Как жить дальше?

Ушел от Епистиньи Коля. Разъехались и дети Николая: Людмила вышла замуж, Анатолий и Валентин поехали учиться в Ростов-на-Дону.

Епистинья и на зиму осталась теперь в своей хате на хуторе с Шурой.

Судьба Епистиньи, горькое ее горе, поражающая своим размером беда и ее стойкое, великое ожидание сынов западали в душу всякого, кто слышал об этом, тревожили совесть, рождали смутное чувство вины. Люди хотели знать больше.

К старенькой Епистинье приходили корреспонденты районной газеты, расспрашивали ее, читали и переписывали письма сынов, а затем появлялись заметки. Неутомимый Никита Матвийчук, придумавший и самому себе громкую биографию, писал о Епистинье и сыновьях героические статейки и рассылал по всей стране, по всему миру. Сквозь громкие фразы и фантастические домыслы пробивались ее горе, ее любовь и страдания. Приходили письма с разных концов «необъятной Родины». Наши хлебнувшие горя соотечественники писали ей теплые письма.

Но и заметки, и письма все-таки слабо поддерживали Епистинью. Сочувствие людей было, конечно, дорого, но всякий видел ее горе по-своему, обращался не к хорошо знакомой им Епистинье, а к какой-то неведомой им женщине. Никто не мог заменить Колю с его душевным, ласковым голосом: «Вы, мама, не расстраивайтесь, нельзя же так терзать сердце…»

К тому же в заметках звучало: «погибли, погибли», и в письмах люди сочувствовали тому, что больше нет и не будет у нее девяти сынов. А с этим душа ее не могла примириться никак. Хоть сама Епистинья и говорила иногда: «А мои сыночки погибли за Родину», это было только внешнее согласие, потому что не было явственных знаков для реальной надежды. Но душа не могла принять, не могла согласиться, что Федя, Вася, Филя, Ваня, Илюша, Павлуша и Сашенька погибли, что их больше нет и не будет. Все они словно бы смотрели на нее откуда-то и ждали от нее помощи, слова, призыва, чтоб вернуться домой. И она никогда не перестанет их звать, не перестанет ждать, не перестанет призывать Бога помочь им.

Ни на кого не могла она переложить свой зов, ожидание свое, надежду, чашу свою — ни на Бога, ни на людей.

Ничего не менялось и в быте Епистиньи оттого, что о ней стали писать в газетах. Словно бы корреспонденты рассказывали о какой-то другой женщине, героической матери, грозе фашистов, вылитой из бронзы, а не живой, старенькой, изболевшейся Епистинье, которая теперь, после потери последнего сына, не знала, где и как ей жить дальше…

Жорик и Женя выросли, закончили школу и уехали работать в Ростов, некому было привить им отцову любовь к земле. Хата, построенная Филиппом до войны, состарилась, обветшала, зимой в ней становилось холодно — не натопишь, текла крыша. Ветшали, кренились сарай, амбар, колодец. Неблагополучие в душе крестьянина, в судьбе его всегда сразу же отражается на окружающем его мире — все скудеет, дичает: исчезают коровы, овцы, куры, рушится хата, зарастает огород, поля, дороги, дичает сад, дичает земля.

Мужчин не хватало на хуторе, мужиков. Тех самых, которые навек легли в воронках от бомб и снарядов, в старых окопах или братских могилах «в шесть слоев по глубине».

Долго ходили Шура и Епистинья к разным начальникам и у себя в колхозе, и в станице Тимашевской, просили помочь отремонтировать хату матери, у которой все девять сыновей погибли, защищая Родину, отстаивая эту власть. Наконец приехала машина, привезла немного кирпича; грудка кирпича так и осталась лежать у хаты, зарастая травой. Больше никто не появился.

Жорик женился, родился ребенок, и Шура вынуждена была отправиться нянчить внука. Епистинья осталась совсем одна.

Может, пожила бы еще Епистинья и одна в хате на хуторе, но в хате теплой, исправной.

Жорик предложил продать хату, внести деньги за кооперативную квартиру и жить в ней всем вместе.

Епистинья посоветовалась с Варей — с Валентиной Михайловной, жившей тоже в Ростове. Решили так: хату продать, Шура едет жить к Жорику, Епистинья — к Валентине.

И вот потянулись тихие дни солнечной осени, дни, когда еще все можно изменить, остаться здесь, но уже и что-то делалось для отъезда: прикидывали, что взять, что оставить, искали покупателей хаты.

«Всему свое время, и время всякой вещи под небом…»

Епистинья всегда, до последнего дня была хорошей хозяйкой: все у нее знало свое место, все шло в дело. Она и сейчас деловито прикидывала, как распорядиться не бог весть каким имуществом, что продать, кому что подарить. Этим деловитым умом хорошей хозяйки она и рассудила, что одной на хуторе в такой хате ей жить нельзя, лишь заготовка топлива замучит, чтоб обогреть хату зимой. Да и кто знает, насколько хватит сил, не сляжет ли она однажды в холодной хате так, что не сможет встать, а рядом — никого. Ведь ей шел уже восемьдесят второй год.

Но жил в ней словно бы и другой человек, другая женщина, мудрая, добрая, страдающая. С печальной улыбкой этой другой женщины оглядывала Епистинья свою хату, огород, вещи в хате. Все родное, все памятное, все срослось с ее жизнью. Вот металлическая кровать, которую сделал еще в своей кузнице сам Михаил. Их брачное ложе. На этой же кровати и рожала она своих сынов, своих дочек. На ней Михаил умер. Теперь такие кровати и на хуторе не держат. Значит, что же — выкинуть куда-то в бурьян?.. Или вот это большое, в деревянной резной раме, потускневшее от времени зеркало в простенке между окнами. Его привез Михаил с рынка из Краснодара. В него смотрелись все дети: и когда были маленькими, и когда готовили представления для клуба, и когда шли вечерами на гулянья, и когда в военной форме уходили из дома насовсем… Двухпудовая гиря. Не повезешь же ее с собой в город. А ведь эту гирю крепыши-сыновья каждое утро поднимали над головой, покрякивая, перебрасывали из руки в руку, хвастаясь и подшучивая друг над другом. Всех сильней был Павлик… Нельзя везти в Варину квартиру иконы. А ведь икона Богородицы — родовая, ее подарила ей еще мать. Сколько молитв сотворила она перед нею, сколько дум передумала и просьб высказала, сколько раз мольбу свою выплакала: «Помоги вернуть сынов!..» Теперь передать родовую икону некому — дочь и внуки неверующие, от икон отмахиваются.

Все вокруг было сплавлено с ее жизнью, с сынами: хата, печка-«кабыця», огород, калитка, яблони, Шарик в конуре, речка, хутор, вот это небо над головой, степь. С собой-то все это не возьмешь.

Она надеялась, что там, вдали от всего этого, потише будет ее боль, поменьше будет терзать она старое свое сердце. Но и укоряла себя тем, что отъездом своим она как бы уже и примиряется, что сыны не придут, что их больше нет. Ведь если придут, то они придут сюда. Ждать их надо бы здесь…

Потерянно ходила Епистинья по хате, по подворью или подолгу сидела на скамеечке.

В Ростове-на-Дону

Продали хату. Купила ее семья цыган. Кочевать цыганам теперь было негде — степь распахивалась, исчезала. Не кочевать же по асфальтовым дорогам, вдыхая запах бензина. Цыгане оседали, начинали жить по-новому, ломая прежние свои обычаи и нравы.

Епистинья переехала к Варе, к Валентине Михайловне.

У нее была двухкомнатная квартира в пятиэтажном доме «сталинской» архитектуры. Дом стоял не в центре города, но и не на глухой окраине. Рядом проходила трамвайная линия, неподалеку находился парк. Жили они вчетвером: Валентина преподавала в школе химию, муж ее только что вышел в отставку со службы из «органов», дети, Володя и Зина, учились сначала в школе, затем в институте. Епистинья стала пятой.

Началась ее жизнь в городе.

И самое трудное в этой жизни оказалось, что делать было нечего, ни зимой, ни летом.

Конечно, хорошо, что рядом была Варя, внуки, зять Иван Иванович, который относился к Епистинье с уважением, почтительно. Теперь он читал ей приходившие из самых разных городов и деревень страны письма, отвечал на них.

Но не было простора, степи, хутора, хаты с подворьем, огорода, неба не было. «У вас и света всего — что в окне…» Почему-то нельзя оказалось повесить на стену фотографии сыновей в рядок, как они висели над ее кроватью на хуторе.

Внуки предложили обучить ее грамоте, она отказалась: «Да зачем мне…» Это отвлекало ее от сосредоточенных дум о сынах, от молитв.

Епистинья не дичилась в квартире, не жалась в уголок. Когда приходили в гости друзья Валентины и Ивана или молодые люди к внукам, она приветливо вступала в беседу, расспрашивала о жизни, о делах, чем-нибудь угощала. Держалась со всеми ровно, деликатно, никого не подавляла своей тоской, своим горем, не навязывалась, не претендовала на особое внимание. Смущалась лишь своего «деревенского» говора да громоздкого имени. «Зовите меня Федоровна. А то такэ имя поп дал…» Когда надо, в ее речи появлялось больше «правильных», «городских» слов.

Но чаша, полная горя, стоявшая на донышке души… Она кренилась, плескалась. Епистинья постоянно возвращалась от обычных дел к думам о сынах, всех обласкивала, со всеми разговаривала, всех звала, помнила все о них. Вспоминала и Ванино прощальное письмо, и Васины сокрушенные вздохи, оттого что жить приходилось в примаках, и замерзшего Павлика, пришедшего пешком по шпалам из станицы Брюховецкой, и Филины хозяйственные наказы, тоску по дому, и Илюшин радостный приезд, и заботу Мизинчика о ней, чтоб она меньше за топкой ходила, меньше работала, побольше отдыхала.

Порой ее вдруг обжигала вина перед сынами: не уберегла, всех растеряла. Может, не так растила, не тому учила? Может, будь они похитрей, потише, не стремись они так на войну, на борьбу, на бой — и остались бы живы?..

Иногда ночью Валентина просыпалась от стонов, плача матери.

«Что такое?»

«Ты только подумай, Варя! Ваню расстреляли да еще повесили…»

Или в другую ночь:

«Варя, подумай только: Васю ведут расстреливать, и он знает, что его никто не защитит…»

Душа Епистиньи все летала в давние времена, в дальние края, к сыночкам. Она была рядом с ними в их последние часы, в последних боях, поддерживала сынов, подбадривала, утешала, спасала.

Днем она выходила иногда посидеть на скамеечке во дворе с местными бабушками. Но мелкие пересуды, жалобы, равнодушие охладили Епистинью, и она с грустью вспоминала своих хуторских подруг: Тыщенчиху, Буравлиху — они проще, сердечней.

«Там я выйду, мне всякий скажет: «Здравствуй, Степаниха». А тут никто и не отвечает. Даю конфету — не берут. «Я поснидала». Та хиба я даю вам есть? Чтоб помянули моих сынов…»

Телевизор ее удивил, понравился. Тут можно было увидеть солдат, услышать любимые сынами и ею песни, и хоть она чаще плакала, услышав их, но это были слезы облегчения, кроткие, тихие. Правда, все, кто видел эти слезы Епистиньи, не могли выдержать, плакали сами. Великое горе стояло в тихих слезах… Епистинья быстро спохватывалась, брала себя в руки, виновато улыбалась; не любила она тяготить людей своим горем, собою.

Но это не всегда было в ее силах. Она не могла отвлечься надолго, беззаботно заулыбаться. Горькую чашу на донышке души могли снять только сыновья. Забыть о чаше было невозможно, ее все время надо было уравновешивать; нельзя было не думать о сыновьях, не звать их. А для этого нужно сосредоточенное, тихое одиночество. В комнатах же постоянно работал телевизор, приходили гости или друзья к молодым внукам, «бубнило» пианино Зины, учившейся в музыкальном училище.

Спокойней было на кухне среди привычных запахов варившегося борща, картошки, среди мисок, тарелок, кружек. Здесь можно тихонько посидеть в уголке наедине с собой, наедине с сынами. Можно развязать узелок с фотографиями сыновей, посмотреть на них, перебрать письма, которые она знала наизусть, и послушать голоса Фили, Васи, Вани, Илюши, Павлуши, Мизинчика. Услышать успокаивающий голос Коли. Откуда-то издалека улыбался тихий добрый Федя. Прощально махал рукой, отъезжая на лошади в степь, Саша-старший. Плакала маленькая Стеня. Сидела на скамеечке задумавшаяся бледненькая Верочка. Скромно, про себя улыбался Михаил.

Лучше всего это делать ночью, когда все спят, когда никто не войдет неожиданно и не будет что-то спрашивать, теребить. Но для этого приходилось вставать, пробираться на кухню, нести узелок.

Епистинья робко попросила дочь поставить ее кровать на кухне: ей спокойней тут, и она не будет мешать гостям и молодежи. Кухня была довольно просторной, и в ней нашлось место для опрятной кровати Епистиньи.

Узелок с фотографиями она держала под подушкой. Теперь удобно стало достать его, разложить фотографии, поговорить с мальчиками, поплакать, покаяться перед ними за что-то. Хорошо бы все фотографии повесить на стену, чтоб сыны всегда были перед глазами, но прибивать фотографии на стену Варя не разрешила. Нельзя было и открыто держать маленькую иконку.

Варя была партийной, как и зять Иван. Внуки, Володя и Зина, с комсомольским задором того времени и снисходительностью к доброй, но неграмотной бабушке доказывали ей очевидную для них истину, что Бога нет. Космос, Гагарин, физика, обезьяна, происхождение человека…

На все это Епистинья говорила милым своим внукам:

«Вы не верьте, но не говорите, что Бога нет».

«Дорогие сыночки, сидайте за стил…»

Недалеко от дома, в уютном закоулке стояла действующая Александрийская церковь, небольшая, скромная. Сюда по праздникам сходилось много стареньких женщин, повязанных белыми и темными платочками. Как же досталось в жизни всем этим женщинам! Все кровавые события нынешнего века выпали на их долю. Ничем не выделялась среди них и Епистинья.

Когда здоровье ее слабело, Епистинью провожал до церкви зять Иван Иванович, нес ей маленькую скамеечку, на которой она отдыхала во время долгой службы. Шли к церкви рядом святая и грешный — мать девяти погибших на войне сыновей и отставной офицер НКВД, «провоевавший» всю войну в Алма-Ате.

Приходил любимый праздник Епистиньи — Пасха, светлое Христово Воскресение. Чудо воскресения убитого Христа по-особому отзывалось в душе ее, оживляя надежды на чудесное возвращение сынов.

К этому празднику Епистинья готовилась заранее. Испекала красивый кулич. Взбитым белком с сахаром намазывала его сверху, делала «лампасы». На кулич любо-дорого посмотреть. Пекла она и маленькую «пасочку», такой же кулич, но поменьше, чтоб оставить его в церкви для нуждающихся. Затем варила и красила в отваре луковой шелухи десяток-другой яичек. Часть яичек она тоже оставит в церкви. В беленькую тряпочку насыпала соли, в другую тряпочку заворачивала сальца.

Затем она расстилала чистый белый платок, ставила на него тарелку «величеньку», а не «великую», то есть не самую большую. На тарелку укладывала куличи, яйца, соль и сало. Связывала сверток крест-накрест.

В церковь шла рано-рано, еще в темноте. Черной одежды Епистинья не любила никогда, надевала светлую кофту, сборчатую юбку, на голову — белый платочек. Если было холодно, надевала пальто.

Большая гудящая толпа около церкви, теснота внутри, общее возбуждение создавали ощущение большого праздника, радуя и утомляя.

Возвращалась она, когда сияло утреннее солнышко, оно всегда сияло на Пасху. Лицо усталое, но не унылое и будничное, а торжественное, праздничное. Епистинья христосовалась с Варей, с Иваном Ивановичем.

В квартире пахло пирогами, стол застилался белой скатертью. На верх большого шкафа с одеждой Епистинья ставила в рядок фотографии Николая, Васи, Фили, Феди, Вани, Илюши, Павлуши, Верочки, Мизинчика. Фотографий Саши-старшего и Михаила не было, но все равно вся большая семья Епистиньи оказывалась как бы в сборе, как раньше, и она чувствовала себя хлопотливой хозяйкой, матерью.

Епистинья развязывала белый узелок и ставила посреди стола освященный в церкви кулич, крашеные яички, соль, сало. Ну а затем ставились на стол тарелки с наваренным и нажаренным к празднику. Стол становился праздничным, ярким. Праздничным было и настроение, все даже немножко волновались.

Но вот подходила минута — надо садиться. Епистинья обращалась к детям, смотревшим с фотографий на шкафу: «Дорогие сыночки, сидайте за стал с нами отметить, сегодня великий праздник…» Голос ее срывался. Ведь, кажется, совсем недавно усаживала она за большой стол большую свою семью — живых, красивых сынов и мужа, любовалась ими.

Заплачет она, вскрикнет, но быстро возьмет себя в руки. И обратится к дочери, зятю, внукам тоном вины и любви:

— Ой, сидайте, сидайте!..

Выпьет рюмочку. И угощает всех ласково, деликатно, сперва тем, что из церкви, а там и всем остальным.

День особый — разговоры, воспоминания. Поминовение. Словно бы побыли хоть недолго опять все вместе, всей семьей.

К Мизинчику на Украину

Отыскали и здесь Епистинью газетчики, расспрашивали, читали письма сыновей, записывали ее рассказы про них. То, что потом писали в газете, мало интересовало Епистинью, очень уж это было далеко от состояния ее души, от боли ее.

Она согласна была с Шурой, которая, вздохнув, сказала о корреспондентах и писателях: «Пишут и пишут, а хлопцев-то нет…» Не утешали газетные статьи, потому что там было: «погибли, погибли».

Пытались приглашать Епистинью на «тематические вечера», «встречи». Но на этих встречах надо было произносить складные речи, ругать фашизм, прославлять героизм, говорить что-то вроде: «Пусть мои сыновья погибли, но дело, за которое они отдали свои жизни, живет и процветает». Нет, дети мои, не могу, это вы сами. Сыночки мои не погибли, пока я жива…

Приехали однажды москвичи снимать фильм о ней. Епистинья твердо отказалась сниматься.

Она поделилась с дочерью впечатлением о москвичах:

— Смотри, Варя, какие люди: зашли тихонько, встали у порожка, заговорили вежливенько, глядят в глаза. А то вот приходили из газеты — прут в комнату, горланят, руками машут…

Но и вежливые москвичи далеко не сразу почувствовали ее состояние, поняли всю невозможность прямой передачи ее горя: посадить перед камерой и заставить рассказывать про войну и про сынов. Епистинья наотрез отказалась даже записывать свой рассказ, свой разговор на магнитофон.

— Ой, я так плохо говорю, по-деревенски. Вы запишете та будете смеяться.

Как ни убеждали ее, не согласилась. Пришлось магнитофон прятать под стол, а микрофон маскировать бумагами.

Не «деревенского» своего языка смущалась Епистинья, а того, что самое горькое, долю свою, крест свой, надо выставлять напоказ, поневоле жаловаться всем людям и перекладывать на них свою ношу. Надо было бы говорить всем вслух, что ее сыны погибли. Нарушалась бы тогда, путалась ее сосредоточенная молитва, зов ее к сынам — возвращайтесь, я жду вас!.. Да и не высказать ей никакими словами свою любовь к сыночкам, великую свою беду. Не может передать она и грустного удивления своей судьбой, начиная от грубых крестьянских простынок, в которых привезли ее крестить в церковь, и до сегодняшнего дня… А люди потом что будут говорить? Судить-пересуживать? Нет, не надо.

С москвичами договорились все же так: сниматься, изображать чего-то, складно ругать войну и рассказывать о беде своей она не будет, но не возражает, если они будут снимать ее в жизни. Как уж они это будут делать — им видней.

Вот и придумали авторы фильма Борис Карпов и Павел Русанов поездку Епистиньи на могилу Саши на Украину, ведь Саша — Герой Советского Союза, и поездку на хутор.

В начале мая поехали на Украину — в село Бобрицы на берегу Днепра, где похоронен Саша. Хорошей выдалась поездка.

Весна, цвела сирень, блестел, искрился под солнцем широкий Днепр. Утром с воды дул холодный ветер, а затем стало тепло, даже жарко.

Место боя и гибели Саши у села Селище, само село и «Тальбергова дача» были затоплены при возведении Каневской ГЭС. Павших солдат, а их на плацдарме погибло две тысячи, перезахоронили повыше. За братскими могилами ухаживают ребята Бобрицкой школы.

К месту захоронения на крутом берегу Днепра собралось много народу: женщины в белых платочках, еще свежо помнившие бои, войну, мужчины с орденами, ребятишки. Звучала родная украинская речь. Вот и могилка Саши за железной оградой, поросший травой бугорок… Саша, Саша. Вот куда тебя занесло, вот где улегся ты навеки, младшенький мой!

Любительские фотоснимки передают всю трагическую простоту происходившего в тот майский день. Металлическая оградка вокруг братской могилы, где стоит на пьедестале белый солдат с автоматом. У оградки множество деревенского народа: бабы, мужики, ребятишки. На бугорке могилки лежат пирожки, крашеные яйца, конфеты, стоят бутылки с вином. И перед могилкой, стоя на коленях, глубоко склонилась, опираясь на руки, Епистинья в стареньком легком пальто, так как дуло с Днепра. «Сынок, Сашенька, дети мои, сыночки мои! Илюша, Вася, Коля, Федя, Павлуша, Филя, Ваня, Верочка, Саша-старшенький! Неужели вас нет больше, а я еще жива? Неужели было у меня такое счастье, когда вы все были живы и жив был ваш батько?.. Почему так случилось? Сколько еще нести мне мое горе?.. Чем провинилась я перед Господом? Почему выпало мне такое?..»

Фильм вышел, короткий и сильный. Одно лишь прикосновение к великому горю Епистиньи переворачивало души. На Пятом международном кинофестивале в Москве в 1967 году фильм получил серебряный приз, а на Восьмом международном фестивале телевизионных фильмов в Монте-Карло в 1968 году фильм завоевал первое место — «Золотую нимфу».

К сожалению, после того как фильм был готов, все не вошедшие в фильм записи голоса и изображения Епистиньи были уничтожены. А фильм небольшой, и вошло немного. Голос ее, лицо ее, вся она в этом фильме — поразительны.

Снова одна

Трогательный, сильный фильм сделал Епистинью знаменитой: нам, к сожалению, и сейчас еще нужно, чтоб кто-то со стороны, желательно из-за границы, указал — смотрите, как это сильно, как это прекрасно.

Зачастили гости: приходили военные, в том числе генералы, приходили писатели, неизменные корреспонденты, много других гостей. Епистинья со всеми держалась ровно, приветливо, с достоинством, как будто всю жизнь принимала в гостях генералов и писателей. В старости она оставалась такой же красивой, а страдания добавили еще больше благородства чертам лица, движениям, жестам. Рядом с нею всем хотелось быть лучше, добрей, даже красивей и элегантней.

Один из гостей сказал, что к Епистинье хотелось обратиться: «Ваша светлость…»

Гости удивлялись, что знаменитая мать живет на кухне.

Начались хлопоты об улучшении ее житья. Городские власти Ростова выделили наконец Епистинье однокомнатную квартиру в другом районе города, хотя лучше было бы ей жить в более просторной квартире вместе с дочерью, зятем, внуками. О соображениях, по которым старенькой Епистинье дали все-таки однокомнатную квартиру, не хочется говорить.

Епистинья не стала возражать против переезда: у Вари подросли Володя и Зина, не сегодня завтра обзаведутся семьями. А она со своим горем все-таки не располагает к веселью и счастью. Да и ей часто хочется побыть одной… На хутор путь теперь заказан: хата продана, имущество раздарено, не то здоровье, что прежде.

Какое счастье бы — на старости лет жить с Филей, или Колей, или Сашей-Мизинчиком в хате на хуторе, нянчить внуков, варить борщи в кабыце, возиться на огороде. Но Бог не дал ей такого счастья.

В однокомнатную квартиру Епистинья переехала жить не одна. Когда ездили на могилку к Саше на Украину, познакомились Епистинья и Валентина с семьей Крамаренко в селе Бобрицы, у них ночевали. Дочка Крамаренко, Катя, вскоре приехала в Ростов, поступила в институт. Катя и стала жить вместе с Епистиньей.

Над кроватью Епистинья повесила фотографии. Откроешь глаза утром, и вот они, сыночки, смотрят на тебя. Только молчат. Но это кажется, что молчат. Епистинья всегда с ними разговаривала, жаловалась им, винилась перед ними, звала. Только молча. Разговаривала и со всеми вместе, и с каждым отдельно.

И все-таки стало еще более одиноко. Катя училась вечером, а днем работала в столовой, целый день ее не было. Епистинье хотелось поговорить с живым человеком, услышать живой голос, о ком-то позаботиться. Заезжали в гости внуки, дочь, но не так часто, как хотелось.

Нет, и в отдельной квартире было плохо. Епистинья понимала, что плохо ей будет везде. Бывает, разболится голова или заболит ушибленная или обожженная нога, рука, как ни укладывай, как ни держи — болит. Невозможно и ей как-то так «уложить» свою душу, чтоб она не болела. Вылечить ее могут сыны, если вернутся, если придут все до одного.

В переднем углу Епистинья повесила маленькую икону. Перед нею она, как и раньше, вела долгие безмолвные разговоры, неустанно умоляла, спрашивала, недоумевала, каялась… «В чем моя вина? Что же я такого сделала, почему такое жестокое наказание? Ведь я даже не оговорила никого! Какой грех на моей душе?..» Ответ был тот же: «Так надо. Терпи, жди и надейся».

А надежды истаивали с годами. Кругом все говорили, писали, подтверждали: «Погибли, погибли».

Епистинья все чаще стала побаливать. Около года пожила она в отдельной квартире, и осенью 1968 года заболела сильно, не могла ходить, паралич.

Пришлось переезжать обратно к Варе.

«Где девался тот цветочек…»

Она отошла, поправилась.

Но после поездки на могилку Саши, юбилея, почестей жизнь все больше теряла смысл.

Состояние души ее уже много-много лет, с войны, было раздвоенным. Она получила похоронки и письма о судьбе сыновей и не могла не думать о том, что их и правда больше нет. Но все в душе протестовало против этого, жила великая надежда, что они не убиты, что придут, что она вызволит их мольбой своей, молитвой, призывом своим, как вызволила Колю. Шли годы. Так она и жила. Реальные надежды уменьшались, таяли. Она говорила случайно встреченным, уцелевшим в войне приятелям сыновей: «А мои сыночки погибли за Родину». Но вера в чудо жила: Николай своим чудесным возвращением сильно укрепил эту веру. Не ждать сынов, не звать их она не могла.

Время шло. Вот она уже и состарилась, волосы ее стали белыми. Кругом твердили о сыновьях ее: «Погибли». А по-сле поездки на могилку Саши, после плача над поросшим травой бугорком в далекой стороне, где на памятнике написано имя ее Саши, веры, что мальчики живы, что они придут, не могло не убавиться. Сыны, кажется, действительно погибли. И она не дождется их.

Это чувство все больше стало овладевать ею. Звать становилось некого, не о чем молить Бога. Перестала остро давить душу и плескать горечью чаша. Епистинья поняла, что пришло время кончины. Она донесла свое горе людям, теперь о нем знают все, весь мир. А ее силы кончились.

Она поправлялась после болезни, паралич отпустил ее. И однажды, лежа в постели, вдруг запела:

Где девался тот цветочек, Что долину украшал? Где девался тот дружочек, Что словечками ласкал?..

Валентина похолодела. Боже! Мать не пела уже с той самой довоенной поры, когда умерла Верочка.

Епистинья оглядывала свою жизнь с какой-то новой точки, конечной точки своего бытия. Вся ее жизнь, прошедшая в трудах там, на степных кубанских хуторах, среди казаков и иногородних, была перед нею. Грубые холщовые простынки, суровое имя, смерть отца в дороге на Кубань — были первые знаки ее особой судьбы. Она оказалась одна среди народа, и жизнь ее, судьба ее будто впитали все народное горе и страдания. Судьба ее определялась во времени мощно и твердо, будто осуществлялся чей-то замысел. Мгновения радости, любви даны ей были словно для того, чтобы больней чувствовала она потери: казнь Саши-старшего, смерть Михаила, Верочки, гибель Феди, Илюши, Павлуши, Вани, Фили, Васи, Мизинчика, смерть Коли. Кому нужно, чтобы так было, — она, Епистинья, «Знающая», не знает. Только известно ей: «Всякое дело Бог приведет на суд, и все тайное, хорошо оно или худо».

Жизнь завершалась. Были недолгие мгновения счастья, были. Было — пела душа. Но судьба посмеялась над нею. Ну что ж, видно, так надо Богу, и укорять Его, бунтовать она не может. Теперь она ничего не может сделать. Лишь может усмехнуться над насмешливой, грозной, безжалостной силой, определившей ей такую судьбу.

Епистинья поправилась, стала ходить. Но сделалась еще более задумчивой, тихой. Была где-то далеко-далеко.

Однажды сказала дочери:

— Варя, я умираю…

Валентина побледнела, округлила глаза.

— Да не сейчас!.. А скоро. Но ты не плачь. Вспомни мое горе, и — что твое горе. У тебя такого горя нет и не будет… Як умру, поховайте не здесь, а на кургане, рядом с Верочкой и Михаилом… Останешься одна, навещай братьев, ухаживай за могилками. Кланяйся людям, что приходят до их могил и ухаживают за ними. Будешь стоять у могилы одного, а кланяться будешь от меня им всем. Земля ж покрыла их одна…

Как хорошая хозяйка оставляла она этот мир заботам дочери.

Мысли о смерти все чаще посещали ее. Но она никогда не говорила, что уходит к сыночкам, что увидит их «там». Может, не могла смириться, поверить окончательно, что они погибли. Может, так и жила еще в ней вера, что они где-то «здесь». Или считала, что нельзя ей верить в то, что сыны погибли, нельзя. Им жить надо. Слишком мало пожили они на белом свете.

О смерти своей пожелала:

— Хочу умереть сразу. Не лежать. За мной ухаживать, всякое там — не хочу.

Бог исполнил это ее последнее желание.

Наступил февраль 1969 года. Дули холодные, сильные ветры. Простудилась Валентина, лежала с температурой.

Вечером, перед сном, Епистинья подошла к дочери, посидела. Тихо поговорили о том о сем. Епистинья поправила одеяло, пожелала дочери спокойной ночи, поцеловала и ушла спать.

Ночью Епистинье стало плохо. Она застонала, заметалась. Все проснулись.

Сознание оставило ее. Она кого-то искала глазами, руки метались по одеялу.

Вызвали «скорую». Врач сделал укол. Она успокоилась, закрыла глаза, дыхание стало ровнее. Врач ушел. Когда ей поправили ноги, она внятно сказала: «Тише!..» Во что она вглядывалась, кого уже слышала, от чего отвлекали ее?

Епистинья лежала спокойно… И не сразу поняли, что она уже умерла. Принесли зеркало, подержали у рта. Чистое.

За окнами еще темно. На часах три часа то ли ночи, то ли утра. На календаре 7 февраля 1969 года.

«Тише!»

Валентина болела и не поехала с матерью на Кубань, чтоб исполнить там ее волю, похоронить на кургане.

Но это было теперь уже и невозможно. Епистинья перестала быть старенькой исстрадавшейся женщиной, Степанихой, Федоровной; она стала знаменитой солдатской Матерью с таким суровым и внушительным именем и должна быть символом, утверждать героическое.

Место ее последнего упокоения теперь определяли могущественные силы, власти. Перебирали разные варианты, где о кургане не было речи. Решили похоронить Епистинью у братской могилы погибших солдат в станице Днепровской, где символически захоронены и все девять ее сыновей.

Много народу пришло проводить бабушку Епистинью, Степаниху. В некоторых очерках и статьях пишут, что «похоронили ее с воинскими почестями». Но было не до почестей.

Призрак беды, великой катастрофы повис над хуторами и станицами, над кубанской степью: на Кубань обрушились пыльные бури. Ураганный ледяной ветер поднимал в небо тучи чернозема со степей, распаханных уже до последнего клочка; черные сугробы вырастали у дорог, лесополос, у рек, изгородей и садов. Словно бы со смертью старой труженицы-крестьянки лопнула в природе последняя преграда и загуляли расхристанные ветры-разбойники по уничтоженной, бывшей ковыльной степи. С таких черных бурь, похоже, и началось превращение цветущих долин Средней Азии в сегодняшние пустыни.

У земляков Епистиньи, собравшихся проводить ее, ледяным ветром секло лица, выбивало слезы, сводило губы. Женщины укутались теплыми шалями, мужчины опустили на шапках уши. Грозно гудели, гнулись высокие метлы тополей, ломались сучья.

Притягивало взгляды светлое лицо старенькой Епистиньи, которое осталось добрым, горестным и после кончины. Тонкими пальцами прижимала она к груди большой медный крест. Грубо тесанные, толстые, со следами топора доски небольшого постамента, на котором стояло печальное ложе Епистиньи, большой крест, светлое, необычное лицо ее напоминали последние проводы святой в каком-то северном монастыре, лежащей в дубовой колоде среди зеленых пахучих еловых лап.

Толстый, вековой пласт чернозема принял в свои недра любившую его старенькую крестьянку.