Думы

Жизнь на хуторе, возбужденная окончанием войны, возвращением оставшихся в живых солдат, слухами о невернувшихся, успокоилась, вошла в послевоенную колею и потянулась по ней дальше. Кому суждено было вернуться — вернулись домой или дали о себе знать. Погибших записали в поминальные книжки, и священник в станичной церкви пел им по праздникам «вечную память». Пропавших без вести ждали, еще на что-то надеясь. Но время постепенно заставляло всех смиряться с выпавшей судьбой.

Теплыми вечерами подросшие парни и девчата с песнями, смехом ходили по хутору. Мальчишки, еще довоенных лет рождения, гомонили на реке. На колхозных полях поднималась, желтела пшеница, стояла высокая кукуруза; с утра до вечера пропадали в полях, на токах и взрослые, и подростки.

По хуторской улице наставили столбов, и в каждой хате заговорили, запели черные тарелочки проводного радио, уверяя всех, что «с каждым днем все радостнее жить».

Черное, ужасное время войны медленно начало отодвигаться, уходить в прошлое.

Ушло и у Епистиньи возбуждение первых послевоенных лет, когда вернулся Коля и казалось, ну, сейчас, вот сейчас придет Филя, придет Павлуша, вернутся все сыны, не сегодня завтра увидит она их всех.

«Ну что же, родные мои? Где же вы?..»

Все в хате, на подворье, все на хуторе, все в мире напоминало о сыновьях.

Стоило утром лишь открыть глаза, как с фотографий на стенах смотрели на Епистинью ее сыны: стоял Ваня в длинной-длинной шинели и Вася в гимнастерке, перетянутой ремнями; играл на гитаре грустный Федя; будто спросив о чем-то, ждали ее ответа Илюша и Саша в белых рубашках и Павлуша в пиджаке с большим значком на отвороте; серьезный Филя в большущей кепке будто спрашивал, не забывает ли она «нащет питания». Смотрели сыны на мать и будто ждали, ждали от нее: мама кого-то попросит, куда-то съездит, сходит, что-то сделает, и они окажутся здесь, дома, заговорят, засмеются! Но что мне сделать для этого, сыны мои!.. Кого просить!..

Яблони на подворье напоминали о Ване и Саше, колодец — о Филе, двухпудовая гиря — о Павлуше и Феде, подвал — о «котике» Саше, швейная машинка в хате — об Илюше, граммофон — о Васе. Черная тарелочка радио запела любимые песни сынов, ее любимые песни, уносившие в счастливые дни.

За что ни возьмись, куда ни посмотри: хаты, сады, хуторская улица с прохожими, лошадь с повозкой, дорога, облака на небе, ребячий смех на реке — все напоминало о сыновьях. Сразу всплывала в памяти прежняя жизнь, звучали бодрые голоса сыновей, музыка, смех. Истосковавшееся по сыновьям сердце живо и радостно откликалось на это напоминание, на следы сынов, и тут же эту чистую радость пронизывало болью.

Забыться не удавалось никогда и ничем.

Не думать о сыновьях Епистинья не могла, и всякое воспоминание тотчас приносило боль и отчаяние. Боль и отчаяние ее были так велики, что долго она бы не смогла это вынести. Если бы не надежда.

Епистинья стала притихшей, погруженной в думы. С утра до вечера она постоянно занята была делом в хате, на подворье, в огороде и рада была тому, что дел этих в хозяйстве всегда много. Но что бы она ни делала: доила ли корову, пекла ли хлеб, готовила ли борщ, полола ли в огороде, главные думы ее были о сынах.

Думы были бесконечные, неопределенные, как степь в сумерки: и воспоминания о прошедшей жизни, о сыновьях, когда они были маленькими, о годах, когда в хате все пело и играло, о приездах сынов на каникулы и в отпуск, об их письмах; и мечты, что они придут, не могут не прийти, пусть даже раненые; и мысли о том, что надо что-то делать, чтоб найти пропавших сыновей; и страх, что их действительно больше нет; и обида на кого-то за такую великую несправедливость к ней, за жестокое наказание. И всегда — надежда, надежда. Все думы ее пронизаны были просьбой, мольбой: «Вернитесь, вернитесь, сыны мои! Я так жду вас!.. Помоги, Господи, сынам моим!..»

Белели ее волосы, гладко стянутые и уложенные аккуратным узлом на затылке; Епистинье уже скоро исполнится семьдесят. Лицо ее стало спокойным и усталым, взгляд печальным, ожидающим, движения неторопливые, плавные… Эта сдержанность вдруг прерывалась слезами, рыданиями, криками невыносимой боли. Чаще всего это случалось, когда дома никого не было: Епистинья позволяла себе немного поплакать, и вдруг не удерживала отчаяния — да что же это за судьба у нее такая! Холодный кулак вдруг стискивал ее изнывшееся сердце, всю ее охватывало могильным, равнодушным холодом безнадежности, и от ее криков вздрагивали ребятишки на улице, женщины-соседки.

Надо жить

Никогда, ничем не могла она отвлечься, забыться. Словно бы на донышко души Епистиньи поставлена была тяжелая, холодная чаша на срубленной, острой ножке, переполненная горьким, обжигающим горем. Чаша резала ее живую, нежную душу, постоянно кренилась, горе плескалось от всякого неловкого движения, неосторожного слова, от теплого воспоминания и жгло раны. Приходилось со всей осторожностью, бережно нести чашу, всеми силами снимать ее тяжесть, ровнять. Уравновешивала и облегчала чашу надежда. Уменьшалась надежда — и чаша остро резала, качалась, плескалась и жгла. Горькое горе в чаше не иссякало ни на каплю.

Приходила мысль о своей смерти: лучше бы умереть поскорее, ведь так жить невозможно, смерть прекратила бы все ее муки, все бы уравновесила, все примирила. Но тут же поднималось чувство протеста, даже возмущения. Без сыновей вся ее жизнь получалась сломанной, незавершенной, словно на полуслове оборвал кто-то ее лучшую песню. В душе Епистиньи с самого детства сложилась высокая гармония — любовь к этому миру, к людям, доброта, желание жить со всеми в любви и согласии, жить честным трудом. Это чувство приносило ей высшую радость, приносило и муки, обжигаясь о житейские несправедливости. Ей хотелось с помощью детей своих, а затем внуков распространить шире эту гармонию, внести в грубую жизнь больше доброты, согласия, любви. Добрые ее сыновья, мучаясь и сами, уже начали это самое важное ее дело в этом мире. И вдруг все обрывалось, все рушилось. Не завершалось главное… Нет, не может этого быть! Не может она уйти из этого мира, не завершив своего главного дела. Она дождется сыновей, и они продолжат его. Если она не хочет жить, значит, смирилась с гибелью сыновей, с недопетой песней. Если она перестанет верить, что они живы, значит, они погибнут, не вернутся. Если она перестанет ждать их, они не придут. Останавливало и чувство вины перед Михаилом — вот осталась жить и не смогла без него сберечь детей, растеряла их всех. Нет, нет, она будет ждать, она будет жить, она допоет свою песню.

Она не любила и не носила черных платков, черной одежды. Не любила с детства, не надевала и сейчас.

Вместе с привычкой то и дело смотреть в окно из хаты или поднимать голову на каждого прохожего, работая во дворе или огороде, у нее появилась привычка приберегать, не есть лучшее яблоко, красивую конфету, пирожок, лучший кусочек за столом: вдруг сегодня придет кто-то из ее мальчиков, а у нее и угостить нечем. В укромном уголке всегда стояла у нее бутылочка «Московской» водки.

Сердечность, внимательность Епистиньи притягивали к ней соседок, хуторян, родственников. Она всегда была и оставалась доброй, приветливой. Но горе ее, чаша ее, напряжение изболевшейся души выделяли ее из всех, из будничной жизни хутора. Решиться подойти к хате, к калитке, поговорить с Епистиньей мог не каждый, не всякому это было по силам. Нельзя было сидеть с ней на лавочке, щелкать семечки и, позевывая, сплетничать. Она этого и раньше не любила, а сейчас и вовсе была на это неспособна.

Люди простые сердцем тянулись к ней: и поддержать ее, и почувствовать, как малы свои несчастья, как мало свое горе рядом с ее горем. Заходили знакомые, заходили прохожие, заходили нищие, собиравшие по хуторам милостыню. Епистинья всех встречала приветливо, для всех находила угощение. Она и дочь, и внуков всегда наставляла: «Гостя накорми обязательно. Все, что есть, на стол поставь. А нет ничего, так хлеб да соль — и то угощение. Главное, чтоб видел он, что ему рады в нашем доме».

«У бабушки всегда находились люди, родственники, — рассказала дочь Николая Людмила, — мне кажется, что ее душевная простота, чистота, безобидность и большое горе привлекали людей. В те годы были свежи раны от войны, и все старались как-то отвлечься другими разговорами, но неизбежно касались и этой темы. Мне кажется, что только отец мог душевно, чутко подойти к бабушке, поговорить и успокоить ее.

Хата бабушки стояла так, что никто мимо не проходил, всегда задерживался, просили просто попить воды, немного отдохнуть, и бабушка всегда с удовольствием принимала знакомых и незнакомых людей.

Мне всегда казалось, что она ждала вестей, а вдруг кто-нибудь слышал что о ее сыновьях…

Бабушка часто выходила за калитку и все вглядывалась в проходящих мимо людей. В общении с людьми она черпала силу и мужество.

Я ежегодно весной, летом приходила помогать ей полоть, сажать огород. Бабушка любила делать все споро, быстро, красиво, хотя здоровье не всегда позволяло. Она мне всегда говорила: смотри, чтоб рядки были ровненькие и красивые.

У бабушки, кроме сада, был чудесный палисадник, и цветы цвели необыкновенные до поздней осени. Она делала мне красивые букеты из разных цветов, и когда я несла букет по Тимашевской, меня все спрашивали, где такой красивый взяла, и у меня была гордость за свою бабушку.

А какие вкусные пироги она пекла, ни у кого таких не было. Она любила угощать всех. Для этого она мне давала деньги и просила, чтоб я купила ей шоколадных конфет и чтоб обертка была красивая, а конфеты свежие, вкусные, для угощения брала «Московскую» водку. Так она всегда старалась «помянуть» своих детей.

И сама бабушка всегда была аккуратная, чистенькая, спокойно рассудит, я не помню, чтоб она повышала голос, кричала».

Сколько любви, сколько почтительности у внучки к бабушке!.. Маленькие внуки поддерживали Епистинью своей беззаботностью, своим желанием жить, несмотря ни на что.

Из прежней близкой, взрослой родни остался лишь Фадей. Покоились на кургане вместе с Михаилом Данила, Свиридон, Пантелей, все они как бы молча укоряли Епистинью за недостойную душевную слабость.

Надо было жить. Надо было ждать.

Кому нести печаль свою?

Главной опорой и поддержкой Епистинье стал Николай. Она всегда чувствовала присутствие рядом старшего сына.

Всем своим существованием, судьбой своей он придавал ее надеждам на возвращение сыновей, ее вере в чудо реальный смысл.

Жил Коля на другом конце хутора. У него своя семья, трое детей, хата, хозяйство, работа в колхозе без выходных. А он раненый. Поэтому часто навещать ее он не мог.

И ей непросто было пойти и навестить сына. Затягивали постоянные дела по хозяйству; но и не в них было дело. Епистинье хотелось прийти к Коле и посидеть вдвоем со своим старшим сыном Может быть, просто помолчать, может, тихонько поплакать, пожаловаться, послушать слова утешения и надежды. Ведь невыносимо нести одной тяжкий крест.

Но приходилось выполнять в гостях у Коли некую роль свекрови и бабушки. Что-то говорила, рассказывала Дуня, чем-то угощала, на что-то жаловалась; теребили бабушку внуки, что-то показывали, привыкшие к тому, что бабушка всегда внимательна к ним, ко всем их делам, к их жизни.

Конечно, среди этой суеты выдавалась минутка, когда можно и с Колей перекинуться взглядом, перемолвиться двумя-тремя словами. Но не минутку среди суеты хотелось побыть с сыном.

Епистинья видела, что и Коле жить непросто. Ноги его, иссеченные осколками, постоянно болели, на одной ноге никогда не заживала открытая рана, к которой прикладывали разные травы и примочки. И ходил он, опираясь на палку, почти не расставался с нею. Он никогда не жаловался на боли, на здоровье, но оно подтачивалось этой сочащейся раной. Много душевных сил истратил Коля за войну, и его подкосило известие о гибели братьев. Коля тоже не железный, он тоже нуждался в поддержке; им бы почаще видеться, разговаривать. Но как-то не получалось.

После войны, после великого напряжения, где была растрачена вся страсть объединенного горячего труда, когда стало ясно, что не придут, не вернутся на землю такие толковые, азартные бригадиры и рядовые трудяги, как Филипп, как Нестер Тупиков, другие Степановы, Рыбалко, Свенские, Цыбули, колхозная жизнь сникла и потускнела.

Обнажилась во всей бытовой неприглядности давняя истина: нет у крестьян земли, нет воли. Отняты, растоптаны все три согревавшие, укреплявшие их жизнь и быт веры. Запрещены старинные праздники и гулянья, разрушены храмы, хозяйственными делами, всей жизнью крестьян правили некие начальники, к назначению или снятию которых они не имели никакого отношения. В хозяйственных делах был потерян вековой крестьянский опыт. Принуждали беспрекословно подчиняться абсурду — пахать по команде из района, сеять по команде, выращивать не то, что выгодно, а то, что прикажут.

На трудодни в колхозе по-прежнему давали скудно. Хлеб и все, что росло на полях и в садах, минуя колхозные амбары, шло в заготовку. Денег не хватало даже на займы и налоги; из-за налогов на яблони, груши хуторяне стали вырубать и без того поредевшие в оккупацию сады около хат.

Порядки установились скользкие, неопределенные, колхозными делами самоуверенно управляло множество всякого начальства. Чтобы более-менее устроить свои домашние дела, надо было крутиться, вертеться, кому-то угождать, перед кем-то заискивать, а этого никто из Степановых особенно не любил.

Кормились тем, что собирали со своих огородов, что давал свой скот. А чем скот накормить? Ведь преследовали, даже сажали просто за несколько колосков, поднятых на колхозном поле.

Самой Епистинье с трудом, с помощью родственников удалось выхлопотать небольшую пенсию за «потерю кормильца» — за Героя Сашу.

Епистинье не приходило в голову идти к властям, к начальникам и чего-то просить, добиваться. Вернуть сынов они не могли. Районные власти же относились к существованию матери, у которой восемь сынов погибло, защищая Родину, настороженно, словно к недопустимой крамоле, вызову с ее стороны. Горе ее без слов говорило, кричало об огромной беде народа, невероятных потерях, ставило под сомнение победные речи, а также полководческий гений генералиссимуса, и власти боялись, что с них за это спросят другие власти. Поэтому о Епистинье не писали газеты, местные власти старались не замечать ее, одергивали, когда она робко напоминала о погибших сынах. Ведь даже маршала Жукова Сталин убрал с глаз народа и общества, услал из Москвы.

…Были планы и у районных властей — выслать Епистинью куда-нибудь подальше, на Север, куда ссылали казаков. Но не получилось: совесть ли проснулась, или опасались привлечь внимание к судьбе матери, а может, подумали — зачем же высылать ее с глухого степного хутора.

Луга, степь распахивали все больше, хотя сеять не торопились, и валы чернозема зарастали бурьяном; накосить сена для своей коровы, для овец становилось все труднее. Выходных в колхозе не было, работали дотемна.

«Косил отец в лунные летние вечера на каких-то полянах, которые удавалось найти, — рассказал Валентин. — «Накосить — это самое легкое», — говорил отец. Недели две после этого он каждый день ездил к своему сену: сушил, собирал от дождя в копны, опять разбрасывал для просушки. Лишь потом брал лошадку и вез сено домой».

Непросто, а кому-то и невозможно было уйти из колхоза; паспортов не было, никаких документов в сельсовете не выдавали, а без документов как появиться в городе? Но уходили все, у кого только появлялась возможность: ребята шли в армию и не возвращались, девчата поступали учиться и оставались в городах. Ростов-на-Дону, Азов, Краснодар, Ставрополь, Донецк, Таганрог, Мариуполь заполнялись ребятами и девчатами с кубанских хуторов и станиц. Потомки казаков и потомки иногородних двинулись в обратный путь с благодатной Кубани. Двухсотлетний поиск народом счастья здесь, на юге России, не стал удачным. Жизнь перекрутилась, запуталась и ушла далеко от народной мечты. Теперь народу хотелось просто отдышаться, набраться сил.

Ушел из колхоза и Николай. На счастье Епистиньи, он перешел работать на пенькозавод, недалеко от Тимашевской, с той стороны хутора, где стояла хата Епистиньи. На пенькозаводе Николай работал тоже плотником и столяром, но здесь платили твердую зарплату, были выходные, восьмичасовой рабочий день.

Теперь каждое утро и вечер Николай проходил пешком или проезжал на велосипеде мимо хаты матери. Епистинья подходила к калитке или к изгороди, Николай останавливался, и они теперь каждый день вдвоем хоть недолго разговаривали. Если матери у калитки почему-то не было, Николай заходил в хату узнать, не заболела ли.

Видеть каждый день сына было для Епистиньи большой радостью. Она то яблочко ему даст, то конфет, то денежку: «Попей пива». Николай смеялся: «Мама, я уж большой, а ты конфетками угощаешь». Епистинья улыбалась: «Ты мой сынок единственный. Для меня вы все дети».

Жди и надейся

С раннего утра и допоздна Епистинья все что-то делала и делала на участке, в огороде, в хате.

Огород-кормилец требовал много трудов, и он спасал, отвлекал Епистинью от отчаяния. Требовали постоянной заботы корова, поросенок, куры, кот Барсик, Шарик. Внуки Жорик и Женя ходили в школу, забота о них тоже на ней, ведь Шура дотемна работала в колхозе.

Очень любила Епистинья цветы. Лишь только начинало пригревать солнышко, высаживала она в палисаднике семена, и до поздней осени цвели, сменяя друг друга, чернобривцы, панычи, тюльпаны, пионы, розы. Уже иней по утрам окутывал деревья, а возле хаты цвели яркие астры, дубки. Стойкость цветов радостно поражала Епистинью: «Надо же. Мороз! А они цветут!..»

Заходили к ней соседки: Тыщенчиха, Буравлиха. Эти женщины были просты, душевны и доверчивы, у них тоже корявая, горестная жизнь. Завязывался вечный женский разговор о хозяйстве, погоде, снах и слухах.

Епистинья не любила, когда ее начинали утешать, она чувствовала, что ее хотят примирить с потерей, с тем, что сыновья погибли и не вернутся. От этого душа наполнялась нестерпимой болью; от утешений она плакала еще больше или уходила.

Жадно слушала она разговоры, всякие слухи о пришедших с войны пленных, об израненных и калеках, которые живут где-то в особых госпиталях, о вернувшихся из наших тюрем, куда были посажены после возвращения из плена. Слухи о причудливых судьбах солдат согревали надеждой не одно женское сердце.

Вот и Епистинья придумывала какие-то сложные истории, где сыновья долго боролись с выпавшими им на войне и после войны бедами, где переплетались раны, госпитали, лагеря, Америка, даже тюрьма. Но сыны помнили, всегда чувствовали, что дома ждет их мать, и потому одолевали все преграды, все невзгоды и пробивались, возвращались домой. Ах, как это согревало душу!..

Трудней было зимой. Дел по хозяйству поменьше, день короткий, быстро темнело, затихал уставший хутор, и тянулся долгий зимний вечер.

Тихо становилось в хате.

Давно спали внуки, набегавшиеся за день. Ложилась и Шура, ей по-прежнему доставалось на работе. Не спалось лишь Епистинье, погруженной в бесконечные думы. Думы помогали ей установить в душе равновесие и звать, звать сынов домой, подбадривать их в невзгодах.

Перед иконой Божьей Матери горела лампадка, освещая зыбким светом переднюю часть хаты, белые стены, шкаф, кровать, фотографии в рамках на стене и присевшую на краешек кровати пригорюнившуюся Епистинью.

Она подходила к окну. На широком открытом подворье белел снег и было тихо. Не слышно ничьих шагов, не мелькала ничья фигура. Спал хутор.

Епистинья осторожно отворяла скрипучую дверь шкафа. Протянув руку, брала беленькую рубашку Саши. В этой рубашке он ходил вечером на гулянье, у него уж и девушка появилась. В этой же рубашке прибежал он, радостный, из военкомата, сел ей на колени, обнял: «Не насиделся еще у мамы на коленях!» Конечно, маленький еще, младшенький…

А вот Илюшина рубашка. В ней он ходил на танцы с Таней, когда залечивал дома свои раны. А сейчас дочка Илюшина уже подрастает, прибегает в гости к бабушке.

Старенькую Васину косоворотку и Ваня носил, и Павлуша. Латаная-перелатаная. Епистинья сама ее когда-то шила.

В верхнем ящике шкафа лежала серая Филина кепка с большущими полями. Филя носил ее весной, летом и осенью, только на зиму расставался, надевал шапку. В этой кепке корреспондент перед войной сфотографировал Филю на пшеничном поле.

Казалось, одежда хранила еще тепло сыновей. Будто и не ушло время. Звучали их голоса, смех, кипела жизнь, звенела музыкой… Но рубашки на коленях, открытый шкаф, хата, освещенная робким светом лампадки, возвращали к жизни сегодняшней, к тому, во что никак не хотелось верить. Обжигала душу плескавшаяся горечь. Капали на одежду сыновей слезы.

Епистинья осторожно закрывала дверцу шкафа. Подходила к иконам.

Страдающими глазами смотрела на нее освещенная лампадкой Божья Матерь. Страдающими глазами смотрела на Божью Матерь Епистинья.

«Пресвятая Дева Мария, милосердная Божья Матерь. Жду я сынов моих. Не верю я и никогда не поверю, что их больше нету. Они ведь вернутся. Но скажи, сколько ж мне ждать их?.. Ведь я уж старая, уходят мои силы. Неужели уйду я из этого мира и не увижу больше сыночков моих?.. Они где-то близко, я разговариваю с ними, я зову их домой, смотрю и смотрю в окно, смотрю на улицу, а их все нет. Дождусь ли их?.. За что определил мне Господь такую судьбу? За что он так наказал меня?!.. Заступись перед Господом. Верни мне сынов. Мне бы только посмотреть на них, посмотреть на младшенького, Сашеньку, на Илюшу, на Филю, его и Шура ждет, плачет, и дети все глаза проглядели. Мне бы на Ваню посмотреть, на Васю, на Павлушу. Посмотреть бы, а потом на все я готова, на все муки, какие определит мне Господь. Помоги сынам прийти домой, укажи им дорогу… Ведь не так уж сильно провинились мы все перед Господом… Что же за грех на мне такой?..»

На все свои вопросы, обиды, раскаяния и недоумения Епистинья получала ответ:

«Так надо. Жди и надейся».

Но кому это «так надо»? На что надеяться? Сколько ждать?.. На это Богородица не давала ответа.

Епистинья не могла взбунтоваться против воли Бога или подавленно, смиренно покориться судьбе, сложить всю тяжесть потерь, все случившееся с нею и сынами на Всевышнего — раз такова воля Божья, ничего не поделаешь. Нет, она не устранилась, не умаляла своей воли, сама отвечала за сынов, звала их, верила, что они живы; сыны были ею самой, и от Бога она просила помочь ей, помочь сынам прийти домой. Великую тяжесть она несла сама, не перекладывала ни на кого, не устранялась. Мужественно, строго и благородно старалась держаться Епистинья перед всемогущей волей, насколько хватало сил.

Долго-долго тянулась зимняя ночь.

Внуки

Приходила весна. Исчезал снег, солнышко тепло касалось щеки или руки, над хутором, над степью свежо голубел обновленный купол неба с белыми, упругими кучевыми облаками. Волновал запах оттаявшей земли, родного чернозема. Короче становились немилые ночи.

Появлялись заботы, которые хоть и не уводили совсем от сосредоточенных дум, но ненадолго отвлекали, и Епистинья погружалась в весенние и летние хлопоты по огороду и хозяйству.

Огород был кормильцем, и работать на нем приходилось с утра до вечера. Надо было заранее хорошенько обдумать, обговорить с Шурой, где, чего и сколько сажать, вырастить рассаду, замочить и прорастить семена.

Картошка, капуста, кукуруза — это основное, без чего вообще не прожить семье. Ну а как же обойтись без свеклы, лука, укропа, огурцов? Приедут внуки. Значит, нужно посадить горох и бобы, да так, чтоб к их приезду они как раз поспели. Чеснок, помидоры занимали особые грядки, тыкву можно посадить по краешкам любых грядок. На любом свободном месте можно насажать подсолнухов, зато как они украшали огород, как по-доброму смотрели из-за плетня. На все хватало сил у могучей черноземной земли…

Епистинья планировала: приедет зять — починит сарай, изгородь, почистит колодец.

Наступало лето, кончались занятия в школе. Валентина с Иваном, перебравшиеся из Прибалтики в Ростов-на-Дону, привозили к бабушке своих детей, Вову и Зину. В один из таких приездов зять Иван и попробовал поднять вязанку хвороста и кукурузных стеблей, принесенную Епистиньей с поля, да не поднял.

«Каждое лето мы выезжали на хутор к бабушке, — рассказала Зина. — Она встречала нас так, как никто никогда не встретит. Часто приезжали «сюрпризом», бабушка только всплеснет руками, вскрикнет от радости и бежит навстречу, роняя слезы. Тогда мне было невдомек, что от радости тоже можно плакать. Нами с братом Володей она всегда руководила без окрика, но так, что не ослушаешься. Несмотря на возраст, неутомимость и подвижность бабушки поражали даже нас, детей. Целый день бегает, хлопочет, в хату заходит только спать. И все успевает: и сготовить обед, и полить огород, нарвать траву животным, накормить их всех, слазить на горище по вертикальной лестнице, несколько раз на день спуститься в подвал, быть всегда при этом доброжелательной и спокойной, не отмахиваться от наших бесконечных вопросов, отвечать нам».

Городские внуки вместе с Жориком и Женей вносили в жизнь дома летнее оживление. К ним прибегали с другого конца хутора дети Николая: Валентин, Толя и Люда. Приходила Илюшина и Танина Лида-Света. Вот уже и восемь внуков. Шум, гам, смех, слезы, беготня.

«Накидаю целый подол внуков…» Сколько бы внуков было у нее, если б пришли все сыны. Какая большая была бы у нее семья. Больше было бы в этом мире доброты, которую несли бы людям ее дети, внуки, правнуки.

«Когда я приходила к ней в гости, она первым долгом старалась накормить, — рассказала дочь Илюши Светлана. — Расспросит, как дошла, не устала ли, как дома, никто не болеет, что получаю в школе, что нового мама купила к празднику.

Пообедав, мы убегали с Жорой и Женей в сад, где были такие вкусные яблоки. А потом бежали в огород, где горох, морковь, арбузы.

Бабушка тем временем пекла блинчики (блинцы)…

На следующий день, когда я уходила от бабушки домой, провожая меня, бабушка говорила, чтобы я «шла по стенке», на дорогу не выходила, а если кто шел в мою сторону, поручала довести до дома».

«Бабушка любила нас, встречала с радостью, в ее карманах всегда находились гостинцы, которыми она щедро нас наделяла, — рассказала Людмила. — Мы лазили по деревьям, рвали вишни, сливы, абрикосы, яблоки, все было в саду, и малина, и горох.

Никто не запрещал рвать, всего было много. Нам в саду всегда было приятно бывать, а бабушка любила сад по-своему, он напоминал ей о сыновьях, и она часто находилась с нами в саду.

Изредка она говорила: смотри ветку не обломи, эту яблоню сажал Ваня. И стояла она возле дерева грустная и спокойная и смотрела, как мы лазили по деревьям, лишь изредка делая замечания, спокойно, неторопливо, что нам нравилось, мы чувствовали ее большую любовь к себе и тем же платили ей. И меня сейчас коробит, кто без уважения относится к пожилым людям, к бабушкам. Мне жаль в чем-то этих людей».

Если закрыть глаза, присев на скамеечку в хате, то доносившиеся с подворья голоса внуков уводили в то время, когда сыновья были еще маленькими и так же вот бегали, шумели, смеялись, то и дело обращаясь за чем-нибудь к матери. Вот забегают в хату, голоса, топот ног. Сыночки мои!..

Но, открыв глаза, видела внуков, а сыновья смотрели с фотографий на стенах. Сколько раз так было: лишь забудется ненадолго, только лишь удастся поверить на минутку, что не ушло время, что сыновья живы и не было войны, как возвращение к сегодняшнему еще больней жгло душу до физической нестерпимой боли. Епистинья плакала.

Дети, думая, что бабушка плачет из-за их шума и беготни, сразу замолкали и тихонько, разговаривая шепотом, шли к двери.

Епистинья улыбалась им, утирала слезы, начинала расспрашивать, вникать в их детские забавы и развлечения.

«Бабушка, вы не из-за нас плачете?» — спрашивали более деликатные девочки.

Вместе с Николаем

В 1951 году Николай решил переехать с семьей в районную станицу Тимашевскую. На хуторе была лишь начальная школа, окончив которую, дети ходили в станичную школу, а это пять-шесть километров. Тяжело было и самому Николаю, особенно зимой и в распутицу, ходить на пенькозавод. Рана не заживала, он по-прежнему ходил с палочкой; набегали годы.

Домик в станице он присмотрел на берегу Кирпилей, а через речку, на другом берегу, стоял завод, перерабатывавший коноплю. В общем-то это не так уж далеко от хутора.

Епистинья сильно огорчилась, когда узнала о замысле Николая. Она привыкла каждый день видеть сына, разговаривать с ним, заботиться о нем.

Николай думал и о матери. Он предложил ей переехать с ними и жить вместе.

Епистинья понимала, что Николаю непросто было предложить ей это. Домик маленький, в семье и без нее пятеро; но дело даже не в тесноте, Николай рассчитывал сделать пристройку. Непростыми всегда складываются отношения снохи и свекрови. Епистинья — мать, Дуня — жена, и у каждой были свои отношения с Николаем. Дуня ревниво относилась к Епистинье, видя, как бережно обращается Николай с матерью, и поэтому не выражала радости и желания жить с нею вместе. Николай настойчиво уговаривал жену.

Не хотелось, неловко было Епистинье уезжать из своей хаты, оставлять Шуру и внуков Жорика и Женю. Ведь она же сама уговорила Шуру не выходить замуж, а тут бросает ее. Да и к хате привыкла, к подворью, соседкам, к хутору.

Но и зимние вечера и ночи стали все более длинными, невыносимыми. Одна, без поддержки сына сможет ли она нести свою ношу, крест свой?

Посоветовались, поговорили, обсудили и решили так: зимой она будет жить у Николая, на лето возвращаться на хутор.

Николай продал на хуторе хату, корову и переехал с семьей в Тимашевскую. А как наступили холода, собрала Епистинья в чемодан вещички, письма сынов с войны и пошла зимовать к Николаю.

«Осенью бабушка приезжала к нам, — рассказала Людмила. — Мне помнятся долгие зимние вечера, когда все собирались дома, потрескивал огонь в печке, тепло, уютно.

Бабушка любила перебирать в это время фронтовые письма в своем чемодане. Любила просто подержать письмо в руках, затем неторопливо, осторожно передавала мне и говорила: «Люся, почитай, это от Фили… последнее…», «А это — от Васи…», «А это от командира Лисицына… Видно, хороший человек, нашел время написать и поблагодарить за моего сыночка».

Бабушка почти каждое письмо знала наизусть, но всегда просила почитать, а иногда попросит повторить понравившуюся строчку.

Обычно после письма бабушка немного помолчит, а затем начнет вспоминать, как тяжело было жить, не в чем в школу ходить, да и на улицу по очереди бегали: то валенок не было, то сапог.

Вспоминала, как Павлик приехал зимой на каникулы по грязи, на одной ноге галош, а на другой — какой-то тапок, и оба перетянуты веревкой. Наш папа был старший в семье, поэтому то, что он покупал себе новое, осенью, после урожая, всегда отдавал братьям, а маме говорил: «Они на людях находятся, пусть носят, а я и так красивый, ты меня и так любишь».

Часто чтение писем заканчивалось тем, что мы с бабушкой плакали вместе.

Особенно тяжело было для бабушки, когда садились обедать за стол. Бабушка окинет стол взглядом, нет детей, и слезы на глазах, а иногда не сдержится, зарыдает. Папа в такие минуты был очень чуткий к бабушке. Он беседовал, подолгу разговаривал, приводил примеры, и бабушка потихоньку затихала. Слово «мама» отец произносил как-то трепетно, ласково и душевно: «Вы, мама, не расстраивайтесь, нельзя же так терзать сердце…»

Коля, сын мой! Ведь совсем недавно сидели вы все, сыны мои, за большим столом вместе с вашим отцом, и я смотрела на вас, любовалась вами, как будто шептал мне кто: смотри, смотри, недолго осталось тебе видеть их. Не я терзаю сердце свое, это горе мое, беда моя изводит меня днем и ночью.

Деликатная Епистинья чувствовала себя у Николая как бы в гостях и совсем не претендовала на роль хозяйки. Ей хотелось лишь чувствовать рядом присутствие сына, его мужскую поддержку, в скромных заботах о нем хоть ненадолго забывать свое горе, не давать переполненной горечью чаше крениться и плескаться.

Дом Николая стоял так, что мимо него хуторские жители проходили на базар в станицу. И в базарные дни земляки заходили навестить Николая, Дуню, навестить Епистинью, поговорить, попить чайку, рассказать хуторские новости.

Епистинья и сама ходила на хутор, навещала Шуру, внуков, хату. Конечно, в хате что-то менялось: передвигали кровати, по-другому ставились столы и стулья, на ее кровати спал кто-то из внуков, по-своему хозяйствовала Шура. Епистинья и тут, в своей хате, начинала чувствовать себя как бы в гостях. Что делать! Жизнь шла, остановить ее никто не может.

Умер Сталин. Умер человек, олицетворявший недобрые силы, с которыми всю жизнь боролась Епистинья, боролась за души своих детей. В борьбе этой она победила — дети не изменили ей, но… где они?..

При Хрущеве истощенная, зажатая страна, вся жизнь в ней оживились, задвигались, повеселели. С заметным облегчением вздохнули деревенские люди: налоги отменялись, платить стали получше, хоть и по-прежнему не давали крестьянам ни воли, ни земли.

В газетах стали больше писать о фронтовиках, о бедах войны, о том, какой высокой ценой заплатил народ за победу. Житель Тимашевки Никита Матвийчук написал про необычную судьбу Епистиньи, про ее сыновей и разослал заметку во многие газеты.

Написал Матвийчук в героических тонах, как и принято было тогда писать о войне, но жизнь Епистиньи, гибель ее сыночков, горе старенькой матери поражали всякого, больно обжигали и сквозь возвышенные строки. Епистинье стали приходить письма от незнакомых людей из городов и деревень всей страны. Люди хотели чем-то помочь ей, поддерживали, сочувствовали, ободряли. Людмила читала письма бабушке, а потом, поплакав, они вместе писали ответы.

Приходила весна. Епистинья возвращалась на хутор.

Побелели ее волосы, в глазах стояла непроходящая печаль. Ей шел восьмой десяток.

«Сыграйте на баяне маршик…»

Оживившаяся вокруг жизнь подбодрила Николая, куда-то потянула, позвала. Повеяло временем молодости, смелых замыслов, увлечений, и душа молодо откликнулась. «Эх, махнуть бы на целину или на какую-нибудь великую сибирскую стройку!..»

Но не сбросишь с плеч годы, никуда не денешься от болевших ран, от забот о семье, о матери.

«Особое место в жизни отца занимала музыка, — рассказал Валентин. — Помню его слова: «Музыку я люблю с детства, как помню себя». Музыке он не обучался, она жила в нем. Мне иногда казалось, что баян для него как одухотворенное существо. Отец доверял баяну свои невзгоды, огорчения, все несостоявшееся. Баян дарил ему и радость, будил в нем желание радоваться жизни».

Николая по-прежнему нарасхват тащили на свадьбы и гулянья, хотя и он, и особенно Дуня соглашались неохотно, потому что на всякой свадьбе, повинуясь непонятному нашему закону, стараются непременно напоить гармониста; смертельно, агрессивно обижаются на его отказы. Николай всегда играл на демонстрациях, шел по площади районной станицы в колонне пенькового завода, «веселил коллектив». Дуня несла скамеечку, чтобы он мог поиграть сидя или просто отдохнуть.

Любил Николай поиграть на баяне тихими летними вечерами, сидя на лавочке около дома. Садилось солнышко, затихала многострадальная станица Тимашевская, хаты освещались теперь электричеством, а не каганцом, в каждой звучало радио, появились телевизоры, а не допотопные «волшебные фонари», но если бы посмотрел на Тимашевку наш знакомый незнакомец Г. Бурко, то и сейчас мог бы только вздохнуть — нет, не прибавилось счастья в прежней «захолустной станичонке»…

Над рекой в вечерней тишине плыли протяжные мелодии баяна. Все печали, тоску-кручину, горечь такой странной своей жизни вкладывал Николай в эти вечерние мелодии; где-то далеко-далеко брезжило золотое, короткое времечко, когда отец купил ему коня, и он, чубатый, бравый молодец, гарцевал на нем, участвовал в скачках. А затем все сбилось — неудавшееся ночное похищение Ани, женитьба на Нине Павловне, Лушка, Грузия, еще женитьба, война, раны, горе, — и словно ушли куда-то силы жизни, с трудом заставил он себя жить дальше…

К Николаю тянулись все — шли соседи посидеть вечерами на лавочке, послушать баян, поговорить, шли за плотницкими инструментами, за советом, за помощью. Тянулись к нему все родственники. Он просто и естественно объединял всех, около него было спокойно, надежно.

Собирались иногда гулянья, у Николая или на хуторе у Епистиньи. Приходили Фадей, Коржов Иван, Валентина, другие родственники — остатки когда-то такого пышного, но так безжалостно порубленного рода Степановых, рода Рыбалко. Николай играл, кому пелось — пели.

Несмотря на огромную усталость от жизненных бед, у Николая не угасала, проблескивала молодость души. «Он всегда был чем-то занят, — рассказала об отце Людмила, — плотничал, занимался фотографией, читал книги, газеты. Любил охоту, рыбалку. Приезжал с охоты, весь увешанный зайцами, даже волка застрелил… Я помню случай, когда мы строили дом, то наняли цыган месить глину. Вот с этого момента цыгане почему-то в отце души не чаяли. Мама его ругала несколько раз за цыган, а он смеялся и говорил: “Дуня, да ты посмотри, это же прекрасные ребята, смотри, какие они хорошие!..” По цыганскому обычаю стал жениться знакомый цыган, он привез к нам невесту свою на несколько дней, к дяде Коле, чтобы спрятать. Затем состоялась помолвка. Отца пригласили на цыганскую свадьбу. Дружба продолжалась очень долго. Отец играл им на баяне».

Как же могло не увлечь Николая цыганское отношение к жизни — любовь к песне, к воле, мудрое почтение к судьбе, к обычаям и обрядам. А похищение невесты возвращало в юность, оживляло всю жизнь. От цыган веяло молодостью, чем-то настоящим, до боли родным. Стихия цыганской жизни взламывала скучный, заземленный, такой тусклый быт тех дней.

Неохотно рассказывал Николай о войне, невнимательно слушали дети и родственники его скупые рассказы. И о том, где и как он воевал, где и в каких боях был ранен, известно сейчас еще меньше, чем про других братьев.

Как ни тянулся Николай к чему-то свежему в жизни, необычному, веселому, силы его подтачивались ранами, той же усталостью, годами. Он стал чаще болеть, плотничать больше не мог, перешел в сторожа. А затем пришлось оставить и эту работу. Болезнь одолевала.

Николай понимал, что надо бы ему подержаться, надо бы побыть еще на этом свете рядом с матерью, нельзя оставлять ее. Но где взять силы? Их сожгла война, беда, остатков хватило лишь вот насколько.

Теперь сил едва набиралось, чтоб пройти к калитке да посмотреть на улицу или вечером просто посидеть на лавочке, уже без баяна.

Понимая, что дни его сочтены, Николай, грустно улыбаясь, просил: «Будете хоронить — не плачьте, а сыграйте на баяне какой-нибудь маршик…»

Осенью 1963 года Николай умер. Ушел от Епистиньи последний сын.

На традиционной в таких случаях фотографии Епистинья смотрит на уснувшего вечным сном сына горестно, но без отчаяния. Жизнь Николая, единственного из всех сынов, вышла более или менее завершенной; были детство и юность рядом с отцом и матерью, была любовь, семья, есть дети, пришел с войны живой, пожил на свете шесть десятков годков и умер среди своих, близких людей.

Но Епистинья лишилась главной своей опоры. Теперь надо было вновь одной нести пригибающий к земле крест. Нести в душе тяжкую, обжигающую чашу свою. Силы ее иссякали, ей шел восемьдесят первый год.

И все же нельзя было перестать ждать сынов, постоянно думать о них, просить кого-то вернуть их домой. Без этого жизнь теряла смысл. Тогда она словно бы обрекала сынов на забвение, отдавала их кому-то. Если уж она не будет ждать их, думать о них, они не придут никогда.