны… Махорки на одну закрутку… Берите все. А я-то, старый дурак! Ну вот и дослужился на старости лет!

Он еще что-то лопотал, сидя на снегу. Котик, получив винтовку, прицелился ему в голову, но между ним и стариком встал Боев.

— Отставить!

— Ты чего, командир? Он же донесет!

— Я сказал, отставить! — и нагнулся над стариком. — Не убийцы мы, Трифон Степаныч. На свободу хотим, вот и все. Скажи лучше, как до железки добежать? В какую сторону идти?

Старик успокоился, но для порядка поломался немного.

— А ежели допрашивать почнут? Продадите меня?

— Вот те крест! — Боев истово перекрестился. — Молчать будем. Скажем, под дулом заставили… Ну, так куда бежать? Туда или туда? Ради Бога, папаша, скорей говори!

— Прямо через сопку и далее по гриве, — нехотя произнес старик. Видимо, впервые он нарушил то, чему служил много лет.

— На гриве-то мы заметны будем, — с сомнением произнес Валера.

Старик возразил:

— Да не до вас нашим топеря, побег у их.

Боев думал, Котик играл винтовкой.

— Ладно, пошли, — сказал лейтенант и сделал несколько шагов.

— Командир! — взвыл Котик. — Ты что делаешь? Он же продаст!

— Не продам, идите, — твердо сказал Трухлявый и заковылял вниз. Одинокий, несчастный старик. Впрочем, кто из нас теперь более несчастен?

* * *

Перевалив сопку и пройдя по гребню другой километра три, мы вышли к реке, за которой, как и предполагал Боев, надо было разбегаться в разные стороны. Но разбегаться некуда: позади кого-то ловили. Справа и слева громоздились сопки, покрытые лесом, и только справа имелась узкая лощина до самого горизонта. Все стояли и смотрели в ту сторону.

— Там что ли железка? — спросил Котик. Боев кивнул. — Перекроют. Не дураки же.

Боев снова кивнул.

— Опередить их надо. Давайте прощаться.

Мы обнялись. Вавилов и Полищук пошли, а мы с Валерой остались.

— А ты чего, Сашок? — Боев впервые назвал меня по имени, и вдруг молча бросился мне на шею. Так, обнявшись, мы постояли немного, потом я сказал:

— Адресами бы обменяться. Не сообразили раньше.

— Зачем?

— Как зачем? На фронте…

— На фронте была надежда выжить, здесь ее нет.

— Обожди, командир… Как же так? Тогда какого дьявола мы…

— Не знаю. Ну, не знаю, какого! Чего ты от меня хочешь?! Ну, давай возвращайся в зону. Покайся, вали на меня, а меня оставь в покое. Пожалуйста!

Я схватил его за локоть. Боева трясло. Лихой разведчик страдал тяжелой болезнью. К счастью, до припадка не дошло. Он немного полежал на снегу и с моей помощью поднялся.

— Уж кому надо возвращаться в зону, так это тебе.

— Не ворчи, — попросил он. — Ворчишь, как старая бабка. Лучше посмотри туда. Видишь распадок? Это река. Иди по правому берегу, там тень. Снег глубок, но под деревьями можно спрятаться, если увидишь стрелков.

Он стер рукавицей пену с губ и посмотрел вдаль. По гребню самой высокой сопки шел Вавилов, его крупная фигура четко рисовалась на сером небе. Темная тень тащилась позади — Котик шел к железке.

— Может, вместе, командир? — спросил я.

Он не ответил, смотрел на Вавилова.

— Хоть бы вниз спустился. Вояка! А этот о чем думал, когда за нами увязался? — справа в распадке, утопая в снегу, медленно тащился доцент. — А вместе нам нельзя. Договорились же… Да ты за меня не переживай, я — совсем в другую сторону. У меня — карта, — он похлопал себя по боку, — увяжутся за мной, знаю, только где им против старого волка! — он махнул рукой и пошел.

Сумасшедший, обреченный на провал побег начался.

* * *

Вблизи речной берег выглядел иначе, чем издали. Поваленные деревья, стволы которых иногда перегораживали неширокую речку, едва угадывались под толстым слоем снега. Корявые сучья и глубокий снег делали дальнейшее передвижение невозможным. Я углубился в тайгу, но и там идти было не легче — береговая полоса изобиловала буреломом. К тому же солнце заволокло тучами, пошел снег, быстро превратившийся в пургу — я потерял направление.

В тайге гибнут не одни беглецы. Иногда в распадках находят останки таежников, обглоданные лесным зверьем.

Гибнут чаще всего, заблудившись в пургу, бушующую по нескольку суток. Конец февраля — начало марта как раз время сибирских метелей.

Выбрав самую высокую ель, я забрался под ее нижние утонувшие в снегу ветви и принялся сооружать берлогу. Когда-то до войны мы с отцом ходили на охоту. В лесу не столько стреляли, сколько строили шалаши, делали переправы через речки, плели циновки из тростника, запекали в костре обмазанные глиной тушки уток, как это делают на охоте тунгусы, сооружали берлоги подобно этой.

Милый, добрый отец! Его не покидала идея сделать из рохли-сына настоящего мужчину. Если он убивал кого-то, то только ради меня, сам же никогда не ел дичи — он жалел ее… В июне сорок первого его убили под Волоколамском и даже не похоронили: часть отступила, и убитые остались лежать на земле. До осени сорок третьего я оставался старшим в семье, ходил на охоту теперь уже с целью принести домой утку или зайца. Помня уроки отца, не брал с собой ничего, кроме соли: в лесу настоящий охотник должен уметь добывать еду. Своими трофеями я кормил мать и двух девочек-беженок, оставшихся без родителей. Но я не только кормил их, но и воспитывал…

Осенью сорок третьего меня призвали — мне исполнилось семнадцать. На этом мое лидерство закончилось — в армии молодятине полагается подчиняться, а не командовать. Лидерство возобновилось в тюрьме, куда я попал после войны, в сорок восьмом, как американский шпион. На следствии меня регулярно избивали — я не хотел признаваться в том, чего не совершал. Тогда я еще не знал, что попал под каток невиданных репрессий, развязанных с одной целью — получить для Великих Строек коммунизма бесплатные рабочие руки. Ради этого были даже отменены расстрелы: Стране Советов теперь были нужны не липовые враги народа, а чтобы не было нареканий со стороны мирового общественного мнения. Свое российское в расчет не принималось — арестовывали по политическим статьям, и многие верили, что в стране возникали заговоры против правительства…

В камере, куда меня после допросов притаскивали, хозяйничали блатные. Подозреваю, что к ним нас с капитаном Рыбниковым посадили нарочно: следователь как-то пообещал показать нам «небо в алмазах»… У меня они украли сапоги, у Рыбникова — диагоналевые брюки, гимнастерку; у остальных — продукты, переданные с воли. Среди остальных политических не было интеллигентов, но имелось несколько бывших военных. Им тоже шили кому шпионаж, кому антисоветскую агитацию. Блатные называли нас фашистами и всячески третировали.

Кроме грабежа они занимались раздачей паек хлеба. Случалось, то одному, то другому «фашисту» хлеба не доставалось. Ворчать и жаловаться не полагалось, за это били. Но однажды я не выдержал и взорвался. Было раннее утро, меня только что привели с очередного допроса, я был голоден и зол. В этот момент подбежал малолетка — «шестерка» пахана — и сообщил, что мне сегодня пайки не полагается — ее проиграли в карты. Я дал малолетке щелбана и встал у «кормушки». Когда в ней показался лоток с хлебом, отстранил блатного и сказал, что отныне раздачей паек будут заниматься дежурные по камере и что вообще произволу пришел конец.

Блатняга выхватил нож, но я выбил его и оказался вооружен. Тотчас с нар посыпались урки — их было около двадцати. Завязалась драка. У многих блатных имелись заточки. Казалось, моя судьба была решена, но неожиданно за моей спиной встал капитан Рыбников.

— Только я не умею драться, — предупредил он.

— Тогда они зарежут нас обоих.

Он побледнел, но не ушел. Когда блатные навалились скопом, мы начали отбиваться ногами. И тут пришла помощь: мужики бросились на урок, оттеснили их в дальний угол и принялись избивать по всем правилам деревенской драки. Блатные уже не сопротивлялись, они бросились к двери, которая странным образом открылась перед ними.

— Да это же суки! — вдруг прозрел Рыбников. — Мужики, бейте их, вам за это ничего не будет!

Но бить было некого: блатные, давя друг друга, вывалились в коридор, и там, судя по крикам, им досталось от надзирателей. Скучающие милиционеры всегда не прочь развлечься…

Удивил меня следователь. На очередном допросе неожиданно спросил:

— Это ты организовал мордобой в камере? Или Рыбников? Ладно, не отвечай: все равно молодцы. Ненавижу шоблу!

Однако нас с капитаном все-таки наказали, пожаловались суки. Мне дали семь суток карцера, Рыбникову — четыре. Наверное, вычислили зачинщика. После карцера вернули в другую камеру, где не было блатных, но о драке с урками тюрьма уже знала. В ее стенах у меня появился серьезный авторитет, и в Сибирь я поехал с кликухой Гусар.

Если вернусь живым из побега, то авторитет возрастет еще. Только вот вернуться мне, скорей всего, не суждено.

Часа через два я с трудом выбрался из-под ели. Пурга намела столько снега, что даже если бы погоня настигла меня, то собаки вряд ли бы учуяли человека под таким сугробом. Небо было тяжелым, набрякшим от снега и очень низким. Метель мела по-прежнему, но стала не такой злой, как вначале. День клонился к вечеру. Я забрался обратно в берлогу и съел первый сухарь. Главной заботой теперь стало определить направление на юг.

Старуха-ель оказалась плохой помощницей — должно быть, от старости мох на ее стволе рос со всех сторон. Правда, я знал еще несколько способов, как определить стороны света. Но делать это вдруг стало лень — я проспал до сумерек. Когда вылез окончательно, метель улеглась, из-за сопки показался край медного таза — всходила луна.

Вместо трех сухарей у меня остался один, и не было больше сала и луковиц. Как же нерасчетлив бывает оголодавший зэк!

Подниматься вверх по глубокому снегу тяжелее, чем спускаться. Добравшись до вершины сопки, я долго лежал, отдыхая, пока мороз не превратил пот в льдинки. Если еще немного полежать, не двигаясь, можно отправиться на небо раньше, чем настигнет пуля стрелка…

Трудная ходьба снова разогрела тело, но появилась слабость. Теперь я чаще садился, а иногда и ложился. Когда лежишь неподвижно, тишина давит на уши. В какой-то момент мне послышался собачий лай. Я поднялся и пошел, но через пять минут снова сел. И снова услышал лай. Не охотясь с собакой, я не знал, кого она сейчас гонит — лося или меня. Но еще через минуту знал точно — она идет по моему следу. Бежать бессмысленно, она все равно догонит, да и куда бежать? Я снова сел и ощутил вдруг полное безразличие к происходящему, только бы скорей все кончилось…

Она вынырнула из-под деревьев в десяти метрах от меня. Луна взошла, и я разглядел зверя. Это была крупная сука с типичным для породы окрасом. Тявкнув раза два, она начала хватать пастью снег, потом легла и довольно спокойно уставилась на меня. Странное поведение для служебной собаки. Хотя что тут странного? Умное животное понимало, что свою работу она сделала: вот он, кусок дерьма, то ли сидит, то ли лежит на снегу и ест его, слизывая с ладони. Бежать ему некуда, впереди крутой склон оврага, где он утонет по пояс, а она, если побежит, — по уши.

Овчарка положила морду на вытянутые лапы. Взгляд ее не был свирепым. Скорее, его можно было назвать дружеским. Так смотрела на меня моя любимица Лайма, и вовсе не потому, что ждала подачки. Просто мы с ней иногда разговаривали. Что, если…

«Ну что, добегался? — вполне могла говорить эта овчарка. — Шпана безродная!» — «Я не шпана!» — «Не думай обмануть, все вы воры, убийцы, грабители, иначе бы вас не посадили за колючую проволоку». — «И не вор, и не убийца, и не грабитель — тебя обманули», — «Так ты еще и врешь?»

Она поднялась, оглянулась и вильнула хвостом. Из-за деревьев, озаренный полной луной, вышел высокий человек с автоматом на груди. Это был старшина Гребнев, но не в белом полушубке, а в ватной телогрейке и неизменных кирзовых сапогах. Вот сейчас он скажет: «Ну что, познакомились?» Но он произнес совсем другое:

— Фас!

Овчарка послушно сделала рывок и залаяла.

— Фас! — повторил он сердито, и она оказалась в опасной близости от моего живота — вот-вот вцепится клыками!

— Фас! — зловеще прокричал Гребнев и подошел совсем близко. — Фас, сука!

Что-то не срабатывало в налаженной системе: овчарка делала выпады и громко лаяла, но меня не трогала. А ему надо было, чтобы рвала, кусала… Когда она после очередного броска на секунду отступила, он с размаха пнул ее сапогом в живот. Она с визгом отлетела в сторону — похоже, это произошло между ними впервые — и оскалила зубы. Гребнев сорвал с шеи автомат, но я, не соображая, что делаю, изо всей силы толкнул его в спину. Он упал, и в ту же секунду мимо моего уха пролетели пули. Гребнев стрелял из положения лежа и поэтому промахнулся. Однако он тут же вскочил и направил ствол мне в живот.

— Молись, сука! Или вы, фашисты, в Бога не верите?

— А ты веришь?! — злоба душила меня.

И странное дело, не за себя, а за его Клару — я вспомнил ее имя. Она лежала в метре от нас и по-человечьи стонала: удар сапога пришелся в самое больное место.

— И еще — я не фашист. Засрали тебе мозги… Да стреляй же, не мучай зря!

— Торопишься? Ладно, без молитвы можно…

Я понял, что он сейчас выстрелит. Но безразличие, начавшееся недавно, снова овладело мной. И еще злость. В конце концов, за что мне это все? За что арестовали, метелили на допросах, ломали ребра? За что судили, а сейчас убивают?!

— Зачем ты ее ударил? Она же со щенками! И вообще… Она тебя любит! — кажется, я не совсем понимал, что говорю. Но стоять и ждать смерти молча не мог. — Дурак! Меня бей, если нужно, а ее-то зачем? Она же умница. У нее душа есть.

Гребнев странно качнулся. Похоже, он был пьян — и отвел автомат в сторону.

— Ты чего реешь? Дурак ты. Она же сука. Тварь. Какая душа? Смехота.

А я видел, что ему не смешно; рядом умирала, выхаркивая сгустки крови, его Клара — единственный верный друг. Сколько лет они служили вместе? Конечно, он воспитал ее со щенков и вот теперь терял.

— Скидовай шинель, — сказал глухо старшина. Так глухо, что я не сразу расслышал.

— Скидовай! — повторил он. — Что мне ее с тебя, дохлого, самому стаскивать?

Что за нелепица? Зачем ему моя шинель? Под ней у меня телогрейка, от которой остались одни лохмотья, и гимнастерка — в лагере я донашивал армейское. Сняв шинель и не зная, что с ней делать, протянул старшине.

— Расстилай, придурок! — заорал он.

Теперь понятно: он завернет Клару, закидает снегом, и мы пойдем в лагерь. Хотя нет, пойдет он один, старшина ведь не приводит беглецов…

— Чего стоишь? — крикнул он снова. — Берись за задние.

Автомат мешал ему, он закинул его за спину. Мы положили Клару на шинель, и Гребнев стал связывать полы шинели. Для этого у него нашлись ремешки.

— Поднимай!

Я послушно поднял, но тело собаки провисло до земли. Тогда Гребнев снял брючной ремень, прицепил его к поясному и перевязал тело собаки посередине. Так когда-то мы несли раненого солдата, но тот был, кажется, легче…

Метров сто прошли в молчании, потом старшина сказал:

— А зря я тебя сразу не шлепнул. Таких, как ты, убивать надо. Душа есть! Ах ты, фашист чертов!

Прошли еще сто метров, ноги мои дрожали, ноша становилась все тяжелее. У меня не хватало дыхания, я спотыкался и раза два чуть не упал. Старшина же шел, не оглядываясь, и только время от времени поправлял мешавший ему автомат. Правду болтали: бегает, как лось. Да что ему не бегать? Небось, каждый день мясо жрет и хлеб от пуза…

Без позволения я сел на снег. Старшина постоял надо мной и тоже сел.

— А говорили, лось! — сказал я, не заметив, что говорю вслух.

— Где лось? — встрепенулся Гребнев и дал очередь по кустам. Грохот выстрелов заставил тело Клары шевельнуться — она была жива. — Нет тут никаких лосей, всех выбили.

Ему явно хотелось поговорить, но собеседника не было. Собака, с которой он обычно вел беседы, умирала у его ног, а с зэками разговаривать запрещал Устав.

…Мы снова пошли. Тяжелое тело собаки провисало, шинель волочилась по снегу. Мы садились, и Гребнев снова ругал меня за что-то. Садясь, он закуривал, а я ловил ноздрями дым его сигарет. Спустя час показались огоньки поселка и яркий прямоугольник огней на зоне. От этого тьма вокруг нас сделалась еще гуще. Клара казалась невыносимо тяжелой, я задыхался. Старшина тоже устал, но упорно шел вперед, таща волоком Клару и меня, вцепившегося в шинель. Во время последней остановки он пощупал рукой тело собаки и сказал:

— Все. Кончилась. Зря тащили.

Возле вахты на светлом пятачке он опустил ношу, вытер потный лоб и крикнул кому-то:

— Васьков, скотина, хватит спать, выходи!

Загремела задвижка, дверь отворилась, и заспанная физиономия вертухая показалась в светлом проеме.

— Хто здеся? Вы, товарищ старшина? Не разгляжу чегой-то… — он смотрел на сверток в крови.

— Принимай, — сказал собаковод, качнув головой в мою сторону.

— Мясо для охраны что ли? Так это не к нам, а далее.

— Его принимай, идиот! — заорал Гребнев и сел на ступеньку. — Разбуди Зурабова, пускай поможет мне.

— Беглый? — с сомнением произнес Васьков. — Откудова? Наши всех переловили, звон лежат, — свет из окна вахты падал на шесть бесформенных тел у ворот зоны.

Вышел младший сержант Зурабов, хмуро взглянул на окровавленную кладь, но также не сразу понял.

— В столовую надо, я пошлю Толкачева.

— Не надо в столовую, помоги лучше мне.

Они ушли, унося мертвую Клару. А меня Васьков сначала ударил кулаком в переносицу, потом два раза по шее и толкнул в чулан при дежурке. Я повалился на метлы и мгновенно уснул. Утром меня отвели в БУР.

Судить хотели сразу, но вмешалась медицина: заключенных в таком состоянии на суд не отправляют, их сначала держат в больничке, чтобы они могли самостоятельно дойти до суда.

Я уже поправлялся, когда меня навестил Трухлявый. Трифон Степаныч принес хлеб, полселедки, головку лука и курево. Его, как бывшего сослуживца, пропустили в больничку, и мы немного посидели рядышком на скамейке. О том, что судить меня будут скоро, я знал сам, а вот о товарищах своих узнал от него.

Вавилова подстрелили на гребне сопки — уж очень был заметен.

— Может, и не стреляли бы, да винтовку мою у него заметили. Ну один первогодок и вдарил… По Уставу, — он полез в карман за кисетом, долго трясущимися пальцами свертывал цигарку, — Валеру жалко…

— И его?! — к этому я не был готов. — У него же и оружия не было!

— Знамо, не было. Он сдаться хотел. Обратно шел, а тут черт Клебанова нанес. Верхом подскакал и из нагана… Да, наверное, пьяный был. Пьяные оне любят людей пострелять. Клебан-то ране, до войны, в расстрельной команде служил. Вот уж кто гад ползучий, сто чертей ему в глотку!

Мы долго молчали, потом старик сказал:

— А Прокопия вашего, Полищука, в снегу нашли. Мертвого. Замерз, видать. Ну, я пошел. Завтра опять приду. Ежели пустят.

Он приходил еще два раза, приносил махорку и хлеб. А накануне суда сообщил, что старшина Гребнев уволился из ВОХРы и уехал неизвестно куда.

— Собака у него померла. Восемь лет он с ней службу мотал. Ох, умна была! Что человек. Вдвоем с ей и жил. Жениться-то не мог, ранение с войны имел нехорошее. Вот и жил без бабы. А меня ведь за винтовку судить хотели. Да. А за что? Чего бы я с вами изделал, с четверыми? С охраны выгнали… И ведь ни одна падла из наших не сказала, что винтовка-то у меня не стреляла! Эх, люди! Своего гробят, и хоть бы что. Ладно, пойду. Выпил с горя, ты прости, что тебе не поднес — не положено.

Утром за мной пришли.

 

72 ЧАСА

Быль

Я был арестован органами контрразведки СМЕРШ в августе 1948 года. До этого воевал с осени 1943-го до конца войны, затем служил — дожидался демобилизации. По всей стране шли аресты. Мы об этом знали. Но считали, что это нас не касается, к тому же свято верили партии. Но беда пришла и к нам.

Хорошо помню ту августовскую ночь. Последнюю на военной службе. Мы проснулись не от крика дневального «подъем!» — его вовсе не было, а от странного шума в казарме. Какие-то чужие солдаты в фуражках с малиновыми околышками поднимали наших бойцов и, позволив им надеть только сапоги, выталкивали в коридор. Вскоре дошла очередь и до сержантов. Никто не понимал, что происходит, мы сопротивлялись и получали удар прикладом по затылку. Длинный коридор, вся лестница и весь двор были заполнены солдатами и сержантами нашей части, тусклый свет фонарей — рассвет еще не наступил — только усиливал неразбериху. Гудели, разворачиваясь, студебеккеры с брезентовым верхом, нас вталкивали в их темное чрево и куда-то везли. Неужели снова война? Но с кем?! Может, с Америкой? Но почему не дали одеться? Где наше оружие? Где командиры?

Студебеккеры въехали в просторный двор Центральной минской тюрьмы, и железные ворота за нами захлопнулись.

В камере, куда меня втолкнули, было трудно дышать из-за спертого воздуха, насыщенного человеческими испарениями, на цементном полу вплотную лежали те, кого привезли раньше, и спали. На нарах — тоже вплотную — сидели «счастливчики» и тоже спали. Большой чугунный котел, выполнявший роль параши, был переполнен, моча тонкой струйкой лилась через край и подтопляла лежачих, но они не шевелились. Не сразу я узнал почему. Оказалось, всех подвергали допросам, заставляя стоять часами по стойке «смирно», а если допрос происходил ночью, то не давали спать. Пройти к параше было можно, только наступая на спящих — на их плечи, животы, ноги…

Утром пришли черные от грязи «парашютисты» и вынесли котел, а когда вернули его обратно, вонь в камере только усилилась. Днем принесли воду в алюминиевых бидонах, из-за нее дрались — все хотели пить, а кружек не хватало.

На оправку, то есть в туалет, водили покамерно, дольше минуты засиживаться не позволяли — пинком поднимали с толчка. Благодаря оправке мы узнали, что тюрьма битком набита военнослужащими. В камере дрались из-за места на нарах, кто-то истошно орал революционные песни — его тоже били. Как мне пояснили, это был какой-то псих, надеявшийся, что такого, как он, патриота метелить не станут…

На третий день моего сидения в этой камере меня вызвали по фамилии. Те, с кем успел сдружиться, напутствовали: «Главное — яйца береги. „Молотобойцы“ как раз по ним норовят… Прижми колени к подбородку и терпи».

Моим следователем оказался рыжий гномик с редкой пушистой шевелюрой, белыми бровями и ресницами. «Молотобойцев», о которых говорили в камере, не было. Следователь сидел и писал за маленьким столиком, а перед ним стояла привинченная к полу табуретка, на которую и приказали сесть. Затем мои руки завели за спину и накрепко привязали к перекладине. Помощники ушли. Следствие началось. Вскоре я ощутил боль в спине, шее. Через час она стала нестерпимой.

Наверное, я все-таки шевелился, потому что следователь сказал:

— Не перестанешь ерзать, привяжу костыли к ножкам.

Я замер. Следователь писал. «Молотобойцы» пришли в полном составе — старшина и два рослых сержанта. Старшина был мордаст и веснушчат, когда он по-хозяйски, как лошадь на базаре, взял меня за подбородок и повернул лицом к свету, я понял, что сейчас начнется самое страшное.

— Этот, что ли? — спросил он.

— Этот, — ответил следователь.

— Так начинать?

— Начинайте, — все так же, по-деловому, ответил капитан. Но старшина почему-то медлил. Он взял мою шею и сдавил двумя пальцами.

— Хлипок, вроде. Он из каких? Из шпиенов али из диверсантов?

— Из интеллигентов — ответили ему, и в комнате наступила тишина. Помощники старшины — те самые «молотобойцы» — мирно курили. Один, потушив окурок о каблук, сказал:

— Кормили его плохо.

— В армии всех кормят одинаково, — откликнулся капитан.

— Ну, не скажите, — возразил старшина, — из котла только первогодки лопают, а кто послужил, соображают. Мне в роте бойцы кажин день чего-нито приносили — то куренка пымают, то гуся, а то и поросенка в мешке притащат.

— Поросенка токо раз добыли, — уточнил самый младший, по прозвищу Пыхтяй, — да и то у своего, у Кистенева, в сарайчике. Он тогда токо-токо демобилизовался и к Шмарехе пристроился — хотел хозяйство заводить, а тут мы.

— Помню, — сказал нехотя старшина, — он тогда в часть приходил. Жаловался. Забыл, видно, как в Польше мародерил?

— Так то в Польше, — возразил Пыхтяй, — а тут Белоруссия! Того гляди, засудят…

— Не будешь дураком — не засудят, — наставительно заметил старшина, но тут следователь оторвался от бумаг, потянулся, пощелкал суставами пальцев и впервые взглянул на меня.

— Ну что, бандитская морда, будешь признаваться, или нам из тебя клещами признания выдирать?

— Так он из банды? — оживился старшина. — Бендеровец али бульбовец?

— Да нет, это я так… — нехотя признался капитан. — Этому кости ломать не надо, сам все расскажет. Так что ли, сопляк? Признаешься во всем?

— В чем? — спросил я, чувствуя, как пол уходит у меня из-под ног.

— А в чем прикажут! — хохотнул старшина и стал закуривать. И тут я понял: они, все четверо, еще не готовы… еще не озверели, чтобы начать мордовать ни в чем неповинного человека! Они только что сытно пообедали и даже выпили — от старшины несло самогоном, да и лица его помощников были странно румяны. Только следователь, занятый своей работой, не успел поесть. Зато он непрерывно курил и время от времени доставал из стола бутылку водки. Налив в стакан, выпивал и закуривал. Постепенно бутылка пустела, а капитан уже еле сидел на стуле. В какой-то момент, разглядев меня сквозь облака табачного дыма, заорал:

— Ну что, сучонок, будешь нам лапшу на уши вешать?

Это был знак, что отдых кончился, и «молотобойцы», потушив сигареты, ринулись ко мне. От сильного удара по затылку я потерял сознание.

Очнулся в камере-одиночке на цементном полу и не сразу понял, где нахожусь. Не было людей вокруг, не было нар, а вместо чугунной параши в углу стоял жестяной бак без крышки. Под потолком через крохотное оконце в камеру заглядывала луна, и ее решетчатый след отражался на противоположной стене.

Поднялся я без труда и ощутил боль только в спине. Но она была от долгого сидения на табуретке, а не от битья, — похоже, на первом допросе меня вообще не били. Ну что ж, и на том спасибо.

Я обошел камеру и остановился у железной двери. На уровне моей груди в ней имелась «кормушка», а чуть повыше — хитрый «глазок». Я хотел постучать — в моем животе кишка кишке давно показывала кукиш, — но дверь сама отворилась, и в щели показалась фигура надзирателя.

— Ну что, служба, оклемался? — почти дружески спросил он. — Есть хочешь?

Есть я хотел всегда, с той самой минуты, когда стал бойцом доблестной Советской армии. Но надзирателю мой ответ был и не нужен, он подал мне миску с застывшей в холодный ком кашей и большой кусок хлеба.

— От себя отрываю, учти, — а глаза его смеялись. Он был, скорее всего, мой одногодок и, возможно, бывший фронтовик — на гимнастерке поблескивал металлом орден ЗБЗ («За боевые заслуги»).

— А который теперь час? — спросил я. — И вообще, утро это или вечер? И какое нынче число?

Надзирателя звали Иваном Куделиком, он действительно воевал, но после демобилизации пошел служить в милицию — в Минске не было работы.

А допросы продолжались. Каждый вечер в половине двенадцатого меня приводили к рыжему гномику. Через неделю я уже знал, в чем меня обвиняют. Открытие повергло в шок. Оказалось, я принадлежу к террористической группировке, работающей на одну иностранную державу. По словам гномика, организацию он, фактически, уже раскрыл и теперь только уточняет детали. Например, фамилию моего шефа. Дабы освежить мою память, «молотобойцы» делали мне «припарку» — били по затылку раскрытой ладонью. Если это не помогало, опрокидывали с табуретки и пинали сапогами, затем снова сажали на место. Спина и ягодицы у меня превратились в сплошной синяк.

Гномик регулировал побои. Во время передышки он совал мне под нос фотографии людей намного старше меня, военных и штатских, в больших чинах и маленьких. Каждого я обязан был «узнать» и «кое-что уточнить».

— Вот с этим ты встречался в Берлине, в мае. Он давал тебе задание. Если забыл, мы напомним… Ты ведь хорошо стреляешь, так? Вот видишь, сам признался, что стрелял… Так какая, говоришь, улица? А номер дома?

Каждое мое «не знаю» оборачивалось лишним кровоподтеком на теле. Допрос заканчивался в шесть утра, иногда меня уводили под руки сержанты, иногда я шел сам. Если дежурил Куделик, я мог рассчитывать на его помощь. Обычно он приносил ведро холодной воды и прикладывал мокрые тряпки к моим синякам — боль проходила. Однажды принес в пузыречке какое-то снадобье и стал мазать больные места, затем приложил к ним тряпочки. К вечеру боль совсем прошла, но именно поздно вечером меня поведут на допрос, а тряпочки вызовут недоумение следователя, поэтому Иван их снял.

— Что это? — спросил я, уловив незнакомый запах.

— Мазь, — ответил он коротко, — бабка одна сама варит, многим помогла, поможет и тебе.

Не знаю, чем была вызвана его симпатия ко мне, возможно, простым сочувствием — он вообще был добрым парнем.

— У тебя есть родные? — спросил я как-то.

— Ни, — ответил он, — усих поубивали.

— Немцы? — я был уверен в ответе.

— Ни, це наши, — ответил он, — як прийшлы у вестку у сорок четвертом, так и почалы усих мордумати: «Ты помогала фашистам!», «Ты ложилась под них!», «Ты кормил хлибом бандитов!» — Странно, иногда он говорил на чистом русском, иногда, когда вопрос касался его земляков, переходил на белорусский. — Половину вестки увели, только стариков и дитей оставили. Дивчат жалко. Рарные были дивчины, одна к одной. Спивалы колысь — сердце заходилось.

— А куда увезли ваших?

— Сперва казалы — в лагерь. А после на Урал отправили, якись комбинат строить. Ни одна не верталась.

— А ты чего смотрел? Чего не вступился?

— Я на хронте був. Польшу вызволял, а колы домой повертался, то своих никого не знайшов. Собака была — песик такой, добренький, так того с автомата… Кинувся сестрицу мою спасать…

Затем сказал очень тихо, глядя в пол:

— Ненавижу их… С малиновыми околышками. Звери. Тилько тоби кажу, бо ты свойский…

«Свойский», значит, наш, свой, и мне можно доверять. У тех, кто меня избивал на допросах, фуражки тоже имели малиновый околыш. Каждую отдельную категорию солдат армия воспитывает для различных целей и вполне определенно. Разведчиков учат ходить бесшумно, подползать тихо, пехоту учат хорошо стрелять и быстро копать траншеи. Эти, с малиновыми околышками, траншей не копают и в разведку не ходят. За них это делают другие. Их задача — не вступая в схватку с врагом, входить в село или город на хвосте у передовых частей и ликвидировать оставшихся врагов. Их они должны определить сами. Согласно инструкциям, их враг особенно коварен, он принимает личину старика, старушки, девочки… Жалость к человеку в этих частях считается крупным недостатком, от нее избавляются на ранней стадии воспитания — в учебном полку, в училище. Такое воспитание накладывает отпечаток на всю дальнейшую жизнь юноши, на его характер, привычка никого не жалеть въедается в кровь, и плохо придется женщине, полюбившей такого бывшего «защитника Отечества»…

В тюрьме времена года проходят незаметно. Даже первый снежок не всегда удерживается на оконной решетке, чаще тает, едва прикоснувшись к железу…

Поздней осенью сорок девятого мое сидение в одиночке перевалило за одиннадцать месяцев. Еще немного, и мы с гномиком будем отмечать годовщину нашего знакомства, но именно тогда что-то произошло в судьбе следователя. Скорей всего, ему сделало серьезный «втык» высокое начальство. В самом деле, следствие не продвинулось ни на шаг, а бригада помощников даже ослабила энергию. Нет, они, конечно, били меня, но без прежней ярости. Наверное, я им просто надоел!

Первым раскололся Пыхтяй. Как-то раз пьяненький гномик выкрикнул:

— Сознавайся, клоун, не то я тебе яйца оторву!

Провожая меня в камеру, Пыхтяй спросил:

— Чего это наш жупел тебя клоуном обозвал? Ты что, в цирке коверным работал?

— Нет, только в части, на сцене выступал. Людей смешил…

Странно, но с этого дня Пыхтяй меня больше не бил. Просто делал вид, что бьет, он кричал и матерился. Его старание оценили и иногда оставляли нас наедине.

Однажды доведенный до отчаяния гномик преподнес мне сюрприз.

— Все! Хватит! Намучался я с тобой! Пойдешь в трибунал как нераскаявшийся враг советской власти. Крышка тебе. Клоун! Сам виноват. — Он хлопнул толстой папкой по столу, подняв тучу пыли. — Увести! — и полез за бутылкой.

В камеру меня вел Пыхтяй. Был он хмур и сосредоточен. Подведя к запертой двери, нарушил правила — задержался дольше положенного.

— Слышь, парень, ты на меня сердце не держи. У меня тоже служба. Я понял; ты взаправду невиноватый. Жупел из тебя хотел предателя слепить — не вышло. Гад ползучий! Так бы и написал, мол, несмотря на усилия и прочее, вину установить не удалось, стало быть, согласно закону, арестованного надо отпустить на свободу. Вот бы как надо! А он тебя в трибунал как нераскаявшегося.

— Да хрен с ним, с трибуналом, — сказал я, — отсижу…

— Дурак ты, — сказал Пыхтяй, с грустью глядя в мои зрачки. — Дурак, а все ж-таки жалко тебя. Вышка тебе светит!

Он повернулся и пошел прочь. Дверь открыл незнакомый дежурный, с подозрением посмотрел вслед Пыхтяю. Настоящие тюремные карьеристы не доверяют никому…

Следующие несколько суток еще долгие месяцы казались мне страшным сном. Двадцатого октября меня вывели из одиночки и повели по лестнице в подвал, где, как я слышал, находились камеры смертников. Накануне днем мне зачитали приговор военного трибунала. И сам приговор, зачитанный в пустой комнате в присутствии трех незнакомых мне офицеров, и смысл его целые сутки пробивался к моему сознанию, но так, кажется, и не пробился. Все казалось слишком нелепым, чудовищным и походило на некий сон, от которого я никак не мог избавиться. Что это? Бред наяву или какая-то неведомая болезнь типа умственного помешательства? Во всяком случае, мне срочно нужен врач. Я стучу в дверь, но на стук никто не реагирует. Наверное, зачитанный приговор все-таки реален, и доктору со мной не о чем разговаривать…

Я отхожу от двери и ложусь на топчан. Как он сказал — этот длинный, худой подполковник? «Именем Союза Советских Социалистических Республик?» Нет, не то — «…как нераскаявшегося врага народа…» Так, так! «… К высшей мере наказания — расстрелу». Да, точно, к расстрелу. Он что, с ума сошел? И все — психи? Не могла моя страна, которой я служил честно, так со мной поступить. Нет моей вины перед ней! Я жил по законам отца: быть честным, строго следить за своими поступками, дабы не причинить боль или неудобство другому. Сам он за всю жизнь не совершил ни одного правосудительного поступка — это знала вся наша семья. И погиб, исполняя свой воинский долг: несмотря на бомбежку и обстрел с самолетов, ходил по полю и восстанавливал порванные линии связи. А поступили с ним жестоко: бросили умирать раненого, беспомощного, а когда умер, не предали земле по русскому обычаю.

 

ШКЕТ

Повесть

Кандей был бетонным от потолка до пола, хотя весь барак БУРа, в конце которого он помещался, деревянным. Пять шагов в длину и три в ширину. В одной стене обитая железом дверь, в другой, под самым потолком, — зарешеченное оконце. В углу возле двери параша без крышки, поэтому Шкет сидел не на ней, а на полу, вытянув худые ноги в ботинках без шнурков. В одиннадцать вечера дневальный БУРа карбузый бытовик Сапега внесет топчан, тогда можно будет лечь и расправить спину. Шкету очень хотелось лечь на спину. Но на цементе хорошо лежать в жару, летом, а теперь на дворе конец октября, по сибирским нормам — зима. По утрам потолок и верхняя часть стен покрываются инеем, а когда он начинает таять, стена становится мокрой и скользкой. Иногда в полдень в окно заглядывает солнышко, тогда Шкет начинает ползать по полу за убегающим зайчиком. Ему кажется, что солнце не просто светит, оно посылает ему крохотную частичку своего тепла.

Время от времени Шкет встает и царапает по стене остро заточенным гвоздем — пишет стихи. Бетонная стена для него — лист бумаги, гвоздь — карандаш. Исправления на бетоне делать трудно, поэтому Шкет сначала «пишет» в уме. Когда отработанных строчек набирается две или четыре, он переносит их на стену. Здесь они останутся надолго, и попавшие сюда будут их читать, а дневальный не сможет смыть слова, как смывают написанные на побеленной стене. Здесь его стихи — бессмертны!

Щенок, собака, полуволк В чужой, непобедимой власти, И карцерный цементный пол Дымится кровью рваной пасти.

Нацарапав очередные строчки, он прячет гвоздик и ложится на прежнее место отдыхать. Сегодня шестой день его кандея, за это время только два раза кормушку открывали, чтобы передать ему миску с баландой. Все остальные дни он получал кружку холодной воды. Наверное, от нее он все больше терял силы. Отдохнув, он снова встает и пишет на стене новые строчки:

А где-то льют взахлеб дожди, Там сено теплое в сарае… Однако ты его не жди: Он лижет кровь и умирает.

Надзиратели, передавая дежурство друг другу, читали его стихи и смеялись. Он не обижался: все смеются…

В положенное время его выпускают из кандея и под руки ведут в больничку. Там он будет лежать с неделю, и лепило из вольных будет забирать у него бумажки со стихами и уносить с собой. Он пишет научную статью для журнала под названием «Навязчивая идея больного внушить окружающим мысль о своей талантливости как одна из форм шизофрении».

Немного окрепнув, Шкет возвращается в свой барак. Он нигде не работает — чесноку работать не положено, — и лагерное начальство это знает. Не хочет знать то, которое над ним, оно требует стопроцентного выхода зэков на работу. Отказчиков по закону положено сажать в БУР, злостных — в кандей. Два раза подряд в сухом кандее — и сявку можно запаковывать в деревянный бушлат. Но подряд кандей не дают — за каждого дубаря с начальства взыскивают.

Вором Шкет стал случайно. В детдоме, где он жил, скорей всего с рождения, была повар-воровка. Пойманная как-то с поличным, она сказала, что мясо из кладовой украла не она, а Вовка Петров — так звали Шкета до малолетки, — и обещалась, если ее не посадят, доказать свою правоту. Не подозревавший о сговоре участкового с поварихой, Вовка полез утром в свою тумбочку и обнаружил кусок вареного мяса и три банки сгущенки.

Бегать и спрашивать «чье?» в детдоме не принято. Однако и не делиться с друзьями нельзя. Спрятавшись за сараем с двумя корешами, Вовка устроил целый пир; ел мясо и запивал сгущенкой, которую очень любил. За этим занятием его и застали участковый и повариха. На вопрос милиционера, откуда у них мясо, кореша дружно указали на Вовку. Милиционер оформил протокол и передал куда следует. На суде Вовка с удивлением узнал, что только за последние полгода украл из кладовой восемь килограммов сливочного масла, три мешка сахару, ящик тушенки и триста рублей денег из стола заведующей детдомом.

Учитывая малолетний возраст преступника, а также его первую судимость, суд ограничился минимальным сроком — один год с отбыванием в колонии для малолетних преступников.

Половину этого срока Петров провел словно в тумане: ходил вместе с другими ребятами на работу в поле, что-то полол и сгребал, сидел за партой и отвечал учителю — все как в детдоме, с той лишь разницей, что здесь ночами шла свирепая карточная игра. Однажды скуки ради Вовка принял в ней участие и очень удивился, оставшись должен сразу всем. Поскольку у него не было денег, с него потребовали исполнять чужую работу — мыть полы, чистить нужники, дежурить. Пытаясь отыграться, он влез в долги еще больше. У него стали отбирать половину хлебной пайки, весь сахар и однажды в уплату долгов потребовали совершить кражу. Он отказался. Его избили, накрыв одеялами. А когда он спал, регулярно каждую ночь мочились на него, сонного. Вставляли в уши горящую вату, привязывали к кровати и снова били. Он не выдержал и согласился.

Воровать шли вместе, а попался почему-то он один. На этот раз суд дал ему два года тюрьмы с отбыванием срока в той же колонии.

К концу первого года заключения он стал многое понимать, и, случалось, сам выигрывал в карты. И тогда уже за него кто-то драил пол и возил его на спине. Как ни странно, но такая новая жизнь начала ему нравиться. Тем более, что сверстники приняли его в свою среду. Петров был незлобив, честен, справедлив и способен к науке, которая людьми по ту сторону зоны называлась преступной — он учился воровать.

До того, как закончился его второй срок, он совершил еще одно преступление — бежал из колонии. Поскольку дело было зимой, прихватил для тепла бушлат воспитателя. За это ему дали три года и перевели в ИТЛ — Владимиру Петрову исполнилось шестнадцать.

В лагере среди взрослых он сразу занял «свое место», — так выразился авторитетный вор по кличке Бык, тянувший в лагере пятый срок. Он же заверил Петрова, что отступать ему некуда — судьба определилась. И Петров — теперь уже не Петров, а Шкет — ему поверил.

* * *

В Сибири осень — основное время побегов заключенных. Весной бегут те, у кого крыша поехала, летом — фраера и малолетки. Зимой не бежит никто. Зимой зэк спокойно лежит на нарах и ждет трех событий — амнистии, актирования и окончания срока. Другое дело — осень. Те самые две недели, когда мороз уже сковал тонким льдом речки и болота — главное препятствие для беглеца. А снег еще не лег или лег, но пока еще тонким слоем, когда кладовые белок и бурундуков полны орехов и сушеных грибов, когда на ветках облепихи золотятся ягоды, а в замерзшем болоте в зеленой траве притаилась клюква…

За свою недолгую жизнь Шкет бежал четыре раза. Первый раз весной. Тогда он был молод, глуп и кровь в нем играла. От того побега осталась память — белый, никогда не загорающий рубец на спине. Старшина Огневой зачем-то полоснул его солдатским тесаком вдоль хребтины, когда он, Шкет, стоял, подняв руки, по колено в болотной воде, а вокруг на кочках теснились стрелки, и собаки заливались лаем в опасной близости. Когда сержант Скоков — самый старый в команде и самый справедливый, по мнению зэков, — скомандовал ему «шагом марш!» и Шкет сделал шаг и ступил на твердую почву, Огневой вдруг выхватил тесак и полоснул им зэка вдоль спины, одним ударом разрезав телогрейку, клифт и рубаху…

Когда окровавленного беглеца солдаты волоком притащили к вахте, он был без сознания. Лепило из бывших зэков, после отбытия срока оставшийся в лагерной больнице (когда-то профессор Финогенов — по-лагерному Финоген), сказал, что, слава Богу, никакие важные центры не задеты, но крови потеряно много.

В больничке Шкет провалялся с неделю — на нем все заживало, как на собаке. Вообще-то, надо бы дольше, но без мастырки дольше не прокантуешься, а Финоген мастырщиков вычислял запросто и выгонял из больнички.

— Коек для натуральных больных нет, а вы тут косите…

Мести блатных он не боялся, как не боялся никого на свете. Его лагерный срок исчислялся двадцатью годами. Финогена посадил сам Дзержинский. Сначала они вместе отбывали каторгу, и Финоген лечил Феликса сначала от триппера, потом от туберкулеза, затем пути их разошлись. Причиной послужило то, что Финоген сделал операцию и спас от смерти личного врага Феликса — какого-то меньшевика. Дзержинский считал, что тот должен умереть. Когда в Питере произошла революция, Феликс помчался туда, а Финогена приказал держать в той же каторжной тюрьме, где они оба находились некоторое время. Оттуда Финогену удалось бежать; охрана теперь не знала, кого ей охранять — и приказ Дзержинского о расстреле «злобного врага революции самозваного врача Финогенова» опоздал. С тех пор и до самой смерти железного Феликса Финогену пришлось скрываться. Но даже после он некоторое время не выходил из подполья — боялся сподвижников старого друга. Как выяснилось, совершенно напрасно. После смерти Феликса вся его «железная когорта» была уничтожена самым яростным и беспощадным образом. Сначала Финогенову даже показалось, что Иосиф Сталин не тот, за кого себя выдает, — не революционер и не верный ленинец, а что-то вроде народного мстителя. Но вскоре все встало на свои места — Финогенова, устроившегося врачом в районную больничку недалеко от Ельца, подручные Сталина вычислили и посадили. Сначала на три года, потом стали аккуратно добавлять.

* * *

Вторично Шкет бежал из лагеря летом. Болота к тому времени немного подсохли, и только в лощинах лежал снег. Поймав, его даже не били — настолько он был худ и слаб. К тому же как раз в это время в лагерь пожаловала какая-то комиссия и оказалась в курсе событий. С юным беглецом пожелал беседовать самый главный — урки трепались — генерал… Спрашивал, зачем он бежал и хорошо ли ему живется в советском исправительно-трудовом лагере. Шкет прикинулся дураком. Но это не прошло: генералу принесли личное дело заключенного Владимира Петрова…

— Вот видишь, — сказал генерал, — тебя и зовут-то как нашего дорогого вождя, а ты не хочешь помогать родной стране, которую он создал тяжким трудом своих умственных сил.

Убедившись, что бить не будут, Шкет клятвенно обещал исправиться и начать работать на благо любимой Родины.

В третий раз он бежал не один, а с напарником по кличке Мохнач. Бежали лютой зимой — так уж получилось. И опять неудачно. Едва выбежав за зону, сразу сбились с пути. Мохнач звал влево, Шкету казалось, что нужно бежать вправо. Побежали прямо. Но долго бежать не пришлось: над лагерем взвились ракеты — побег заметили. Они в панике бросились в разные стороны.

Часа через два приведенный к вахте уже с выбитыми передними зубами Шкет увидел Мохнача. Вернее то, что от него осталось. Разорванным в клочья бушлатом было прикрыто тело с торчащими в стороны голыми ногами, а между ними едва видный среди волос короткий окровавленный обрубок — все, что осталось от мужского естества.

После этого побега Шкет долго сидел тихо — лечил сломанные ребра и учился жевать без зубов одними деснами.

Но однажды, ближе к осени, не выдержал, начал готовиться к новому побегу. Месяца два сушил сухари, собирал по кусочкам сахар. Однажды лопухнулся: во время шмона опытный надзиратель обнаружил часть сухарей. Пришлось раскошелиться, отдать все наличные деньги — около ста рублей, чтобы молчал. Хорошо еще, что на месте старого хмыря Птицина не оказался молодой зануда Петрикеев — от того бы не отмазаться.

Бежал Шкет не «на рывок», как бежит босота, а после тщательной подготовки. С полмесяца улащивал нарядилу перевести его на сельхозработы. Трудиться в поте лица не обещал: нарядила — сам из бывших воров, порядки знает. Но обещал приносить в зону «травку» и до последнего стебелька отдавать ему — такому доброму…

С неделю он действительно выходил с бригадой в поле. Но не горбатился, как остальные, а собирал высокие — выше его роста — метелки конопли. Даже раза два действительно снабдил «планчиком» нарядилу, но потом начал работать на себя. Бели в зоне за одну закрутку дают две пайки хлеба. За зоной, говорят, на то же можно выменять и клифт подержанный, и корочки, потому как в поселке много бывших зэков, к «планчику» привычных, интересующихся ширяевой.

Ушлый нарядила сразу заметил перемену и хотел на другой же день оставить Шкета в зоне, но было уже поздно — на следующее утро тот сбежал. По его расчетам выходило, что до съема бригады его не хватятся. Старый кореш, тоже бывший вор в законе, а теперь сука, работавший на приемке картошки, обещал время от времени орать во все горло: «Что ж ты, падло, Шкет, сачкуешь? Вот ужо нарядиле доложу!»

Уйти из оцепления — забота самого зэка, тут ему никто не поможет. Но для Шкета — это пустяк. Ушел по-тихому и на дорогу выбрался, а охранник как кимарил, так и продолжал кимарить в своем полушубке из козьей шкуры и ватных штанах — новеньких, а потому теплых… Тюкнуть бы его, зеленого, сблочить полушубок вместе со штанами и слинять, да Шкет мокрухи всегда сторонился — не его это дело. Странно; фраера, включая вохру, столько лет трутся спинами о зэков, а так и не знают толком, что чеснок на мокруху не ходит, его дело — карты. Играет, правда, только на нарах, на воле ворует. Мастей воровских много, а суть одна — не положено вору в законе работать ни в лагере, ни на зоне!

Однако чем дольше жил на земле Шкет, тем серьезнее задумывался о жизни своей и чужой. Как-то в лагере один фраер сказал, что будто бы Ленин, когда у него увели бумажник, выразился в том смысле, что придет время, и воровской мир сам собой отомрет. Сказал так великий вождь или нет, Шкет не знал — фраер этот был и раньше на разные байки мастак. Но это было единственное, в чем Шкет не согласился с вождем — не отомрет сам по себе воровской мир! И не только сам по себе, но и уничтожить его начисто никому не удастся. Был на земле один такой, который, говорят, сумел ликвидировать воров в своей стране. Имя его Адольф Гитлер. Но, во-первых, только в своей стране. Во-вторых, был Гитлер — и нет его, а воры как были, так и есть. Хотя бы в той же Германии. Другое дело, всем ли ворам хорошо жить так; день на воле, два года — в зоне? Да и зоны теперь не те. Говорят, раньше начальство расселяло воровской мир по разным зонам: в одном ОЛПе сутки, в другом чесноки. Резня между ними бывала только на пересылках и на этапах. Теперь все вместе. Разве что воровской барак колючей проволокой отделен от остальной зоны. Вместе с БУРом. Потому что сидят в нем, в основном, чесноки. За отказ. И доходят понемногу. А суки верховодят, курочат мужиков в свое удовольствие. Вот и выходит, что ворам ныне не светит. Преступный мир остается, только без чесноков — сучьим.

Мысли эти — странное дело! — не покидали Шкета в этот его четвертый побег. Ему бы о другом думать. О сопках, например, которые, хочешь-не хочешь, а преодолевать надо, потому как вокруг по топям бежать еще хуже. Конечно, осень, болота замерзли… Да вот беда — не все! С первой же сопки увидел Шкет вдали парок над ровным полем. Незамерзающие… Самые страшные. Такая она, тайга, коварная, как «отошедшие» в воровском мире.

Он бежал по распадкам, влезал на сопки и скатывался вниз, а мысли не отставали: влезали и скатывались вместе с ним. И еще, чего раньше не бывало: стали припоминаться ему давние встречи и разговоры с зэками в разных лагерях. О Гитлере вспомнил потому, что одно время много было немцев военнопленных и угнанных. Всех, кто побывал в Германии, товарищ Сталин собрал в одну кучу в лагерь. С одним сошелся Шкет в Инте. Был тот у генерала Власова командиром роты, а до того, как в плен попасть, у наших полком командовал. Как в плен попал, не помнит, раненый был. Из немецкого концлагеря три раза бежал и попадался. Тоже били и в карцер сажали — все как у нас. Потом решил пойти к Власову, но не служить, а искать возможности перебежать к своим. И перебежал… Прямо в Инту, с полной «катушкой». Он первый сказал Шкету: «Завязывай, парень, с воровским миром, не ищи себе несчастий в жизни. Не то время. Учись. Вон у тебя пальцы какие длинные, тонкие. Может, музыкантом станешь».

Надзиратели в кандеях и те удивлялись: «На кой хрен тебе такая собачья жизнь? Ладно бы пожилой, немощный, а то ведь молодой, здоровый, а себя кандеями изводишь». Уж может, в самом деле завязать?

В сумерки доскакал он на своих двоих до жилья. Не лагерный поселок, а настоящая кержацкая деревня. Окошки — рукой не достанешь, бревна в обхват.

Сперва Шкет огляделся. Мало ли? Может, погоня по следу догнала. Потом выбрал избенку победнее: косенькую, крыша соломой крыта — и постучал в окно палкой. Отворили ему сразу — будто ждали. Низенькая дверь в аккурат для него, и потолок низкий, головой достанешь. Женщина, что его впустила, с первого взгляда показалась ему старухой: носик востренький, глаз не подымает, губы тонкие поджаты, руки худые в синих надутых венах. В избе напротив двери большой стол, за ним лавка, на ней пятеро огольцов мал мала меньше. С краю девочка постарше, лет, наверное, пяти. Сидят, на Шкета глаза таращат. Правее в углу под иконой большая деревянная кровать и табуретка рядом. И больше ничего в избе, никакой мебели. Неужто все шестеро на одной кровати спят?

— Молочка… Молочка не желаете ли? — забормотала женщина, пряча глаза от Шкета. — У нас-то коровы нет, так я к соседям сбегаю. Вы посидите тут, отдохните с дороги, — и не успел Шкет опомниться, выпорхнула за дверь.

Стоя у косяка и привалившись к нему, Шкет смотрел на мальцов, а они на него. Одинаковые все с виду — курносые, глазастые, конопатые, волосы как солома ржаная. Сидят, молчат. Вдруг старшая девочка захлопала в ладоши и сказала:

— А у нас нынче оладышки будут! Вот!

«С молоком — это неплохо», — подумал Шкет, а вслух спросил:

— Кто же вам принесет оладышки, дневальный что ли? — не умел он разговаривать с маленькими, не приходилось встречаться с ними.

— Маманя к дяде Боре побегла, — сказала девочка. — Он на лошадку сядет да на ОЛП поскачет, солдатики придут и тебя заберут, а нам мучки дадут — вот столько! И еще соли…

У Шкета на миг похолодело внутри, и ноги сделались ватными. Но уже в следующую секунду он совладал с собой, метнулся от косяка, распахнув дверь так, что она ударилась об стену. Впотьмах нащупал другую и вывалился прямо на улицу. Должно быть, раньше тут был хлев, но за ненадобностью его сожгли в печке, чтобы мальцы от холода не околели.

Вскочив на ноги, Шкет под заливистый лай собачонок бросился в тайгу. Ничего себе попил молочка! Ах ты, сука позорная! Ну, погоди! Однако ругался он больше по привычке: знал, что никогда сюда больше не заглянет, только бы сейчас ноги унести. Да и не от хорошей жизни бабы на такое дело идут, у каждой либо ребят куча, либо сама с голоду пухнет. Тайга — не город, на работу не устроишься, а начальство лагерное пользуется. За каждого беглого подарки дает — кому велосипед, кому приемник, а этим, по бедности ихней, мучки мешочек на оладышки…

Продолжая материться, топал Шкет через тайгу дальше на восток. Другие, неопытные, к железке ладили — там их и ловили. А он наоборот в глубь тайги рванул: поди догадайся!

Часа через два, когда было уже совсем темно, унюхал он запах дыма, а затем и навоза. Жилье! На этот раз был осторожнее. Раза два обошел заимку, прежде чем приблизиться. Дивился, не слыша собачьего лая. В той деревне его сявки сразу одолели, одна другой заливистей, а тут — ни одной. Тишина.

Стараясь не слишком хрустеть первоснегом, подошел он к высокому крыльцу с гладкими, чисто вымытыми ступеньками и опять огляделся. Ни лая собачьего, ни голоса человечьего, только близко вздыхает корова.

Поднялся на крыльцо, взял веничек, аккуратно бахилы от снега обмахнул, в дверь постучал. Еще раз подивился: нет собак и все тут! Ненавидел он их и боялся, потому как ничего хорошего от них в жизни не видел. Да и знал-то одну породу — немецкую овчарку… Только вспомнил про них, как возле крыльца как из-под земли появились два огромных зверя. На овчарок похожи, но больше ростом, уши имеют короткие и не лают. Почему не лают? И вдруг понял: не овчарки это — волки! Два больших волка стоят и смотрят. Слыхал раньше про таких. Таежники иногда берут из логова волчат и воспитывают. Нет выносливее их, смышленее, а охотники такие, что и ружье таежнику ни к чему с ними: натаскают и птицы, и зверя. Не слыхал раньше только, как они насчет беглых себя ведут — вон клыки какие!

Шкет прижался к стене, но рядом оказалась открытая дверь, и в темноте кто-то стоял.

— Хозяин! — взвыл Шкет не хуже волка, — впусти странника, не дай сгинуть!

— Входи, «странник», — произнес женский голос, — а волков не бойся, человека они не тронут.

«Как же не тронут! Тебя, может, и не тронут, а из чужого запросто кишки выпустят!» — думал Шкет, ощупью пробираясь между ларями, мешками, корзинами, ориентируясь на запах женского пота — его-то он чуял хорошо, — пока не уперся в косяк еще одной двери.

— Входи, — сказала женщина и пропустила его вперед.

«Сейчас убежит подлюка, донесет!» — подумал Шкет, но она никуда не убежала, а вошла следом за ним. Была она высока ростом, худа так, что мослы выпирали, с длинными худыми руками и сутулой спиной. В избе пахло кислой капустой, какими-то травами, печеным хлебом, мокрыми половицами. Шкет вдруг ощутил сильную слабость, с трудом дотащился до скамьи и не сел, а упал на нее и тут же потерял сознание.

Очнулся он, наверное, часа через полтора-два. В избе под потолком горела керосиновая лампа, за тяжелым столом с толстыми ножками сидел широкоплечий бородатый мужик, руки его, как корни дерева, спокойно лежали на столе. Заметив, что гость пришел в себя, он слегка повернул голову и сказал густым басом:

— Собери, Мария, повечерять гостю.

Та самая женщина, одетая теперь в домотканое серое платье с глубоким вырезом, неслышно отделилась от печки, возле которой до этого стояла, и ушла за перегородку. Через минуту появилась снова и поставила перед Шкетом деревянную миску, положила ложку и горбушку хлеба. Шкет ощутил запах мясных щей, и у него снова закружилась голова. Преодолевая слабость, стал торопливо хлебать из миски, прикусывая хлебом. Он почти не сомневался, что видит чудесный сон и хотел одного, чтобы сон этот как можно дольше не кончался. Он быстро выхлебал щи, а сон и в самом деле на этом не кончился. Облизав ложку, Шкет аккуратно положил ее на стол и, с трудом припомнив, выдавил из себя трудное слово:

— Спасибо… — а подумав, добавил: — хозяин.

— На здоровье, — ответили ему.

— Что за хутор? — спросил он, помолчав. — Или, может, деревня такая маленькая? Или поселок? А далеко ли отсюда до Ворошиловского?

— Заимка это, — ответил мужик. — А до Ворошиловского верст двадцать будет.

«Неужто я столько пробежал?» — с радостью подумал Шкет. Ворошиловским назывался поселок при третьем ОЛПе, из которого он бежал.

— Ну и как же тебя звать-величать? — спросил мужик, а помолчав, добавил: — Или, может, у вас, как у собак, клички?

«Расколол! — ахнул Шкет. — Расколол, еще ни о чем не расспрашивая. А я-то хотел прикинуться геологом… Не иначе, бывший надзиратель».

— Владимир я. Владимир Ильич Петров.

— Ишь ты, — удивился мужик, — фамилию вспомнил! А статья у тебя какая?

«Точно надзиратель! Может, и сейчас еще служит».

— У меня-то? Так указник я… Был то есть. Вот срок отбыл… «Сейчас справку об освобождении потребует!» Но мужик ничего не потребовал. Усмехнувшись в усы, сказал:

— Ладно, переспишь у меня ночку, а там поглядим, что с тобой делать.

Он поднялся — огромный, кряжистый, кудлатый, с сильной проседью в волосах и бороде, головой, почти касающейся потолка.

— Сколько же лет тебе? Пятнадцать? Или, может, все семнадцать?

— Я… взрослый уже… — зачем-то произнес Шкет.

— Взрослый? А ты на себя в зеркало глянь!

Шкет привстал, повернулся и глянул в висящее на стене засиженное мухами старинное, в раме тяжелой зеркало. Оттуда на него и в самом деле смотрел не взрослый человек, а подросток с длинной тощей шеей, торчащими в стороны большими прозрачными ушами, словно крыльями летучей мыши. Глаза тоже стали другими — огромными, испуганными, как у той женщины в деревне, которая его заложила…

И еще он увидел за своей спиной ту самую женщину в сером платье. Она смотрела на него с жалостью, по-старушечьи подперев щеку ладонью. «Видно, я в самом деле смахиваю на доходягу-малолетку, — подумал Шкет. — Ну и хрен с ними: малолетка, так малолетка…»

— Насмотрелся? Ступай за мной! — мужик шагнул через порог.

Пробираясь в темноте, Шкет снова ощутил уже знакомый запах трав, но сейчас к нему примешивался еще один — запах копченой свинины! Его Шкет слышал только раз в жизни, когда блатные, похитив на кухне свиные ножки, обжигали их на костре…

— Входи! — произнес хозяин, отворяя еще одну дверь. Он легонько подтолкнул Шкета в спину и захлопнул за ним железный засов. — В углу тулуп возьми, накройся и спи, утром разбужу, — и уже кому-то другому: — Лежать, Джек! Стеречь!

Почувствовав холод, Шкет нашарил в углу тулуп, завернулся в него, согрелся и хотел уснуть, но беспокойные мысли прогнали сон. Кто хозяин заимки? Лагерный надзиратель или ссыльный? Общение с культурными зэками научило его многому. Бородач говорил не по-чалдонски — этот говор Шкет знал. А вот вел себя по-надзирательски: впихнул в чулан и запер на засов. От мыслей таких, а может, от тулупа стало ему жарко. Из веников соорудил себе подобие тюфяка, улегся с удобством и накрылся тулупом. От съеденного мяса в животе приятно грело, но от обильной еды поднялась икота. При первых ее звуках лежавший за дверью волк поднялся и стал принюхиваться.

— Вот тебе, падло! — сказал Шкет, как если бы имел дело с человеком. — Ты, небось, каждый день мясо жрешь.

Вспомнив о жирных щах, он зажмурился и почесал живот. За всю лагерную жизнь не мог припомнить случая, чтобы зараз перепало столько. Хотя случалось воровать прямо из лагерного котла… Неужто можно жить, чтобы каждый день так есть?

Понемногу посторонние звуки стали для него понятными: вот шумно вздыхает корова, мочится в навозную жижу и снова вздыхает, вот заблеяла овца, застучала копытцами в досчатую загородку, трижды протяжно зафыркала лошадь, скребла копытом по деревянному настилу. Время от времени хрюкали и дрались потревоженные во сне свиньи. Однако ж хозяйство у бородача! Полежав без сна довольно долго, он поднялся и стал по привычке ощупывать стены и потолок. В том, что завтра его отправят обратно на ОЛП, он был уверен. Но возвращаться туда не входило в его планы. Тот кореш, что помог ему бежать, дал адресочек в Абакане, где, по его словам, можно залечь на дно до весны…

Ощупывание стен ни к чему не привело, кроме того, что мохнатый сторож за дверью стал проявлять беспокойство: метался, царапал дверь и даже подвывал. И опять Шкет подумал, что этот все-таки лучше, чем овчарка. Она бы подняла лай, и тогда бы Шкета непременно побили. К тому же волк для него — родная душа в отличие от зверюги-овчарки. В том, что на Мохнача охранники натравили овчарку, он не сомневался.

Проснулся он от грохота железного засова и в полусне подумал, что находится в камере Красноярской пересыльной тюрьмы — там так же гремели засовы. Через секунду-другую вспомнил все и нехотя поднялся. В глаза ударил свет лампы.

— Выходи! — приказал невидимый в темноте бородач. — Сходи по нужде в хлев и иди в избу, Мария тебя покормит.

Шкет сходил в хлев, помочился на копошившихся под помостом уток и прошел в избу. Неотступно следовавший за ним волк остался за дверью.

— Доброго здоровья, хозяйка! — сказал, глядя в спину суетившейся у печки женщине.

— И тебе доброго здоровья, — ответила женщина, выпрямляясь.

У нее в руках Шкет увидел вчерашнюю миску, из которой торчала ложка. На этот раз его потчевали гречневой кашей с мясными гренками. Шкет съел кашу, вылизал миску, а хлеб спрятал за пазуху.

— Спасибо, хозяюшка, — произнес вторично чужое для него слово.

Вместо ответа женщина взяла миску и вновь наполнила ее кашей, выставив на стол еще и кружку молока. Шкет с еще большей быстротой съел и выпил все и уставился на хозяйку — вдруг да еще чего даст? Но она, хоть и смотрела на него с жалостью, ничего больше не дала, возможно, потому что в избу вошел бородач, одетый в нагольный полушубок и шапку-малахай.

— Дай-ко и мне чего-нибудь, — сказал, садясь на лавку и снимая малахай.

Ел он то же самое, что и Шкет. А женщина так же стояла возле печки. Поев, он сказал буднично спокойно, словно задолго до этого все обсудил с гостем и получил его согласие:

— Для начала вычистишь хлев — вилы в углу, трехрогие. Потом наколешь дров — топор даст Мария. Когда закончишь, скажешь — поедем за сеном.

Сказав это встал, нахлобучил малахай и шагнул через порог.

— А если сбегу? — вдогонку крикнул Шкет и ужаснулся сказанному: сейчас снова запрут в чулан!

Но хозяин даже не удостоил его ответом. За него ответила женщина:

— Иди и делай, что он велит.

— А если я не хочу?! — вскричал Шкет.

Так с ним еще не разговаривали.

— А может, я обратно в лагерь хочу? Я — чеснок! Мне работать не положено! По закону…

— Закон тут для всех один, — сказала женщина. — Зовут его Филимоном, Филимон Евстигнеевич, а кличут Январем. Он тут хозяин, и мы должны его закон исполнять.

— Я на ОЛП хочу! — закричал что есть силы Шкет. — Отправьте меня на ОЛП! Не имеете права, я — беглый. На хрена мне ваш хлев! Чистите его сами!

— Это уж как он решит, — тихо сказала женщина. — А только сам подумай, что лучше — жить здесь, покудова не найдут, и сытно есть или в кандее загибаться на голодном пайке. Еще неизвестно, доведут ли тебя до твоего лагеря. Может, забьют дорогой, как того беглого…

— Какого беглого? — спросил, едва шевеля губами Шкет.

Что, если эта баба видела, как потрошили Мохнача, как овчарки рвали его еще живую плоть?

— Какого беглого, когда? — спросил вторично и опять не получил ответа.

Вместо этого женщина повернулась к нему спиной и ушла за занавеску, что висела на веревочке возле печки. Судя по всему, она там и жила.

Обессилев от собственного крика, Шкет сел на лавку и задумался. Так ли уж нужно ему теперь держаться за придуманные кем-то воровские «законы»? Скольких товарищей погубили они своей железной нелепостью, сколько крови пролилось в зонах при разборках воров и сук. А сколько людей ушло из воровской жизни, наплевав на «законы»! Слышал Шкет — живут теперь как люди; работают, кто освободился, семьи завели, детишек… Почему такие, как он, должны всю жизнь кантоваться на нарах?

Еще в лагере такие мысли все чаще приходили к нему, и виной тому — дружба с политическими. Умеют они разбередить душу, вывернуть ее наизнанку, а потом слепить, но уже иначе, так что сам себя не узнаешь.

Он посидел еще немного, потом встал и побрел в хлев. Никогда прежде ему не случалось убирать за коровами. Однако не доводилось и пить молока, которое ему очень понравилось.

Он нашел вилы и стал прилаживаться к ним. Даже раза два ткнул остриями в навозную кучу, но через минуту бросил это занятие и задумался. В лагере, если какой-нибудь начальник пытался заставить его работать, он с легким сердцем шел в БУР и кантовался там до конца отпущенного срока. Затем выходил и забирался на свое место в бараке; грелся возле печки, если дело было зимой, или загорал на солнышке у барака, если стояло лето.

В картотеке нарядилы такие, как он, числились постоянными отказниками, и опытные начальники к ним не приставали. Здесь, на безымянном хуторе, его, похоже, никто принуждать не собирается, однако и куска хлеба не дадут просто так.

Он снова взялся за вилы, с трудом поддел тонкий пласт навоза и стал его выносить из хлева, но ручка вил повернулась в его руках, и пласт шлепнулся посередине прохода.

— Левой у железки крепче бери, а правой дави на бедро, — услыхал он за спиной.

В ярком свете дня казавшееся старым лицо женщины помолодело, к тому же она больше не куталась в черный платок, а откинула его на спину и разбросала волосы по плечам. Взгляд ее был смелым, а губы улыбались.

— Слабый ты. На мужика не похож. На подростка смахиваешь. А поди, уж за тридцать.

Он не сказал, что она ошиблась больше чем на десять лет. Стоял, смотрел в раскрытые ворота. Где-то там за таежной грядой его родной ОЛП, а в нем знакомые нары и теплая печь рядом, и кореша сидят поджав ноги и самозабвенно режутся в стос.

Интересно, вспоминают ли о нем? Наверное, вспоминают — на стене, на побеленной печке, на голых нарах — всюду его стихи. Но, скорей всего, вспоминают не как о живом. А он, вот он — живой и здоровый, ковыряет навоз в хлеву у куркуля и ждет сытного не лагерного обеда.

Он опять попытался поднять пласт навоза, и тот снова упал. Так бы продолжалось, наверное, долго, если бы женщина не подошла и не отобрала вилы.

— Придурок лагерный! — только и сказала и принялась сноровисто кидать пласт за пластом в растворенные настежь ворота.

Коровье стойло очищалось на глазах. Чтобы не мешать, Шкет отошел в сторонку, присел на корточки. Она отбросила вилы, села на охапку свежего сена и жестом приказала ему сесть рядом. Достав кисет, умело свернула цигарку, закурила. Шкет сглотнул слюну — он не курил с того часа, когда рванул из лагеря. Главное, чего нельзя делать беглецу, — это курить, пока не оторвался от погони. Собаки не просто идут по следу — след можно и табачной пылью посыпать и вдоль речки пройтись — они еще нюхают воздух. У лагерников, в отличие от вольняшек, особый запах. Новый человек, и тот его слышит. Правда, с близкого расстояния. Собака же чует его за километр, а тут еще цигарку какой-нибудь придурок засмолит…

Но Шкет не курил еще и потому, что потерял кисет в тайге. Единственный карман, и тот дырявым оказался.

— Почему ты меня никак не зовешь? — вдруг спросила женщина. — Знаешь ведь, что Марией зовут. Чудно.

— Чего тут чудного? — выдохнул он, с жадностью глядя на кончик ее цигарки, огонек которой все приближался и приближался к перелому: еще минута — и просить покурить будет поздно.

— А то чудно, — она всем телом повернулась к нему, — что только здесь меня моим настоящим именем звать стали. А прежде я была Машка, как корова у Филимона. В тринадцать лет под мужиков начала ложиться. В детдоме росла, родителей не помню.

— Что? Вас в детдоме не кормили? — спросил ошарашенный ее неожиданным признанием Шкет.

Он всегда считал, что бабы становятся проститутками с голодухи.

— Кормили. Как не кормить? Только кроме кормежки у нас ничего больше не было. Одежда вся казенная, одинаковая. А нам хотелось и платье получше, и ленту какую в волоса…

— И ты слиняла, — догадался Шкет.

Она кивнула:

— Не одна, а с подружкой. Она все своим отчимом хвасталась. Говорила, будто добряк он, ласковый, примет, и накормит, и на работу устроит.

— Ну и как, принял?

Она странно на него взглянула и еще непонятней ответила:

— Еще как принял! Падчерицу, похоже, не тронул, а ко мне в первую же ночь влез — мы на сеновале спали. Я девчонкой была, детдомовкой. Много ли во мне силы… Короче, стала я его любовницей.

— А подружка? Она куда глядела?

— А ей что? Отчим из рейса продукты привозил, она сыта была, чего еще? Одел он нас… — она помолчала немного. — Да и привыкла я к нему, первый мужчина все-таки…

Дрожащими пальцами она свернула вторую цигарку. Не глядя, бросила кисет Шкету. Он с наслаждением закурил и растянулся на мягком сене. Ему нравилось, что она рассказывает откровенно, значит, доверяет, и что теперь он не один на этом хуторе бродяга и неудачник.

— Дальше!

— Что дальше? Посадили его за воровство. Ворованным он нас кормил. Пятерку дали с конфискацией. И остались мы с подружкой на улице — дом тоже конфисковали, а мы не прописанные… Пошли куда глаза глядят. Еще хорошо, что не привлекли за соучастие.

— Не привлекли бы. Вы несовершеннолетние. Обязаны были обратно в детдом отправить.

— Да, — она кивнула, — только не на таких напали. Рванули оттуда. На вокзалах ошивались. С одного прогонят, мы на другой. Стали в поездах кататься. Проводники до молоденьких охочие. У себя в купе прятали и друг другу передавали.

— Кормили?

— Нешто за так мы с ними… Как-то в Новосибирске вышла я на вокзале — проводник велел вина купить. Стою у ларька, а впереди мужик глаз с меня не сводит. Купила я бутылку, бегу обратно, а он уж у вагона. «Как вас звать, девушка?» — и все такое. Я — в вагон, а он не пускает. «Пойдемте со мной, не пожалеете, я командировочный с Дальнего Востока в Москву еду, а через неделю обратно — работа такая. А во Владивостоке у меня однокомнатная и не женат еще… Вы, — говорит, — мне так понравились, что я теперь ни на одну девушку и смотреть не могу. Короче, выходите за меня замуж».

— И ты согласилась?

— А что мне было терять? Забрала свои вещички, помахала проводнику ручкой и отбыла в Москву.

— Замуж-то вышла?

— Замуж не вышла, а года полтора жила с ним. Потом он меня сильно бить начал…

Разнежившись в сене, уже наполовину дремавший Шкет ожил:

— Ни хрена себе! Это за что же?

— А… приревновал к одному капитану. Глупый!

— Понятно, — Шкет солидно вздохнул. — Надо понимать, ты и от этого сбежала. Как в сказке: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел…» И куда же ты от него покатилась? Небось, на причал? Владивосток — место для вашей сестры подходящее, кругом морячки.

— Что ты понимаешь! — она вдруг рассердилась. — Мне не морячки были нужны, а муж нормальный! Оттого и к Филимону притулилась.

Стою как-то на станции в Сосновке, куда идти — не знаю. А тут он. За продуктами со своей заимки приехал. Разговорились. Чувствую, от одиночества мается. Ну, я прикинулась тихоней, да еще хорошей хозяйкой.

— Так ты ему не жена в натуре-то?

— Жена не жена — какая разница? Живет он со мной. Баба ему нужна. Настоящую то ли ухайдакал, то ли сама померла от работы его окаянной. Три коровы у него, четыре свиньи, овцы, птица разная…

— И! — зашелся криком Шкет. — Да кто ж ему такое позволил? Это ж вроде помещик получается!

Она помолчала, счищая клочком сена приставший к валенку навоз.

— Сыновей у него двое. В охране служат. Им можно чего другим нельзя. Да он и сам не прост, — она внимательно поглядела Шкету в глаза. Решала: говорить — не говорить… — Убивец он!

— Как?! — Шкет похолодел. — Людей что ли убивает?

— Раньше промышлял. Говорил, одних тунгусов да эвенков курочил, русских не трогал. Да кто его знает на самом деле? Не любят они его. И он их не жалует. «Зверьками» зовет. Сам-то из Питера родом. Думаешь, почему у него фамилия такая — Январь? Не фамилия это — кличка партийная. Революционер он бывший, бомбы для большевиков делал и бросал в кого велели. Да попался как-то. Судили. Расстрелять хотели, а потом заменили пожизненной высылкой в эти края. А ему здесь и понравилось — вольготно. Режь, убивай кого хошь… Жену-чалдонку сосватал, от нее обоих парней нажил, да померла она — я тебе говорила… — она поднялась, отряхнула юбку. Под ней Шкет увидел штаны, совсем как у зэчек в лагере.

— Чего ж после революции обратно в Питер не уехал? Небось, большим человеком сделали бы.

— Говорит, поругался со своими. «Не революционеры, — говорит, — это все не марксисты — шпана одна. Мелкота». Да кто их разберет. У них ведь тоже как в волчьей стае — у кого зубы крепче, тот и вожак, один властвует, остальных загрызает. Еще говорил: не могут большевики, чтобы рядом еще какая-то партия была — изничтожают. А он, Филимон, с этим не согласный.

Она уже поднялась по лесенке на мост, когда во дворе послышался скрип полозьев и раздался басовитый окрик Филимона:

— Тпру, шалая! Угомону на тебя нет!

Шкет схватил вилы и принялся усердно тыкать ими в то место, где недавно лежал навоз…

* * *

Обедали все вместе, за одним столом. Подавала Мария, но и она успевала поесть и щей, и каши, и молока выпить. Филимон, довольный работой Шкета в хлеву, благодушно поглаживал бороду и толковал о своей поездке. Как понял Шкет, километрах в трех от заимки на реке у хозяина стояли вентеря, а в тайге в разных местах — десятка два капканов. В капканы пока никто не попал — снегу мало, а река щедро одарила Филимона рыбой.

— К ужину пожарь пару-тройку хариусов, — приказал он, вставая. — А я пойду сосну часок, — и ушел, тяжело ступая.

— А хозяин-то кривоногий! — со злорадством про себя воскликнул Шкет и потянулся за занавеску, где Мария уже начала разделывать рыбу.

Наблюдая за ней, он думал, что неплохо было бы как-нибудь заменить хозяина, если не в душе, то в ее постели… Ему даже показалось, что Мария не будет против этого, поскольку в ее словах о бородаче не заметил Шкет ни сочувствия, ни любви, а лишь одно осуждение. К тому же Шкет был о себе довольно высокого мнения: молод и телом, и душой, чист перед бабами — ни одной не обидел. Да и рожей от природы наделен смазливой.

Думая так, он все подвигался и подвигался к Марии сзади, ерзая вдоль лавки, на которой сидел, как вдруг послышался какой-то шум. В избу вбежал Филимон в одной исподней рубахе и без сапог, поискав и найдя Шкета, схватил его за ошорок, проволок по полу и, открыв ногой какую-то крохотную дверцу, втолкнул его туда, шепнув свирепо:

— Пикнешь — убью!

В первую секунду Шкет решил, что его наказали за то, что слишком близко подлез к Марии. Но уже в следующую он понял все. Над его головой загрохотали солдатские сапоги, и зычный голос старшины Цепнюка произнес:

— Хорошенько ищите, олухи!

Хлопали двери, стучали по полу каблуки, трещали отдираемые в сарае доски. Громко материли друг друга Цепнюк и Филимон.

«А Январь-то не из робких!» — с уважением подумал Шкет. Он уже понял, что хозяин его так просто не выдаст. Если б захотел, давно бы сам отвел на ОЛП. А его задача сейчас — затаиться и не дышать.

Собак с надзирателями в избе не было, их яростный лай он слышал где-то за отворотом двора. Не любят Филимоновы звери этих тварей, не выносят. Сидят, небось, тоже запертые где-то и воздух нюхают…

Вскоре понял он, что не по его следу пришли вохровцы — след давно потерян, — а гонятся за другим. Или за другими — по обрывкам слов из ругани Цепнюка было ясно, что бежал не один и что Цепнюк со вчерашнего дня навел «шорох» уже на двух заимках и в двух деревнях — и пока никакого толку.

— Стало быть, у меня надеялся найти их? — уже более миролюбиво спросил Филимон.

Что ответил ему Цепнюк, Шкет не разобрал, но ясно слышал, как зазвенели в горке веселым звоном стаканы.

Часа через два старшина с помощником уехали — Шкет слышал ржанье лошадей и крики вперемешку с собачьим лаем. Проводив гостей, Филимон сначала выпустил на свободу запертых в сарае волков, потом приказал Шкету убираться в свой чулан.

Следующие сутки прошли для Шкета в спокойствии. Делал что приказывали, ел что подавали, а что не подавали — добывал сам из кладовых погреба и чуланов. На них или вовсе не имелось замков, или были такие, которые только ленивый не откроет. За эти сутки Шкет пробовал и окорока, и колбасы, и красную рыбу, и икоркой баловался до того, что стало его рвать оттого, что желудок его, привычный к лагерной скудной пище, не мог переварить такую прорву копченого мяса и рыбы. На куриные яйца он теперь уже не смотрел, хотя они, как нарочно, попадались и на сеновале, и в чулане, и в хлеву в коровьих кормушках. Дурные были куры у Января — это Шкет понял еще в первый день пребывания здесь.

На следующие сутки ему слегка пришлось поволноваться. С девятого ОЛПа приехал навестить отца старший сын Петр, а с пятого — младший Иван. Как сговорились. Фамилию оба носили не отцовскую, а по матери — Устюжанины. Не хотел Филимон, чтобы хоть этакая малость напоминала о жизни его прошлой, разудалой.

Прятаться от них Шкет не стал. Во-первых, команды такой не было. Во-вторых, на отцовской заимке от сыновей не спрячешься.

Первым его увидел Петр. Опытным глазом определил: хоть и беглый, но безвредный — и пошел в дом. Иван немного задержался, стал расспрашивать. По молодости и неопытности не мог сам определить. Думал сначала — освобожденный фраер из политических, пока Шкет его не просветил.

За обедом Петр не удержался — выговорил отцу:

— Не дело, папаня, закон нарушаешь и себе на задницу приключения ищешь. Один раз я тебя выручил, второй — не получится. Беглый — не освобожденный, его ищут.

— У меня не найдут, — ухмыльнулся Филимон.

— Ты всех с Цепнюком не ровняй, — сказал Петр. — У него нюх притупился, слишком много пьет. Здесь тоже, небось, угощался.

Некоторое время в комнате было тихо, только ложки стучали о края чашек. Потом Иван сказал:

— Донести могут.

За отца ответил Петр:

— Донести некому, на заимке никто не бывает. Не любят чалдоны папаню.

— Это ты зря! — обиделся Филимон. — Не заходят — это правда, — а почему? Потому что знают — пустой болтовни не люблю.

Опять дружно стучали ложками — у Марии для таких гостей одного первого нашлось две перемены. Сидя за перегородкой, Шкет доедал остатки из чашек, которые приносила со стола Мария.

Утром, садясь на лошадь, Петр сказал:

— Понимаю, папаня, что не из жалости ты его пригрел, но не положено. Эксплуатация, называется, чужого труда. Когда-никогда этот пацан проговорится…

— Ему еще надо дожить до этого самого когда-никогда, — хмуро произнес Филимон.

Смешливый Иван крикнул, глядя на застывшего в воротах хлева беглеца:

— А вы его самого спросите: доволен он жизнью такой или нет! Эй, доходяга, хочешь в лагерь? Цепляйся за стремя!

Будь это в первый день пребывания здесь, Шкет, может быть, так бы и поступил: ухватился за стремя и… Однако, прожив здесь неделю, уже привык к сытным харчам, да и от Марии уходить не хотелось, и он отрицательно мотнул головой.

— Надумаешь, дай знать, — крикнул Иван. — Папаня наш умеет жилы тянуть из работничка.

Филимон своей нагайкой, с которой почти не расставался, вытянул по крупу лошадь Ивана. Она от испуга поднялась на дыбы, фыркнула и рванула с места карьером.

— Прикуси язык, сорока! — напутствовал Ивана отец. — Может, я из этого овна человека хочу сделать.

— Если он тебя раньше не зарежет, — закончил Петр и поскакал вслед за братом.

* * *

Шла вторая неделя вольной жизни молодого чеснока Шкета, когда разразилась над ним гроза. Над ним и над теми, кто дал ему кров и пищу. Однажды рано утром полез он на сеновал, чтобы сбросить коровам сена в кормушки. Минут за десять до этого Мария напоила их слегка подсоленной теплой водой. Поднимаясь по лесенке, он заметил, что ворота в хлев приоткрыты, а поперечина, которой их запирают, валяется на земле. «Должно быть навоз решила побросать, — подумал он о Марии. — И то правильно: не все мне…» — и почувствовал на своем горле холодную сталь.

— Пикнешь — замочу, — пообещал кто-то свистящим шепотом.

Опытный в таких делах Шкет согласно кивнул, и человек отпустил его. В тусклом свете фонаря, висевшего в хлеву, Шкет увидел немолодое лицо, рассеченное от лба до подбородка глубоким шрамом. «Урка с девятки! Патрет!» — ужаснулся он. Об этом мокрушнике он только слышал — видать не приходилось. О его мокрых делах на воле среди блатных ходили легенды. О неустрашимости и жестокости рассказывали сказки. Дважды его хоронили, а он — вот он, живой и невредимый. Уж не его ли искал Цепнюк с людьми? Если так, то этот бандит уже с неделю гуляет по тайге…

— Ты кто? Чалдон или русский? А может, сука? — острие его страшного ножа снова коснулась горла зэка.

— Чеснок… С третьего ОЛПа… — с трудом выдавил несчастный. — Век свободы не видать!

— Кликуха? — свирепо потребовал мокрушник, явно жалея, что не может прирезать этого свидетеля.

— Шкет, С малолетки еще…

— Есть такой, — послышался сзади другой голос. — Кого из блатных знаешь?

— Бык, Пахан Фома, Мохнач… был, — начал перечислять Шкет.

— Ладно. Сюда как попал?

— Вчера, — соврал Шкет, — поздно вечером. А может, ночью.

— Шуровал небось тут?

— Не успел. Едва на сеновал забрался, в сено зарылся, кимарнул, а тут вы…

Патрет оставил Шкета, сказал второму, невидимому:

— Позырь, Лох, в заначках бациллой пахнет.

Заскрипела дверь кладовой, вспыхнула и погасла спичка.

— Есть, Патрет, давай сюда! — радостный и звонкий голос из чулана. — Тут целый гастроном!

Забыв о Шкете, Патрет бросился в кладовую. Темнота то и дело озарялась загоревшейся спичкой, и в эти секунды Шкет видел, что воры срывают с крючьев окорока и колбасы и суют в мешки, которые взяли тут же. Второго налетчика он узнал не столько по кликухе, сколько по голосу. Это был молодой вор по кличке Лох, с которым Шкету пришлось некоторое время сидеть в БУРе, пока его не отправили на девятку.

— Коты! Коты ищи! — громким шепотом приказывал Патрет.

Что-то падало с полок на пол, гремели, разбиваясь крынки — возможно, со сметаной или топленым маслом, — матерились громилы.

— Нету, — сказал Лох.

— Ищи гроб!— крикнул Патрет. — У чалдонов они в гробах.

Оба громилы кинулись в избу. Через распахнутую дверь Шкет видел, как они вытряхивали из сундука добро Филимона, а может, и Марии! Сбрасывали с себя лагерное и облачались во все меховое — этого добра у хозяина было много — от душегреек и штанов на меху до полушубков. Глядя на этот грабеж, Шкет — странное дело! — радовался тому, что не участвовал в нем. Хотя еще час назад, проходя мимо кладовой, из которой сладко пахло копчеными окороками, думал с завистью: «Чертов куркуль! Такого и покурочить не жалко!» И вот, поди ж ты, стало жалко. В воровском мире он принадлежал к щипачам, уважал свою профессию, требующую постоянного совершенствования и мастерства. Мокрушники же, громилы, медвежатники и прочие вызывали в нем неприязнь и… презрение.

Занятые своим делом воры не сразу вспомнили о нем.

— А ты чего стоишь? — спросил Патрет. — Может, тут остаться надумал? — он обменялся с напарником многозначительным взглядом, в котором Шкет прочитал приговор себе: такие свидетелей не оставляют. Он молча взял один из набитых доверху мешков и побрел к выходу. Но уходить ему не хотелось. И дело не в жратве. Сегодня ночью он понял, что Мария для него не безразлична. Сидит, наверное, бедолага, от страха забилась в какую-нибудь щель и плачет.

Однако он плохо знал эту женщину. Едва воры, нагруженные чужим добром, приблизились к наружной двери, как она сама собой открылась, и на пороге возникла Мария с вилами в руках.

— Стойте, ироды! А ну бросайте мешки! Ишь, чего захотели! Хозяин! Бери ружье. Выпускай собак!

— Баба! — нисколько не боясь ни ее вида, ни слова «хозяин», заорал Патрет.

Похоже, он знал, что Филимона нет дома, и что собак у него никогда не было. Не знал он только про Марию.

— Жена? — легко завладев вилами, он далеко отбросил их в сторону и потянул женщину к себе одной рукой.

В другой все еще держал мешок. — А мы от твоего Филимона. Велел кой-чего привезти — покупателя нашел. Он в Сосновке у Михеева. Тебе привет. Велел передать — завтра приедет… — говоря это, он все сильнее прижимал женщину к себе.

А поскольку мешок ему мешал, он бросил его и, не успел Шкет глазом моргнуть, повалил Марию на пол. Шкет растерялся: у Филимона в Сосновке действительно был приятель Михеев — бывший политзэк, а теперь продавец в магазине, куда возил Филимон иногда на продажу и окорока, и колбасы, и пушнину. Но так думал он, пока Патрет не повалил Марию на пол и стал срывать с нее одежду. Тогда Шкет понял, что все сказанное — вранье, что эти двое — те, за кого он их принял с самого начала — мокрушники и грабители, и бросился на помощь женщине. Патрет успел разорвать на ней платье. Но большего не добился. Мария сопротивлялась отчаянно. Шкет даже не подозревал, что бабы способны на такое: она раскровенила бандиту лицо, поцарапала глаз. Патрет уже лежал на ней, когда Шкет изо всей силы толкнул его ногой в бок. От неожиданности тот свалился на пол и запутался в своих штанах.

— А ты молоток! — сказал Лох, дружески хлопнув Шкета по плечу. — Нашел время, козел! Линять надо!

— Лох! Мочи падлу! — взвыл Патрет, пытаясь встать на ноги.

Воспользовавшись моментом, Мария откатилась в сторону, упала с помоста на кучу соломы и мгновенно исчезла. Шкет знал, где она может спрятаться, но промолчал. Сейчас угроза нависла над ним.

— Ты чего, Патрет? — Лох был молод и желал быть справедливым. — Своего мочить?

— Вертухаям он свой! — зарычал Патрет, всей тушей опрокидываясь на Шкета и пытаясь схватить его за горло. — Где бикса? Ты с ней заодно, падло!

Шкет чувствовал, что еще секунда — и его задушат железные пальцы громилы. Помощь пришла неожиданно — не даром же вместе в кандее клопов кормили! Лох, понимая, что напарник потерял голову, встал над ними обоими и, захватив подбородок Патрета, стал загибать его голову назад к спине. Это помогло — бандит выпустил Шкета, огляделся.

— Где она? Где бикса?

— Смылась, — ответил Лох. — Линять надо, сам знаешь…

Но Патрет поднялся со Шкета не сразу. Еще с минуту бил кулаками в окровавленное его лицо, а поднявшись, стал пинать ногами уже потерявшего сознание зэка.

Когда и как они ушли, Шкет не слышал и не видел. Очнулся от холодной воды, которой его поливала Мария. Она же помогла ему подняться и отвела к себе в каморку — сам он, наверное бы, не добрался. Лежа на ее мягком, как перина, тюфяке, спросил, как спрашивают о докторе, которого ждут:

— Филимон скоро вернется?

— Обещался в самом деле завтра. Как они узнали? Не иначе побывали у Михеева в Сосновке. Господи, а вдруг с ними обоими чего сотворили?

— Уходить мне надо, — с трудом выговорил Шкет. — Подумает, я их навел.

— Куда ты пойдешь такой-то? — она по-матерински ласково провела шершавой от мозолей ладонью по его щеке, уже начавшей опухать и потому болезненной. — Надо же как он тебя… А ты, видать, еще и не брился ни разу? Маленький ты мой! Спасибо тебе! Кабы не ты, надругался бы он… Экий боров, право! Вернется Филимон, все ему расскажу.

— А не поверит?

— Как же не поверит-то? У тебя… да и у меня — все видать. Что мы — сами себя метелили?

Их обоих лихорадило не столько от холода, сколько от всего пережитого. Не раздумывая, Мария забралась к нему под одеяло, прижалась молодым горячим телом к его избитому, но вовсе не безучастному к ее ласкам.

— Ты и вправду совсем молодой. Чего ж зубов нет? Али цинга съела? Миленький ты мой! — она обняла его и еще крепче прижала к себе. А он, сцепив зубы от боли, терпел ее объятия и старался не закричать. Она стала ощупывать его раны и сказала, что их надо смазать «филимоновой мазью». Затем принялась стаскивать с него штаны, рубашку, а он снова терпел и послушно поворачивался по ее команде. «Мазь филимонова» имела знакомый запах — чем-то похожим мазал его рану когда-то лепило Финоген. Намазав где надо, Мария умело забинтовала раны и снова легла рядом — молодая, горячая, ждущая. Шкет полежал немного, потом робко протянул руку и коснулся обнаженного тела Марии, стал ощупывать его и гладить неумело и робко. Она легко поддавалась его ласкам, хотела их и поощряла его, когда он боязливо отдергивал пальцы от запретного… Пахло ее потом, снегом и цветами. За свои неполные девятнадцать лет ему ни разу не приходилось не то что лежать рядом с женщиной, но даже просто стоять близко от нее. Даже в малолетке воспитателями были мужчины. Лет с четырнадцати ему начали сниться сны, дотоле невиданные: то ласкал он какую-то царевну несказанной красоты, то Марину Ладынину обнимал, совсем как взрослый, и не смущался даже, а тут наяву, рядом с живой женщиной, то и дело обмирал сердцем.

Вспомнились трехлетней давности строки, накарябанные огрызком карандаша на стене барака:

Ты идешь, неслышно ступая, Златокудрая и нагая, Не моя, не твоя и не наша — Вертухайская дочь Наташа.

Когда томление плоти становилось невыносимо, он залезал на крышу барака, с которой был виден весь поселок, и подолгу смотрел на женщин и девушек-вольняшек в легких платьях, передвигавшихся туда-сюда по поселку. Одна златокудрая лет семнадцати в ситцевом коротком платье и синих тапочках на босу ногу особенно ему приглянулась. Может, оттого, что жила в ближайшем к зоне домике. Чья она дочь — вертухая или просто вольняшки, приехавшего в Сибирь на заработки, он так и не узнал. В стихах же почему-то увидел ее обнаженной и дал ей отца-вертухая.

Лежа сейчас рядом с притихшей Марией, он вновь вспомнил придуманную Наташу и вдруг смело и жадно потянулся к настоящей, живой и горячей, всем своим истосковавшимся по женской ласке телом.

Опомнились они, когда за окном забрезжил рассвет. Мария вскочила первая, белея в полутьме ягодицами, собирала разбросанные одежды — свои и чужие.

— Господи! Да вставай же ты скорее! Вот-вот Филимон нагрянет.

Но он не приехал ни в этот день, ни в следующий. И все эти дни Шкет не покидал каморки Марии. Получалось, что не только она ему, но и он ей открывал новый, неведомый мир.

— Дивно мне, — говорила женщина, — вроде и не жила до тебя ни с кем. Не ласкали мужики — насиловали, и вдруг ты… — и снова набрасывалась на него, как дикая рысь на кролика, — целовала истово, неудержно. Потом недолго отдыхала. Отдыхая, переворачивалась на спину, смотрела в потолок. — И зачем бежал, если не знал, что такое свобода?

— Все бежали…

— Их тоже ловили?

Он не ответил. Вспомнил разбитый череп Мохнача, кровавую его плоть, вернее, то, что от нее осталось.

— Мне пока везло. Только вот… — он перевернулся на живот, дал ей полюбоваться штапом на спине. — Да еще зубы выбили.

— Бедненький мой! — она опять в который раз потянусь к нему, целовала где попало его тело и его заставляла целовать те места ее, на которые он при свете боялся даже взглянуть.

Прошло двое суток. Мычали в хлеву недоенные коровы, крушил дощатую перегородку голодный кабан, блеяли овцы. Разбежавшиеся во время налета куры забирались по ступенькам к двери, возмущенно квохтали…

Филимон нагрянул неожиданно, среди бела дня. Загрохотал сапожищами по ступенькам, хлопнул дверью, проходя в избу. Как открывал отвод, как въехал во двор — не слышали.

Захватив в охапку свои шмотки, Шкет скатился с Марииной кровати, проскользнул неслышно в свой чулан, затаился под тулупом.

Через полчаса дверь чулана отворилась, и Мария сказала наугад в темноту:

— Иди. Зовет тебя, — а когда он проходил мимо, шепнула: — Не говори ничего. Что надо, я сама рассказала.

— А будет спрашивать?

— Гляди в пол!

Хозяин сидел у края стола, опираясь кулаками в широко расставленные колени, плетка лежала рядом на лавке.

— Выйди, Мария, — сказал, будто бык промычал.

— Не уйду, — ответила она тихо.

— Выйди, сука! — он потянулся за плетью.

— Сказала, не уйду! — повторила она и даже ступила на шаг вперед, чтобы ему было сподручней хлестать.

— Ладно, стой, — неожиданно сдался он и взглянул на Шкета.

— Как же ты, ничтожный червь, допустил такое? — голос Филимона звучал на самых низких нотах.

Так в лагерном хоре пели только двое — бывший дьячок Иван Апелисов и бывший оперный певец Даниил Харитонов…

— Али это твоя благодарность мне за хлеб-соль, за приют и ласку? — последние три слова он произнес нотой выше, отчего Шкет понял, что все дальнейшее будет звучать в верхней октаве. — Знаешь, червь, что за такое бывает? — почти тенором крикнул Филимон. — По суду за такое к стенке ставят, а без суда — отводят в тайгу и… — он выразительно щелкнул пальцами. Как выстрелил.

Шкет вздохнул и пожал плечами. Права Мария: лучше ничего не отвечать.

— А может, они тебя в долю взяли? — продолжал Филимон.

Но посмотрев внимательно на зэка, махнул рукой и поднял глаза на Марию:

— Все унесли?

— Все, — тихо ответила она.

— И из сундука?

— И оттудова.

Он помолчал, думая:

— Чего ж овец не тронули? Свиньи целы, хоть и разбежались, овцы, коровы — сколько было, столько и есть?

— Им твоих окороков да колбас хватило. Едва унесли.

Он с силой комкал в пальцах рукоятку нагайки, будто хотел раздавить.

— А этого червя за что били?

— Я ж рассказывала…

— Слыхал. «Героя» давать впору за его подвиги.

Посидев еще немного, тяжело поднялся:

— Ладно, чего теперь… Заимку не спалили — и то ладно, скот цел. У Михеева еще не то натворили, сам чудом жив остался. А вы одевайтесь, во дворе работы много. Я в тайге кабана завалил пудиков на восемь, коптить будем, — кривоногий, широкоплечий, похожий на быка пошел к двери, но Мария остановила.

— Филимон, я сказать тебе хочу…

Он обернулся, с усмешкой посмотрел на нее, похлопывая нагайкой по сапогу.

— Говори. Денег будешь просить? Нет у меня нынче денег, сама знаешь, все украли.

— Не надо мне денег, — сказала она, и Шкет подивился твердости в ее голосе. Казалось, она здесь настоящая хозяйка, а не он. — Помнишь, тогда в Сосновке на станции, когда ты… В общем, замуж звал…

— Ну, помню. Так в чем дело?

— Обещался, если выйду за тебя, не принуждать меня против воли…

— Да разве ж я принуждал? Ты сама… Сама все решила. Захотела не по закону жить, а так, вольной птицей.

— В клетку ты посадил свою птицу. А я хочу летать.

— Чего-о?

— Летать хочу, Филимон. А чтобы понятней было — улететь от тебя. Отпусти меня со своей заимки, очень тебя прошу! Сам знаешь, ничего у тебя прежде не просила…

Он молчал, опустив лохматую голову, и шея его на глазах наливалась кровью. Мария, не видя этого, продолжала:

— Век буду за тебя Бога молить. Пригрел ты меня, обул, одел, сытно кормил — все так, не соврал. Недаром говорил — слово твое твердое.

Он все молчал, набычась. Она поняла по-своему.

— Ну, хочешь, я на колени стану? — она и в самом деле упала перед ним на колени. — Отпусти, не бери грех на душу!

— Понимаю, голубка, — сказал он со странной улыбкой, — улететь наладилась. Как понимаю, не одна, с голубем сизым.

И вдруг заорал на всю избу.

— Сука! От меня бежать? — плеть его взвилась, но пока не опускалась на спину Марии, висела в воздухе. — Хорошо хоть сама призналась, а то я тут сижу и думаю: когда совесть у нее проснется? Еще когда уезжал, понял: снюхаетесь, твари! Еще подумал: пускай порезвится, дело молодое, надоело со стариком… А ты вон что надумала! — плеть наконец опустилась на спину Марии.

Она вздрогнула, склонилась еще ниже. Филимон еще раза три ударил ее наотмашь — на светлой ночной рубашке показалась кровь.

— А ты чего стоишь, герой? Отбивай ее у меня. Покажи, как это делается!

— Вы не имеете права! — закричал, не помня себя, Шкет и вскрикнул от боли — нагайка Филимона полоснула его через плечо.

Схватившись за обожженное место, он ощутил под пальцами кровь.

— Вы не имеете права! Она вам не зэчка, у нее паспорт есть! — он еще что-то кричал, а плеть методично взвивалась и падала, снова взвивалась и снова падала, пока старик не загнал Шкета в угол, где плеть его не доставала.

Оставив парня, Филимон повернулся и пошел к неподвижно стоявшей Марии. Подойдя, он без лишних слов упал перед ней на колени, запричитал глухо и страстно:

— Не уходи-и-и! Не бросай меня, девочка моя-a! Что хошь для тебя сделаю, только не бросай! Помру я без тебя.

Мария оттолкнула его протянутые руки и ушла в свою каморку.

Вышла оттуда уже одетая в короткий белый полушубок, подаренный когда-то Филимоном, сапожках с медными бляхами, которые очень любила, с лисьей шапкой на голове и небольшой котомкой в руках. Не обращая внимания на сидевшего на полу Филимона, подошла к Шкету, спросила:

— Идти можешь? — и, не дождавшись ответа, скомандовала: — Ступай за мной!

Филимон ползком добрался до двери, загородил ее своей тушей.

— Одумайся, Мария, не то поздно будет! Ты меня знаешь! Я тебя так просто не отпущу!

Она обошла его, вывела за руку Шкета. Волки, всегда крутившиеся возле крыльца, пошли за ней. Через минуту по ступенькам загрохотал сапогами Филимон. В его руках было не ружье, а винтовка, какие имеет охрана. Шкет зажмурился… Мария шла, не оглядываясь, и беглец едва поспевал за ней. Сзади, не нагоняя, но и не отставая, тяжело топал Филимон. Его хриплое дыхание оседало на бороде и усах белым инеем. Волки, радуясь свободе, первому снегу и молодости, носились взапуски, грызлись, свирепо рыча, катались по снегу.

Вся компания миновала обширную луговину, на которой Филимон косил траву, и вступила в тайгу. Метрах в ста от заимки проходила дорога в соседнее село Стынь, а через него на Сосновку, что стояла на железной дороге Москва — Владивосток. Шкет решил, что Мария наладилась туда, но через Стынь до Сосновки идти не меньше двух часов, гораздо короче путь напрямик, через увалы. Прожив на заимке всего две недели, Шкет уже все здесь знал, не раз, когда Филимон был в отлучке, пробегал через тайгу те самые пятнадцать километров и, забравшись на лиственницу, что росла на самом краю сопки, смотрел на дымки далеких поездов. Волки, обычно сопровождавшие его в таких походах, ждали внизу.

Поспевая за Марией, Шкет затылком чувствовал нацеленный на него острый взгляд Филимона. «Он что, нас в тайге хочет шлепнуть? Тогда самое место в распадке у ручья…»

Но и распадок, и ручей остались позади, а Мария все шла, не сбавляя шага. Вокруг нее, то опережая, то отставая, непрерывно крутились волки. Одного из них звали Джеком, другого — Ромкой. Джек был сильнее, но добрее брата и частенько уступал ему мозговую косточку, брошенную Марией.

«Однако солнышко будет!» — почему-то на местном диалекте подумал Шкет. Именно так выражался таежный охотник Назар Долбасов из якутов, живший на своей заимке километрах в тридцати от Филимона.

И вдруг он понял: Мария идет к нему! Кроме Долбасова у нее сейчас нет никого в мире, к кому она могла бы обратиться за помощью, Долбасов и Филимон не дружили. Просто охотник иногда привозил Январю шкурки соболей, лис, куниц, россомах, чтобы тот продал их на базаре в Канске или в Красноярске, куда ездил довольно часто. Сам Долбасов предпочитал надолго не оставлять свою заимку — кроме трех лаек у него имелась корова и две свиньи, за которыми надо было следить. Заимка же Филимона была для него чем-то вроде фактории. Здесь он мог запастись порохом и дробью, сбыть пушнину, а главное, запастись водкой, до которой был большой охотник. Он знал, что Филимон его обкрадывает, но не пытался высказывать ему это в глаза. А когда Мария, возмущенная подлостью Филимона, сказала ему об этом, он ласково погладил ее по волосам:

— Назарка сама знает. Филимон хитрый человек, чукчи зовут его «люча». Но у Филимона сыновья большими начальниками стали. Их все знают, а Назарку в тайге один медведь знает, да и тот не боится.

Шкету показалось, что Долбасов в чем-то виноват перед родной советской властью. Поразмыслив, он пришел к выводу, что вина его в том, что не сдает он свою пушнину, как положено, государству за грабительские проценты, а предпочитает иметь дело с Филимоном. Этот хоть и ворует, да платит за шкурки куда дороже, чем власть.

Когда на заимке у Филимона появилась Мария, Назар посчитал ее на первых порах — и совершенно справедливо — простой работницей и предложил ей перейти жить к нему, на его заимку, но не в качестве работницы, а жены. Потом, когда статус ее изменился, предлагать такое перестал и лишь наблюдал со стороны и сокрушенно качал маленькой круглой головой: чужая однако… На его глазах Мария из девочки-замарашки превратилась в сытую, довольную жизнью красивую женщину, умелую, работящую и независимую.

Потом стал он замечать в ней наступившую перемену — она вдруг стала быстро худеть. Назар видел прежде незаметные лопатки на ее спине, мослы вместо округлых плеч, сутулость, которой тоже прежде не было. Жалея ее и не понимая, что происходит, он стал привозить ей целебные травы и настойки из них — корни женьшеня, медвежий жир — и рассказывал, от каких болезней в их роду вылечился тот-то и тот-то, пытаясь выведать ее недуг. Ревнивый и грубый Филимон гнал его прочь, а корешки и травы выбрасывал. На якутов, эвенков, чукчей и прочих коренных жителей тайги он всегда смотрел свысока, называя их «зверушками», совсем как это делали надзиратели — они тоже считали себя принадлежащими к высшей расе.

Мария шла к Назару — теперь в этом не было сомнений. Догадался об этом и Филимон. В одном месте он сильно срезал путь — ломанул напрямик через сопку, в то время как остальные обходили ее тропой. Солнце, поднявшееся часа два назад невысоко над тайгой, очень скоро двинулось в обратный путь, к земле.

Когда до нее оставалась самая малость, Филимон вдруг ускорил шаг и, обогнав беглецов, встал у них на дороге. Верно, второпях он не надел своего полушубка и был в одной меховой душегрейке.

— Ну, хватит, — произнес он хрипло, когда беглецы подошли поближе. — Ты, Мария, поворачивай назад, а ты… — на Шкета он даже не посмотрел, — оставайся здесь, если хочешь.

«Где оставаться? С кем?» — Шкет затравленно огляделся. Привыкнув к постоянной людской толчее, он неуютно чувствовал себя даже на заимке. Здесь же, в тайге, среди покрытых инеем лиственниц просто испугался и по-детски прижался к Марии. Еще там, в ее каморке, лежа под одеялом и прижимаясь к ней всем телом, он ощущал ее больше как мать, нежели женщину. Насытившись, засыпал, уткнувшись носом в ее подмышку…

Вероятно те же чувства испытывала и она, потому что положила свою руку на его темя.

— Отойди от нее, тварь! — глухо произнес Филимон и передернул затвор, дослав патрон.

Испуганный Шкет хотел отпрянуть, повинуясь команде, но женщина еще крепче прижала его к себе.

— Если надумал убивать его, пореши и меня, нам друг без друга не житье.

Филимон отступил на шаг, поднял винтовку, но вместо того, чтобы выстрелить, закричал во все горло:

— Джек! Ромка! Куси их! Куси!

Шкет зажмурился — он всегда закрывал глаза, когда страх леденил душу. Но произошло чудо, оба волка подбежали к Марии и улеглись у ее ног.

— Фас! — заорал Филимон, потрясая винтовкой. — Фас! Куси!

Волки недоуменно поглядывали то на него, то на ту, которая их кормила и которую они считали своей.

— Ах вы…

Филимон выстрелил сначала в Джека, затем в Ромку. Из головы волка на лицо Шкета брызнул фонтан крови. Ромка, который дернулся после выстрела в брата и которому пуля угодила в живот, взвыл от боли и пополз на брюхе по снегу. Филимон снова выстрелил. Джек был уже мертв, но Ромка не хотел умирать — он пополз к ногам Марии, подвывая и причитая по-своему, жалуясь на несправедливость. Мария бросилась к нему — он был ее любимцем — обхватила его голову руками и своим телом загородила его от Филимона.

— Что ж ты делаешь, ирод? За всю их службу…

Но Филимон, как видно, озверел — он выстрелил в четвертый раз. Волк дернулся, вытянулся в струнку и застонал уже не по-волчьи, а по-человечьи. Казалось, он пытается и никак не может выговорить какие-то слова… Потом началась агония. Мария еще обнимала его, когда тело волка, обмякнув, стало выскальзывать из ее окровавленных пальцев.

Опустив Ромку, она выпрямилась и пошла на Филимона. Она ничего не говорила, не угрожала, но он стал пятиться и пятился, пока не уперся спиной в ствол лиственницы.

— Душегуб! — крикнула Мария и обеими руками потянулась к его горлу.

Он толкнул ее в грудь, отчего она упала на спину, и бросился к неподвижно стоявшему юноше-беглецу. Теперь он бил не нагайкой, а прикладом винтовки. А когда Шкет упал, стал пинать его сапогами, стараясь попасть в правое подреберье, в спину, где были почки, и в голову. От страшной боли Шкет потерял сознание.

Когда он пришел в себя, над тайгой стыла морозная ночь. Холодные маленькие звезды с трудом продирались сквозь частую сетку ветвей. Чтобы видеть их — почему-то сейчас это ему было особенно важно, — он попытался стереть кровь с лица, но только размазал ее еще больше — руки его тоже были в крови. Он догадался погрузить ладони в снег, потер их одна об другую, зачерпнул пригоршню и протер глаза. Звезды засветились ярче.

— Ну, вот и ладно, — сказал он. — Проститься я с вами хотел.

И увидел Марию. Она сидела на краю обрыва, поджав ноги. Ее волосы были распущены по плечам, как тогда, когда они в первый раз остались наедине в ее каморке за печкой. Голое плечо ее угловато торчало из разорванного платья, ноги почему-то были босыми, и ни на ней, ни возле не видно было ее белого короткого полушубка.

— Маша! — еще не вполне доверяя своему сознанию, звал Шкет.

Она прислушалась, встрепенулась и босая метнулась к нему по снегу.

— Господи… Живой?! Да как же… Как же так? Я же видела… О, Божечка милостивый, помоги нам!

Она схватила его голову обеими руками — совсем как давеча волка — и прижала к наполовину обнаженной груди.

— Как же это? Он же тебя убил!

— Мы, воры, живучие, — с трудом произнес Шкет и попытался улыбнуться, но это не получилось: распухшие губы не двигались. Мария делала попытки прикоснуться к его телу. Наверное, чтобы ощупать его, но каждый раз в страхе отдергивала руки. Он же силился вспомнить, что с ними обоими произошло? И почему его тело перестало ему подчиняться, а каждое малейшее движение причиняет нестерпимую боль?

Вспомнил все, когда увидел мертвых волков. Пасти их были открыты, и кровь темными сгустками леденела на снегу.

— Где он?

— Ушел, — сказала она. — Ты ведь был… мертвый, он испугался…

— Он… бил… тебя? — по слогам произнес Шкет.

Она низко наклонила голову, чтобы он не видел ее лица. Он, с трудом ворочая языком, облизал пересохшие губы и попытался снова поддеть пригоршню снега, но на этот раз не смог. Мария сама набрала пригоршню холодного, колкого, пахнущего почему-то не зимой, а весной снега, осторожно приложила к его губам. Он с жадностью вылизал снег и, припав губами к ее ладони, по-собачьи лизал их, думая, что целует.

— Хочешь, я тебе свои стихи почитаю?

Ей показалось, что она ослышалась. Но он вдруг начал что-то тихо и складно произносить, прерываясь лишь для того, чтобы отхаркнуть очередной сгусток крови.

Ты лети в голубое небо. Тебя примет чистая высь, Только где бы потом я ни был, Ты, пожалуйста, мне приснись.

«Господи, — подумала она, — откуда у этого мальчика такой талант?» И тут же вспомнила, что в лагере, еще в малолетке, он закончил не то семь, не то восемь классов.

А он не знал, слышит она или нет — произносил одними губами, но говорить громче не мог, не хватало воздуха:

В подвенечном воздушном платье С золотою звездой во лбу. Не забуду твои объятья В самом черном страшном аду.

Слушая, она незаметно и осторожно отдирала его окровавленные одежды, но очень скоро поняла, что трогать его нельзя.

Начался обильный снегопад — вторично за ночь. Мария еще некоторое время пальцами счищала снег с лица своего друга. Затем, поняв, что он умер, села возле него и замерла. Очень скоро ею стал овладевать сон — она поняла, что замерзает, но шевелиться не было сил. Уже засыпая, услышала собачий лай, а немного погодя — скрип лыж по снегу. Сначала к ней подбежали две лайки — она видела загнутые колечком хвосты, затем скрип снега приблизился и оборвался у ее уха. Разлепив вторично веки, она увидела широкие концы самодельных лыж, обитых снизу шкурой росомахи. Такие лыжи имелись только у одного человека в округе — охотника Назара Долбасова. Но странное дело: лыжи остались на месте, а скрип продолжался. Приоткрыв глаза в третий раз, она увидела склонившееся над ней скуластое лицо, обрамленное редкими седыми волосами.

— Однако живая, — произнес человек и стал снимать с себя меховую парку, а потом — еще дольше — надевать ее на Марию, при всяком движении причиняя ей сильную боль. Далее она почувствовала, что ей раздвигают губы горлышком бутылки, и сама сделала большой глоток. Спирт ожег ей гортань и язык. Она на секунду задохнулась, но сон прошел. Она помогла Назару перекатить ее на лыжи и привязать к ним ремнями.

Потом все трое — Назар и обе его лайки — впряглись в постромки, и снег снова заскрипел возле уха Марии. И скрипел долго, пока она окончательно не заснула.

Снег шел остаток ночи и все утро и похоронил следы человека и его лыж и отпечатки лап собак. Но еще долго не мог скрыть от глаз тайги тело не то низкорослого щуплого мужчины, не то подростка и двух мертвых волков, почему-то брошенных охотником под старой лиственницей…

Ссылки

[1] После 1945 года в Эвенкии были переименованы многие поселки и стойбища. Автор дает их в прежнем названии.

[2] Кумалан — коврик из оленьей шкуры, иногда из кусочков разного цвета.

[3] Парка — верхняя меховая одежда, одинаковая для мужчин и женщин.

[4] Аргишить — заниматься оленеводством, кочевать.

[5] Белковать — охотиться на белку.

[6] Белка, соболь, горностай, песец, лисица.

[7] Пальма — нож на длинной ручке.

[8] Амака — медведь.

[9] Иргичи — волк.

[10] Капканы.

[11] Потакуй — переметная сума.

[12] «Косая» — сотня, «кусок» — тысяча, «красная» — тридцатирублевая ассигнация.

[13] Бригадир.

[14] Вор в законе.

[15] Любой наркотик, не обязательно тот, который нужно растворять.

[16] Повторник — человек, отсидевший срок до войны и получивший новый, чаще уже по политической статье, но за ту же вину.

[17] Последняя стадия физического истощения, дистрофия неизлечимая.

[18] Сука или отошедший — вор, нарушивший воровской закон. После этого он переходит в другую «масть» — ссучившихся. По тем же «законам» каждый вор в законе обязан при встрече убить «отошедшего», иначе убьют его самого. Поэтому в тюремных камерах, а также на этапах и в ГУЛАГе суки и воры в законе сидят в разных вагонах.

[19] Блатной жаргон.

[20] БУР — барак усиленного режима, по сути дела, карцер.

[21] Всех политических в лагере и тюрьме урки и охрана называли фашистами.

[22] Вестка — деревня по-белорусски.

[23] Карцер.

[24] Мальчик.

[25] С выбитым зубом.

[26] Отбывающий срок не по уголовной, а по бытовой статье.

[27] Медик, врач.

[28] Вор в законе. Иногда — «честняк».

[29] Молодой неопытный вор.

[30] Членовредительство с целью задержаться в больнице.

[31] Пиджак.

[32] Ботинки.

[33] Вообще всякие наркотики, но чаще те, что вводятся шприцем.

[34] Полная «катушка» — срок зависел от статьи. Власовцам давали 25 лет ИТЛ, а иногда и каторги.

[35] Отдельный лагерный пункт.

[36] Карточная игра.

[37] Божба.

[38] Необходимый ритуал узнавания.

[39] Сало.

[40] Валенки, чаще укороченные.

[41] Сундук.

[42] Карманник.

[43] Специалист по вскрыванию (ограблению) сейфов.

[44] Блядь.

[45] Верхняя одежда жителя севера, чаще из оленьей шкуры мехом наружу, без разреза спереди. Одевается через голову.