Мальчики и мальчики

Только выбрался из колыски Саша, зашлепал ножками по «доливке», по земле за порогом хаты, а уж его место занял Коля, родившийся в декабре 1903 года, на Николу-зимнего. Теперь он агукает, плачет, тянет ручки к маме; опять поскрипывает на крюке в матице колыска, звучит колыбельная песенка… Чуть подрос Коля, стал свешивать головку из колыски и подниматься на ножки, родилась двойня, тоже мальчики. Но они появились на свет неживыми.

Что было тому виной? Один Бог знает… Конечно, были и видимые причины.

Молодая хозяйка Пестя с радостью принялась за дела по своему дому. В крестьянском хозяйстве дел этих всегда бесконечное множество, и никто, кроме нее, их не переделает: «Хозяйка лежит — и всё лежит; хозяйка с постели — и всё на ногах!» С рассвета до заката крутится хозяйка в череде дел: надо топить печь, носить воду, готовить обед на семью, корм скоту и птице, стирать, нянчить подраставших Сашу и Колю, сажать, полоть, поливать в огороде, вместе с Михаилом косить сено, убирать хлеб, сеять, пахать, бороновать.

Самую тяжелую работу Михаил брал на себя; но ведь не всегда же он оказывался рядом, когда надо поднять ведро с водой или опустить из печи на пол двух- трехведерный чугун с кормом корове, или нести с реки корзину с мокрым бельем, или подтащить ведро тяжеленной размоченной глины, чтобы подмазать хату или амбар. Ведь даже на фотографиях молодая хозяйка Епистинья, как подшучивал Михаил, «сидит недовольная». Не недовольная она сидит, а озабоченная, очень уж много дел, которыми она, впрочем, занималась охотно, не жалуясь.

Природа, родители наградили ее крепким здоровьем, физической силой, хоть и выглядела она худенькой, стройной. Уже после войны, когда Епистинье шел седьмой десяток, муж Валентины Иван Коржов, приехавший к теще на хутор, попытался поднять вязанку хвороста и кукурузных стеблей, только что принесенную Епистиньей с поля для топки и… не смог. Вот и тогда в молодости Пестя делала тяжелую работу часто сама, не всегда звала Михаила. И работала, как всякая крестьянка, до последнего, когда уж начинались родовые схватки.

А рожали тогда крестьянки где придется, где заставало. Хорошо, если дома, и можно успеть позвать бабку-повитуху: «Погоди родить, дай по бабушку сходить!» А бывало — и одна в поле или в огороде, в дороге, в лесу. Крестьянка Мария Митрофановна Твардовская родила сына Сашу, будущего поэта Александра Твардовского, под только что поставленной ею самой небольшой копешкой сена. Сама же и принесла сына в подоле в хату. Позже рассказывала: «Задержалась с родами-то, услышала, что недоенная корова мычит, так положила Александра на кровать и пошла доить». В бедном домишке появился на свет сын крестьянки Устиньи Жуковой — Георгий, будущий маршал.

После двойняшек через год, в ноябре 1906 года, родился Гриша, которого назвали в честь обозначенного в святцах «преподобного Григория». В марте 1908 года — Вася, названный в честь «мученика Василия»; 14 ноября 1910 года, в день апостола Филиппа, родился Филипп, Филя; в марте 1912 года — Федя, названный в честь «святаго мученика Феодора».

«Та що ж цэ такэ — все хлопцы и хлопцы!.. — жаловалась Епистинья соседкам. — Ну, если и в этот раз хлопец родится, возьму за ногу та и в речку закину!»

Но опять рождался мальчик, и соседки смеялись:

«Ну что же ты, Федоровна, — вроде бы хотела в речку бросить?»

«Та вы гляньте, який вин кругленький та гарненький!.. Жалко…»

Крестить детей носили в станичные церкви, Троицкую или Воскресенскую. Епистинья всегда помнила, какое громоздкое имя дал ей поп, потому что привезли ее крестить в грубой простынке. Не было у нее и сейчас для крещения мальчиков шелковых простыней, но, не очень надеясь на попа, она заранее советовалась с Михаилом, монахинями, соседками и сама давала сыновьям простые русские имена.

С особой жалостью Епистинья вспоминала Стеню, девочка сейчас бы уже подросла, помогала бы нянчить братьев.

«Все хлопцы и хлопцы, мужики да мужики… К войне, что ли? А мне-то будет помощница?»

Наконец услышана была ее просьба, и в декабре 1917 года, в день Варвары-великомученицы, родилась девочка. Ее и назвали Варей.

А там опять пошли мальчики, мужики.

Летом и зимой

Подрастали мальчики и единственная пока девочка.

Вставали на ножки, сначала в колыске, чувствуя, как покачивается под ногами колыбель — уютное гнездышко, ну а затем, держась за перевернутую табуретку, за мамины или папины руки, за руки старших братьев… А вот и сам потопал, пошлепал по глиняному полу, переполз через порог и выглянул, вышел в широко распахнутый, залитый солнышком мир: небольшой хуторок в бесконечной степи, речка за хатой, из-за речки смотрел на малыша задумчивый курган.

Если стояла зима, хорошо было смотреть в белую бесконечную даль за окном, приплюснув нос к холодному стеклу, дыша на него и рисуя тающие узоры. Выйти на улицу в мороз часто оказывалось не в чем — ни сапог, ни теплой одежды. Играли в прятки в хате, грелись на русской печке, пересказывая друг другу отцовские сказки или загадывая загадки: «Дедушка старый весь белый, лето придет — не глядят на него, зима настанет — обнимают его». Ну, это легкая. А вот потрудней: «Бычок рогат, в руках зажат, еду хватает, а сам голодает». И это легкая. Тогда такая: «Родился я в каменной горе, крестился в огненной реке, вывели меня на торжище, пришла девица, ударила золотым кольцом мои кости рассыпучие, в гроб не кладучие, блинами не помянучие». Да, это потрудней. Младшие братья вопросительно переглядываются. Старшие усмехаются — они знают ответ, отец не раз загадывал им эти загадки.

Но иногда, наскучавшись в хате и разогревшись на печке, кто-нибудь, чаще всего озорной, находчивый Вася, предлагал: «А ну, пробежимся!»

Убедившись, что отец в кузнице, а матери не видно, орава ребятишек, мал мала меньше, выскакивала из хаты в одних лишь порточках и рубашонках. Один за другим с восторженными криками бежали босиком по искрившемуся снегу, осыпая друг друга комьями и пригоршнями, вокруг сарая, отцовской кузницы, вокруг хаты, захлебываясь от холодного воздуха, от широкого голубого неба, от белого простора. Прокатывались на пятках по замерзшей луже, мокрые, холодные, возбужденные, забегали в хату, карабкались на печь и, обнимая теплые кирпичи, дрожа от холода и восторга, перебивали друг друга: «А я упал!», «А речка блестит!», «Кот испугался, убежал!», «А снег как сверкает!..»

Утверждают, что основа характера, личности человека закладывается в самом малом возрасте, до пяти лет. Что за мир открывался детям Епистиньи и Михаила, что их окружало, что улавливало еще слабо мерцавшее сознание малышей и что прочно входило затем в сознание и в память подраставших мальчиков и питало их души, их силы?..

Мать и отец…

Вот вошла мама, и мир наполнился радостью. Как хорошо протянуть руки — и вот ты сидишь на ее руках, обнимая за шею. Родное, улыбающееся лицо матери рядом. Она твоя. Можно пожаловаться на что-то, поплакаться, попросить чего-то даже невозможного, просто побыть с ней — и ничего не страшно, и ты полон радости, сил. Епистинья любила детей, любила сильно, но спокойно, естественно, ровно, ими жила; любовь ее была для детей такой же естественной принадлежностью этого мира, как воздух, как солнышко. От мамы шли любовь и радость, и мир невозможно представить другим. Это было прекрасно и нормально, и дети росли нормальными.

Об отце запомнилось детям на всю жизнь — просыпаешься и слышишь: тук-тук, тук-тук. Это отец постукивал молотком в хате, чинил чьи-то износившиеся туфли, сапоги. Или стук доносился из кузницы. Или просто со двора. Раз отец постукивал молотком, значит — все хорошо, надежно, все в порядке в их маленьком мире, в доме.

Отец неторопливый, добрый, любит пошутить. От него пахнет табаком, кузницей. К нему можно и приласкаться, но рядом с отцом ощущаешь другую, новую радость — ты мальчик, вырастешь, будешь большим и тоже станешь работать в кузнице, шить сапоги, ездить на лошади в поле. Радом с ним жизнь сразу становилась серьезней, шире, с волнующими надеждами на будущее. Хорошо взять молоток и тоже постучать. А как тянуло зайти к отцу в кузницу!

И отец, и мать несуетливы, некрикливы, между собой не ругались, избави Бог — не обзывали друг друга грязными или грубыми словами… Мир отношений Епистиньи и Михаила установился живой, непростой, полный забот о хлебе, о наступающем дне, мир понятный, совестливый, честный, и это сильнее всяких поучающих слов действовало на детей.

Михаил любил Пестю, ведь он сам высмотрел ее где-то на хуторе, сам посватался, не зная ее, а чувствуя сердцем, и сердце не подвело. Любовь немножко сковывает, делает уязвимым, дает другой стороне какое-то преимущество… Ясно, что о любви в крестьянских семьях впрямую никогда не говорилось, но чувство это всегда замечалось и ценилось, хотя и называлось это не «любит», а «жалеет». И в нашем случае видно это было не только обоим, но и любому житейски опытному человеку.

Песте пришлось начать строить свои взаимоотношения с Михаилом сразу со второй ступени отношений молодых людей, соединявших свои судьбы, то есть минуя период девической влюбленности, с серьезных, основательных, житейских отношений мужа и жены. Ну а был Михаил от природы простой сердцем, мягкий и к ней, Песте, что называется, неравнодушный. Отношения не могли не сладиться… Но Пестя деликатно, не обижая и не унижая мужа перед родственниками и хуторянами, взяла в семье верх, а Михаил, судя по всему, не очень этому сопротивлялся. Он верил ей, верил в ее душевный такт, в то, что это на пользу семье, дому, что так надо, так лучше.

Бывало, готовя борщ, пошлет Пестя Михаила поймать курицу в сарае и оттяпать ей голову, пока сама она режет капусту. Михаил распугает всех кур, поднимется переполох, кудахтанье, а курицы все нет. Пестя выскочит из хаты, и Михаил глазом моргнуть не успеет, как она держит в руках нужную ей курицу, голова у которой уже свернута набок, и Пестя деловито начинает ее ощипывать, пока теплая.

Но у Михаила оставалась большая независимость в сугубо мужских делах и занятиях. Михаил владел грамотой, к нему приходили с просьбами и за советом, он — кузнец, плотник, сапожник, столяр, хлебороб, и в эти дела Пестя не могла вмешаться и не вмешивалась.

Установилось мудрое семейное равновесие, которое устраивало обоих, подходило характерам и Пести, и Михаила. Ну а маленькие столкновения в буднях жизни, ведении хозяйства — кто же без них обходится, они как-то лучше дают почувствовать и себя, и другого человека, и этот мир. Милые бранятся — только тешатся.

Привез однажды Михаил с базара сапоги подраставшей дочери новенькие, а жене — ношеные, со сбитыми каблуками Епистинья обиделась.

— Якась кривонога носила, а теперь ты мне — и выкинула их за дверь.

Михаил принес их, улыбнулся.

— Да я их подобью, почищу, будут лучше новых.

Что уж там было дальше, не запомнилось Видимо, починил их Михаил, действительно сделал как новенькие, и, наверное, носила их Епистинья, все равно новые купить не на что Но было — выкинула, обиделась она красивая женщина, а он какие-то обноски привез.

Устраивались хуторские и семейные праздники Зимой на Рождество девочки и мальчики, одетые кто во что, в отцовские и материнские сапоги и валенки, кожушки и пальтишки, ходили по хатам «со звездой» Гомонящей веселой толпой, с топотом, смехом вваливались и в хату к Епистинье и Михаилу, обдавая холодом и запахом снега В толпе мелькали и лица Саши, Коли, Васи, а стоя рядом с отцом и матерью или из колыски, восторженно подняв бровки, смотрели на ребят маленькие Гриша, Филя, Федя Впереди у ребятишек — мальчик с палкой, украшенной лентами, к верхушке которой прибита вырезанная Михаилом в кузнице из старого ведра «Вифлеемская звезда» А пели ребята, улыбаясь и ширкая носами, древнюю языческую песенку-колядку, радовавшую сердце всякого крестьянина.

Сеите, сеите на новое лето! Зароди, Боже, жито, пшеницу И всякую пашеницу! В поле ядром Во дворе добром В поле копнами На гумне стогами В клети коробами В печи пирогами На столе хлебами!

Епистинья угощала ребятишек пирогами, бубликами, а Михаил давал мальчику со звездой медную копеечку.

Ребята громко, довольными голосами кричали.

У доброго мужика Родись рожь хороша Колоском густа Соломкои пуста!

И, уплетая пироги и бублики, с гомоном бежали на улицу, толкаясь и хохоча, шли мимо окон к соседней хате.

Как самый большой праздник отмечалась Пасха. Весна, тепло, цвели сады, уже можно бегать босиком, даже купаться. Белили хаты, мыли и чистили окна и все в хате, скребли граблями сад, подметали весь двор; Епистинья шила мальчикам новые или перешивала из старого рубашонки и штаны, вешала в хате выстиранные, с цветной мережкой занавески и рушники. По хате растекались вкусные запахи; Епистинья пекла большой пышный кулич и множество пирожков, красила яйца. Святить кулич в станичную церковь с вечера отправлялся Михаил. Епистинье невозможно отлучиться из дома на всю ночь: домашние хлопоты, корова, маленькие дети накрепко привязали ее к хате. Попозже, днем, она выберет время и сходит в церковь с такими же озабоченными женщинами… Утром ребята просыпались, кто в чистой хате, кто в амбаре, кто в сарае на сене, и все сразу чувствовали — праздник: пахло пирогами, борщом, а издалека доносился перезвон колоколов монастыря. В хате на столе стоял освященный кулич, который становился центром праздничного стола.

Праздничный завтрак, когда одетые в чистое дети и Михаил садились за стол, Епистинья обставляла торжественно: все вставали, она, обратясь к иконам, читала короткую молитву, все крестились. Посматривая на мать, мальчики немножко скованно разговлялись куличом; ну а затем уж — только, мама, подставляй: вкусный борщ, каша, узвар с пирогами. Ребята бежали на улицу, сунув в карманы по паре крашеных яиц, а Епистинья и Михаил навещали на кургане могилки родных, сюда приходил весь хутор. Ходили в гости: к Даниле, к Пантелею, Фадею. Принимали гостей сами, накрывали стол на подворье под шелковицей. А вечером Епистинья ворчала на Михаила: «Я же тебе на ногу наступала: не пей больше, не пей, а он стопку за стопкой…» Михаил отшучивался: «А я думал, ты мне на ногу давишь — мол, давай, давай, чего стесняешься!..»

Хата… Когда смотришь на хутор издали, то своя хата — как родной человек в толпе: поддерживает, ободряет, одаривает душевным теплом. Ну а вблизи — это теплое гнездо: белые глиняные стены, потолок, маленькие окошки с белыми занавесочками; русская печь, у которой озабоченно колдовала мать, с раннего утра стукала рогачами, двигала чугунки и сковородки; еще одна, маленькая, печь-голландка, для тепла в сильную стужу; на стенах висели фотокарточки в рамках под стеклом, стукали ходики; иконы в углу, перед которыми по праздникам светилась бледная точечка лампадки… В колыске качался кто-нибудь из маленьких.

Все уголки, все в ней: сени, горище, пространство под кроватью, под печью, на печи, сама печь, лавки, столы, часы, зеркало, иконы, сундук — все стало родным, все обследовано, рассмотрено, общупано руками в долго тянущиеся, ненастные осенние или холодные зимние дни, когда на улицу носа не высунешь. А запах хаты, особый, только своей хате свойственный, настоянный на запахах хлеба, борща, теста, дыма, соломы, кизяка, особенно чувствовался, когда возвращался в нее вечером или влетал после пробежки босиком по снегу.

Неподалеку на участке стояла маленькая закопченная кузня из кирпича, где пыхтели мехи, малиново рдел горн, пахло дымом и окалиной, на столике лежали молотки, клещи, зубила, всякие железки, с которыми и колдовал отец. Около кузни лежали плуги, бороны, тележные колеса, оси, старая арба, сани, тягалки. Гудело в горне пламя, отец бил молотом по алому железу, летели искры; завораживало превращение раскаленной, желто-алой полоски железа в полукруглую подкову, дверную ручку, задвижку, стремя.

Если тепло, мать готовила обед в кабыце. Кабыця похожа на маленький паровозик с высокой трубой, огорожена изгородью из камыша, в жаркий, сухой полдень ее накрывает тень от пышной шелковицы. Около печки врыт в землю просторный стол, стояла лавка «ослон», на ослоне теснились ведра с водой, наполненные чугунки, макитры; пустые макитры висели на кольях изгороди. Мать раскатывала на столе тесто, лепила вареники или готовила борщ.

Можно помочь матери — принести воды из колодца или охапку камыша, стеблей подсолнечника, кукурузы, подложить в кабыцю. Или спуститься в вырытый в земле и покрытый камышовой крышей холодный погреб за молоком или творогом, осторожно ступая босыми ногами по скользким ступеням, ведущим круто вниз, с каждым шагом чувствуя, как сильнее, гуще охватывали темнота и холод. Внизу, под слоем камыша на дне погреба и по краям стен наложены с зимы куски льда; много тут всяких вкусных вещей, но страх перед домовым и ледяной мрак выталкивали наверх, к теплу и солнцу, к матери. За любовь к лакомствам в погребе Сашу-младшего, Мизинчика, будут звать еще «киток» — котик в переводе с украинского.

Как ярко белела хата после темноты погреба, как сиял день, как ласково лепетали листья деревьев, какие красивые, пестрые цветы покачивали головками у окон хаты.

Кот терся о ноги, задрав хвост. Дремал в тени, высунув язык, Шарик. Куры рылись в куче мусора… Высоко над хутором медленно плыли курчавые облака. Белые, с лохматыми шапками хаты дремали в зное, дрожали, качались в волнах марева; лениво пылила по улице арба.

Зной, лень, тишина…

Но вот с Кирпилей донеслись ликующие голоса ребят, там купаются или ловят рыбу, раков.

Купаясь в речке, плавая, брызгаясь, хохоча, жутко вдруг ощутить холодное, резкое дуновение ветра, увидеть крупную рябь на воде, а на небе — тяжелую тучу с грозными просверками. Одеваясь на ходу, и весело, и страшно бежать к хате, глядя, как ветер взвивает пыль, клочья соломы, гнет деревья, срывая с них листья. Вбегаешь в хату, когда крупные капли простучат по спине, по макушке, а там — сверкнет, грохнет, и хлынет сизый, свежий потоп.

Печальные события никогда надолго не оставляли Епистинью и Михаила, время от времени напоминая, как непрост этот мир, как непрочен покой и зыбко, мимолетно счастье… Умер от свинки пятилетний Гриша, заразился от кого-то у соседей, когда болезнь посетила хутор. Врач на хутор никогда не заглядывал, надежды были на силы своего организма да на волю Божью… Еще один гробик отнесли на курган.

Но детей много, нельзя долго печалиться, убиваться; надо остальных сберечь, накормить, обуть-одеть, вырастить.

К счастью, дети росли крепенькими, болели редко, за столом подметали все подчистую, сколько ни поставь.

Наготовит Епистинья вареников, поставит на стол большую дымящуюся миску. Дети быстро ладят себе вилки: обстругивают с двух сторон стебелек камыша, чтоб получились на конце два рожка — вот и вилка. Усаживаются за стол: Саша, Коля, Вася. А Филя, Федя, Варя садятся за маленький столик — «сырно».

— Вася, кликни батьку исты, — посылает Епистинья за отцом, который работал во дворе или в кузне.

Вася громко кричит с порога:

— Папаня! — и повернувшись ко всем сидящим за столом, хитро улыбаясь, шепотом добавляет: — Иди обедать.

Ребята понимающе смеются:

— Это он как Обед!

Улыбается и Епистинья.

В мире всякой семьи, маленьком мире всякого хутора, деревни устанавливается своя домашняя среда, которая определяется множеством больших и маленьких каждодневных событий. Об этих событиях узнают все, и они становятся местной летописью, местной историей. Тут трудно сохранить семейные тайны и происшествия, да никто особенно и не старается, убедившись, что это бесполезно. Смешные и забавные случаи, местные драмы и трагедии — все общее, все служит и воспитанию нравов, и развлечению.

Обедом прозвали одного из мальчишек за то, что, крикнув работавшему во дворе отцу: «Папаня!», он сразу же бросался в хату за стол, уже на бегу бормоча вполголоса: «Иди обедать!..» Как бы там без него не съели чего вкусного. Хотелось есть набегавшимся по свежему простору ребятишкам, они росли, они здоровы, у них завидный аппетит, а семьи большие, ребят много, и тут уж не зевай за столом!..

Звездное небо

В душе Епистиньи от рождения и от родительских установлений выработалось особое равновесие, гармония, неписаные правила, в соответствии с которыми она и жила. Основана эта душевная гармония была на любви, справедливости, дружелюбии, на сочувствии к людям, желании добра и ожидании такого же отношения от других, на созвучии этих чувств с чем-то высоким и вечным.

Иконы в углу, молитвы Епистиньи давали ощущение сложности, огромности мира, чувство вековечности существовавшей в мире гармонии и слияния с нею своей души. Никакие блага не нужны были Епистинье, если нарушалась эта гармония, эта веками выработанная в душах людей норма человеческих отношений и отношения к этому миру. Нарушения этой нормы болезненно отзывались в ее ранимой душе, мучили, лишали покоя, уверенности и почвы под ногами. По-другому она просто не могла жить.

Она не любила сидеть с женщинами на скамеечке, грызя семечки и сплетничая; совсем ей это не подходило, не приносило радости. Наоборот, она подолгу мучилась, как от зубной боли, когда хуторские женщины перевирали, передергивали, делали злыми ее слова при пересказе, а до нее доходил искаженный смысл якобы ею сказанного.

С радостью, облегчением погружалась она в заботы и хлопоты по дому, о детях; семья, дом, хозяйство были ей опорой, ее миром. В этом мире отношения с детьми и мужем выстроились в соответствии с ее душевной гармонией; соблюдение неписаных правил приносило покой, радость. Их способна доставлять только честная, чистая, в трудах и заботах жизнь без зла и лукавства. Варить борщ, лепить вареники, сажать что-то в огороде или полоть, ощущая всем лицом парное дыхание земли, растений и все время чувствовать где-то рядом детей, Михаила, думать о них, перебирать сказанное ими и ею, думать о хозяйстве — это было лучшее и естественное для нее состояние. В домашнем мире находила она отраду и отдавала ему все лучшее, что у нее было.

Неназойливо, деликатно учила детей Епистинья; всей своей сущностью, любовью своей вырабатывала, выстраивала и в душах детей то же равновесие, гармонию, то состояние, на котором болезненно и неприятно отражалось бы все дурное и приносило успокоение и радость все хорошее. Изредка говорила нравоучения.

— По баштану идите посередине, не межой, а то соседи подумают, что вы их кавун хотите сорвать. А нам чужого не надо.

— Хлебную корку не назад бросай, а вперед. Трудно будет — вот и подымешь.

— Вареник лепи красивый, чтоб он улыбался.

— Идешь на день, а хлеба бери на три дня.

Дети звали мать на «вы», как принято на Украине, отца же на «ты», как ведется у русских. Епистинья говорила на украинском языке, вернее, на той смеси украинского и русского, которая к этому времени выработалась у казаков и местных жителей и называлась кубанским говором; украинский язык, составлявший основу говора, был крепко настоян на языке русском и приправлен кое-какими сугубо местными словами. Отец говорил на русском языке. На русском велись обучение в школе, служба в церкви и делопроизводство в станичном правлении. Дети говорили по-русски, владели и местным говором, к которому уже в то время выработалось отношение как к языку «простому», деревенскому, провинциальному, но язык этот, мягкий и певучий, был сердечный, домашний и так шел маме.

Вечером отец заносил в хату большую охапку свежей соломы, расстилал ровным слоем на полу у стены. Мать накрывала ее домотканым рядном, и ребята покотом устраивались спать, укрываясь одеждой, «жакытками», и чем придется, прижимаясь друг к другу.

Но бывали и удивительные вечера: в пасмурный осенний или холодный зимний вечер после ужина устраивались около теплой печки и просили отца: «Расскажи сказку!.. Почитай!»

Книжки на хуторе водились, и вот при свете каганца отец читал «Графа Монте-Кристо» или «Капитанскую дочку». А какие сказки рассказывал отец! Про степных богатырей, про медведя и лису, про хвостатых женщин в море, про Змея Горыныча о трех головах.

Знакомая и понятная картина представлялась, когда отец читал: «Пошел мелкий снег — и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!»… Похожая беда стряслась недавно и с ними: в метель ночью хату до крыши занесло снегом. Приходили соседи откапывать.

Уложив спать самых маленьких, слушала и Епистинья, спохватываясь в конце концов: «Ну, хватит каганец палить! Керосину и так мало. Давайте спать».

Хорошо выскочить перед сном на двор и, стоя босиком на снегу, поднять голову вверх, увидеть крупные мигающие звезды, широкий Млечный Путь, размахнувшийся по небу, как степная богатырская дорога, увидеть бесконечную заснеженную степь, темные пятна деревьев, утонувшие в снегу низенькие, взъерошенные хаты хутора, темный кустарник у реки и, испугавшись каких-то мелькнувших теней за сараем, бежать скорее в хату, к матери, отцу, укладываться спать, толкаясь и споря. Вдыхая запах свежей соломы, улыбаясь в темноте неизвестно чему, хорошо закрыть глаза с благодарностью прошедшему дню и радостным ожиданием дня завтрашнего. А в памяти еще мелькали чудесные и страшные образы отцовых сказок и книг, и огромное звездное небо медленно истаивало в душе, оседая в глубине ее, но не исчезая совсем.

В августе 1915 года родился Ваня, названный в честь Иоанна Крестителя, Ивана Купалы; в июле 1917 года появился на свет Илюша, названный в честь Ильи Пророка… Не пустела колыска, не снималась с крюка. Опять все мальчики и мальчики. Старшие вырастали: Саша и Коля ходили в станичную школу для иногородних.

А век уже показывал свой характер, свои зубы: третий год шла мировая война. В далеком Петрограде совершилась революция. Невиданное дело — отрекся от престола царь. Пошли возбужденные разговоры, слухи…