Немножко счастья

Счастье нестойко, его всегда сравнивают с чем-то, что вдруг улетает, ускользает. Великая редкость — жить с ощущением счастья. Бывает счастливая минута, сверкнет зарницей — и опять пойдет жизнь как жизнь: заботы, суета, радости, неприятности. О счастье вспоминается, счастье хорошо чувствуется в прошлом. Идет время, и кажется, что жизнь обычная, заурядная, но вот прошло время, оглянешься на прожитое — а ведь это были счастливые годы; особенно ясно это, когда обрушится горе, беда. Правильно говорят: счастье — это отсутствие несчастий.

Счастливыми для Епистиньи и Михаила оказались двадцатые годы. Конечно, когда шла та жизнь, она казалась бедной, иногда нищенской, наполненной тревогами, маленькими несчастьями, заботами о хлебе, об одежде, но все же начинали радовать, обнадеживать и добрые перемены. Это было десятилетие, когда никого из семьи не потеряли, а родились Верочка и Саша-младший.

Дети вырастали, младшие становились подростками, старшие — женихами. В хате вовсю зазвучала музыка, целый оркестр: скрипка, баян, балалайка, гитара, — устраивались и репетировались представления, спектакли, сценки. «Выпивки тогда совсем не было, никто не пил, так было весело. Вася играл на скрипке полонез Огинского, заслушаешься. Пойду к ним, когда Валя дома, все веселые, планы у них, а Епистинья Федоровна смеется у печки стоит…» — рассказала Вера Пантелеевна Степанова-Пашкун, дочь Пантелея…

В хату битком набивались друзья и подруги детей; девушки приходили якобы к Варе, но не только Варя их интересовала.

А раз сыновья выходили в женихи, то ведь их и одевать надо уже не в латаные-перелатаные штаны и рубашки. Епистинья купила швейную машинку и охотно кроила и шила сама, кое-что покупали на базаре — и новое, и ношеное.

Михаил Николаевич набирал в Краснодаре на толкучке всякой всячины, что при небольшой доделке или переделке вполне годилось. Приезжая, он щедро высыпал из мешка на пол среди хаты купленное: и ботинки, и сапоги, и пиджаки, и куски материи…

По праздникам приходили в гости братья Епистиньи Данила и Свиридон и братья Михаила Пантелей и Фадей. Как и положено — с женами. В теплую погоду стол собирали в саду под деревьями, в тени пышной шелковицы. И хоть стол был небогат, но все лучшее, что только имелось в доме, подавалось на стол. Щедрость Епистиньи и ее умение готовить родственники знали. Пили в те времена умеренно, еще сохранились от старых времен правила, по которым напивавшийся до бесчувствия человек вызывал общее осуждение и презрение.

Синий табачный дым плавал над столом, шелестели листья шелковицы, яблонь, пестрые тени покачивались, двигались на столе, на одежде и траве; женщины, все одновременно, вели свой нескончаемый разговор о соленьях, вареньях, об огороде, одежде. Мужики, повесив пиджаки на спинки стульев и на ветки яблонь, курили, говорили серьезно, основательно, спорили, поглядывали вокруг, перешучивались с крутившимися тут же ребятишками, вспоминали и про стопки с горилкой.

Мужикам было о чем поговорить, событий вокруг происходило много. Интересно было бы послушать тот давний разговор собравшихся за столом Михаила, Данилы. Свиридона, Пантелея, Фадея: как виделась мужикам настоящая жизнь, как они ее оценивали, как хотели бы устраивать жизнь будущую?..

Поговорив, поспорив, пели песни.

У Епистиньи это было не просто обычное пение на гулянке. Горечь, печаль, жалобу передавала она в пении, вся гордость и радость жизни, все, смешиваясь, звучало в голосе, в песне, и слушать ее, подпевать ей доставляло особое удовольствие всем. Пели: «Вiють витры, вiюоть буйни…», «Нiчь яка мисячна…» или чудесно сближавшую всех за столом «Дывлюсь я на небо…».

Михаил Николаевич любил «Дубинушку», с большим чувством пел ее сам или просил спеть детей.

Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, Изобрел за машиной машину. Ну а русский мужик, как работать невмочь, Так затянет родную «Дубину». Эй, Дубинушка, ухнем!..

Епистинья успевала и подавать на стол, и петь песню, успевала и наступить на ногу Михаилу, чтоб лишнего не пил.

Позже, гораздо позже будет видно, что это были счастливые годы, с какой радостью вспоминала их старенькая Епистинья: «Було — як зберутся уси хлопцы да як заграют, кто на чому, кто на гармошци, кто на балалайци, на мандолине, на скрипци. Як же було гарно та весело!» А тогда казалось, что жизнь никудышная, все бедность да суета, а вот впереди, когда вырастут дети да когда будет в доме всего побольше, и на столе, и в погребе, да когда хата будет попросторней, да когда… Все казалось, что жизнь впереди. А жизнь — всегда жизнь, единственная и неповторимая, скучаем ли мы на вокзале в ожидании, плачем ли, сидим ли за праздничным столом.

Дети росли не по дням, а по часам; родное, теплое, такое притягивающее к себе материнской лаской и отцовской надежной основательностью гнездо становилось тесным. Манила куда-то, выталкивала из него мощная сила — жизнь, все в ней в движении, во всем — перемены и перемены.

Вот и птенцы в моем скворечнике уже далеко высовываются из окошечка навстречу подлетающим родителям и ловко выхватывают у них из клюва приносимый гостинец… Но что это? Скворец с червячком в клюве озабоченно кричит «ж-ж-а-а» и заглядывает в окошечко, а там… пусто. Скворец перелетает на крышу, оглядывается, опять смотрит в окошечко, не веря себе. Где дети! Сожрал кот? Повытаскивала ворона? Попадали вниз? Скворец ошеломлен и встревожен. Но из густой зелени вяза неподалеку доносится восторженное и призывающее «чи-р-р», и скворец летит, ныряет в листву. Там небольшой переполох, и вскоре скворец опять торопится за червячком, но вдруг, словно подбитый, ныряет вниз: другое призывное «чи-р-р» доносится с поленницы дров, а к ней идет толстый кот с разбойничьей мордой. Поднимается крик, прилетают другие скворцы, и вскоре «чи-р-р» уже доносится из зарослей вишенника, куда перелетел птенец. Сколько тревог, сколько хлопот!.. А через неделю скворцы летают уже маленькими стайками, и не разберешь, где дети, где родители. Начинают готовиться к полету в дальние-дальние края.

Движется, движется время, идет жизнь. Нет ничего постоянного. Вечны только перемены.

Коллективизация

Начинались годы тридцатые…

Сплошная коллективизация на Кубани проводилась повышенными темпами: Кубань — одна из главных житниц страны, на нее в Москве были сделаны особые стратегические расчеты. Богатый хлеб, получаемый на Кубани, Ставрополье, Украине, Поволжье, Казахстане, Южном Урале, Сталин и тогдашнее руководство страны намеревались продавать за границей, а на валюту закупать иностранное промышленное оборудование для индустриального прорыва, скачка. Чтобы выполнить эти планы, крестьян надо было сделать легкоуправляемыми, послушно исполняющими команды административной системы, то есть надо было «темные массы» крестьян срочно загнать в колхозы и совхозы, лишить их земли и воли.

Жизнь в станицах и хуторах Кубани после 1917 года причудливо перемешалась, трагически перекрутилась и только-только, медленно, постепенно начинала налаживаться. Люди более-менее привыкали к сложившемуся положению. Еще не зажили раны и казаков, и иногородних, еще тлел жар яростного несогласия с тем, что получилось после Гражданской войны. Пестрой складывалась картина хозяйственной жизни: все было в станицах и хуторах — бедняки, середняки, зажиточные, коммуны, ТОЗы, совхозы, шел естественный поиск лучших форм и способов хозяйствования на земле. И крестьяне, недавно получившие наделы земли, и казаки с увлечением занялись трудом на земле, он вносил в жизнь успокоение, лечил душу.

И вот по этому пестрому лугу, по живой ткани жизни покатился тяжелый каток сплошной коллективизации, стремясь придать жизни однообразие и единый порядок, безжалостно уничтожая все, что этому сопротивлялось. Уничтожались коммуны, ТОЗы, отдельные зажиточные хозяйства и строптивые хозяева.

В Тимашевском районе образовали сначала единый колхоз-гигант, который поглотил и два ТОЗа, действовавших на хуторе Шкуропатском. Оба трактора, «Интер» и «Фордзон», забрали с хутора в МТС, хутор стал одной из многочисленных бригад «гиганта». Управлять таким колхозом оказалось невозможно, и через год он распался на более мелкие. Хутора Шкуропатский, Ольховский, Куликовский и Волков объединились в колхоз «Первое мая».

«Сплошная коллективизация в короткие сроки любыми средствами» выглядела вблизи, в практическом исполнении особенно нелепо и чудовищно. Крестьяне на хуторах вступали в колхозы без сопротивления, простодушно веря агитаторам, что жизнь будет только лучше. Землю крестьяне получили недавно, далеко не все имели необходимые орудия, машины, не успели разбогатеть. У казаков же были более крепкие хозяйства, орудия, машины, лошади, коровы, с семнадцати лет казаку издавна нарезался участок земли до десяти гектаров, и он привык работать на нем: земля кормила его. Земля, свое хозяйство давали казаку чувство независимости, достоинства, чем он очень дорожил. И вдруг землю, лошадей, коров, все орудия труда надо сдать в какой-то колхоз, а самому остаться ни с чем. Непонятно это было казаку, все в нем восставало против этого. Да и дела в кое-как слепленных колхозах шли плохо, бестолково.

На единоличников, то есть на не желавших вступать в колхозы казаков, наложили огромнейшие налоги, обязательства по сдаче хлеба государству, выполнять которые полностью хозяева не спешили, расценивая это как явный грабеж. В станицы и хутора из районов направляли отряды хлебозаготовителей, которые не церемонились с задолженниками. А так как хозяевами-задолженниками были в основном казаки, а хлебозаготовителями — иногородние, вспыхнула старая вражда. Теперь уже иногородних власти натравливали на казаков, припоминали казакам все их грехи. Начались стычки, драки, даже со стрельбой, казаков раскулачивали, арестовывали, высылали, расстреливали. Начался последний, самый жуткий акт трагедии запорожских казаков.

С 1930 года в Тимашевске стала выходить районная газета «Колхозное знамя». Вначале она небольшая, в развернутую школьную тетрадку, затем побольше, напечатана на толстой, иногда почему-то розовой бумаге, такой шершавой, что из нее торчат древесные занозы и шрифт глубоко утопает в рыхлой массе. Читаешь газету и чувствуешь разгоряченное, ядовитое дыхание того времени.

Вот одни лишь заголовки тогдашних статей и заметок:

«Долой поповскую пасху!»

«Кулак еще не добит»

«Добьем классового врага»

«Комсомол. Чистка продолжается»

«Вредителей Коваленковых — к ответственности!»

«Скиба и Басанец — кулацкие агенты»

«Врагам народа — нет и не будет пощады!»

«Требуем высшей меры наказания вредителю, загубившему 6 лошадей»

«Вышибить Тищенко из конюшни».

Страницы дышат подозрительностью, злобой, нетерпимостью и казенным оптимизмом, негде приткнуться пониманию и добру.

В том новом, что навязывалось, вдалбливалось в головы, внедрялось в жизнь народа, не было ни природного чувства язычества, ни величия, простоты и доброты христианства, ни необходимости, практичности, понятности здравого смысла. Шло разрушение вековых храмов в душе человека, в душе народа. Словно бы кто-то нарочно озлоблял и себя, и других, чтоб не осталось и места для разума и жалости.

С каждым днем положение все более обострялось, накалялось. В станицы направлялись отряды войск особого назначения. Зажиточных и строптивых казаков, которые поняли бесполезность сопротивления, теперь уже не принимали в колхозы, их арестовывали вместе с семьями, грузили в товарные вагоны и отправляли на север страны или в Сибирь. Началось «расказачивание», а попросту уничтожение казачества.

Вот в такое время и начали вылетать из родного гнезда в жизнь один за другим братья и сестры Степановы.

В последний раз все вместе

В один из дней 1930 года все десять детей вместе с отцом и матерью в последний раз уселись за обеденный стол, хотя вряд ли кто-то думал, что это в последний, и, конечно же, событие это никто в семье не заметил и не отметил.

Полюбуемся ими, всеми вместе, в последний раз. Отныне судьба начнет разводить их в разные стороны, все дальше и дальше друг от друга, встречаться и видеться они будут от случая к случаю, как это и бывает с выросшими детьми в больших семьях да еще в такое время. Лишь теплые воспоминания о времени, когда жили все вместе, долго будут согревать всех.

Во главе стола сидит, как и всегда, Михаил Николаевич, несуетливый, со спокойным добрым лицом. Он еще не стар, есть еще силы. Николай уже взрослый, серьезный мужчина, несколько подзасидевшийся в парнях. Он все еще переживает свою сердечную неудачу. Вася, неунывающий, любимец многих девушек, Филя начал работать в колхозе, он более земной из братьев, жизнестойкий… Тихий Федя заканчивает школу, уйдет из колхоза… Варя, уже почти невеста, с трудом уговорила мать и едет с подружкой учиться в Краснодар. Ваня, Илюша, Павлуша учатся в школе, Ваня — стройный, красивый, Илюша и Павлуша — курносые крепыши. Верочка, тоненькая, бледненькая, задумчивая, у нее часто болит голова. Общий любимец Саша-Мизинчик весел и беззаботен и страшно горд тем, что он сидит не за детским столиком, а, как и все взрослые, за большим общим столом, весело поглядывая вокруг бойкими глазами… Ну и сама Епистинья. Как всегда озабоченная, но не забывавшая и полюбоваться детьми, семьей своей, свитым хлопотами и заботами гнездом. Ей в 1930 году 48 лет, но в отличие от многих деревенских женщин, быстро стареющих, Епистинье не дать столько: стройная, собранная, деловитая или, как называли таких на хуторе, моторная, она легка на ногу, быстра в движениях и выглядела значительно моложе своих лет. Любовь не старит, а она и сама любила, и ее любили.

И все же Епистинья сильно переменилась. Она уже не та молодая Пестя, которая говорила: «Ну, если и в этот раз хлопец родится, возьму за ногу та и в речку закину». Сейчас она и в шутку ничего такого не скажет. Она — мать. У нее есть уже взрослые сыновья, у нее Верочка, ее любовь-вина, у нее больше мудрости, терпения, она больше, чем когда-либо, знает все о своих детях, понимает их каждого, любит как никогда.

Да, не запомнилось как-то особенно, не отметилось в памяти ни у кого, что вот они в последний раз собрались за столом все вместе, не возникало это потом в переписке между братьями, где они вспоминали жизнь на хуторе. Обычный день, обед как обед.

Запомнился небольшой случай, о котором рассказала Валентина Михайловна. Епистинья разделила сваренную в борще курицу: кому ножку, кому крылышко, кому чего. Работникам, старшим — побольше, младшим — поменьше. И вдруг Павлуша заплакал: «Почему мне так мало?..» Епистинья растерялась, расстроилась: ну как же, так надо, у нее же нет больше, что же делать… Она тоже заплакала и вышла из комнаты. Павлуше строго выговорили, кто-то добавил ему в его долю от своей, мать вернули, успокоили. Павлуша повинился, и все пошло обычным чередом… Павлуше было тогда одиннадцать лет. Он рос крепеньким, сильным: поднять что-нибудь тяжелое доставляло ему радость, вскоре он как игрушку будет подкидывать двухпудовую гирю. Он рос, и, конечно, ему хотелось есть. Но никто из детей Епистиньи не был жадным, завистливым, и она своим материнским сердцем вскоре поняла, что Павлуша обиделся не потому, что хотел съесть побольше, а подумал, что мама любит его меньше всех, и вдруг ужаснулся… Сколько таких маленьких случаев перебирала в старости одинокая Епистинья, плача, виня себя за то, что мало любила своих мальчиков, не ценила их.

Теперь у каждого выявлялась своя линия жизни, судьбы, резко отличавшаяся от жизни других. Теперь не уследить даже любящим матери и отцу за всеми, невозможно каждый день, каждый час словом и делом поддерживать детей. Надо держаться своими силами.

Женитьба Николая

Николай, похоже, неожиданно даже для себя, тяжело и долго переживал свою сердечную неудачу, сорвавшееся похищение невесты. Казалось бы, что для него какой-то отказ: он сильный, незаурядный парень, все при нем, гармонист, вокруг него постоянно молодежь, долго ли забыть, залечить рану, найти другую девушку. Но — пока не получалось. Хорошая была Аня, добрая, понимающая, и тем сильней оказался нанесенный ею удар.

Вот и сбилась жизнь с ноги, как конь Савватея на скачках, и дальше пошла как-то необычно.

На хутор приехала новая учительница, Нина Павловна. Ей за сорок, у нее трое детей: Нина, Зина и Ясик: она из «бывших», выглядит молодо, хорошо одевается, красивая. Поселилась при школе, в бывшем доме пана Шкуропатского.

Вести свое хозяйство на хуторе, без чего в те годы прожить было трудно, учительнице давалось непросто. Как-то, когда Нина Павловна сажала свой огород, рядом оказался Николай. По-видимому, она работала так неумело, что Николай подошел, стал показывать, как надо делать. Оба они находились в непростом душевном состоянии, и оба быстро это почувствовали и потянулись друг к другу, несмотря на разницу в возрасте, образовании, общем развитии и во многом другом.

Николай помог Нине Павловне наладить свое хозяйство. А вскоре и перешел к ней жить. Брак свой они не регистрировали. Может, потому, что выглядел бы такой брак странным: хуторской парень с четырьмя классами образования, двадцати восьми лет, и учительница, «благородного происхождения», с тремя детьми, сорока с лишним лет, а может, они и сами чувствовали, что отношения их еще не очень прочны.

Необычными друг для друга оказались новые родственники.

Сын Нины Павловны, тоненький, чистенький Ясик, стал частым гостем в хате Степановых, ему здесь очень нравилось играть с братьями. Однажды Павлуша посадил его на тележку и пустил по склону к реке, к обрыву. Хорошо, тележка сама перевернулась по дороге, и Ясик только перепачкался в земле. Епистинья строго отчитала сына за такую шутку: «Ты же бачишь, який вин нарядный городской хлопчик!» Смущенный Павлуша оправдывался: «Я думал, он выпрыгнет…» Ясик, мальчик из интеллигентной семьи, был еще меньше приготовлен к той жизни, куда забросила его судьба.

Женитьба Васи

«Василий был красивый, любил танцевать. Танцевал самые модные танцы. Любил одеваться», — вспоминает ровесница Василия Елена Тимофеевна Ермакова.

На одной из фотографий этих лет, где Василий снялся один, — у него ясное открытое лицо, высокий лоб, волосы зачесаны назад, рубашка вроде гимнастерки перетянута широким ремнем, через плечо — портупея. Наверное, таким, на взгляд Василия, и должен выглядеть передовой молодой человек этого времени.

Раскованность, общительность, организаторские способности, предприимчивость — вроде бы все есть для того, чтобы пойти вверх и вверх, сделать в эти горячие годы общественную карьеру, но Василий ни в какое начальство не вышел, остался на скромных ролях. Что же помешало?

Перебираешь крошечные, обрывочные, разнородные детали его жизни, черты характера и пристрастий, дошедшие в воспоминаниях, и видишь, что его тянуло к музыке, к чему-то радостному, к общему празднику. Желание праздника было у людей в эти годы, но вокруг происходили серьезные события, коллективизация.

Вася был слишком чужд новой административной системе, где требовались послушные, нерассуждающие люди, готовые «выбивать» хлеб из единоличников, «стирать их с лица земли», загонять одних казаков в колхозы, других выкидывать из родных хат, отправлять на Север. По-другому был воспитан Вася матерью и отцом. А еще — у него была скрипка, она тоже помогла ему выстоять в то время, помогла услышать фальшь в «музыке времени». И он тихо отошел в сторону.

Вася хорошо танцевал. Модными тогда были: падеспань, падекатр, краковяк, полька-бабочка. Танцевали и «яблочко», гопак, «барыню». Не всякий хуторской парень мог и решался танцевать в клубе в паре с дивчиной модный танец, вот «русского» сплясать с частушками или гопака — это другое дело. Вася же чувствовал себя на танцах как рыба в воде, вокруг него всегда крутились девчата… Но опять, как в случае с Николаем, девушку из зажиточной семьи с одного из заречных хуторов родители не согласились отдать за Василия. Вася, правда, не пытался украсть невесту. Не вручали ему и «гарбуза» в знак отказа — не дошло дело до сватанья. Женитьба расстроилась, едва лишь девушка завела разговор со своими родителями. Знающие эту историю оговариваются, что Василий любил меньше, чем она его. Девушка и после отказа родителей часто приходила на хутор Шкуропатский. И вот пришла как-то, посидела в хате у Степановых, была печальной. Ушла, а вскоре узнали: девушка покончила с собой.

Хуторов и хуторков было тогда разбросано в степи по берегам речки Кирпили великое множество. Молодежь одних хуторов ходила на гулянья или в клуб других хуторов: то веселятся вместе, то подерутся. Идти в одиночку или вдвоем на другой хутор для парней всегда было рискованно, одного или двух непременно поколотят.

Когда на соседний хутор шли Николай, Василий, Филипп, Федор, к ним уже охотно присоединялись другие: с ними не страшно, братья держались дружно, ребята крепкие, и на них не очень отваживались задираться. К тому же настроены братья дружелюбно, Николай приходил с баяном, а обижать баяниста или гармониста не принято.

Учитель Александр Томилко вспоминал: «Когда братья приходили в Днепровскую, вся станица высыпала: «Степановы идут!»

Ну, может, и не вся станица высыпала, но братьев знали, выделяли из всех.

Всякое бывало… Валентина Михайловна рассказала:

«Вася познакомился с девушкой из села Малинина, это рядом с монастырем. Даже не знаю, почему Малинино — село. У нас ведь только хутора и станицы. Может, потому, что рядом с монастырем, что ли, и жили там не казаки, а крестьяне. Малинино — малиновый звон, наверно… Девушку звали Вера Осадчая. Их в семье три сестры и мать. Одна из сестер — глухонемая, но очень старательная работница, все делала по дому. А Вера с сестрой очень современные девушки: катались на коньках, на велосипедах, пели в клубе, танцевали. Вера красивая, рассудительная… Вася стал ходить в Малинино. Однажды и я с Нюрой Свенской, соседкой, пошла в Малинино. Николай не любил, когда я ходила на танцы, а тем более на другой хутор, прогонял домой, считал, что я маленькая еще. Мы пошли после ребят, ну а там, в Малинине, Николай посмотрел на меня очень сердито, а прогонять не стал. В клуб ребята не пошли, зашли в хату к Вере. Тогда часто так делали — собирались по хатам, там и веселились… И вот видим, во дворе и около хаты собрались местные ребята, один, он за Верой ухаживал, с люшней, прут такой металлический, им повозка крепится, другие тоже кто с чем. Дело к вечеру, сумерки, нам домой пора. Вера говорит: «Вася, ты первый не выходи!» А какая тут разница, кто первый. Наши были: Николай, Вася, Филя, Федя и сосед наш Тимофей Свенский. Да мы с Нюрой… Драка началась, боже мой! Васе особенно досталось… Все-таки ребята пробились через двор. За нами шли ватагой до реки, мы через нее на лодке переплывали к себе на хутор. Грозили: «Мы вас в реке утопим!» Но больше драться они не решились. Я сорвала подсолнечник, подошла к тому, с люшней, и по лицу его ударила: «Зачем же ты Васю бил?..» Он лишь отмахнулся рукой… Потом милиция приезжала, разбиралась: кто, что, почему. Где-то там во дворе нож нашли, свалили на Филю, будто это его… Но ничего, обошлось».

Вера сама стала появляться в клубе хутора и в хате Степановых, и Епистинии Федоровне стало ясно — надо готовить свадьбу.

Но со свадьбой, как ни прикидывали с Михаилом, ничего не получалось. Делать свадьбу скромную — выйдет бедно, убого, будет много насмешливых разговоров, обиженных родственников и знакомых, которых не пригласили, а пригласив — плохо угостили. Хорошая же свадьба если не разорит, то надолго придавит семью, где на счету каждая копейка.

Вера пришла в хату Степановых. Конечно, молодоженам в хате неловко — вон сколько народищу, неловко и за столом, где Епистинья давала им первым лучшие кусочки.

Пожили Вера с Васей в хате Степановых недолго. «Ночная кукушка перекуковала», Вера уговорила Василия переехать к ней в Малинино. Досадно Василию под насмешки и своих хуторян, и жителей Малинина идти в «примаки», но что оставалось делать. Хорошо, что характер у него легкий, открытый, который давал ему возможность не дергаться болезненно, не обижаться на шутку, а самому подшучивать над собой, да и дело всем понятное, честное, над бедностью что ж смеяться, большинство иногородних так жили. Ободряла Василия надежда, что все это временно: обживется, построит и свою хату.

Через положенный срок у Веры и Васи родился сынок, Виктор, а Епистинья и Михаил стали бабушкой и дедушкой.

Вася с Верой приходили в гости. Но Василий уже оторвался от родной хаты и чувствовал себя в ней гостем.

Кажется, несладко жилось Васе и в Малинине, слишком часто приходил он домой, долго еще играл на скрипке в хуторском клубе — генеральском доме. Ведь в Малинине жил «тот, с люшней», его приятели, а Вася был примак, чужой.

Два сына, Коля и Вася, хоть и не очень складно, начали свою самостоятельную жизнь.

Старшая дочь

Варе пошел семнадцатый годок. Сама Епистинья уже замуж вышла в ее годы. И Варя становилась взрослой девушкой, невестой, ходила в клуб на танцы, выступала в спектаклях или пела под гитару. После четвертого класса учиться она бросила и стала помощницей Епистинье в работе по дому, братья то и дело спрашивали: «Варя, где моя рубашка?.. Варя, где мои ботинки?..»

Тайком от братьев Варя со слезами жаловалась матери: «Я такая некрасивая! За Нюрой Свенской уже парень ухаживает. У ней брови черные. А я рыжая! И нос перебитый! Я жить не хочу!..» Епистинья утешала дочь: «У каждого своя красота. Ты чужой не завидуй. Вон твоя подруга Рая — все лицо в оспинах, а она ходит улыбается: «Я — как золотая рыбка». Видишь, какая она молодец. А ты не рыжая, а русая…»

Вася больше других братьев чувствовал, что сестре нужно особое внимание, что она не маленькая, а уже девушка и не прислуга их, братьев. Правда, Варя помнила, как Вася как-то давно сказал с шутливым вздохом, когда она была еще маленькая и Вера еще не родилась: «Эх, одна сестра, и та — Варька…»

Благодаря Васе Варя вступила в комсомол. Но, правда, вскоре отправилась с подругами в церковь «говеть», то есть отстояла службу и причастилась, как давно было принято на хуторе. Пришлось Васе объяснять сестре, что к чему.

Вася стал приглашать сестру в кино. Прибежал как-то в хату: «Собирайся, пойдем в кино, в Тимашевку. Мама разрешила. Только быстрее»! И вот побежали с Васей в станицу. До станицы километров семь, и кино хочется посмотреть, не опоздать, и в боку колет, аж в глазах темно. Успели. Фильм «Знак Зорро». Осталось в памяти до сих пор: красивые дома, деревья, балконы и он, красавец, ловко влезал на эти балконы, где ждали прекрасные женщины. И еще: у него был бич, проще говоря, кнут, с которым он очень здорово обращался. А в чем там было дело — забылось, да и тогда было не очень понятно. Но зато какой красивый мир приоткрылся!

Варя захотела стать артисткой. Мечта казалась вполне реальной, потому что она играла в спектаклях, пела со сцены в клубе под восторженные аплодисменты хуторян, к тому же кто-то сказал ей, что она похожа на известную в то время киноактрису Веру Холодную.

Но Вася, который считался авторитетным человеком в области искусства, охладил ее пыл.

«Ты знаешь, как живут эти артистки, кто они такие? У них ни семьи нет, ни дома, ничего — ездят, как цыгане, табором. Они все… ну, это… ты понимаешь, легкого поведения. Ты что, тоже хочешь такой быть?..»

Да, посмотришь в фильме, когда удастся отпроситься у матери и выбраться в станицу Тимашевскую или в коммуну, — артистки по-особенному, по-городскому красивые, улыбчивые, свободные, и рядом с ними действительно крутятся какие-то лощеные, с усиками, вертлявые мужчины, волосы прилизаны, лица жуликоватые. Обнимаются, смеются, целуются, пьют вино из дорогих бокалов. Красивая, чудесная жизнь! Но — без семьи и… все остальное… Нет, это настораживало.

Теперь Варя мечтала стать летчицей. Ведь хотелось чего-то невероятного, невозможного, совершенно нового по тем горячим временам. Окружавшая жизнь казалась слишком простоватой, но в воздухе носились смелые мечты, замыслы, планы. Хотелось поскорее переделать эту жизнь или вырваться из этого окружения к другой жизни. Где-то же она существует! Вот и трактор появился на хуторе, проехал по улице, сверкая шпорами, самолет пролетел, разбросал листовки. Все это частицы интересной, настоящей жизни.

«Вот женим сынов, выдадим замуж дочерей, накидаю целый подол внуков и буду нянчить та и песни спивать…» — делилась Епистинья своими мечтами с соседками.

Варя — Валентина

Но мечты мечтами, а жизнь жизнью. Подружка Вари Нюра Свенская летом 1931 года поступила в Краснодаре в профессионально-техническую школу кройки и шитья. Нюра была очень довольна перспективой — стать портнихой, самой зарабатывать, кроить и шить одежду — что может быть лучше для девушки! Настроение ее передалось и Варе, и она тоже решила: поеду в Краснодар и поступлю в профтехшколу.

Михаил Николаевич отвез дочь в Краснодар. Нашли там на улице Красной и профтехшколу, и Нюру Свенскую, которая помогла устроиться.

На прощанье Михаил Николаевич чем мог порадовал Варю — купил ей новые чулки, которые ей очень понравились, добавили уверенности в себе.

В профтехшколе Варя проучилась недолго. Цель обучения в школе простая — подготовить мастериц для кройки и шитья, только и всего. Страна крепко пообносилась. Теперь все хотели одеваться лучше. Нужны портные.

Варе стало скучно. В ней жила еще мечта стать если уж не артисткой, не летчицей, то кем-то ярким, заметным, а тут надо учиться такому мещанству — одевать модниц, зашибать деньги и устраивать на этом свое благополучие.

Ведь она потихоньку и имя сменила, стала не Варя, а Валя. Ей крепко запомнилось обидное Васино: «Одна сестра, и та — Варька…» И действительно: ну что это — Варвара с хутора Шкуропатского. Валентина Степанова из Краснодара — это же совсем другое дело!

На ее счастье, в школу пришел однажды вежливый мужчина и стал приглашать девчат на семимесячные курсы учителей. В хуторах и станицах открывались новые школы, ликбезы, учителей не хватало, готовили их по ускоренной программе из наиболее бойких, одаренных молодых людей.

Новоиспеченная Валентина в отличие от подруги Нюры без колебаний бросила кройку и шитье и пошла на курсы учителей. Но здесь она еще острее почувствовала, что закончила только четыре класса хуторской школы и затем четыре года совсем не училась, помогала матери по дому, а надо осваивать непростую программу.

Кое-как осилила. Направили ее на работу в станицу Брюховецкую. Приехала в школу, и стало ей страшно: в свои семнадцать лет с четырьмя классами образования и семимесячными курсами, еще толком не осмотревшись в жизни после хутора, надо войти в класс, встать перед глазами битком набившихся в класс языкастых станичных ребятишек, заставить их слушать, слушаться. Нет, не сможет. Не хватает ни знаний, ни уверенности, ни воли.

Поехала опять в Краснодар и поступила в педагогический техникум.

Но закончить его не удалось. По югу России и по Украине покатилась волна голода, вводили карточную систему, которая на учащихся техникума не распространялась. А на хуторе и самим есть было нечего. Надо самой зарабатывать свой хлеб.

Валентина написала письмо подруге по учительским курсам в станицу Староминскую: «Можно ли у вас устроиться на работу куда-нибудь: на почту или телефонисткой?» Подруга быстро ответила: «У нас нужна учительница в школе. Приезжай». Работать учительницей Валентина все еще побаивалась, но голод не тетка, тут уж не до страхов перед классом.

Поехала в Староминскую. Дали Валентине вести второй класс, она стала получать учительский паек. Жила на квартире вместе с подругами-учительницами.

Однажды поздней осенью в коридоре школы Валентина увидела мальчишку, худенького, оборванного, который посмотрел на нее настороженно и, как ей показалось, враждебно. «Урка какой-то», — подумала она и обошла его. А затем обернулась:

— Илюша? Ты?

Да, это был он, пятнадцатилетний братик Илья! Голодный, встревоженный.

Ах ты, Господи! Валентина повела его на свою учительскую квартиру, отмыла, накормила чем Бог послал из своего учительского пайка.

— Илюша, а почему ты не подошел, когда я проходила мимо тебя, не окликнул?

— Ты такая нарядная, чистенькая. Учительница. Я подумал, вдруг и знаться теперь не захочешь… У нас дома так плохо: совсем нечего есть.

Происшедшее следующим утром привело Валентину в великое замешательство и даже напугало. В их учительском доме было заведено: с вечера они по очереди готовили простенький завтрак для всех, чтобы утром быстро перекусить и бежать на уроки. В этот раз испекли оладышки, по два на каждую, которые и лежали в сковородке на общей кухне. Утром оладышков не оказалось… Время голодное, каждая крошка на виду, на счету, но у них так еще не бывало, чтоб у кого-то что-то пропадало. Стали нервно выяснять, кто бы это мог сделать. Илюша ночевал у них.

«Илюша? Нет! Не может быть!»

Но когда Валентина смущенно обратилась к нему по поводу этих оладышков, Илюша расплакался:

— Прости меня, Варя! (Он по привычке звал ее прежним именем.) Я и сам не понял, как сделал. Вышел на кухню рано утром, вижу, стоят. Думал, съем один, твой… А дальше… сам не знаю… Варя, прости!

Если бы ей сказал кто-нибудь, что их скромный, честный Илюша может такое сделать, никогда бы не поверила… Только теперь до нее дошло по-настоящему, что дома на хуторе голодно и плохо.

Валя отдала Илюше остатки продуктов от своего учительского пайка, и он уехал домой на подножке товарного поезда.

Голод

Голод катился по стране: голодали села, хутора, станицы Украины, Кубани, Ставрополья, Поволжья, Южного Урала, Казахстана. Когда-то самые богатые хлебные районы государства вымирали от голода: умирали мужчины, женщины, дети, умирали семьи, вымирали целые села.

Жуткие картины рассказывали пережившие бедствие: ели собак, кошек, крыс, сусликов, солому с крыш. Ходили страшные слухи о людоедстве, о пропаже детей… По некоторым зарубежным данным, от голода умерло 3–4 миллиона крестьян, по другим — в два раза больше. А всего в годы коллективизации, по зарубежным данным, погибло, умерло, было расстреляно, уничтожено около 13 миллионов крестьян.

Как же получилось, что с голоду умирали толковые крестьяне и казаки, жившие на богатейших в мире черноземах?

Во исполнение стратегических планов Сталина крестьян зерновых районов страны ускоренными темпами загнали в колхозы. Миллионы хороших хозяев были разорены, раскулачены, расстреляны, сосланы на Север — тоже на гибель. Многие сбежали от гибели в города.

В сколоченных наспех колхозах дела шли плохо, урожаи падали, зерно с колхозных полей и токов сразу шло в заготовку — для населения городов, для вывоза за рубеж. На трудодни колхозникам не давали практически ничего. Чтобы как-то выжить, они воровали зерно с токов, насыпая его в карманы или за пазуху, собирали колоски в поле, стригли поспевающие колосья. Работать даром никому не хотелось, сбор зерна в стране упал.

Сталин собственноручно написал Закон об охране социалистической собственности, который был принят 7 августа 1932 года. Этот закон определял «в качестве меры судебной репрессии за хищение (воровство) колхозного и кооперативного имущества высшую меру социальной защиты — расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы на срок не ниже 10 лет с конфискацией всего имущества».

Историки сообщают: к началу 1933 года, за неполные пять месяцев, по этому закону было осуждено 54 645 человек, из них 2110 — к высшей мере наказания.

Но и этот кровожадный закон помогал плохо, сдача хлеба государству в 1932 году шла медленно, слабо, задания не выполнялись. «Не погоняй кнутом, погоняй овсом!» — говорит в таких случаях здравый смысл. Но не терпелось погонять кнутом. В зерновые районы страны были направлены из Москвы чрезвычайные комиссии. В Северо-Кавказский край, куда входила и Кубань, прибыла чрезвычайная комиссия во главе с Л. М. Кагановичем: М. А. Чернов, А. И. Микоян, М. Ф. Шкирятов, Г. А. Юркин, Г. Г. Ягода и другие. С прибытием комиссии начались репрессии против всех и вся, особенно — против казаков. Усилились расстрелы, казаков стали выселять на Север целыми станицами.

Листаешь газеты тех лет: они переполнены тяжкой злобой — и центральные, и местные.

Тимашевская районная газета «Колхозное знамя» в 1932 и 1933 годах ни слова не говорит о голоде, а прямо-таки заходится от злобы и ненависти:

«С фронта хлебозаготовок»

«Красные партизаны открывают кулацкие ямы» «Прощупать щупами все скирды!»

«Ворам и гноящим хлеб в ямах — расстрел»

«Станица Медведовская на черной доске. Станица выселяется с Кубани»

«Острая и беспощаднейшая ненависть к врагам — вот чего требует борьба, вот что дает победу»

«Разоблачайте притаившегося классового врага! Гоните кулаков из колхозов»

«У амбаров классовый враг».

«Не складывать щупов до тех пор, пока не будут раскрыты все кулацкие ямы, пока не будет собрано все разворованное зерно».

Специальные отряды прочесывали каждую хату, выгребая буквально каждую горсть зерна. Прошлись «хлебозаготовители» со щупами и по хатам хутора Шкуропатского, обыскали хату Степановых, нашли и забрали спрятанную Епистиньей на горище макитру с кукурузой, последнее зерно, которое у них было.

Выгребли. Выгребли все, что было. У всех.

Начался голод.

Смерть Михаила Николаевича

Пришел голод и на хутор Шкуропатский. Дочь Свиридона, Нина Свиридоновна Никифорова, написала:

«В 1933 году на Кубани был голод. Свирепствовала малярия. Я ходила в школу. По дороге начнет меня трепать, я пересижу под забором, а потом иду в школу или возвращаюсь домой.

В голодный год ели лебеду, калачики (трава), печеный лук и печеную свеклу. Потом получили с колхоза полмешка муки пшеничной, и мама нам пекла клецики — пышки такие, уже добавляла муки. Мама очень болела, пухла, но нам, детям, больше еды, «бурды», давала, а сама как-нибудь…»

Евдокия Ивановна, жена Ивана Даниловича Рыбалко, рассказала:

«Мы, молодежь, мало видели летом старших. Они все были на работе, от зари до зари. Ели хлеб и кукурузный, и никакого в 1933 году. Людей умерших свозили за хутор и сбрасывали в ямы».

Голод. Словно бы какое-то затмение опустилось на хутора и станицы. Люди были вялы, злы, равнодушны, легко умирали, особенно пожилые мужчины.

Михаил Николаевич работал в колхозе. В тот осенний дождливый день он ушел на ток сторожить остатки семенного зерна, он честнейший человек, ему доверяли это ответственное дело.

Вскоре в окно хаты Степановых постучал Симоненко, он жил через дом от них.

— Ваш батько лежит на току.

Ваня вскочил верхом на лошадь. Отец лежал на току под дождем, был жив, но без сознания.

Ваня кое-как поднял его на спину лошади, но отец свалился в грязь с другой стороны. Пришлось скакать за помощью.

В сознание Михаил Николаевич так и не пришел. К утру умер.

В смерти его есть и сейчас много неясного. Валентина Михайловна утверждает, что его убили, возможно, даже кулаки… Ваня, который видел отца на току, видел все, в своей автобиографии в военном училище пишет: «В 1934 году отец по болезни умер». Если бы отца убили кулаки, Ваня обязательно бы об этом написал, а о голоде в колхозе на Кубани — лучше помолчать.

Рассказывают еще, что накануне шел он по хуторской улице и остановился около плотника Цыбули, который делал гроб для очередного умершего. «Для кого делаешь?» — спросил Михаил. «Для тебя. Ну-ка примерь». Михаил лег в почти готовый гроб: «Как раз». Обменялись печальными шутками. А на другой день Михаил умер и похоронили его на кургане именно в том гробу. Цыбуля всю жизнь корил себя за свою шутку.

Михаил Николаевич умер от голода. И имя его — в числе тех умерших миллионов крестьян и казаков, которых еще не могут сосчитать.

Вот и нет больше Михаила Николаевича. Как опустела сразу хата, опустело подворье, опустело сердце Епистиньи. Не раздается больше такое успокаивающее постукивание молотка по утрам в хате или во дворе. Некому больше спеть за столом по праздникам «Дубинушку». Нет больше у сынов разумного, спокойного советчика.

Епистинья осталась с детьми одна.

В этом же году умер Пантелей. Немного позже умерли Свиридон и Данила. Уходили навсегда работящие, терпеливые мужики.

Перелом

Дети учились, начинали работать, женились. Епистинье трудно было давать им конкретные советы: она неграмотна и не очень разбирается в происходящем вокруг. Отец понимал больше, и детям рядом с ним было легче. А она говорила лишь, что жить надо по совести, и уж каждый сам разбирался, как ему быть, как поступить в том или ином случае. Видно, и дети начинали понимать это и больше сообразовывали свои решения с общим строем души матери, по которому серьезный шаг должен быть хорошо обдуман, взвешен, а также и честен, бескорыстен, нужен. Ну а как именно надо поступить, решали сами, смотря по обстоятельствам.

Мать была душевно чистым, добрым человеком, а происходящее в тогдашней хуторской и колхозной жизни требовало действий грубых, житейски изощренных, совсем не всегда совестливых. Сыновей мучило это, каждый нуждался в житейски опытном, образованном, умном собеседнике, который мог бы объяснить, что происходит на Кубани, в стране. Ну а кто тогда на хуторе мог разбираться в происходящем?

Опять, как и много раз в нашей русской истории, все завязалось в тугой узел вокруг земли и воли.

Когда-то переселились в кубанские степи вольные запорожские казаки и не заметили в суете бытового устройства, как ушла воля, поплыла из рук земля.

Так и сейчас. Только-только получили крестьяне землю. Еще не получили они, а только надеялись получить волю, то есть избирать Советы из людей, которых знали, которым верили, а не голосовать за составленные кем-то списки.

Но уже опять выявлялась административно-командная система, от лица которой Сталин провозгласил примерно так же, как самозваное «правительство» переселившихся запорожцев: «Да будут у крестьян колхозы и совхозы, полностью послушные райкомам, обкомам, центру». Вновь начала вить паутину жесткая бюрократическая система, которой хорошо подходили люди послушные, нерассуждающие, готовые на все.

Отняли у народа только что завоеванную землю, отняли волю. Вновь напрасно потрачены были огромнейшие усилия, пролито столько крови.

Массированные удары по крестьянству, составлявшему подавляющее большинство народа, — выселения, раскулачивания, расстрелы, зерновые грабежи, голод — надорвали живой, сложный организм, надломили это жизнелюбивое дерево; оно еще жило, плодоносило, но стало медленно сохнуть.

Тихий Федя

Когда Вася перешел жить в село Малинино к Вере, секретарем комсомольской организации избрали Федю. Он работал в колхозе учетчиком, счетоводом.

Немногословный, скромный, исключительно порядочный, «тихий», по общим воспоминаниям о нем, Федя оказался на бойком месте в жизни хутора и колхоза. В районе шли коллективизация, хлебозаготовки, расстрелы. Покатился голод с множеством смертей.

Федя оказался в точке особого напряжения: в колхозе шли бесконечные злые споры по учету сделанной работы, который Федя старался вести честно; из райкома от него как секретаря требовали «добивать кулаков и подкулачников», провести чистку в рядах комсомольской организации, где новоиспеченные комсомолки по праздникам привычно направлялись в церковь причащаться, «набираться благодати Божьей», требовали показать пример и выкинуть из хаты иконы матери. Слишком часто от Феди требовали то, что было против его совести. В своей автобиографии в военном училище Федя позже напишет, чтоб выглядеть все-таки правоверным: «По ликвидации кулачества работал и участвовал в госполиткампаниях». И Васю, и Филю, и Федю как комсомольцев райком привлекал к акциям по хлебозаготовке и «ликвидации кулачества». Кому-то надо было выселять казаков, грузить их вещи на арбы, везти на железнодорожные станции. Братья своими глазами вблизи видели эту «ликвидацию» и быстро уходили с такой «комсомольской работы».

Положение казалось Феде безысходным, он чувствовал, что долго не выдержит.

Вдруг появилась возможность устроиться на работу в Тимашевский станичный совет делопроизводителем. Федя с радостью сдал в колхозе дела счетовода, но комсомольская организация не отпускала его, считая, что он сбегает с трудного участка. Федя перешел самостоятельно.

За переход на другую работу без разрешения комсомольской организации Федю исключили из комсомола. С полгода поработал Федя в стансовете, и в конце 1935 года его взяли в армию.

В школу

Младшие ходили в школу: Вера и Саша — в хуторскую начальную, Павлик с Илюшей — в станичную.

«Портфели шили из мешковины. Носили книжки и просто за пазухой. Учебников не хватало, 1–2 на всех, на звено. Ручки деревянные, с пером. Чернильницы — пузырьки. Одежда — кто в чем, тепло — то босые, ситцевые рубашки, брюки», — вспоминает о том времени ровесник Саши и Веры Павел Федорович Цыбуля.

Верочке, слабенькой здоровьем, учеба давалась трудно, иногда она оставалась на второй год. Ходили они с Сашей в школу в станицу Днепровскую. Верочка одевалась очень аккуратно, носила узкую юбку, модный беретик, за что ее звали «интеллигенткой».

Дети, дети. Никогда нет матери покоя, всякое может с ними случиться.

Вот недавно прислал письмо в музей житель села Малинина Кузьменко Илья Григорьевич:

«Пишу, и передо мной альбом Вечной славы семьи Степановых, подаренный на встрече защитников Сталинграда к 40-й годовщине. И смотрит на меня Павел Степанов, товарищ школьных лет. Просто хочется преклонить голову перед погибшим товарищем за спасение моей жизни. Коротко как это было. Шел 1936 год. Мы учились в школе имени Герцена в Тимашевке, правда, не в одном классе. В то время мы жили через речку, а Павел на Шкуропатском. Теперь нет признаков ни их хутора, ни нашего места, где мы жили. Ходить до дома вкруговую около 15 километров, а через речку вполовину ближе. Павлик мне говорит: “Мы уже катаемся на коньках, пошли, мы тебя переведем через речку”. Занимались мы во вторую смену, пока дошли, стало темнеть. С нами был еще товарищ, Отрошко, забыл как его звали. Мы переходили речку, осталось метров 20. Ну, говорю, теперь я сам пойду. И только отошел метров 10 и провалился. Глубина большая, повис на льду. Но что самое главное, что этот его товарищ испугался и убежал, а Павлик не бросил товарища в беде. Рискуя, он лежа полез наломал камыша, так же лежа подал мне. Я уцепился, и он потихоньку вытащил меня. Книги и фуражка остались на льду, а мы пошли к Павлику ночевать. Мамаша его приняла меня с материнской теплотой, дала мне переодеться, даже налила полрюмочки, говорит, согрейся, постелила постель на соломе возле печки, и я уснул. Утром мы с Павликом соорудили крючок, пошли доставать книги и фуражку. Все примерзло. Кой-как пооторвали, и я пошел домой…»

«Жить стало веселей…»

Радовал Епистинью Филя. Он рос цепким, неунывающим, может, потому, что нашел свое любимое дело.

Его дело — работать на земле вместе с людьми. Он быстро стал звеньевым.

Ровесница Филиппа Вера Тимофеевна Свенская рассказала:

«Филипп раньше работал в первой бригаде, а когда стали создавать вторую бригаду и выбирать кандидатуру на бригадира, предложил свою, сказал: “Я буду бригадиром”. Его поддержали. Филипп сказал: “Баб в бригаду брать не буду!” Женщины и девчата шутили: как же, мол, обойдетесь без нас?..»

Без «баб» бригадир Филипп обойтись, конечно, не мог, тем более что они быстро покорили его сердце. Чем же?

«Работали с огоньком, шли на работу как на праздник. Вставали с зарей и — до заката, дотемна. Не думали, что нам отдохнуть надо — надо отдохнуть лошадям.»

Филипп говорит: “Девчата, а почему мы клятву не дали? Давайте поклянемся, что мы проработаем в колхозе пятьдесят лет”. Все сложили руки и поклялись. Я помнила эту клятву, проработала в колхозе пятьдесят четыре года, хотя была инвалидом второй группы. Воспитаны были: надо — значит надо, и не думай о себе», — рассказала Таиса Андреевна Литовченко-Дерюга.

Это было время, когда «жить стало лучше, жить стало веселей». После первых, злобных, голодных лет колхозная жизнь, особенно на хуторах, начинала налаживаться. Улучшились учет, контроль, пошли урожайные годы, стали прилично оплачивать трудодни.

В колхозной жизни: в общем труде, общих заботах и радостях, обнаружились заметные достоинства — хорошего труженика, толкового человека замечали и ценили все, он сразу вырастал и в своих, и в других глазах. На работу шли с песнями, с работы — с песнями, все словно помолодели.

В работе соревновались с мальчишеским азартом, передовой бригаде тут же на поле давали красное знамя, а отстающей — знамя из рогожки.

Удивительное было время! Ведь совсем недавно прокатился голод, прошли раскулачивания, целые станицы выслали на Север. Все было отодвинуто, как бы забыто, прощено. Жизнь определяли горячая общая работа, колхозные хлебные обозы с флагами, боевые собрания, колхозные праздники с большими общими столами, где дарили красные косынки, отрезы материи на костюмы и платья.

Надломленное дерево все-таки было еще полно сил, оно жило, зеленело. Гремели имена Алексея Стаханова, сестер Виноградовых, Паши Ангелиной, папанинцев, летчиков. Газеты были полны горячих, зажигательных сообщений, призывов. Время понеслось, как птица-тройка. И все же что-то запаленное, тревожное ощущалось за таким темпом времени, созданным искусственно, подхлестнутым. В таком темпе жизнь народа долго идти не может — он неестествен для него, ненормален. Не может тройка весь долгий путь нестись бешеным аллюром, лошади выдохнутся. Не может народ долгие годы жить и трудиться в бешеном темпе, это невозможно, ненужно, вредно. «Не переводя духу, дальше ворот не добежишь». Всегда требуется время для неторопливого осмысления жизни, всего происходящего в ней, чтоб оглянуться вокруг, перевести дух, порадоваться и попечалиться, не может жизнь состоять из одного лишь труда. Но похоже, что Сталин и его соратники не очень хотели, чтоб люди задумались над происходящим в стране, задумались над тем, что снова нет у них ни земли, ни воли. Надо так загнать всех в работу, в классовую борьбу, в подозрительность, чтоб некогда было и головы поднять, и в чем-то засомневаться.

Все силы в колхозе отдавали работе, а Филипп в этой работе прямо купался. Лучшего для него и придумать невозможно. Одним из первых Филипп стал применять недостававшие чернозему минеральные удобрения, организовал сбор по хутору золы из печей, птичьего помета. Все шло в дело, земля отзывалась хорошим урожаем.

Бригадиром Филипп оказался строгим, въедливым, но человек-то он все равно был свойский. Любил вареники! Идет по хутору в неизменной своей большущей кепке, поведет носом: «Так, у этих сегодня вареники с творогом, а у этих со сливами».

«Ну как, Мария, твои вареники с творожком готовы уже?» — шутливо кричал он какой-нибудь хозяйке.

«Да как ты узнал, что у меня сегодня вареники с творогом?»

«По запаху чую!»

«Ну, заходи! Попробуешь», — приглашала хозяйка.

Филипп не отказывался, шел отведать. Хвалил хозяйку. Ну как после этого не любить Филиппа, а тем более держать на него какое-то зло!

1 января 1936 года был Всесоюзный день ударника. От колхоза «Первое Мая» на Всесоюзный день ударника в Москву был представлен бригадир Тупиков Нестер Петрович, с которым Филипп соревновался. Когда колхозники узнали, что в Москву поедет Тупиков, многие запротестовали и предлагали Филиппа, потому что у него показатели урожайности были выше. Районные власти утвердили все-таки Туликова. Наверное, потому, что он был членом партии, а Филипп лишь комсомолец.

Тупиков и поехал в Москву в составе делегации АзовоЧерноморского края, куда входила и Кубань. Ударников страны торжественно чествовали в Кремле; в президиуме сидели Сталин, Ворошилов, Молотов, Калинин. В числе других Туликова наградили орденом Трудового Красного Знамени. Обо всем этом широко писали газеты.

8 января вечером несколько орденоносцев-ударников Тимашевского района вернулись из Москвы в станицу. На вокзале Тупиков выкатил из вагона подаренный ему в Москве велосипед, который произвел большее впечатление, чем сегодня — легковая автомашина.

Поскольку многие колхозники считали, что Тупиков награжден незаслуженно, что наград и почестей больше заслужил Филипп Степанов, то в колхозе его сначала встретили холодно. Но затем общий энтузиазм и настрой времени победили, да и не сам же Тупиков вызвался ехать в Москву, к тому же в клубе всех ждали накрытые столы — в общем, в колхозе устроили большой праздник по случаю награждения их земляка-колхозника орденом и велосипедом.

Может, Филипп и подосадовал, что не его послали в Москву, но недолго. Бригада его по-прежнему работала отлично, а настроение у бригадира, как и всегда, было шутливо-жизнерадостное, на общих праздниках он с удовольствием запевал любимую свою песню: «Ще третьи пивни не спивали, нигде нихто не гумонив…»

Вскоре Филипп женился на Александре Моисеевне Бречко, Шуре, работящей до самозабвения, скромной женщине. Она недавно приехала с родителями из Воронежской области, там остался ее муж, жизнь с которым не получилась… В эти годы на Кубани появляются тысячи переселенцев: слишком много народу унес голод, много казаков, иногда целые станицы были сосланы. А с Севера вербовали крестьян на Кубань. В стране шло великое насильственное «переселение народов».

«Свадьбы никакой не было. Филя привел меня к себе домой, и мы стали жить совместно с его матерью, братом и сестрой», — рассказывала позже Александра Моисеевна.

С матерью, братом и сестрой: в хате Епистиньи остались к этому времени Филипп да Верочка с Сашей-Мизинчиком, Ваня работал уже заведующим Домом пионеров в Тимашевке, Илюшу взяли в армию, Павлуша поступил в педагогическое училище.

В 1937 году у Филиппа и Шуры родился сын Женя… В этом году на Кубань обрушился невероятный, невиданный урожай. Хлеба на трудодни давали столько, что от него уже отказывались — некуда девать. Подъезжали арбы к хатам, и, не спрашивая хозяев, зерно ссыпали грудой у подворья. Долго-долго не получали позже такого урожая и такой оплаты, но этот год заложил основу мифа о сказочно богатой, сытой, беззаботной, счастливой жизни колхозников на Кубани. И после войны поскакали по экранам нищей страны мифические «Кубанские казаки». Не существовало никогда показанной в кино жизни, а кубанские казаки, еще оставшиеся от войн и расстрелов, померзли, поумирали с голоду в бараках на Севере или тосковали по родине в чужих странах. Фильм хорошо выразил лишь давнюю народную мечту о счастливой жизни.

В районе, как и по всей Кубани, решили в конце тридцатых годов снести мелкие хутора, в число которых попал и Шкуропатский. Жителям мелких хуторов колхоза «Первое Мая» отводили участки на хуторе Волховом, который переименовали в хутор Первое мая. Здесь располагался центр колхоза, потому что этот хутор стоял ближе к Тимашевской. Отвели участок и Филиппу; стали готовиться к постройке новой хаты.

Казалось бы, на редкость благополучный год для колхоза. Но происходили и странные события: на Шкуропатском арестовали и увезли ничем не выделявшегося мужика Отрошко, двух поляков-сапожников, затем бухгалтера Болтгалова Петра Васильевича, которого все особенно жалели. Он был из обрусевших латышей, хозяйственный, умный крестьянин. И сейчас еще о нем вспоминают: «Он у нас был как отец хутора: и посоветует, и научит, и расскажет… Забрали как шпиона. Люди же ничего тогда не понимали, всего боялись. Между собой жили дружно, а как из района кто приедет — все, молчок».

В гостях у Вари

Валентина поступила в Ростове-на-Дону в педагогический институт. Вышла замуж. Ее муж, Иван Иванович Коржов, работал заведующим бюро ЗАГС, которые тогда входили в систему НКВД. Вскоре Иван Коржов перешел в органы НКВД, ему присвоили офицерское звание. Жизнь Валентины материально заметно улучшилась: у нее появилась квартира, множество платьев, туфель.

Не захотела она быть Варварой-великомученицей, выбрала судьбу учительницы Валентины, жены офицера.

Муж часто уезжал в командировки: у «органов» было много работы. Возвращаясь, он ничего не рассказывал, по ночам иногда не спал, курил, ходил по комнате. Валентина ждала ребенка, боялась первых родов, ее беспокоили частые отлучки мужа. Она написала жалобное письмо матери, пригласила в гости.

Епистинья поехала к дочери в Ростов. Впервые за долгие годы ехала она тем путем, которым девочкой шла с отцом, матерью, братьями и сестрами вслед за арбой на Кубань. Вроде бы не так уж давно это и было, а позади — целая жизнь!

Валентина встретила мать на вокзале, не без гордости показала квартиру, одежду, пожаловалась на жизнь, на мужа, поплакалась. Епистинья успокаивала дочь, давала советы, утешала: «Думаешь, мне самой сладко? Михаил и выпивал, и за чужими жинками ухаживал, а без него, знаешь, как плохо». Сегодня Валентина Михайловна с улыбкой рассказывала об утешениях матери, она-то знала отца. Если бы все мужчины так «выпивали и ухаживали за чужими жинками», как их добрый отец!

Валентина пригласила мать в театр «Музкомедия» на спектакль «Сорочинская ярмарка». Смотрела Епистинья восторженно и простодушно, как смотрели спектакли на хуторе в бывшем генеральском доме; когда мужик зацепился широченными штанами за кол плетня, она громко рассмеялась:

«Ой, Боже ж мий, мотнею зачепився!..»

На нее с улыбкой оглядывались ростовские зрители.

«Мама, ну что же вы так громко…» — забеспокоилась Валентина.

«Я и забыла, что не одна», — прошептала Епистинья.

Когда занавес закрылся, Епистинья вздохнула:

«Пока сидели и смотрели, когда сцена открыта — красиво, как в раю. А сцена закрылась, и опять сердце обливается кровью…»

Знакомое всем ощущение: отвлечет праздничное нарядное зрелище от забот, вернет в счастливое детское беззаботное состояние, но, как и все в жизни, к сожалению, зрелище кончается, и обступают со всех сторон тягостные невеселые дела, хлопоты, возвращается действительность, словно надевается опять на шею потный, трущий, тяжелый надоевший хомут, кончается сказка.

Епистинья заторопилась из Ростова домой, и когда дочь обиженно укорила ее, что она ее бросает, уезжает, Епистинья вздохнула:

«Варя, да ведь у меня дети. И внуки… А ты уж большая. Живешь лучше всех».

Студент Павлуша

Обо всех сыновьях болела душа у Епистиньи — никому из них пока не удалось устроиться в жизни надежно, крепко, счастливо; каждый из них будто бы пережидал трудное время, надеясь, что настоящая жизнь начнется попозже.

Жизнь детей улучшалась, но медленно и, похоже, не очень складно, потому что появлялись они в хате озабоченные и совсем не такие окрыленные, ликующие, какими были в детстве.

Да и не у всех детей дела шли хорошо: у кого получше, а у кого — хоть волком вой. Сейчас особенно тяжело приходилось Павлику.

Он поступил в педагогическое училище в станице Брюховецкой, это километрах в пятнадцати от Тимашевской. Голодно ему там, и на выходной, на праздники он приезжает домой: прицепится на подножку товарного поезда и едет, если не сгонят, или — пешком по шпалам, в мороз, в гололед. Появляется в хате весь застывший, обмороженный, голодный — смотреть невозможно без слез.

Муж Валентины Иван Коржов приехал в 1937 году в Брюховецкую в командировку и решил навестить своего шурина. Вызвал его через директора: вошел Павлик в старой латаной телогрейке, брюках с пузырями на коленях, ботинках с отставшими подошвами, подвязанными веревочками. Студент педагогического училища… Павлик не унывал, улыбался. Напуганный неожиданным визитом офицера НКВД, директор хвалил его: настойчивый, пишет стихи в стенгазету, будет поэтом… Иван купил шурину новые ботинки, которыми Павлик очень гордился, говорил, что он в них как будто сразу подрос и стал красивым.

Стихи Павлик любил сочинять, он и домой в письмах иногда писал:

Ветер за окном свистит и завывает, А Павлик ваш голодный засыпает…

Эти стихи очень трогали Верочку, она собирала кое-какие продукты и отправляла брату посылочку.

Брюховецкая была еще более захолустной станицей, чем Тимашевская: пыльные улицы, хаты-мазанки, камышовые изгороди, на улицах — стаи собак.

Руководители педагогического училища в Брюховецкой действовали житейски обоснованно и просто: зачисляли на первый курс практически всех желающих, потому что отобрать из хуторских и станичных ребят, увидеть в них будущих учителей представлялось невозможным. В ходе учебы, после первых экзаменов, слабые и случайные отсеются, а останутся толковые, способные, упорные.

В классах сидело человек по семьдесят, плечом к плечу усаживались за парты, не хватало учебников, тетрадей, простейших пособий, а общежитие и вовсе нагоняло тоску. В старой хате-мазанке стояли в два ряда придвинутые вплотную друг к другу топчаны, между рядами оставался узкий проход, на топчанах сложены мешки, узлы, свертки, самодельные чемоданы-сундуки, телогрейки, буханки хлеба, дыни, иные спали и под топчанами на полу, в проходе. Не было ни одного стола и стула.

В такой вокзальной суете ребята становились раздражительными, по пустякам спорили, ссорились, готовиться к занятиям было невозможно; первые бегуны схватились за свои котомки.

С Павликом учился его товарищ из Тимашевки Александр Томилко, вместе ездили они домой на товарных поездах, ходили по шпалам, с опаской вглядываясь в заросли терновника по обочинам — там водились волки. Однажды зимой, когда шли домой, Саша обессилел, закоченел, потерял сознание, и Павлик нес его до дома на спине.

Через год училище в Брюховецкой закрыли, а студентов распределили по другим училищам Кубани. Павлик и Саша Томилко попали в станицу Ленинградскую, это уже далеко от дома, пешком не придешь. Училище в Ленинградской значительно лучше, чем в Брюховецкой, больше, чище, светлее. На фотографии этих лет Павлик одет получше, он в добротном костюме, ведь в 1937 году выдался хороший урожай, и Филипп с Николаем помогли брату.

Очень любил Павлик спорт: поднимал гири, играл в футбол. Удар у него был пушечный. Томилко рассказывал: «Руки у него — во, ноги — во, как даст — штанга пополам!» Перед футбольным матчем девушки спрашивали: «А Степанов будет играть?» Если Павлик играл, тогда шли.

Но девушки у Павлика не было, он был молчалив, да и дружили тогда парни с девушками в училище «хором», не разбивались на пары.

Ваня и Ольга

Отношения Епистиньи со взрослыми детьми в главном сложились ясными, уважительными, равными. Дети были понятны ей в своих желаниях, своих жизненных трудностях, охотно рассказывали ей о себе, а если что и не рассказывали, то не из недоверия к ней, а потому, что это были детали, особенности их профессии.

Но вот отношения с Ваней выходили из ее понимания… Ваня словно бы ожидал от матери чего-то, что она не могла даже понять, но что было для него очень важно. Какие-то сложные душевные заботы, тревоги мучили его, что-то неясное иногда даже самому. Он хотел если уж не найти решение, то хотя бы выговориться умному, понимающему человеку, хорошо бы душевно тонкой матери, которую он, конечно, любил, но неграмотная, совсем не учившаяся в школе мать его мучений понять не могла, и он раздражался, нервничал, мог сказать грубость. Душа его рвалась куда-то.

Держался Ваня сам по себе, недоверчиво, хотя не был ни замкнутым, ни молчаливым. Шумные мальчишеские игры его не увлекали, он очень любил читать. Спрячется с книжкой в зарослях бурьяна и читает или пишет стихи, а то и целые пьесы для хуторского драмкружка. «Духовной жаждою томим», Ваня очень нуждался в умной помощи знающего доброго человека, но его рядом не было. Не встречал он на своих жизненных перепутьях шестикрылого серафима.

Дочка хозяйки, где Ваня жил на квартире, когда учился в Тимашевской школе-семилетке, кокетничала с ним, хлестала его по рукам кустиком крапивы, чтоб отвлечь от книжек или сочинения пьес в бурьяне, дразнила его «канарейкой», потому что Ваня немножко картавил, — не помогало. Ваня лишь отмахивался, сердился.

Окончив семилетнюю школу в Тимашевке, Ваня работал счетоводом в колхозе, а затем райком комсомола направил его старшим пионервожатым в станицу Медведовскую. Это была одна из многих станиц, откуда в 1932 году выслали на Север всех казаков «за саботаж хлебозаготовок». В Медведовскую поселили «колхозников с Севера», и районные власти всеми силами старались сделать станицу «образцовой».

В Медведовской Иван познакомился с Ольгой Степановной Колот, учительницей местной средней школы. У нее было высшее образование, родители служили на железной дороге в станице Абинской. Умная, начитанная, ироничная учительница оказалась именно таким собеседником, о котором мечтал Ваня, с ней можно было говорить обо всем, его понимали, можно высказывать и обсуждать душевные тревоги и сомнения, говорить о чем-то даже неясном, читать стихи.

Но на характере Ольги сильно сказывалось то, что в детстве после болезни она лишилась глаза. Несчастье постоянно напоминало о себе: она всегда на людях, в школе, а дети часто бывают безжалостными. Это вносило в их отношения с Ваней особую нервозность, неустойчивость.

В марте 1937 года у них родилась дочь Альбина, хотя брак их не был зарегистрирован. Появление дочери не укрепило их отношений: Ольга постоянно в чем-то подозревала Ваню и, будучи неуверенной в себе, излишне гордилась своей образованностью, даже унижала Ваню, который не был твердокаменным, обижался, злился.

Ваню в 1937 году взяли на работу в Тимашевский райком комсомола помощником секретаря. Он попал в гущу жизни и деятельности тогдашней административной системы, включавшей в себя и комсомольских руководителей. Вася, Филя, Федя обожглись в свое время о ликвидацию кулачества, хлебозаготовки, чистки и держались подальше от комсомольской работы. Настала очередь Вани, которого судьба занесла повыше братьев.

Недавно Ольга Степановна скончалась, и дочь их Альбина передала в музей несколько писем Ивана к Ольге как раз вот этой довоенной поры. Ольга хранила их всю жизнь.

«Здорово, Оля!

Я получил твое письмо, на которое отвечаю, правда, нужно заметить, что для меня оно не совсем приятное и ясное — о чем и хочу написать тебе. Прежде всего, к чему твои упреки и разные ненавистные ко мне слова — этого никак не понимаю.

Я все же удивляюсь тобой, как может человек с таким образованием, культурный, не разобравшись ни в чем, писать и называть подлецом и другими подобными словами ни с сего ни с того, как с за угла кирпичом, писала вначале как будто письмо, а потом упреки разного рода — к чему?

Пишу и объясняю.

Письма от тебя, о котором ты упоминаешь, я не получал, а поэтому незнаком с ним и поэтому не писал тебе ответа.

Я был больной и сейчас тоже. Чем — рассказываю: играли футбольный матч и при игре свернул ногу — получилось растяжение сухожилия и сейчас еще кривундяю. Из-за этого не выехал к тебе — ясно, хочешь верь, хочешь как хочешь, дело твое, больше писать и доказывать об этом не буду, так как тебя агитировать нечего, вполне самостоятельно можешь разобраться, и теперь уже поездку я отложил на отпуск, который получу числа 5—10 августа, думаю тогда побыть у тебя побольше и поговорить, а м. б. и разрешить волнующие тебя вопросы. В отношении того, что ты пишешь, что ты со мной можешь поступать как с подлецом, отвечаю — можешь поступать и так, сколько тебе угодно, ведь ты человек и то, что ты думаешь делать и считаешь по-своему правильным, значить, делай, я тебе препятствовать не могу — по-моему так. Только мне кажется, я этого не заслуживаю, и так меня называть, мне кажется, излишне, а в общем, ты можешь меня называть и уже назвала, как хочешь, сколько хочешь, если ты для себя это допускаешь и считаешь это необходимым. Запретить тебе говорить, что ты хочешь, таких полномочий не имею.

В отношении того, что ты меня ненавидишь — как ты пишешь в письме своем, я хотел бы ответить твоей поговоркой — «насильно мил не будешь» — не знаю, почему ты меня сразу сненавидела. В отношении дочки: ты знаешь, я маленьких не люблю, а приеду в августе, она будет уже большая, работу бросать в ущерб себя, притом на 1–2 дня, нет смысла, есть возможность побыть больше, это будет в отпуску.

В отношении Козлова я хотел тебя поправить, что он не наш, а пособник врагам, поэтому и он враг, и, стало быть, называть нашим не следует — твоя грубая ошибка, надо писать обдуманно, а поэтому писать о ихнем существовании я не хочу и не буду.

Что мне нравится из письма это то, что ты пишешь о своей учебе, приветствую за успехи, маладец, за это привезу конфетку.

В отношении дочки напрасно у тебя такие мнения. Пусть живет себе, выздоравливает, ты ее там устрой, лучше в ясли сдай, чтобы и тебе она не мешала во время занятий.

В отношении того, как ты выражаешься, моей клячи, могу откровенно сказать, от этого я оторвался, ни чего ни каких клячь не имею, хотя они и попадаются, но некогда (конечно ты, может быть, не поверишь, но это опять-таки дело твое).

Работают все на старом месте, я временно переведен на другую работу. Бывшего зав. отделом политучебы сняли с работы за политическую беспечность.

Все.

7. VII. — 37 г. И. Степанов».

Что же к этому времени произошло в отношениях Вани и Ольги, что так обострило их?

Ваня поначалу обрадованно и доверчиво потянулся к умной, начитанной, разбиравшейся лучше его в происходящем Ольге. Она, конечно же, чувствовала превосходство, главенство в их отношениях. Но Ольга, очевидно, решила, что так будет всегда: она умнее, образованнее, он со своими семью классами будет преданно слушать ее. У Вани же, со всей его добротой и мягкостью, характер был вполне мужской, и он не мог быть тихим подкаблучником.

Физический недостаток сказывался на характере Ольги, настроение ее было неровным, она бывала и раздражительной, и недоверчивой, и подозрительной.

Ваню и Ольгу многое связывало: и дочь, и попытки разобраться в происходящем, боль за это. Но многое и разделяло… Их отношения в это время — это дружба-соперничество двух молодых людей. Была ли любовь? Видимо, была. Но не трепетная, юношеская, поэтичная, а взрослая, житейская.

Особенно интересно второе письмо, написанное в том же 1937 году.

«Здорово, Оля!

Получивши твое письмо, я читал два раза с целью лучше узнать его тайну и вообще в целом, так как оно почему-то мне показалось не понятным.

После этого письма мне бы хотелось встретиться с тобой и поговорить, так как письмом всего не описать, но постараюсь подробнее остановиться на всех своих доводах.

1. Да, я сказал, что я комсомолец и потому жить буду, и ты правильно поняла это, но я прошу понять тебя следующее: ты прекрасно знаешь (о чем доказательств не требуется), что я тебя не любил и не люблю, а только уважаю и если бы я еще набрался нахальства сказать, что я тебя люблю, а на душе было бы обратное. Неужели для тебя было бы лучше? Неужели ты этому поверила бы? Ведь это был бы обман! ложь!

Я сказал честно, имея в виду следующее: у меня есть дочь, которую я люблю и которая связывает меня с тобой, я комсомолец, которой должен показывать образцы жизни.

2. Во втором пункте я хотел и пишу о себе, так как тобою поставленные вопросы касаются лично меня как человека. Я имею в виду твои слова из письма: «Ведь ты без образования, и тех детей, что у нас есть и будут, надо кормить, воспитывать, а для этого надо иметь кусок хлеба, а у тебя его еще нет, как это ни досадно и ни обидно». — Кажется ясно и понятно написано, а раз понятно, начнем разбирать и раскладывать как говорят на множители. Я обещал рассматривать с политической точки зрения — обратимся к ней.

ВО-ПЕРВЫХ: Мы живем в стране Социализма, где существует правило — кто трудится, тот ест. Я кажется называюсь трудящимся, а стало быть и имею свой кусок хлеба, и с таким как у меня образованием и равной как у меня работе, у нас людей если не большинство, то 50 %, и значит они сидят без куска хлеба, тем более те, которые имеют семьи, по-твоему они голодуют. Спрашивается, есть это у нас в стране? Конечно нету. Права ты, так говоря? Нет, не права. Ведь ты читаешь газеты, где все трудящиеся пишут: колхозники, рабочие и служащие — Спасибо товарищу Сталину за счастливую, радостную и зажиточную жизнь! Одно это опровергает и показывает, насколько ты, Оля, не правильно разбираешься в жизни и не правильно судишь меня, а значит и людей таких как я.

И ВО-ВТОРЫХ. Если ты сказала это в косвенном виде (только такие вещи в косвенном виде не говорят, при том люди с таким образованием, тебе, Оля, непростительно, ты не маленькая и уже кое в чем разбираешься), то я и тогда покажу, что я не живу еще зажиточно или просто хорошо, и на это могу ответить. Я, как тебе известно, комсомолец, и это достоинство ценю, меня комсомол воспитал и многому научил, за что я конечно отблагодарю, я вступал в комсомол ни с целью наживы и шкурничества, я знаю хорошо устав — и программы — комсомолец обязан, если это нужно, положить все силы, а если понадобится, то жизнь. Я хочу стать настоящим комсомольцем, а потом и партийцем, комсомольцем без кавычек, преданным своей Родине и великому Сталину.

…Да, конечно получал я низкую зарплату 120–250, но можно и на такой жить не так уж плохо как ты пишешь…

Я допускаю то, что пусть ты и будешь получать больше на 100–200 рублей, но разве это главное между молодыми людьми? Разве за это следует вести спор, это я называю не жизнью, а борьбой за рублики, причем борьбой бессмысленной, никому не нужной. Я получал меньше, но борьбы такой не вел и вести не буду. Это чепуха. Я хочу жить и быть полезным нашему обществу и не буду жить ради себя…

3. Кичливость

(так называется по партийному зазнайство и хвастливость).

Нас учить история, вожди нашей партии и товарищ Сталин ничем не зазнаваться и не хвастаться и вести себя скромно и больше работать. Если ты помнишь, Оля! когда умирал академик Павлов, он говорил советской молодежи: «Учитесь больше и сколько бы вы не знали, всегда старайтесь назвать себя невеждой и всегда думайте, что вы еще многого не знаете». Ты должна достаточно убедиться из вышеупомянутых слов, людей несомненно авторитетных. Я это пишу вот почему и против чего. Ты пишешь, Оля! — «Ведь ты! без образования, что простой человек, как и все смертные, а еще из меня! — варить воду». Кажется, не стоит много доказывать. Ведь ясно, Оля, насколько ты меня унижаешь против себя, ты ведь считаешь меня смертным, а себя идеалом. Не правда ли?

Начну опять с политической точки зрения. Не права ты потому, что мы живем опять-таки не в капиталистической стране (где есть деление на смертных и на высшие классы людей, которые «достойны» многого), а в социалистической, имеем одни права с тобой при чем равные права, не зависимо от ценза, образования, оседлости, национальности и т. д. Чем же я смертный, а ты высокопоставленная особа? Конечно, нет. Это опять-таки твоя ошибка.

Жалею, что Аля болеет, но иначе пожалуй нельзя, переболеет, будут зубы, а небудет болеть, то и зубов не будет. Так положено по закону, ничего, пусть выздоравливает. Чем больше я живу, тем больше я люблю Алю. Я сказал это и своим, что у меня есть дочка, а до этого не признавался. Ты говоришь, что я тебя пугал — ни знаю, чем только можно пугать. Ты наверное не поняла.

Привет передай родителям. Целую тебя и Алю. В.».

Ване по-прежнему хотелось выговориться, разобраться в себе, словно бы какое-то зерно в душе его пыталось дать росток, проклюнуться, но никак не могло прорасти. Ваню тянула к себе литература. Может, это и было его «зерно». Но чтоб ему прорасти, нужно бы вовремя встретить «человека литературы» — умного учителя в школе, писателя, а еще лучше попасть в литературную среду или среду интеллигенции. Среда могла бы развить вкус, объяснить происходящее и самого себя, «поставить голос». Но Ваня оказался в среде районного звена командно-административной системы, пропитанной подозрительностью, напуганной арестами. «Человек литературы» не встретился, не было в станице Тимашевской и литературной среды.

Встреча с Ольгой обрадовала Ваню: как легко и вольно, оказывается, можно разговаривать! Но и Ольга, замкнувшаяся на своем несчастье, не помогла прорасти «зерну» дарования, а самого Ваню все дальше затягивало в чуждую ему по духу среду — командно-административную систему, которой он искренне и честно пытался служить.

Судя по тому, что Ваня стал писать Ольге длинные письма, говорить с ней лично было все труднее, отношения обострились. Ушли первые задушевные чувства, обозначилась дружба-соперничество. Ваня отдалялся, уходил, Ольга нервничала, подозревала его в чем-то, была явно несправедлива в обвинениях. Но за ее неправотой и обвинениями видна главным образом страдающая, обиженная судьбой, неуверенная в себе женщина, которой хочется счастья.

Ваня отвечает Ольге точно, откровенно, во многом убедительно, иногда начетнически. Но его точность, его убедительность — безжалостны для Ольги. Не этого она хочет. Это тот случай, когда она была бы рада «обману», то есть уверениям Вани, что он любит ее, верен ей, счастлив с ней. Похоже, что Ваня в глубине души это чувствует, его письмо доброе по тону, ровное, неравнодушное и необозленное. Но что делать — Ольга несправедливо, больно обидела его и своей «ненавистью», и гордостью. Вот он и разбирает нелогичные женские причуды, досаду Ольги с «политической точки зрения». Пожалуй, больше он делает это для себя, хочет сам с собой разобраться.

Обращаясь к «политической точке зрения» на свои отношения с Ольгой, Ваня хочет пошире смотреть на происходящее, не мелочиться, не заниматься самокопанием. Смотрит некритически, доверчиво, наивно. Таким в основном и был тогда наш народ. В ссылках на Сталина у Вани нет возбужденного фанатизма, восторга. Его привлекают в словах «вождя» уверенность в будущем, близкие ему суждения о знаниях. Насыщенность письма Вани этими «первое, второе, заключение, вывод» — явное подражание стилю статей и выступлений Сталина, чей культ в эти годы насаждался безудержно.

Искренен Ваня и в том, что не хочет только для себя личного блага. Это черта всех братьев Степановых — сначала «думать о Родине, а потом о себе».

Наверное, Ольга видела политическую наивность Вани, доверчивость, но это была в те годы опасная тема, в письмах о ней не поговоришь.

Работа в райкоме комсомола не прошла даром для Вани, он напитывался атмосферой руководящих учреждений того времени, поддавался ей.

Однажды Ваня заехал домой. Епистинья сказала ему, что он совсем заработался и забыл ее, мать, и родную хату. Ваня вдруг раздраженно ляпнул: «Для меня советская власть дороже, чем ты». В хате повисло недоуменное молчание. Епистинья заплакала.

«Ваня, я не знаю, кто тебе дороже… Я говорю, ты редко домой приезжаешь, а я ведь скучаю по тебе…»

Неловкая, нелепая была сцена. Непонятная, если не знать всех обстоятельств жизни Ивана, его душевных терзаний.

Он всегда ждал от матери глубокого понимания, ведь «зерно» в душе его было заложено здесь, дома. Рядом с матерью Ване было спокойней, но она не разбиралась в том, что мучило сына. К тому же и сама деликатная, добрая, Епистинья сказала ему однажды со вздохом, когда узнала об Ольге: «Ваня, ты ж у меня красивый, а такую жену нашел…»

В словах Вани прорвалось раздражение тем, что мать, которую он, конечно же, любил, не видит, что ему плохо, что он одинок, что он никак не может определиться в чем-то очень важном для него. Мать с ее добротой, честностью и тогдашняя общественная жизнь, коридоры власти с их атмосферой — это очень разные вещи, особенно в те времена. Запутались и отношения с Ольгой. Епистинья не понимала, не знала всего того, чем жил ее красивый сын Ваня, вот он и разозлился, брякнул.

Вскоре, в сентябре 1937 года, Ивана взяли в армию.

Николай и Нина Павловна

Не складывалась жизнь и у Николая. Может, оттого, что не смогли они завести с Ниной Павловной своих детей?

Евдокия Ивановна Рыбалко вспомнила случай из этого времени:

«Николай Степанов и Лукерья Скиба (она была «дохожалая», то есть старая девка) прижили ребенка. Когда Лушка родила и несла его Николаю, Иван Данилович уговорил ее не нести, и Лукерья подкинула ребенка бездетным пожилым людям в станице Новокорсунской. И так она потом переживала за дитем! И когда одна женщина во время войны прижила ребенка с румыном, и немцы отступали, она этого ребенка бросила на поле в кукурузе, то Лукерья подобрала и вырастила этого подкидыша…»

Видно, у Николая отношения и с Ниной Павловной, и с Лушкой запутались и усложнились, и он вдруг уехал в Грузию, где пробыл около трех лет. Где он там был, что делал, сегодня выяснить не удалось.

Вернувшись из Грузии, он женился на своей хуторской девушке Дуне Цыбуле, стал работать в плотницкой бригаде. Вскоре, как и положено, пошли дети: Валентин, Анатолий, Людмила.

Нина Павловна уехала…

А где-то в Новокорсунской или еще где живет подкинутый «ребенок» — сын или дочь Николая, внук или внучка Епистиньи.

Слезы Феди

Пожалуй, последним большим счастливым событием в жизни Епистинии Федоровны перед тем, как пошла долгая черная полоса для нее, был приезд в отпуск в конце 1938 года Федора, рослого, стройного, в военной шинели.

Сыновья Епистиньи хоть и редко, но появлялись в хате, взрослые, возмужавшие, какие-то уже другие, из других миров. Хата казалась им маленькой. Дети устраивались в жизни, крепче становились на ноги. Казалось, еще немного, еще годок-другой-третий — и сыновья выучатся, будут у них семьи, свои дома. Исполнится и ее мечта «накидать целый подол внуков та и спивать песни».

Федя побыл дома недолго, вскоре уехал учиться на курсах младших лейтенантов. По пути заехал он к Валентине в Ростов. Там произошло удивительное. Федя посмотрел, как живет сестра, сказал: «У тебя все хорошо, квартира, работа, а у нас там, дома…» — и заплакал.

Сдержанный Федя увидел дома не только то, что родная хата стала маленькой, что Верочка — почти невеста и вырос Мизинчик. Послужив в армии, поездив по другим станицам, городам, он увидел, что жизнь на хуторе, жизнь в родной хате осталась нищей, хотя люди с утра до ночи работали в колхозе. Он уже многое повидал, мог сравнивать, знал цену золотому сердцу матери, труженикам-братьям. Видеть их постоянно недоедающими на богатейшей земле, видеть нищенскую одежду, грустные лица красивых, способных, даже талантливых братьев и матери было невыносимо больно и обидно.