Истоки. Книга первая

Коновалов Григорий Иванович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I

Все сотрудники посольства легли спать по европейскому обычаю в десять вечера, и только Матвей Крупнов не спал… Сегодня при встрече с ним Риббентроп, загадочно улыбаясь, сказал, как бы желая обрадовать его, что наконец-то должно произойти то, чего оба они давно и так сильно хотели: Гитлер приглашает советского дипломата к себе на одиннадцать ночи. И хотя Матвей не помнил, чтобы когда-нибудь томило его желание видеть рейхсканцлера, он поблагодарил министра. Что бы он ни думал об этих людях, он волновался, догадываясь, что необычной будет встреча с главой государства в такое напряженное время. Все лето не ослабевала борьба вокруг одного: как избежать войны? Немцы клялись, что они хотят только мира, и обвиняли своих соседей в жажде войны и крови. Англичане и французы отвечали немцам тем же, то есть что они за вечный мир, а вот немцы всегда были и остаются кровожадными вояками. Человеку, непредвзято наблюдавшему за событиями, оставалось лишь недоуменно разводить руками: если никто не хочет войны, то почему так зверски ожесточаются, так лихорадочно формируют армии, куют оружие? Все шло шиворот-навыворот, вопреки разуму. Иногда Матвею казалось, что подобное нравственное отупение и умственная слепота поражали людей во все времена. Каждую войну считали «последней» (для погибших последняя!), каждый мир устанавливался «навечно», как считали победители. Пускались в ход приемы хитрости, известные с незапамятных времен. И все-таки люди попадались в старые ловушки. Казалось, что человечество, обогащая себя новыми открытиями в науке и технике, в создании произведений искусства, остается крайне неизобретательным в выдумывании поводов для начала войны. Отвращение к войне с такой силой овладевало Матвеем, что он иногда думал, как многие честные, наивные, что если не допустить дипломатических ошибок, то войны не будет, а будет вечный мир и процветание. Он одергивал себя и снова начинал видеть жизнь такой, какова она есть…

Сторонники создания англо-франко-советского оборонительного союза называли Чемберлена глупцом, потому что он послал в Россию миссию из второстепенных чиновников, и не на самолете, а на товаро-пассажирском пароходе, едва выжимавшем двенадцать узлов в час. Противники этого союза, наоборот, критиковали Чемберлена за то, что он будто всерьез верил в агрессивные намерения Германии и готов оказать давление на Польшу, чтобы она пропустила Красную Армию через свою землю. «Чемберлен стал красным!»

Немцы уверяли всех в непобедимости вермахта, который вынужден взяться за оружие, чтобы защитить фатерланд от поляков. Газеты тревожно кричали: «Ситуация на польско-германской границе в любой час может превратиться из политической в военную». В Восточной Пруссии были призваны унтер-офицеры, участники мировой войны.

С каждым днем все яснее становилось, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе. «Мир в Европе может быть спасен не Германией, а теми, кто повинен в преступлениях Версаля», – заявил Гитлер Гендерсону, вручившему ему письмо Чемберлена. Гендерсон сказал, что он не торопит канцлера с ответом на это письмо. «Но я-то спешу!» – резко бросил Гитлер. Он потребовал Данциг, Польский коридор и Верхнюю Силезию. Английский посол опешил от изумления: еще вчера фюрер домогался лишь Данцига. Гитлер засмеялся и сказал, что после этой операции едва ли будет смысл рассматривать Польшу как самостоятельное государство. «Я всю жизнь стремился к англо-германской дружбе, но натыкался на глухую стену!» – пожаловался он Гендерсону.

Матвею казалось, что катастрофу можно предотвратить… или хотя бы оттянуть. В эти трудные дни его ободряло то, что многие европейцы понимали: без СССР нельзя выиграть ни мира, ни войны. Ему нравилось заявление Ллойд Джорджа:

«Без России английские гарантии Польше, Румынии и Греции являются безрассудными. Чемберлен ездил в Рим, чтобы почтить Муссолини официальным признанием захвата Эфиопии, сказать, что не станет чинить препятствий итальянской интервенции в Испании. Почему же в Москву послан лишь один чиновник Форин Офисс, который представляет Англию в столь могущественной стране, предложившей нам свою помощь? На это может быть дан только один ответ: Невиль Чемберлен, Галифакс и Джон Саймон не желают никакого соглашения с Россией».

Матвей соглашался и с Черчиллем:

«В дни Мюнхена Англия должна была выбирать между войной и позором; ее министры выбрали позор, чтобы потом получить войну».

В другое время он не нашел бы большой разницы между недалеким, сентиментальным Чемберленом и волевым, умным Черчиллем, который не устает повторять, что он не собирается хоронить Британскую империю ни под звуки «Интернационала», ни под удары немецких фанфар или звон американских долларов. Но сейчас Крупнов видел: Англии нужен Черчилль с его трезвым британским умом, энергией, чувством реального.

Матвей знал: немцы всячески стараются удержать Англию и Францию от сближения с нами. Риббентроп уговаривал Кулондра не вступать в союз с Москвой: «От Франции требуется немногое – не хватайте Германию за фалды, и фюрер выполнит свою историческую миссию: с коммунизмом навсегда будет покончено. Он исправит ошибки Черчилля и Клемансо, у которых в свое время не хватило решимости отрубить голову революции».

Матвей еще в Москве получил твердые указания: или союз с Англией и Францией, крепкий, серьезный, способный остановить Гитлера, или никакого союза. Мощь и достоинство социалистической державы несовместимы с той странной жертвенной ролью, которую отводят ей англо-французы. Нарком М.М.Литвинов повторил слова Сталина: «Соблюдать осторожность и не давать втянуть в конфликты нашу страну провокаторам войны, привыкшим загребать жар чужими руками».

В двенадцатом часу ночи Риббентроп и Крупнов отправились к Гитлеру. Прошли три пустые комнаты мимо стоявших у дверей часовых с серебристыми зигзагами на рукавах и воротниках мундиров. Четвертая, примыкавшая к кабинету комната называлась «сферой морального очищения», как вполне серьезно сообщил Риббентроп.

Рейхсканцлер сидел в глубине кабинета, перед горящим камином, в кружке адъютантов и секретарш. Замкнутый, страдающий мучительной подозрительностью, он, как слышал Матвей, считал друзьями лишь этих людей, с которыми любил просиживать ночи, рассказывая им о своем тернистом жизненном пути.

Приближенные фюрера нырнули в боковые двери; один утащил за ошейник огромную овчарку Блонди, любимицу Гитлера.

Риббентроп и Крупнов сели к камину. Гитлер взял из железного ящика и положил в огонь аккуратно отпиленную березовую чурку.

– Наши страны вяло торгуют, – сказал он.

Глядя на пламя немигающими глазами, он на память перечислил цифры экспорта-импорта за последнее десятилетие, товары, которыми обменивались Германия и Советский Союз, назвал даты и обстоятельства подписания взаимовыгодных договоров между двумя странами в течение столетия.

Крупнов удивился его сильной памяти на исторические даты и цифры.

– Нужно торговать хорошо. Разве вы не согласны со мной? – спросил Гитлер, исподлобья взглянув на Матвея.

– Согласен, господин рейхсканцлер, торговать можно лучше. Экономика европейских стран взаимосвязана. Шлиффен называл Европу многоквартирным домом…

– Граф Шлиффен – большой ум, саркастический ум. Он имел в виду Европу в ее исторических границах, а не эти клетушки и свинарники, которые нагородили по Версальскому договору.

– Моя страна никогда не одобряла Версальский договор, – заметил Матвей. – Но по иным причинам.

– Версаль, Версаль! – с издевкой повторил Гитлер. – Бисмарк провозгласил создание империи в Зеркальном зале Версаля. Версаль снова увидит позор Франции. Да, Бисмарк, между прочим, говорил: «Не воюйте с Россией. Русские медленно запрягают, да быстро ездят». Я велю начертать эти слова на стенах военной академии. – Гитлер глянул в лицо Крупнова, левый глаз его весело подмигнул. – Честное слово. Что вы скажете?

Матвей улыбнулся, вспомнив другие слова Бисмарка: «Только плохой лжец не верит в свою ложь, – хороший, начиная лгать, уже верит в свою ложь».

– Бисмарк понимал Россию. Ссора между нами всегда была на руку третьей стороне.

– Да, но между нашими странами существуют… – канцлер замялся, – да, существуют… недоразумения. Недоразумения, – повторил он это с трудом найденное слово, от которого не в силах был избавиться, как от странной находки. – Недоразумения могли бы кончиться трагически. Но козни врагов я сумею превратить в фарс! Они готовили моей империи… и русским свинью, а я сам подложу им собаку! Самые сильные и молодые народы – германцы… и русские. Они будут спасены от трагедии взаимного истребления. В этом моя историческая миссия. Если Сталин вместе с Чемберленом и Даладье будет окружать Германию, пойдет против меня, то немцы готовы и к этому.

Гитлер встал, заложил руки за спину, начал быстро ходить по ковру.

– Англичане восстановили против меня моих соседей. Они интригуют в Москве, добиваются от России солдат, – резко сказал Гитлер, все быстрее шагая мимо угасающего камина. – Они неженки и трусы. Я сказал Джону Саймону, что у меня больше аэропланов! Горе тем, кто верит англичанам. Если Россия пойдет на союз с Англией, она очутится лицом к лицу с Германией, как в 1914 году. Англичане не ценят России, а я знаю и уважаю ее силу. Я готов пойти на сближение. – Гитлер выжидательно помолчал, потом закончил печальным тоном, полувопросительно: – Если только я не опоздал с моими добрыми намерениями… Бесчестные часто опережают меня. Я хочу мира, они грозят мне уничтожением.

– Советское правительство, господин рейхсканцлер, готово обсудить вопрос о торговле. Когда возможно приступить к делу практически?

– Мы должны и запрягать быстро и ездить быстро, – недовольно заметил Гитлер. – Что могут дать англичане своим союзникам? Обещания, только обещания. Когда-то они были неплохим народом, теперь выродились. Их политика так же отстает от жизни, как часы на Букингемском дворце. Умер король, часы остановили. Потом завели и пустили на тридцать минут позже.

Матвей сказал, что у каждого народа свои обычаи и нравы, англичане гордятся своим консерватизмом, немцы – аккуратностью.

– Пусть кокетничают консерватизмом! А я не умею ездить тихо! Я вышвырну всех этих беков в Лондон! – И вдруг Гитлер захохотал, шлепая ладонями по ляжкам. – Представьте физиономию. Чемб… – начинал он и, снова взвизгивая, заливался смехом, – физионо… этого старого чудака! Ха-ха-ха!

Риббентроп тоже смеялся, Крупнов, чуть приподняв брови, с веселым любопытством смотрел на Гитлера: казалось, что видит он хитрого, среднего достатка бюргера, удачно построившего ловушку своему соседу.

– Мы готовы подписать с русскими договор о дружбе и ненападении. Мы протягиваем России руку дружбы. Мы готовы предоставить ей кредиты, – спокойно и уверенно сказал Гитлер. – Между Россией и Германией нет неразрешенных вопросов на всем протяжении от Черного до Балтийского моря… Но если у вас другие перспективы, если лучшим способом урегулировать отношения с нами является приглашение в Москву военных миссий Англии и Франции, то… нет такой войны, которую бы мы не выиграли… В дружбе с нами вы обретете безопасность и получите все гарантии для ее обеспечения.

Матвей сказал, что он немедленно поставит свое правительство в известность относительно столь значительного предложения Германии.

Гитлер нахмурился, сжал свой маленький рот, поднял глаза к потолку.

– Отныне начинается новая эра! Нас ждет великое будущее! – горячим шепотом сказал он. Расслабленно опустившись в кресло, он потер бледный лоб, закончил подчеркнуто буднично: – Господа, на сегодня довольно, вы свободны, – и посмотрел на Крупнова и Риббентропа таким удивленным взглядом, как будто не понимал, почему эти люди здесь.

В камине под сизым пеплом крошечным глазком тлел уголек. Риббентроп и Крупнов вышли из канцелярии. Указывая на светлевшую над Тиргартеном зарю, министр сказал:

– Этот день может стать началом необыкновенных событий. Надо ковать железо, пока оно горячо.

– Торговать нужно лучше, – деловым тоном ответил Крупнов.

– Немцам легче разговаривать с русскими, несмотря на то, что вы верите Сталину, а мы фюреру, чем с западными плутократиями.

19 августа 1939 года было подписано торгово-кредитное соглашение между Германией и Советским Союзом.

Риббентроп сказал, что в отношениях с Польшей каждый день может разразиться кризис.

– Если Россия не хочет быть втянутой, она должна немедленно подписать с нами договор о ненападении. Фюрер еще раз предложил Москве принять меня 22 августа, самое позднее 23 августа.

Через час Крупнов доносил в Москву: немцы идут на уступки, чтобы нейтрализовать нас. Они, видимо, не собираются всерьез и надолго соблюдать эвентуальные обязательства. Но дальнейшее зависит от новой обстановки, а не от договора, который подпишут немцы.

 

II

Палило солнце, курился во дворе посольства асфальт, политый мимолетным дождем, лужица зеленела, отражая листву старой стриженой липы.

Матвей Крупнов сидел на веранде, писал дневник, изредка поднимая голову, взглядывая на четко и строго обрезанный крышами домов квадрат голубого, в дымке неба.

«С каждым днем все яснее становится, что человечество приближается к еще невиданной военной катастрофе…»

Дверь на веранду приоткрылась, просунулась черпая голова азербайджанца Алиева, секретаря посольства.

– Матвей Степанович, вас просит к телефону Поль Дельмас.

Взволнованным голосом советник французского посольства просил Крупнова встретиться с ним сейчас же. Где угодно, только сейчас.

– Любое место, где бы встреча ни состоялась, станет историческим, – уже шутя, добавил Дельмас.

– Я хочу обессмертить дом нашего посольства, – также шутливо сказал Матвей. – И как раз хотел предложить вам поужинать у меня. Приезжайте, буду рад… Василий Иванович, – обратился он к старому повару, – будет гость.

– Очень хорошо, Матвей Степанович! – с радостью отозвался повар, любивший готовить стол для гостей в посольстве. Пожалуй, надо икры побольше, – соображал он вслух, одобрительно покачивая лысой головой.

– С балшой лубэзностью угастым! – воскликнул Алиев, подчеркнуто утрируя восточный акцент.

Служебная карьера Поля Дельмаса была известна Крупнову.

Дельмас, по мнению Матвея, был характерным представителем французских дипломатов последнего десятилетия, когда Франция начала утрачивать самостоятельность во внешней политике. Особенностью этого умного, милого человека была его удивительная бесхарактерность. Последнее время Дельмас настолько увлекся американским послом, что сшил себе спортивный костюм по образцу его костюма, стал надевать на свои слабые подагрические ноги тяжелые, на толстой каучуковой подошве ботинки. Это было очень забавно, но Поль Дельмас все реже стал замечать в себе смешное.

В просторном вечернем костюме, гладко выбритый, Матвей расхаживал по гостиной, когда в дверях показался маленький худой человек. Это был Дельмас. На изношенном лице его резко выделялись под крупным мясистым носом чувственные губы. Глаза тревожные, как у испуганного коня.

– Рад видеть вас, дорогой мосье Дельмас! Мы спокойно поужинаем, отдохнем.

– Как всегда, вы здоровы и веселы, любезный мой коллега Крупнов. И мне очень жаль испортить ваше прекрасное настроение. Но у меня нет выхода. – Дельмас развел короткими, в перстнях руками, выражая покорность судьбе.

Матвей сказал, что сначала нужно поужинать, чтобы во всеоружии встретить грустные вести. Желудок – отец настроений. Одновременно с Матвеем и Дельмасом из боковых дверей вошли в просторную светлую столовую сотрудники посольства.

Крупнов представил гостю секретаря посольства Алиева и его молодую жену. Дельмас припал полными губами к ее смуглой руке.

Дельмас был в восторге от русской икры, от русской пшеничной водки, но еще больше от того, что угощала его «очаровательная дочь Кавказа», как называл он со старческой игривостью черноглазую Нину Алиеву. Она весело исполняла роль хлебосольной хозяйки. Серьги, как две капли прозрачной воды, поблескивали в ее ушах.

За ужином, соревнуясь в остроумии, говорили каламбуры и остроты. Присутствие молодой красивой женщины делало всех добрыми и веселыми.

Но лучше всех чувствовал себя Поль Дельмас. После недели тяжелых, порой унизительных встреч то с вкрадчивым Риббентропом, то с самоуверенным, упрямым англичанином Гендерсоном, то с шумливым американцем Кэрком, после запугивания, шантажа, изощренных приемов хитрости, циничных предложений; после нервных противоречивых указаний из Парижа Дельмас теперь отдыхал. Эти люди ничего от него не требовали, не задавали ему двусмысленных вопросов, а только радушно угощали его и вместе с ним смеялись веселой шутке. И ему казалось, что он попал в счастливую семью, обладающую завидной способностью не нарушать привычного обихода даже в этом сером, невыносимо однообразном городе с прямыми, как палка шуцмана, улицами, где на каждом шагу встречаются тебе марширующие солдаты, марширующие дети и надменные физиономии офицеров. Впечатление, что он находится не в Германии, а в России, создавали не только национальные русские закуски и вина, русский пейзаж – отличная копия картины Левитана, полная очарования и задумчивой тишины, не только присутствие молодой женщины, но и ненавязчивая предупредительность самого хозяина.

Для Дельмаса стол был местом еды и отдыха, поэтому все, что бы ни говорилось за столом, не должно было приниматься в политический расчет. За столом нет политики, нет чинов, тут все люди равны, как на пляже. За столом люди наслаждаются, отдыхают, они освобождаются от необходимости быть глубокомысленными – достаточно с них веселого, остроумного каламбура. Матвей согласился с гостем. Прежняя озабоченность исчезла с лица Дельмаса, глаза его уже не напоминали глаз испуганного коня, они весело сияли. Он улыбался и отпускал остроты по адресу Невиля Гендерсона:

– Беда мне с этим быстроногим джентльменом: он так страстно полюбил Адольфа, что боюсь, как бы не сбежал к нему от родной матери.

Попрощавшись с гостем, Нина ушла наверх в свою комнату. И сразу же все почувствовали себя усталыми, скучными и как бы поглупевшими.

Дельмас уже без прежнего подъема рассказал анекдот о невозмутимом самообладании Джемса и Сомса.

– К сэру Сомсу приходит друг дома сэр Джемс, спрашивает, как здоровье его супруги. «Пройдите в ее комнату, сэр, узнаете». А когда Джемс вернулся, Сомс спрашивает: «Ну, как вы, сэр, находите ее?» – «Да ничего, сэр, только слишком холодна ее рука». Сомс выкурил сигарету, сказал: «Ничего удивительного, сэр, она еще вчера скончалась». – «Благодарю, сэр, за информацию, а то я принял ее равнодушие на свой счет».

– Английский юмор всегда отличался тяжеловатостью, – сказал Алиев, глядя на лестницу, по которой только что ушла его жена. – Англичане в 1913 году своей шуткой едва не довели маршала Фоша до самоубийства, – продолжал он. – Фош настаивал на том, чтобы вступить в Берлин и там подписать мир. Англичане возразили: «Слишком большой почет для пруссаков, они перепуганы и никогда не возьмутся за оружие». Тогда Фош сказал, что в таком случае через двадцать лет немцы сами вступят в Париж и подпишут там договор. Только это уже будет договор не о поражении Германии…

– Это было бы печально, но маршал Фош, к счастью, ошибся! – с веселым легкомыслием отозвался Дельмас. – Культура моего народа так высока, что каждый, кто вступал на нашу землю, становился пленником этой культуры.

– Но великая культура Франции требует защиты от армии, которая уже растоптала… – горячо заспорил Алиев, но Матвей строго посмотрел на него, и он умолк.

– Озорство подростков. Но, возмужав, они пожалеют и с повинной головой падут на колени перед величайшими творениями интеллекта, – сказал Дельмас.

Официант принес на серебряном подносе кофе и ликер. Матвей раскурил трубку, Дельмас срезал кончик сигары, затянулся дымом, пригасив тяжелыми, темными, без ресниц веками масляный блеск глаз.

– Время требует откровенности, господин Крупнов.

– Чувствуйте себя как дома, мой дорогой коллега. – Матвей мягко дотронулся до желтой холеной руки гостя.

– Мой друг, говорят, что Гитлер непрерывно совещается с Гальдером, Кейтелем и Браухичем.

– Любопытно.

– Гитлер будто бы спрашивает: может ли Германия победить, воюя на два фронта? Генералы отвечают: нет, не может. Гитлер боится двух фронтов. Мир может спасти Россия. Я так и сказал Жоржу Боннэ.

– Но одна Россия двух фронтов не создаст, – ответил Крупнов. – О, если бы мир зависел лишь от моей страны, войн никогда бы не было! Я знаю ваше благородное стремление создать блок против агрессора. Но ваши усилия разбиваются об упрямство тех, кто не устает повторять: «Лучше мир с Гитлером, чем война против него вместе со Сталиным». Вы представляли свою страну в Москве, вы знаете, какие глубокие дружеские чувства питает наш народ к французскому народу, к его славной истории. Нам хочется видеть Францию в блеске и славе. – Он умолк, а потом, вздохнув, сказал: – Боюсь, что иначе смотрят на Францию некоторые ее друзья.

– Друзья редко бывают бескорыстными. Что же поделаешь? Государству свойствен эгоизм, как и человеку… Немцы заигрывают с Россией. Неужели возможен противоестественный союз фашистской Германии и России?

Матвей нахмурился:

– Мы враги фашизма. Мы были готовы защищать Чехословакию. Но что сделал господин Даладье? Господин Даладье подписал мюнхенский протокол, – сказал Матвей. И ему вспомнился человек небольшого роста, с бычьей шеей, то благодушный, как Кола Брюньон, то подавленный и мрачный. «Не находись тогда Эдуард в бездне депрессии, он не подписал бы протокола», – ядовито шутили над Даладье.

Матвей сказал, что Советский Союз и сейчас готов выполнить свою миссию, а для этого требуется искреннее желание Франции и Англии защищать мир вместе с Россией. Но господин премьер-министр Франции, кажется, думает иначе: он заранее боится, как бы Гитлер но был разбит при помощи Советского Союза.

– Неприятно, когда знаешь, что ружья заряжены и могут выстрелить, – хмуро сказал Дельмас.

– Да. Некоторые хотят, чтобы эти ружья стреляли… в Советский Союз. Нам это не нравится. Мощь и достоинство моей страны хорошо известны всему миру.

Дельмас замялся, потом несколько патетически произнес:

– Можно с ума сойти от ужасного несоответствия между тем, что говорится и что делается. Никогда люди не обнаруживают столько непонимания, как в канун катастрофы.

Он напомнил о немецких угрозах Польше, о том, будто Гитлер сказал о господине Беке, что он милый человек, но уже почти не хозяин страны.

– Вы хорошо знаете господина Бека? – с улыбкой спросил Дельмас. – О, не знаете! Такой милый, наивный эгоизм, такое трогательное тщеславие. Однажды на приеме был у него сэр Антони Иден. Наутро в газетах: «П о л к о в н и к Бек принял к а п и т а н а Идена». Как это вам нравится?

Матвей долго молчал и потом, не отвечая на вопрос, сказал задумчиво:

– Бек учился в Германии.

– За любезность он платит любезностью: Геринг охотится в Беловежской пуще. Ваши солдаты помешали бы ему, – сказал Дельмас.

– Да, но пан Бек не хочет пропустить через Польшу красноармейцев, чтобы они помешали Герингу, – сказал Матвей.

Дельмас полушутя-полусерьезно стал жаловаться на свою судьбу: он должен спасать Польшу, Румынию, Грецию, сохранить такого мощного союзника, как Россия.

– А между тем достаточно одного слова матушки Москвы, и взбаламученное море войдет в свои берега. Я не преувеличиваю, друг мой. Я знаю, как много у вас пехоты, – сказал он как бы мимоходом.

– Советский Союз готов к отражению любого удара. Не только пехотой.

Разговор иссяк то ли потому, что все было сказано, то ли наступила послеобеденная усталость, свойственная пожилым людям. Каждый думал о своем, покуривая.

Первым встрепенулся Дельмас:

– Удивительно, до чего Гитлер – трудный ребенок! Кто-то его породил, а я возись с ним.

Тонкой из-под усов улыбкой Матвей дал понять гостю, что кому другому, а ему, Полю Дельмасу, хорошо известно, кто породил Гитлера. Вызвал его к жизни высохший старичок Клемансо.

– Кто выпустил из кувшина дьявола, это теперь уже не столь важно. Вопрос в том, как загнать его обратно в кувшин, – сказал Матвей.

Он все еще ждал, что Дельмас проявит решимость: «Да, мы готовы вместе с Россией отстаивать мир». Матвей видел по глазам гостя, что он проявил бы решимость, будь его власть. Но у Дельмаса, как и у Крупнова, не было власти. Они понимали больше, чем могли сделать. «Так зачем же он пришел? Узнать, что предлагал нам канцлер и как далеко мы намерены пойти в отношениях с немцами? Но я сам этого не знаю, и никто пока не знает», – думал Матвей. И вдруг пришла в голову самая обычная мысль: Дельмас ужасно устал и хотел забыться.

– Ах, что скажут о нас и днях этих наши дети? – с горьким раздумьем сказал Дельмас. – Когда я думаю о завтра, сердце мое замирает, дорогой Матвей.

Они посмотрели в глаза друг другу с понимающей грустной улыбкой. Они чувствовали: возникшая между ними взаимная личная симпатия вытеснялась профессиональным недоверием.

Провожая гостя, Матвей выразил сожаление, что ему пришлось прибегнуть к выражениям, которые «вы, мой глубокоуважаемый коллега, не можете вполне одобрить».

– Я рад случаю заверить вас в моем искреннем и глубоком уважении, – добавил он, думая уже совсем о другом.

Дельмас сказал, что он давно не испытывал такого удовольствия, и тому подобное…

Об этом странном визите Матвей не успел сообщить в Наркоминдел своему начальнику Можайскому не только потому, что на следующий день, 22 августа, сам по срочному вызову вылетел в Москву, но и потому, что визит этот ничего нового не вносил в советско-французокие отношения. И может быть, еще и поэтому он всю дорогу напряженно и мучительно думал о немецких предложениях. Совсем недавно германское правительство говорило, что сама судьба указывает немцам путь на Восток (там жизненное пространство!), что всякая война против Советского Союза, кто бы и почему бы ее ни вел, вполне законна. Теперь оно решительно и спешно предлагало не только дружбу и ненападение, но и подписание секретного протокола о разграничении интересов обоих государств от Черного до Балтийского моря. Раздражал и угнетал Матвея не этот хитрый тактический ход самого сильного и опасного врага, а то почти безвыходное положение, в котором оказалась Родина. Либо нужно принять в целях усиления самообороны германское предложение, либо отклонить его и тем самым позволить западным правительствам немедленно втянуть Советский Союз в войну с немцами. Война при условии полной изоляции Родины, в крайне невыгодной обстановке, представлялась Матвею ужасным несчастьем… Тяжело было на душе Матвея, и все-таки он ждал: быть может, в самые последние минуты, пока он летит в самолете, все может измениться…

Навсегда Матвей запомнил день, когда Сталин принимал Риббентропа и Шуленбурга… Немцы с разрешения Сталина внесли в кабинет «штуку», черный ящик, напоминающий патефон. Риббентроп поднял крышку, покрутил ручку, пластинка завертелась, и послышалась старческая астматическая речь. Чемберлен уговаривал Гитлера идти на Восток в обход Польши через Прибалтику. Переводчик, склоняясь к Сталину, быстро переводил ему с английского. По смуглому, гордо и непроницаемо спокойному восточному лицу Сталина Матвей видел, что какие бы пластинки ни заводили и что бы ни говорили, его этим не удивишь. У Сталина было спокойствие человека, непоколебимо уверенного в том, что помыслы и дела его удачно сочетались всю жизнь, что он никогда не ошибался и не ошибется, что правительство ведет политику, необходимую стране и народу, и ему, Матвею Крупнову. Спокойствие Сталина заражало Матвея тем особенным ощущением полноты и целесообразности жизни, которое бессознательно внушают другим волевые творческие натуры, вызывая в человеке самые активные импульсы.

Риббентроп перевернул пластинку, по Сталин остановил его:

– Достаточно демонстраций, «симпатии» Чемберлена к России общеизвестны.

Он достал из нагрудного кармана толстый карандаш, не спеша вычеркнул из проекта договора несколько пунктов. Он сказал, что Советский Союз подпишет с Германией договор о ненападении, и только. И не будет подписывать секретного протокола о разграничении интересов от Черного до Балтийского моря. Риббентроп удивленно поднял прямые брови. Он так крепко верил в могущество Германии, в мудрость фюрера, в свои таланты «сверхдипломата», что ни на минуту не сомневался: русские подпишут все пункты договора.

– Русские чрезмерно скромны, – заметил он, – а между тем в союзе с Германией вы могли бы решить… – говорил он уверенно, не смущаясь явным недовольством этих русских.

– Как видно, господину министру нужно время подумать, – с усмешкой сказал Сталин, вставая с кресла.

Риббентроп, очевидно, не имел времени думать, он подписал договор, согласившись с русскими поправками. Казалось самым естественным, что люди были довольны или старались казаться довольными, как это бывает в подобных случаях.

Но Матвей Крупнов, сам улыбаясь, как улыбались все, не мог не видеть улыбку на красивом, холеном лице Риббентропа. Ему казалось, что сиявшее немецким самодовольством лицо кричало: «Я великий сверхдипломат! Я ловко обвел вокруг пальца англичан, французов и московских коммунистов, я избавил Германию от необходимости воевать на два фронта. Теперь благодаря моему дипломатическому искусству вермахт получил возможность сокрушать противников поодиночке. Этого не удавалось сделать ни одному немецкому министру за всю историю Германии. Это сделал я, Иоахим Риббентроп!»

Хотя Матвей Крупнов, казалось ему, вполне понимал, что договор этот – «брак по расчету, а не по любви», как он его назвал, но, к удивлению своему, все больше тревожился и мрачнел. Не рассеялось тяжелое настроение и после того, как Можайский похвально отозвался о роли Матвея в заключении договора.

Нервное, обостренное восприятие событий, лиц еще больше усилилось, когда Матвей вернулся в Берлин в день, когда Гитлер двинул на Польшу свыше шестидесяти дивизий. В рейхстаг Гитлер явился во френче простого солдатского сукна и в своей речи объявил, что не снимет френча до полной победы. Он тут же сказал, что Германия не намерена воевать, она лишь покарает Польшу и тогда никаких претензий не предъявит ни одной стране. Если французы и англичане объявили войну, то это еще не значит, что они будут воевать.

Берлинские модницы-патриотки надели шляпы нового фасона – «пикирующий бомбардировщик».

 

III

Польша пала. Никто из западных политиков, и умных, как Черчилль, и недалеких, как Чемберлен, не заботился о судьбе польского народа, обреченного войной на страдания и гибель. Политик, в их понимании, должен обладать качествами холодного, изворотливого, цинично-умного комбинатора, лишенного таких слабостей, как сострадание к людям, философское раздумье или воображение. Политик немедленно упадет в глазах своих коллег, если он хоть на минуту вспомнит, что полки и дивизии состоят из людей, у которых есть жены, невесты, дети, отцы и матери, а государство составляют народы со своими обычаями, верой, культурой и моралью. Одно желание – перекинуть факел войны на Восток – возбуждало динамическую энергию политиков Запада.

Советское правительство старалось добиться обратного: избежать войны, а если это не удастся, то хотя бы оттянуть ее. Исторические события в равной мере были неподвластны как буржуазным политикам, так и советским. Они всего лишь таили в себе обманчиво многообразные, на самом же деле ограниченные возможности предпринять те или иные, часто вынужденные, решения. Своевременность и характер этих решений зависели не столько от мнимой или подлинной гениальности того или иного деятеля, сколько от того, в какой мере гений или просто неглупый человек считался с реальной обстановкой. Однако даже опрометчивые шаги государственных деятелей имели своим основанием хотя бы незначительный факт действительности, подобно тому как самые невероятные фантастические вымыслы всегда связаны корнями с явлениями жизни. Желания англичан втянуть русских в войну вырастали из безусловного противоречия между СССР и Германией, так же как упорные стремления Гитлера столкнуть Россию с Англией или Японией представлялись бредовой выдумкой только для наивных.

Немецкие генералы, радуясь возможности бить противников поодиночке, все глубже проникались верой в непобедимость своей армии, а наиболее слепые и фанатичные из них уверовали в божественный гений фюрера, заражали этой верой офицеров и солдат. Германия богатела, а жажда новой наживы придавала ей воинственную, жестокую смелость. Прежние желания немцев сокрушить оковы Версаля, вернуть Германии Польский коридор уже забылись, как забывается голодным первый проглоченный им кусок. Аппетиты росли. Подожженный шнур продолжал медленно гореть, независимо от воли «гения» и простого человека, чтобы взорвать все запасы бомб и снарядов, сжечь самолеты и потопить корабли, перебить и перекалечить людей, уже одетых и еще не одетых в серые и зеленые шинели.

Англия утверждала, что границы ее обороны лежат на Рейне. С яростным воодушевлением Гитлер отвечал:

– Я обучу этих плутократов географии! Я им покажу, как путать Темзу с Рейном!

Советские люди готовились к тяжелой борьбе: укрепляли границы, армию, увеличивали выплавку стали, добычу угля и нефти, заготавливали хлеб.

А к концу ноября на советско-финляндской границе создалось опасное, напряженное положение, при котором ружья начинают стрелять сами. Так началась война, стоившая обеим сторонам сотен тысяч раненых, обмороженных и убитых…

…Диверсионный разведывательный отряд лыжников возвращался из рейда по тылам неприятеля. Позади – горящий дом – разгромленный внезапным ударом штаб полка. Третьи сутки без сна и отдыха прорывался отряд к линии фронта. Измотанные большими переходами, лютой стужей, непрерывной перестрелкой, бойцы засыпали на ходу, некоторые бредили вслух, вдруг без команды начинали стрелять по деревьям. По-волчьему петляли вокруг отряда финские лыжники в своих легких шерстяных свитерах, меткими пулями валили командиров и головных. Что ни перелесок, то снайперский огонь откуда-то из густых елей. В ответ свинцовым градом бойцы обжигали угрюмый лес, вместе с отсеченными сучками падали в сугроб снайперы, припорашивала их мертвые тела осыпающаяся хвоя. Редея, таял отряд, растягивался жидкой цепочкой, сливаясь белыми маскировочными халатами с белой пустыней. Сначала везли на спаренных лыжах убитых, потом стали зарывать в снег у опушек чужого, нелюдимого леса: силы были нужны на то, чтобы везти теряющих кровь раненых…

В длинной веренице устало шагающих Александр Крупнов брел пятым от головного, когда же четырех застрелили, он очутился первым. Пуля, пробив валенок, обожгла икру, застряла в чулке, натирая пятку. Но он не мог сесть и переобуться: боялся, что не встанет, а повалится на снег и уснет. Перед глазами колышущаяся бель снегов, сумеречные леса, обдутые жестким ветром заиндевелые валуны, вымерзшие речушки. Мертвое безмолвие изредка раскалывалось выстрелами, почти не доходившими до сознания. Маскировочный халат поверх полушубка оледенел, как жестяные, звенели полы, бившие по коленям, по таким же, в снегу и льду, ватным штанам.

Накаленное морозами небо резало синевой глаза. Из-под шапки сыпался пот, замерзал на бровях.

Едва переставляя ноги, Александр не видел временами ничего, кроме своих лыж да окованных льдом валенок. И тогда смутно вспоминалось отошедшее, кажется, в неведомую даль: вечер в доме, отец, зажав коленями валенок, обшивает его кожей. На диване сестренка Лена вяжет шарф, и светло-желтая прядь вьющихся волос наискосок затеняет ее лоб, глаза то грустят, то смеются. Александр сидит рядом с ней, а маленький Коська лежит на диване, сучит ножками. «Ты возьми, годится», – говорит Женя, подавая Александру нож… Потерял он этот нож в короткой рукопашной драке, когда в сизой утренней мгле без выстрелов их отряд налетел на штаб финского полка.

Растирая варежкой одубевшие скулы, Александр вдруг видит жарко натопленную свою светелку и будто слышит завывающий за окном декабрьский ветер, потрескивающий на Волге лед. И будто он только что вернулся с веселой вечеринки у Марфы Холодовой. Там-то и услыхали по радио о войне. Сухонький старичок Агафон Иванович, отец Марфы, поскрипывая протезом, подходит к столу, наливает парням вина и пьет за добровольцев-лыжников.

«Может быть, только ранят, и я буду на протезе, или как Костю…», – кажется, так думалось Александру тогда в теплой комнате, когда он, вернувшись с вечерки, погасив свет, лежал на кровати. А может быть, эти думы лишь сейчас пришли в голову. И опять он видит свои валенки, лыжи. Вот отлетела щепка: пуля попала в лыжу. Но тут снова перед ним родной дом: хлопнули двери внизу, застонали ступеньки лестницы, прошумела легко откинутая портьера, и впотьмах позвал голос Леночки: «Санек!» Он смолчал. «Спит бурундук и ничего, наверное, не знает», – сказала сестра и неслышно, очевидно на цыпочках, ушла…

Перед спуском с пригорка что-то толкнуло Александра в спину, и он оглянулся. Под ноги к нему упал лицом в снег боец, одна лыжа соскочила с его валенка, заскользила вниз. Александр хотел было поймать лыжу, но потом, как в полусне, присел на корточки перед красноармейцем. Струйкой била кровь из шеи, красным пятном растекаясь по халату, прожигая ямочку на снегу, пухлые, почти детские губы, судорожно дергались, наливаясь мертвенной чернотой. Нет, этот человек не старший брат, Михаил… Он ведь тоже на фронте, писал Юрий. И Александр вот уже целый месяц со щемящей болью в сердце не переставал искать брата, всматриваясь в лица живых и убитых красноармейцев. Поднял шапку бойца, стряхнул куржак и бережно прикрыл его удлиненные серые глаза.

Разгребли сугроб до мерзлой в болотной мертвой травке земли, захоронили безусого паренька родом, кажется, из Вологды. Его полуавтомат и сумку с патронами взял Александр.

И снова, ломая свинцовую усталь, отряд двинулся в путь. Ни хутора, ни деревни. Искрится под солнцем снег, чернеют то слева, то справа хмурые леса, позванивает ледком халат, режут плечи сумки с патронами, оттягивают пояс гранаты.

Веки, кажется, срастаются, спаянные инеем. И тогда исчезает эта скованная лютым холодом снежная пустыня… Железные перекрытия мартеновского цеха как надежная крепость. Клокочет в печи кипящая сталь. «Все равно через год призовут, иди сейчас», – говорит отец, вытирая пот со своего крутого подбородка. Из-под заслонок бьет пламя, слепит глаза… Стучат по рельсам колеса холодных товарных вагонов. Плавает табачный дым, взмывает смех парней. Темный разъезд в лесу…

В седой мгле перешли фронт. Вот уже, хоронясь за деревьями и валунами, артиллеристы в белых касках подкатывают пушки близко к железобетонным колпакам дотов, прямой наводкой раскалывают их… Валяются на черном снегу чужие мундиры, чужие изуродованные тела, исковерканные пулеметы…

С трудом разомкнув смерзающиеся ресницы, в последний раз оглянулся Александр на извилистую цепочку бойцов. Увидел, как мечется какой-то человек, подбегая то к одному, то к другому. Александр выдвинул левую ногу вперед, понуждая себя идти, но тут же уснул стоя, опустив голову на палки. Шедший позади уткнулся лицом в его спину и тоже уснул.

– Товарищ! Товарищ! – кричал кто-то ему в лицо и тряс за грудь.

Александр не мог разорвать цепких пут сна. Но вот встряхнули сильнее, и он увидел невысокого человека в маскировочной белой накидке поверх шубы. Темное рябое лицо и косящие жгучие глаза под заиндевелыми бровями внезапно с какой-то странной болью напомнили ему брата Михаила.

– Миша? – спросил Александр, облизывая свои холодные губы. И в ту же минуту лицо его прижалось к теплой щеке брата, и на какое-то мгновение он опять уснул, в памяти мелькнула Волга, горячий песок.

– Пей, иначе я тебя изобью, – Михаил разжал его зубы и влил из баклажки в рот обжигающий спирт. – Черта с два, прорвались бы вы без нашей помощи!

И только сейчас Александр увидал новых людей в отряде. С веселым ожесточением трещал пулемет, хриплый властный голос подымал бойцов.

И теперь Александр вместе с братом метался от одного засыпающего к другому, уговаривал, толкал, ругался:

– Вставай! А то застрелю!..

Многие не вернулись с этой войны, братья же Крупновы отделались легко: обморозили щеки.

Двенадцатого марта 1940 года был подписан мир.

Обе стороны гордились мужеством своих воинов, искусством полководцев, газеты и радио писали и говорили об исторических уроках. Горько плакали финские и русские вдовы, сироты, до сознания которых смутно доходил исторический смысл ожесточенной схватки до сих пор мирно соседивших народов. Военные теоретики, отвлекаясь от живой саднящей боли, причиненной войной, обобщали опыт короткой жестокой войны. Немецкие военные специалисты, изучавшие финскую кампанию, находили, что она велась интенсивно, с большим накалом, с обильной кровью и подобающим ожесточением, отмечали сильные и слабые стороны Красной Армии.

 

IV

По окончании финской кампании братья Крупновы ехали поездом из Петрозаводска в Москву. Михаил как попало засунул в вещевой мешок белье, накинул шинель внапашку. Вскоре он потерял хлястик от шинели, тесемки оторвались от добротной меховой ушанки, а на одной из станций он забыл в буфете пояс. Запасливый брат дал ему солдатский ремень. Если бы Михаила нарядили даже в генеральский мундир, Александр все равно не поверил бы, что он военный человек.

– Эх, брат, смертная тоска по родным гложет меня, – жаловался Михаил Александру. – Домой! Домой!

– Может быть, на денек-другой в Москве задержимся?

– Ни на час! Одного не понимаю: как я мог жить эти годы, ни разу не повидав родных? Чудовищно! Ведь я люблю всех вас! – И Михаил обнимал брата, не смущаясь тем, что тот терялся от таких резких переходов от грусти к бурному проявлению нежности.

В Ленинграде Михаил накатал отцу телеграмму на четырех бланках, да не простую, а «молнию»: они-де с Сашей мчатся, как орлы, домой, нигде не задерживаясь. Александр пожалел деньги, лучше бы купить на них подарки родным.

– Через два дня мы будем дома! Шура, а ну-ка, расскажи еще про наших! – И в который уже раз Михаил расспрашивал о родных, о Волге и опять бил кулаком по своей ладони и клятвенно повторял: – Теперь меня никакая сила не оторвет от семьи! Санька, неужели опять буду на Волге? А? Увижу ледоход? А? Здорово!

Александр задумчиво смотрел в окно на утреннюю зарю, на залитые вешними водами голые поля, тихо и застенчиво радуясь, что именно ему удалось залучить домой «блудного сына». То-то обрадуются мать и отец.

Но когда замелькали пригороды Москвы, Михаил вдруг заявил, что должен задержаться в столице по крайней мере недели на две.

– Эх, Санька! – возбужденно говорил он, мечась по купе. – Я готов бежать впереди поезда. Радуйся, брат, столища нас встречает! Всем городам она мать.

– На Волге нас ждет тоже не мачеха.

– Наш долг поклониться столице мира. Ну, не томи меня, скажи: останешься со мной в Москве на несколько дней? – Михаил тормошил брата за руки, то улыбался, показывая редкие зубы, то грустно заглядывал снизу вверх в ясные твердые глаза его. – Ну, останешься, а?

– Поклониться Москве нужно, – не сразу согласился меньшой, – но только дай мне слово, что больше двух суток не задержимся.

– Не могу дать такого слова… Есть причина, она сильнее меня.

– А вчера говорил, есть причина не заезжать в Москву. Где же логика? – спросил Александр.

– Какая там к черту логика! – Михаил махнул рукой, и на рябом лице его появилось выражение мучительного недоумения.

Александру стало жалко брата, он спросил уже мягче:

– Тебе действительно необходимо остановиться?

– Железная необходимость! Ведь тут я… признаюсь тебе, как другу. Увижу ее, и для меня все кончится: сомнения, страдания, неустроенность. Ведь сомнения – источник мучений.

Александр увидел, как задрожали губы брата, поспешно отвернулся. Вскинув на плечи вещевой зеленый мешок, в котором аккуратно были сложены солдатские пожитки, затянув потуже пояс, он первым вышел на платформу. Густым потоком повалили фронтовики, занимая вокзал, трамваи. Люди в весенних пальто с любопытством смотрели на их обмороженные черные лица, шубы, валенки, шинели, шерстяные подшлемники, ушанки.

Серый сумрак был пропитан тем специфическим запахом краски, бензина и асфальта, который никогда не выветривался из лабиринта огромного каменного города.

– Как хорошо пахнет Москва! – восклицал Михаил, с шумом втягивая воздух. – Братуха, ведь это же Москва! Это разум, воля, совесть мира. Она верховный судья и мать, железная власть и защитница. Все, что есть лучшего у человечества: поэзия, мысль, красота, – все в Москве!

– Тебя послушать, так выходит, в других городах дураки живут.

В Охотном ряду, у дома Совета Народных Комиссаров, Михаил рассчитался с шофером такси, сказал Александру:

– Пойдем, Саша, по Красной площади. Перед тобой встанут века, Русь, революция.

В сумрачном небе горели рубиновые звезды Кремля, высокие и зубчатые выступали из-за голых ветвей Александровского сада древние стены. Пустынна была площадь в это раннее воскресное утро. Овеянный легким вешним ветром, розовел холодный гранит Мавзолея. Серебрились за ним молчаливые ели, а чуть поодаль, на Спасской башне, черные часы с позолоченными стрелками уронили гулкие удары. Чеканили шаг красноармейцы сменявшегося караула.

– Постоим тут, – тихо сказал Михаил.

– Хорошо, – еще тише ответил брат.

Сняли шапки, поправили за спиной сумки.

– Несколько лет назад я приехал в Москву и так же вот стоял здесь ранним утром. Теперь завершился круг, начинается новая жизнь, – сказал Михаил и, помолчав, спросил: – Что ты чувствуешь, брат?

Александр смолчал, досадливо двинув бровями.

Бывало, в минуты душевной открытости отец рассказывал о Ленине, ровно лился тогда его теплый голос. Несколько раз Александр бывал на родине Ленина, в Ульяновске. Каждый уголок, стол, окно, каждую книгу в доме Ульяновых знал Александр хорошо, знал, какие деревья шумели над юностью Ленина, какие камни слышали его легкую, стремительную походку. Когда мать, оглушенная смертью Кости, беззвучно шевелила бледными губами, на мгновение Александру показалось, что, наверное, вот так же обливалась бледностью и Мария Александровна, узнав о казни старшего сына… тезки его.

Александр упорно смотрел мимо часовых на закрытые двери Мавзолея, и минутами ему казалось, что вот сейчас из-под сводов красного гранита выйдет проворным мелким шагом, выставляя вперед крепкую грудь, веселый человек в распахнутом пальто, со смятой кепкой в руке, и мир наполнится его светлой несокрушимой энергией. Александр взглянул на брата. Тот стоял неподвижно, задумчиво склонив крупную голову, утренний ветер шевелил его мягкие русые волосы.

– Умом можно понять все, даже смерть, – сказал Михаил, хмуря широкие брови. – Даже смерть. Но все-таки смерть – это несуразно, противно… Вот и Кости нет.

Вспомнились ему добровольные и вынужденные скитания по стране. Где только не был, гонимый беспокойным духом! А чего искал? Если бы хоть сам знал!

– Пошли, Саша.

Плохое ли, хорошее ли ждало его в красном корпусе общежития на Усачевке, Михаил не знал, покорно шел туда, равно готовый и к счастью, и к несчастью.

– Ложись, милок, – сказал он брату, как только они очутились в маленькой комнате на третьем этаже, – тебе спать надо много, ты еще растешь. Домой хочется? И мне хочется. Но я должен…

Что и кому должен был Михаил, Александр так и но узнал: он уже спал на жесткой койке, укрывшись шинелью. Голова его с короткими вьющимися волосами завалилась за подушку. Михаил осторожно поправил подушку, с улыбкой посмотрел на верхнюю, по-детски оттопыренную губу меньшого, потом медленно стянул со своих плеч пропахшую потом гимнастерку, положил на полку с книгами. Книг за годы накопилось много, не жалел на них денег. И только тут Михаил заметил, что, в сущности, ничего не изменилось здесь с тех пор, как он ушел на фронт добровольцем. Все та же голубая тумбочка с рукописями, тот же крепкий сундучок с инструментами электромонтера и слесаря, над столом на стене – расписание дежурства в ремонтной мастерской при домоуправлении вузовского городка. С этим сундучком, окованным железом, когда-то уехал Михаил в странствие по стране. Подолгу нигде не задерживался, и только Москва своим гостеприимством победила его бродячий дух.

Случилось это так. Студентки из противоположного крыла дома зеркальцами направляли солнечные зайчики, заигрывая с парнями. Один из зайчиков упал на лицо Михаила, в то время когда он намыливал щеку для бритья. Он принял эту игру на свой счет и, высунувшись из окна, увидел ту, которая пустила зайчика. Серьезное, деловитое выражение ее лица не вязалось с мыслью, что шалит она. И он погрозил ей кисточкой:

– Большая, а озоруешь.

«Большая» исподлобья посмотрела на него газельими глазами, вдруг прыснула от смеха и захлопнула окно.

На очередном занятии литературного кружка в библиотеке он увидел ее. «Большая» оказалась невысокой и худенькой девушкой с ямочкой на подбородке, с огромными золотистыми глазами. Комсомольский комитет педагогического института поручил ей, Вере Заплесковой, помогать начинающим литераторам из рабочих и студентов. Правда, вскоре ее заменил настоящий критик, охотно ходивший после горячих споров в пивной бар, расположенный в подвале, наискосок от памятника русскому первопечатнику. Но Михаилу нужна была именно эта руководительница: с очень уж горячим натиском убеждала она его сдавать экстерном на филологический факультет. К тому же, оказалось, она родом с Волги.

С тех пор Михаил подстерегал Веру всюду: в институте, в столовой, на пути в общежитие, пока однажды не уговорил ее зайти к нему в комнатушку и не вынудил выслушать написанные им рассказы о людях беспокойных и очень странных. Она сидела на табуретке, положив широкие ладони на колени, обтянутые подолом ситцевого платья. После каждого короткого рассказа Михаил выпивал стакан пива, она опасливо скашивала на бутылки свои глаза, плотнее сжимала губы. Нижняя была полнее верхней, и это придавало ее лицу строгое, осуждающее выражение. Она похвалила рассказы безапелляционным тоном. Тогда Михаил прочитал ей из письма Юрия: «Ты боишься обычного. Повседневность выглядит банальностью лишь у посредственного, в руках же таланта она сгущается до предельной концентрации, становится алмазом. Удивительно, почему в твоих рассказах не отражается жизнь? Сколько видел, а еще больше, наверное, пережил. Склонность к выдумке мешает тебе: ты недоверчив к фактам жизни, Мишка».

– Ваш брат умный.

– А я?

– Вы знаете себя лучше, чем я.

С горечью он сказал, что не знает себя, потому, очевидно, и мечется, ищет чего-то. Вера этому не поверила.

Он отпустил ее, вырвав обещание, что она будет заходить. Юная красота девушки не возбуждала в нем грубых желаний. Он нуждался в ней, как заблудившийся путник в далеком огоньке. Потому ли, что слишком угождал ей, несдержанно восторгаясь «своеобразной, щемящей душу красотой», но девушка все решительнее отказывала ему в дружбе. А он все выше и выше возносил ее в своих мечтах. Простаивал под окном целые ночи с таким отчаянно-тупым упорством, что однажды дворник заподозрил его в разбойных вожделениях…

На фронте его фантазия, закусив удила, вознесла утомленную дипломницу факультета языка и литературы на такие опасные вершины человеческого совершенства, что, узнай Вера об этом, она бы не в шутку оскорбилась или сочла бы его за ненормального.

Теперь он ждал встречи с ней, чтобы окончательно, до последней черты, убедиться: «Кто он: человек или худая калошина?»

Михаил, присев на корточки, выбрасывал рукописи из тумбочки – те самые, которые аккуратно, заклеймив штампом, как беглых каторжников, когда-то возвращала редакция журнала, советуя автору читать классиков, упорно работать над собой, изучать жизнь. Снова перечитывая эти рецензии, Михаил невольно подумал: а может быть, никакой войны не было и он не мерз в снегах, а была вот эта комната, эти беспощадные приговоры.

Советы давали с такой педагогической самоуверенностью, будто имели дело с дикарем, который, конечно, не читал классиков, не просиживал ночи над своими рукописями. Вспоминались слова критика, руководителя кружка: «Легионы рецензентов рекрутируются нередко из неудачников пера, самомнительных, мрачных, мстящих неповинным людям за все свои обманутые надежды. Они дали себе обет неусыпно и неподкупно, с бдительностью пограничника охранять литературную трибуну от вещей мало-мальски нешаблонных и сомнительных… оттого-то так много скукоты в литературе. Нужно написать рассказ необычайной пробойной силы, чтобы прорвал он плотную шеренгу окололитературного ополчения и угодил прямо на стол редактору».

Смерть Константина потрясла Михаила, «приоткрыв завесу над грозной, крутой судьбой Крупновых», – так казалось ему. Тогда он писал о брате, измучив свое сердце. Но горячая и суровая скорбь не покорила редактора – рассказ не напечатали, хотя и рекомендовал его сам критик-руководитель. За кружкой пива он объяснил отказ в том духе, что-де гибель героя – нетипичное явление нашей прекрасной жизни. Скорбь матери отдает старинкой. В некрасовские времена понятно и законно было отчаяние вдовы, ибо, теряя сына, она лишалась работника и кормильца. Но сейчас, когда социальное обеспечение поставлено на широкую ногу, нет экономического базиса, на котором вырастали бы черные цветы безутешного материнского горя. Автор слабо показал роль коллектива в деле ликвидации сердечного недуга старухи. Хорошо бы не убивать героя, а только ранить, и пусть его мать снова вернется на фабрику к ткацкому станку, который оставила несколько лет назад, не сумев, очевидно, по недоразвитости совместить обязанности домохозяйки и многостаночницы. С тобой говорят от имели народа и истории с такой уверенностью, будто народ и история выдали им бессрочный мандат на звание пророка, выразителя самых сокровенных истин. Крепко, как разбойник дубиной, бьют словом «нетипично».

Хотя этот взлохмаченный тревожный человек шаржировал, Михаил чувствовал, что каким-то краем он прав. Уж очень стойкая печаль скрывалась за его шутовством! Сердце молодого поколения, очевидно, презирало смерть, стыдилось страданий, как постыдно-оскорбительного греха… Вскоре критик исчез куда-то вместе с рассказом о гибели Кости. Была у него звучная фамилия, но Михаил называл его Кузьмой Гужеедовым – так Крупновы называли несуразных…

Вера Заплескова в «последний раз» возвращалась в общежитие с Михаилом вместе и на прощание сказала, что она любит людей ясных, определенных и не любит «психологическую трясину, преднамеренно или невольно запутанные характеры».

Тогда-то и писал он в дневнике: «Кому и какая польза от моей жизни? Прожить двадцать шесть лет и недорослем остаться – это по меньшей мере свинство». И он сам удивился той терпкой злости на самого себя, которая в таком изобилии накопилась в душе его.

Ошалелый, как пчела, залетевшая в комнату и не находящая пути к своему улью, он очень обрадовался, когда райком комсомола допустил в добровольческий молодежный отряд и его, «несоюзного». Рабочие кочегарки проводили Михаила на фронт по-своему: с гармошкой и водкой. Подарили теплое белье.

 

V

Вечером братья Крупновы отправились в концертный зал. Сменив военную форму на просторный черный костюм, плащ и шляпу, Михаил с отрадой почувствовал, что теперь-то он вполне свободный человек. Он предложил брату свой серый костюм и желтые ботинки. Ботинки оказались велики, брюки коротки, а пиджак не налезал на плечи Александра.

– Ишь ты, какой бог, – сказал Михаил. – Ступня небольшая, плечи широкие, а в поясе тонок, как лозина. Скоро я одену тебя – и ты будешь самый красивый малый в Москве.

Александр пошел на концерт в своей фронтовой выстиранной гимнастерке и армейских кирзовых сапогах. После душа он надел чистое бязевое белье и теперь рядом со своим нарядным братом особенно остро чувствовал запах солдатчины, пропитавшей каждую складку шинели и шапки.

Михаил с непринужденностью завсегдатая перебрасывался словами с толстым усатым швейцаром, гордо выставлявшим напоказ мундир, расшитый галунами чуть ли не до локтей, как у адмирала.

Концерт уже начался. Из зала доносились приглушенные звуки рояля.

– Ради бога, тихонько входите, – скорбно-умоляюще сказала контролерша. – Что вы какие-то взвинченные, ей-богу.

– Она там? – спросил брата Александр.

– Знаю: ничего, кроме горя, эта встреча не даст мне, и все-таки нужно повидаться. А потом вези меня домой, делай со мной, что хочешь. Можешь, даже… женить. Если какая-нибудь пойдет за меня.

Александр подумал, что у брата не хватает характера отвернуться от равнодушной к нему женщины и он хочет видеть ее только для того, чтобы лишний раз убедиться в своей отвергнутости. Брови Александра приподнялись, сломались. Раздувая ноздри, он приглушенно, с негодованием спросил:

– Зачем унижаешься?

– Падать, так уж до конца, – ответил Михаил.

Зашли в полутемную боковую ложу, когда пианист только что окончил играть и встал. В полусумрачном зале, как из мутной воды, взметнулось, трепеща, множество рук. Это напомнило Александру взлет утиной стаи на Волге ранней зарей. Зол и решителен был он сейчас. Неизвестная ему женщина мучила и унижала брата. В душе Александра зрело мстительное желание развенчать ее.

Впереди, у борта ложи, сидели товарищ Михаила и три женщины. Александр сел позади них, привалился спиной к холодной мраморной колонне. В сумраке он видел их прически и спины. Кто из них «она», он не знал. Когда одна из женщин повернулась в профиль к Александру, он подался вперед всем корпусом: видел где-то этот невысокий прямой лоб, мягко очерченный подбородок с ямочкой. Да, было это на заре, на левом берегу Волги, недалеко от избушки бакенщика. Тогда Александр и Рэм Солнцев возвращались с рыбалки. А эта девушка, вытянув ноги, сидела на песке и играла на губной гармошке, самозабвенно зажмурившись. На ней были длинные коричневые шаровары, подвязанные у щиколоток, белая безрукавная блузка округло облегала небольшие груди. Теплым шафраном облил загар ее лицо, плечи.

– Кого вы развлекаете? – тихо спросил тогда ее Александр.

– Белугу, – серьезно ответила девушка, вскинув голову. Глаза у нее были золотистые, удивленно открытые. Она улыбнулась, и ямочка на подбородке почти исчезла на мгновение.

Рэм нагловато посмотрел на нее, посоветовал с затаенной издевкой:

– Ты спляши, чернобровая, белуга обожает балет, сама в котел прыгнет…

В зале заколыхался шум, на сцене за вздрагивающим лиловым бархатом передвигали рояль, слышались голоса и шарканье ног. Александр нагнулся к уху брата, спросил, которая из девушек его знакомая. Какое-то смущение сковало его, когда Михаил указал глазами на девушку с ямочкой на подбородке и прошептал:

– Это Вера.

Значит, это ей Михаил, как одержимый, писал и писал, замерзая в снегах, а она ответила одной открыткой с просьбой, чтобы он не затруднял себя письмами.

На девушке было шерстяное коричневое платье с низким глухим воротником, отороченным черным бархатом. Эта-то бархатная оторочка оттеняла свежесть лица. В прическе ее строгость, самоограничение: густые волосы гладко зачесаны и заплетены в тугую толстую косу. Она делала вид, что не замечает вошедших.

В ложе задвигались, шум разом умолк. Подруга Веры, подперев щеку ладонью, с бесхитростной доверчивостью смотрела на черный полированный рояль, ожидая нового чуда. На сцену вышел конферансье, один из тех промытых, выбритых, приглаженных и припудренных мужчин без возраста, которые никогда не запоминаются, точно их намеренно делают такими плоскими. Конферансье холодно-патетическим тоном объявил, что оркестр под управлением автора исполнит Героическую симфонию, и, поклонившись людям, будто он был чем-то обязан им, удалился обманчиво-значительной походкой.

Вышел композитор в традиционном фраке.

– Он гений! – обернувшись к брату, шепнул Михаил.

Композитор двумя пальцами поправил на носу круглые роговые очки, постучал палочкой по пюпитру. Мягкие, наивно щебечущие звуки воскресили в душе Александра тихое, безлюдное утро на Волге, девушку, незамысловато играющую на губной гармошке. Вспомнился белый сад, полупьяные глаза Марфы, когда он обнял ее, нежный голос сестры, скрип дергача и пение молодого соловья в кустах сирени. Но вдруг тревожно засвистела флейта, загудел барабан. И будто пал из-под тучи тугокрылый грозовой ветер, облил спину холодной волной. Александр крепко сжал зубы, нахмурился. И тут ноказалось, что не композитор машет палочкой, напрягая узкую спину, а отец рвет кандалы на своих руках с костяными мозолями на запястьях. В куски разлетаются цепи, и звон их весело-победен, как взрыв той гранаты, которую кинул Александр в финского пулеметчика. В вихрях снега с грохотом падают черные ели, фейерверками вспыхивает хвоя. И вдруг горячее небо над каменистыми холмами, и Костя сбивает пламя огня со своей груди. И потом тишина, цветы, девушка с закружившейся головой бросается на шею ему, Александру. А Женя будто бы сын его, только маленький, забрался на колени, играет его усами, а усы с курчавинкой, подпаленные, как у отца. Кто-то большой и мудрый убежденно говорит ему голосом Веры: «Глупый человек, разве ты до сих пор жил? Ты сильный и красивый и теперь будешь любить, любить, любить!» И он горячо верит этому голосу и смотрит на задумчивый профиль Веры.

Устав от борьбы, музыка залила его сердце той особенной, пахнувшей гарью тишиной, которая овладевает миром после боя. Дым и морозный туман ползут над снегами, в мерклых сумерках, под низким, свинцовым небом, теряя кровь и тепло жизни, обреченно стонет раненый боец. И это он сам… Теперь Александр понял тяжелую привязанность своего брата к этой девушке и тут же пожалел о том, что понял это.

А музыка, сломив несчастье, снова ликовала просветленной радостью. И опять показалось, что все происходит во сне, что брат, его товарищи и концертный зал – тоже сон и вся его жизнь – тоже сон, а явь только одно: заря на Волге и эта золотоглазая, зарей овеянная девушка.

Встал, отодвинулся за колонну, терпеливо снося неприятный треск аплодисментов: казалось, звонкие ладони хлестали его по ушам.

Все вышли в фойе, в ложе остались Вера и Михаил. Стоя за колонной, Александр наблюдал за ними.

– Вера! Еще раз с фронтовым приветом! – сказал Михаил таким неестественным тоном записного оптимиста, что Александр почувствовал неловкость за него.

– Михаил Денисович, я рада, что вы живы, здоровы… – Вера умолкла, очевидно, ей нечего было сказать Михаилу.

Михаил смотрел на Веру, улыбаясь просяще и жалко, как незлобливый пес Добряк, когда несправедливо наказывали его.

Помрачнев, Александр вышел из ложи.

Подруги Веры и парень сидели за столиками и ели мороженое.

– Убей меня на месте, но Верку я не понимаю, – сказала подруга Веры. – Вечно одна. Скрытная! Гордая! Рационалистка! Говорят, луну рассматривает в бинокль. Планирует вдох и выдох. Уверена: сидит сейчас в ложе и, не обращая внимания на Михаила, английский язык изучает.

Боясь, как бы эти люди не сказали чего-нибудь лишнего и гадкого, Александр вошел в ложу.

А Михаил в это время пришел к одному из своих многочисленных и противоречивых заключений: Вера – воплощение правильной и скучной добродетели, ее маленький рот с полной нижней губой и тонкой верхней выражает характер мелочный, тиранический. Сейчас, после фронтового сурового подвижничества, самая обыкновенная женщина была бы ему милее в сто раз, чем эта мертвая недотрога. Даже из вежливости не может улыбнуться! Веселый характер – тоже талант, как и способность любить! Бог мой, даже в наше время на земле столько угрюмых и так мало ласковых!

Когда Александр вошел в ложу, Вера тотчас же повернулась к нему, вспомнив прошлогоднюю встречу на Волге, и начала с ним непринужденный разговор.

«Как это Александр сумел оживить девчонку?» – подумал Михаил. Как обкраденный, который вдруг обнаружил свою пропажу, он оглядел брата. Александр в простиранной гимнастерке и сапогах, положив руки на спинку стула, легко разговаривал с Верой. Она, откинув голову, снизу вверх смотрела на Сашку неожиданно задорными глазами.

– Михаил Денисович, что вы все стоите? Саша, садитесь тоже.

– Миша велит мне расти. Постою.

– Куда вам еще расти! Вы и так детина высокий! – Вера посмотрела на братьев Крупновых. – Вы совсем несхожие.

– У нас души одинаковые, – сказал Михаил.

Вера в сомнении покачала головой.

– Сашу, правда, не знаю, но вас немного изучила. – Она пристально исподлобья взглянула на Михаила. – У вас сердце какое-то оголенное, беззащитное, что ли… Будьте осторожны, не наткнитесь с разбегу на острые углы, – с каким-то особенным значением предостерегала Вера Михаила.

Подруги вернулись в ложу, и одна что-то шепнула Вере. Та обернулась в зал и посмотрела на противоположную ложу. Там стоял молодой военный, улыбаясь, сдержанно помахивая рукой. Вдруг ее лицо вспыхнуло от смущения и скрытой радости.

Михаил опустил голову, Александр отвернулся и, с насмешливой интонацией выговаривая имя брата, сказал:

– Пошли, Михайло.

Александру было оскорбительно сознавать, что брат все еще мешкает в надежде, что Вера задержит его. Она даже не обернулась, когда они выходили.

Легко пружиня на носках, навстречу Крупновым шел по фойе тот самый молодой, лет двадцати пяти, майор, который несколько минут до этого приветливо махал Вере из противоположной ложи. Майор был довольно приметного роста. Начищенные сапоги почти зеркально отражали свет ламп. Темные волосы тщательно зачесаны назад, и от этого с первого взгляда замечалась самая характерная черта смелого, восточного типа лица – выпяченный подбородок. Прямо, независимо и жестковато смотрели темные, в косой прорези глаза. На мгновение Михаил забыл, что сам он уже не в военной форме, без фуражки, рука непроизвольно чуть не взлетела к виску.

– Это Валентин Холодов, адъютант командующего армией, – сказал Михаил. – Вера как-то говорила, что он присутствовал при заключении соглашения с немцами о демаркационной линии в Польше.

– Нужен какой-то особенный ум, чтобы присутствовать при демаркации? – спросил Александр.

– Я не люблю оглуплять соперников. Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов. Издали можно любоваться этой чудо-девушкой, но вблизи я замерз. Не человек, а алгебра. Ей бы не учительницей быть, а критиком по должности. Среди них чаще всего встречаются подобные топорики с зазубринкой, – зло, с каким-то грубым смехом говорил Михаил, поглаживая свой широкий затылок, слишком высоко подстриженный.

Александр не узнавал брата. Обычно умный, самокритичный, застенчивый, он сейчас развязно сыпал банальности, словно в парикмахерской не только обезобразили его голову, но и лишили прежней сообразительности.

– Если девушка холодна со мной, то причиной этому Холодов! – повторил Михаил.

– Видал я его на рыбалке… Кажись, брат Марфы Холодовой, – сказал сквозь зубы Александр. Тяжело смотрел он на удалявшегося майора, пока тот не скрылся в ложе.

– Неучтиво же ты посмотрел в его спину! – Михаил засмеялся.

– Я боец.

– Ну, вот что, боец, делать нам тут нечего. Сражение проиграно. Тебе, наверное, хочется остаток вечера провести весело? Идем!

Братья оделись и вышли на улицу…

Апрельская заря-гасила звезды, когда Крупновы, утомив себя прогулкой по Москве, вернулись в общежитие.

Михаил вскоре уснул. Александр бодрствовал. По мере испарения хмеля (были в «Метрополе») им овладевала усталость. И не хотелось думать ни о чем. Вместе с хмелем исчезало впечатление чего-то значительного, что будто бы с ним случилось этой ночью, когда он в кружке друзей брата сидел в «Метрополе».

Днем Александр собрался уезжать. Михаил, провожая его, говорил возбужденно:

– Здесь особая атмосфера русской сердечности, неосознанная вера в свое счастье рождается у каждого жителя этого огромного города. Тут свобода. В замочные скважины не подглядывают. А будь мы в нашем городе…

– Дома ждут нас мать и отец, – сказал Александр.

– Я не ребенок и тебе не советую малютиться. Говоря откровенно, у меня мало общего с родителями.

Александр немо пошевелил губами, до того кощунственны и страшны показались слова брата.

– Да, да, – продолжал Михаил. – Ты мне ближе всех наших родных. Почему? Вместе воевали. А до этого я и тебя как следует не знал и не любил. С родными не живу много лет. И чего ты хочешь? Старые семейные узы рушатся. Я не виноват. Я человек современный, недостатки мои обусловлены нашим временем.

– Что же мне старикам-то сказать?

– Считаешь мою жизнь скверной? Так и говори. Но это я на случай, если не поеду завтра же вслед за тобой. Сегодня все выяснится…

Александр не придал его словам никакого значения, он видел, что брат отбился от дома, запутался в каких-то непонятных ему отношениях с людьми.

– Миша, – застенчиво заговорил Александр, глядя на брата беззащитно, – Миша, тебе не боязно жить… вот так? Мутно на душе, да?

– Сознаюсь: многого не понимаю в жизни-то… Страшно, верно, Саша.

В дороге Александр думал о Москве и о людях, которых встретил там. Но чаще всего, упорнее всего мысль его останавливалась на брате и Вере. Их отношения казались ему неестественными. Брат – размазня или, хуже, избалованный малый, просто волочится за девушкой. Александр не верил в любовь без взаимности, так же как не поверил бы, если бы сказали ему, что птица может летать с одним крылом. И если бы он не знал Михаила по фронту, не полюбил бы его недоверчиво, но крепко, то он поддался бы соблазну сказать сейчас о нем: «Брат – дурной человек». И еще меньше понимал он Веру. Не любит, а сама, может быть, того не сознавая, удерживает брата около себя. Это бесчеловечно.

Телеграммы Александр не давал, чтобы не беспокоить отца. Тихо появился он в доме. Родители обнимали его, а он, опустив голову, стоял, перебирая в руках красноармейскую ушанку. Отец надавил на его лоб ладонью, заставил сына поднять голову.

– Ну что, Саша?

Александр уткнулся головой в грудь отца.

А через несколько минут он уже исправлял перегоревшую электроплитку. Маленький Костя возился у его ног.

 

VI

Михаил Крупнов, уволившись из армии и с работы, откладывал поездку к родным под разными предлогами: то хотелось дождаться ответа из редакции журнала, куда отнес свои рассказы о войне, то просто неудобно было так быстро покидать друзей, которые, думал он, весьма опечалятся его отъездом. И хотя Михаил, выгоняя себя из Москвы, совершенно необдуманно, в порыве дружбы, передал комнату своему товарищу, изумив знакомых благороднейшим и дурацким, по их мнению, поступком, он продолжал придумывать множество важных причин, удерживающих его в столице, и закрывал глаза на главную причину.

А главная причина была та, что он, несмотря на недвусмысленно холодный прием, какой оказала ему Вера, все еще надеялся на что-то с упрямством мягкого человека, приведенного на грань отчаяния. Между тем положение его начинало казаться смешным даже для близких друзей, с которыми он, прощаясь несколько раз, прогулял почти все свои деньги. Последнее время нравственное равновесие Михаила нарушилось, и он опускал руки при виде полнейшего беспорядка в душе своей.

Приятель, неожиданно для себя получивший комнату в Москве, теперь тяготился присутствием Михаила и не скрывал этого. Он часто уносил ключ от комнаты, и Крупнов часами простаивал у двери, вызывая такое же безнадежное покачивание головами своих соседей, какое вызывают все помешанные люди. Комендант, друживший с Михаилом, как все рабочие большого дома, не раз пивший за его счет, стал намекать ему, что без прописки жить в столице не положено, и только из милости разрешал ему ночевать в его же комнате.

Было далеко за полночь, а Михаил все еще не ложился. Плохо, когда знаешь сам, что сердце твое глупое, доверчивое, увлекающееся, а заменить его другим сердцем нельзя. Погасив свет, сомкнув за спиной руки, Михаил, как загипнотизированный, смотрел и смотрел на окно левого крыла огромного старого дома.

Там, за этим окном, живет она, Вера Заплескова. Грустно, как вода в омуте, синели стекла, отражая полусумрак овеянного ветром рассвета. Небо закидано темно-пепельными облаками, и только над Москвой-рекой в узкой прорези туч робко плескалась далекая синь. Все отчетливее выступал двор – серый каменный колодец, и вместе с угасающей зарей все блекло и холодело в душе Михаила. Со стыдом вспомнил: с барабанным оптимизмом писал в газету о бойце, которому ампутировали отмороженные ноги, почему-то умолчав о том, что красноармеец, страдая, ругался, плакал, просил не отрезать ног и все повторял, что у него трое детей и хворая жена. Вспомнил, как всякий раз в начале боя испытывал противную робость, а в очерке, подделываясь под чей-то оскорбительно-бодряческий тон, писал, будто бы с веселым, легким сердцем бежал на врага среди разрывов снарядов.

Машина прошуршала шинами у подъезда. Во двор вошли женщина и мужчина. По внезапному испугу своему он скорее почувствовал, чем узнал, Веру. Молодой человек в плаще и шляпе был Валентин Холодов.

Сильно, до тоски вдруг захотелось Михаилу, чтобы эта женщина была не Вера или чтобы он не видел ее вместе с Холодовым. И было противно оттого, что он не только боялся правды, но и, сознавая боязнь свою, все-таки ничего не мог поделать с собой. Надо бы решительно отвернуться, забыться, но глаза его видели Веру.

Холодов положил руку на голову девушки, а девушка, запрокинув лицо, подставила ему губы, и он поцеловал ее. Придерживая полы плаща, Вера сначала пошла торопливо, потом останавливалась на каждой ступеньке, улыбаясь и помахивая рукой Холодову. Когда скрылась за стукнувшей дверью, майор надел шляпу и пружинящим шагом пошел со двора. Но вдруг остановился, подняв голову.

– Иди спать, – робко выглянув из окна, тихо сказала Вера.

В ответ послышался воркующий голос Холодова:

– Не могу, понимаешь, не могу. Чудное утро, ведь правда?

Появился дворник в белом переднике, с метлой и попросил у Холодова закурить.

Все, что происходило во дворе, было обычным и малозначащим для постороннего человека, такого, как дворник, как студент, выбежавший во двор с гирей в руке. Но эта обычная сцена для Михаила имела глубоко несчастный смысл. Долго смотрел он в окно, в котором только что исчезло улыбающееся лицо девушки.

«По крайней мере все ясно», – инстинктивно прибегнул он к той благой мудрости, которой утешаются все проигравшие борьбу. «А что ясно-то? Что ты дурак?» – спросил внутренний насмешливый голос. «Это верно, дурак», – уныло согласился Михаил с этой новой самооценкой.

Серые, раздерганные ветром облака беспорядочно плыли по небу. Тускло сияли полинялой позолотой пузатые главы собора Ново-Девичьего монастыря. На один из куполов опустилась галка, похожая издали на квелую осеннюю муху. Над Нескучным садом до изломанной линии горизонта висело мутно-зеленое облако, похожее на озеро, а в нем рыбой плавал тупоносый аэростат…

Прошло немало дней.

«Человек познает свои слабости для того, чтобы покончить с ними», – вспомнил Михаил слова из письма Юрия. А так как он хорошо знал свои «пережитки», то не замедлил горячо уверовать в возможность быстрого и глубокого самообновления. Михаил теперь не курил, денег на парикмахерскую не тратил, а брился сам тупой, забитой бритвой. Упаковал даже повседневный костюм и ходил в гимнастерке, в брюках цвета вялой травы и в кирзовых сапогах, навертывая на ноги портянки из мешковины. Товарищам, удивленным его бедным оперением, говорил скромным, почти хворым голосом:

– К маме еду.

Можно было подумать, что он, по меньшей мере, отправляется в ссылку.

За сутки до отъезда домой Михаил выклянчил у Веры согласие на «последнее пятиминутное свидание».

«Ревнуют, страдают, завидуют только отсталые люди. Новый же человек скажет ей и ему: «От всего сердца желаю вам счастья», – думал Михаил, несколько побаиваясь созданного его воображением образа положительного человека. Человек этот, не помышляющий о себе, живет для счастья людей, высясь над слабым и грешным Михаилом, как утес Стеньки Разина над плоской степью.

Поздним вечером Михаил ждал Веру в садике среди обомлевших от предгрозового удушья стриженых тополей. На скамейках шушукались парочки. Где-то за Калужским шоссе безуспешно поджигали небо сухие молнии. В бесплодной ярости рычал гром. Дождя все не было.

Ржаво проскрипели железные ворота, впустив в разлив синеватого сумрака невысокую девушку. Под каблуками ее шепелявил асфальт.

Вера минут двадцать готовилась к этому свиданию, заглядывала в зеркало, придавая глазам «зимнее» выражение. Она перечитала письма Михаила и снова почувствовала, как немыслимо далеко уклонился он в сторону от действительности. Вера почла за свой нравственный долг отрезвить фантазера. Немного жалко было этого разворошенного человека. Нужно помочь ему хотя бы правдивым словом. Чуждая фразы, она не хотела кривить душой и притворяться. Говорить правду нелегко. Но одно лишь сознание, что она сумеет выпрямить вывихнутую душу человека, уже доставляло ей радость.

Натура замкнутая и страстная, привязчивая и постоянная в своей привязанности, она пугалась Михаила. Он, безусловно, мешал ей своими «семью пятницами на неделе». Видела она его и пьяным в компании людей антипатичных. Временами он держал себя с нею просто, и тогда она чувствовала, что не пустой он человек. Но очень часто то хорошее, что обнаруживалось в нем, тонуло в каком-то завихривании и сумбуре.

Перед свиданием Вера постояла под холодным душем, сменила расхожее платье на юбочку и шелковую розовую блузку с короткими рукавами. Мокрые тяжелые волосы уложила чалмой, повязала голову шарфом. Эта повязка удлинила ее лицо, и теперь Вера смахивала на чернобровую черкешенку. Пахла ее кожа детским мылом и свежим холодком воды.

– Я пришла, – тихо сказала Вера, невольно проникаясь мимолетной грустью последнего свидания с человеком, который хоть и надоедал ей, а чем-то был интересен.

Михаил лишь мельком взглянул на нее. Она ждала необыкновенного, заранее ужасаясь своему короткому и звонкому, как пощечина, ответу, который придумала, идя на свидание. И самой ей было больно: приходилось обижать человека мягкого, глуповато-доброго, каким он представлялся ей.

Вышли на детскую площадку, посыпанную песком, сели на низкую скамейку.

– Я слушаю вас, Михаил Денисович, – сказала Вера, торопя его поскорее кончить все. – Что же вы молчите?

– Во-первых, большое вам спасибо, – смиренно проговорил Михаил.

Вера насторожилась, подозревая фальшь и трусость в его словах. С детских лет смирные и добрые вызывали у нее подозрительность. Вера повернулась к нему лицом и, улыбаясь, спросила зло:

– Чем же я заслужила вашу благодарность?

– Вы научили меня иначе относиться к людям, – твердо ответил Михаил, разглядывая свои сапоги. – Не буду назойлив, тем более не стану искать вашей помощи. С меня достаточно того, что вы поймете меня. – Наверное, он говорил бы и дальше, если бы не услыхал ее вздоха, выражавшего нетерпение и досаду. Оторвав взгляд от сапог, он посмотрел на девушку.

– Говорите, чего же вы? – сердито сказала Вера.

– Желаю вам успеха и не хочу, чтобы вы плохо думали обо мне. Поняли?

– Нет.

– А что тут непонятного? Лишний раз убедился: каким был я слабым и скверным человеком, таким и остаюсь. Хотел искренне пожелать вам счастья с тем, кого вы полюбите, а не могу. Не могу ставить крест на себе ради других. Не могу, потому что люблю вас. Писал вам об этом и сейчас говорю: люблю.

«Неужели он такой недалекий? Зачем он сказал все это?» – с досадой подумала Вера. Он раздражал ее. Раздражали кирзовые сапоги, раздражала коренастая, круглая фигура, темное и рябое лицо, косящие грустные глаза. Но больше всего злило то, что он ждал ее слов, как будто и без слов нельзя было понять, что она к нему чувствует.

– Послушайте, Михаил Денисович, я не буду притворяться, будто не верю вам. К чему эти уловки? Я… как это сказать правду… Не могу ответить вам тем же.

– Не любите, и дело с концом! – вдруг вполне рассудительно сказал Михаил.

– Не люблю – это резко, неточно…

– Значит, у вас нет неприязни ко мне? – В голосе его послышалась скрытая надежда, смешная своей нелепостью.

Угнетенная его упорным и тупым непониманием правды, Вера сказала:

– Я люблю другого. Понимаете вы это?

Ей необходимо было окончательно разделаться со всем, что как-то связывало ее с Крупновым. Все-таки одной ей он читал свои рассказы, говорил, что за каждой строкой стоит она. Наконец, любопытно знать, за что же любит он ее.

– Вы большой выдумщик, вы опасный человек, – начала Вера, но Михаил прервал ее:

– Хватит, девушка, без каляку все ясно. Дискуссия по этому вопросу ничего нового не внесет ни в мою, ни в вашу жизнь.

Михаил достал из кармана смятый окурок, закурил. Роль передового человека не удалась, и теперь отпала необходимость томить себя. Наглотавшись дыму, сказал неприятным четким голосом, глядя на нее враждебно:

– Вы правы, я выдумал все: вас, себя.

Вера не понимала, когда он был более искренним, в то ли время, когда терялся, или сейчас.

Теперь, когда она знала, что он навсегда уезжает из Москвы, Вера почувствовала себя с ним свободнее, захотелось сказать ему, что она ошиблась, отвергая его дружбу. Но он, паясничая, поклонился и ушел. Вера удивилась: откуда взялась у него решительность, почему он так легко идет в своих огромных сапогах, бойко размахивая руками, будто возвращаясь с какого-то судилища, где окончательно оправдали его? Она вернулась домой подавленной.

На рассвете прошумел дождь, прибил пыль и копоть. Петухи пригородного совхоза голосисто подтягивали гудкам паровозов с Окружной дороги. Освеженный грозой воздух прозрачно обтекал четкие линии домов. На песчаной площадке пестро одетые говорливые детишки ковыряли палочками и лопаточками вчерашние следы взрослых, строили из мокрого песка свои города.

Вера украдкой наблюдала из окна за Михаилом. Он выносил к подъезду ящики с книгами. В плаще внакидку, с трубкой в зубах, он казался сейчас ловким, даже веселым. Легко перекидал огромные ящики в машину, играючи и совсем по-мальчишески толкнул в кабину шофера. Был парень как парень, а не мямля.

Он обманул ее надежды: не взглянул на ее окно. Крепко обняв на прощание седого коменданта, сел в кабину к шоферу, и машина, сердито чихнув, выкатила на мостовую.

«Зачем он признавался… зачем вчера?» – подумала Вера, и смутное сожаление мелькнуло в душе ее. Она попыталась забыть об этом, но, возникнув однажды, тревожная мысль продолжала расти, тащить за собой обидно-невеселые мысли, как одно звено цепи тянет другое.

«Жалко его? – допрашивала себя Вера. – Он найдет свое счастье, найдет человека по себе», – решила Вера, следуя странной всеобщей привычке людей играть даже на похоронах.

Михаил Крупнов уезжал с сознанием полной неудачи. Он понял: обманывал братьев, родителей, самого себя, говоря, что ему хочется домой, на Волгу. Дома ждет его, конечно, иная жизнь. Но на черта нужна ему та, иная жизнь! Только теперь он смог признаться себе в неожиданно многом: боялся семьи с ее твердым режимом; на фронт пошел не потому, что ненавидел финнов, которых он вообще не знал, – просто захотелось испытать себя войной.

Заняв верхнюю полку, разместив ящики, он вышел на платформу.

Прибежал приятель, которому Михаил подарил комнату. Пришлось подойти к буфету на платформе. Вытирая пористое, потное лицо, приятель возбужденно говорил:

– Англичане пожинают плоды своей слепой политики: вчера немцы начали наступление на линию Мажино. Франция трещит по всем швам.

– Ну, и что же? – безучастно спросил Михаил.

– Англии нужен современный Кромвель.

– Может быть, ты заменишь его? – порекомендовал Михаил, оглядывая тонкую потешную фигуру приятеля в украинской расшитой рубахе.

– Зашел бы Кромвель этаким дьяволом в развратный парламент, сказал бы: «Сэры и пэры, довольно трепаться. Даю вам пять минут, чтобы вы надели шляпы и ушли восвояси, в противном случае мои солдаты сделают так, что шляпы ваши не на что будет надевать».

– Какое мне дело до глупости сэров и пэров! Я сам непроходимо глуп, – сказал Михаил.

– У тебя это не наследственное, пройдет. Да, послушай-ка, в иностранном журнале интересная карикатура: Гитлер бьет кнутом британского льва, а сам оглядывается на Восток, на огромного русского медведя.

– Черт с ним, пусть оглядывается! Какое мне дело до министров, генералов, гениальные они или посредственные, – махнул рукой Михаил, направляясь к поезду.

Михаил стоял у окна вагона, смотрел на мелькающие трубы заводов, на стальные провисающие жилы электропроводов.

 

VII

Валентин Холодов жил по строгому расписанию, не отклоняясь от него без крайней нужды, и, может быть, поэтому отлично окончил военную академию и теперь успешно справлялся с многочисленными обязанностями адъютанта командующего армией. Он владел своими настроениями и тонко чувствовал настроение других. По отрывочным фразам генерала Чоборцова он улавливал его мысли и потом умело, со свойственным ему тактом излагал их на бумаге именно в то время и так быстро, когда и как это было нужно командарму.

Исправная служба, хорошее здоровье, завидная работоспособность позволяли Валентину Холодову уверенно смотреть в свое будущее, относительно которого он питал далеко идущие надежды. Он считал, что, если у человека трезвая голова, честное, отважное сердце, если он не лентяй, его ждут подвиги и слава. Совесть его была так же чиста, как и его янтарные азиатские глаза, независимо смотрящие на мир. Он не увлекался до потери рассудка и тем более ни одной женщине не обещал жениться: целеустремленность, более высокая, чем сердечные привязанности, вела его по раз и навсегда избранному пути служения любимой армии, которой история предначертала великую судьбу. Но однажды, приехав к отцу в отпуск, Валентин познакомился с подругой своей сестры, Верой Заплесковой, и стал переписываться с ней. И так прошло несколько месяцев, пока снова не увиделся с Верой и не влюбился в нее. Сначала это обрадовало его, а потом, когда он подумал хорошенько, опечалило. Ему казалось, что несвоевременная женитьба даже на такой умной и прекрасной девушке, как Вера, помешает осуществлению больших целей и замыслов. Он так прямо и сказал ей, как вообще любил говорить, прямо и убежденно.

– Очень хорошо, – энергично подхватила Вера. – Вы думаете о жизни так же, как и я. Выйти замуж умеют все, даже глупые, а вот сделать что-нибудь значительное…

Разъехались друзьями: он – на Запад, она – в Москву, в институт. По-прежнему переписывались, и каждый из них был для другого путеводной звездой: нравственная чистота невысказанной любви вела их в жизни. И это было очень хорошо! Но в последних письмах девушки Холодов почувствовал нотки тоски, томления, неясных надежд и пробивавшихся помимо воли ее глухих намеков на то, что им лучше бы не разлучаться, не страдать. Все это было только в зародыше, в намеках, но Валентин насторожился, потому что и в самом-то себе он нашел те же чувства и желания. Свобода – это господство над собой; цели достигает лишь тот, кто беспощадно ограничивает себя во имя этой цели. «Нельзя от коровы получать одновременно и сливки и бифштекс». И Валентин ревниво и строго припомнил и рассмотрел поведение свое за все время знакомства с Верой, чтобы лишний раз убедиться в том, что вел себя честно, ни одним словом не обнадеживал девушку.

Когда же после разлуки он увидел Веру, то почувствовал, как она нежна и доверчива к нему. Он сознавал тяжелую и приятную ответственность за судьбу Веры и удивлялся отсутствию в самом себе сдерживающих сил. Голос рассудка, руководивший поступками его на протяжении всей сознательной жизни, теперь замолк. Но Валентин определенно знал: если он отдастся своим чувствам – не выполнит особого задания, а это значит, что подведет доверяющего ему генерала и погубит свою репутацию. И все-таки он не в силах был сопротивляться сближению с Верой.

В это время командарм как раз писал очень важное донесение в Генеральный штаб о тактике немецких войск на Западном фронте, и Валентин помогал ему. Не надеясь больше на себя, он стал цепляться за внешние препятствия, решил посоветоваться с генералом.

Чоборцов был привязан к нему, как к родному сыну. В первую мировую войну прапорщик Чоборцов служил под началом отца Валентина – Агафона Холодова, боготворил его, тайно вздыхал по его жене, сестре милосердия из госпиталя, молодой литовской татарке Айше. В начале 1915 года у Холодовых родился мальчик. А спустя три месяца Айшу убило осколком снаряда. Агафон отвез маленького Валентина на Волгу, к сестрам своим. Чоборцов и Холодов вместе прошли гражданскую войну. Агафону после тяжелого ранения ампутировали ногу, и он вышел в отставку. Он выхлопотал разрешение определить Валентина на военную службу в свою родную Волжскую дивизию, командиром которой был в то время Чоборцов.

– Не вздумайте баловать мальчишку, – наказывал Агафон своему товарищу. – Я хочу, чтобы получился из него мужественный защитник Отечества, а не бабий угодник и гуляка.

Чоборцов приятно удивлялся аккуратности, подтянутости своего адъютанта. В письме, к Агафону Холодову он писал: «Уверен, что из нашего орла получится со временем весьма незаурядный командир. У него военный склад мысли, характер воина».

Чоборцов не боялся, что обласканный им адъютант забудет служебную дистанцию, положенную уставом: Валентин хорошо понимал не только оговоренную в уставах, но и невысказанную, само собой разумеющуюся грань между дозволенным и недозволенным. Он также считал нерушимо святым: подчиненный не имеет права позволить себе то, что позволяет начальник, умудренный годами боевой службы.

Холодов отчетливо знал прямой, бесхитростный характер своего великодушного и отважного генерала, не выносившего кабинетной жизни. Генерал томился в московской квартире. Холодов старался делать все от него зависящее, чтобы как можно меньше приходилось Чоборцову сталкиваться с бумажными долами. Генерал терпел бумаги по необходимости, относился к ним как к злу, такому же неизбежному, к сожалению, как и нудный дождь, от которого ныли простуженные ноги генерала.

– Ты образованный, знаешь чужеземные языки, вот и отписывай, друг, – хитро прищуриваясь, говорил Чоборцов своему адъютанту. – А я уж как-нибудь постараюсь вот этим языком разговаривать с иностранными генералами, – потрясая своим красным кулаком, многозначительно добавлял генерал густым голосом, с нижегородским мужицким выговором.

Несколько ночей просидел Холодов над личной запиской командующего, стремясь заранее предугадать вопросы и возражения штабного начальника, с которым он встречался во время освободительного похода на Западную Украину и в Белоруссию. Когда работа была закончена, Холодов принес ее Чоборцову. Тот перелистал, взвесил на руке и велел доставить «меморандум» генерал-лейтенанту Валдаеву.

– Убьем мы свояка этой библией! – весело засмеялся Чоборцов, покачивая крупной, с седым бобриком головой. – Однако не след нам отставать от иноземных военных сочинителей. Танака сварганил меморандум, Шлиффея и прочие тоже неплохо доктрины выдумывали.

Через два дня Чоборцов был принят заместителем начальника Генерального штаба генералом Валдаевым. Перед тем как подняться на второй этаж, в его кабинет, Чоборцов осмотрел перед зеркалом свой отутюженный мундир. Он знал, как строг был к форме его свояк, служивший когда-то под его началом.

Чоборцов стеснялся не столько Валдаева, относившегося к нему с умеренной доброжелательностью, сколько своего недружелюбного к нему чувства, которое он, человек непосредственный, плохо умел скрывать.

Валдаев был на недавних учениях армии и остался недоволен многим. Все его замечания о взаимодействии различных родов войск не вызывали особого возражения со стороны командующего. Валдаев не повышал голоса, не бил хлесткими словами, не обнажал масштабов своей власти. Он с грустью заметил, что в дивизиях и полках больше занимаются культурно-просветительной работой, чем воинским воспитанием.

Чоборцова больше всего злили не сами замечания, которые он считал справедливыми, а обозлил тон Валдаева – тихий, спокойно-грустный. Невоенный тон! Профессорский тон! Но удивительно, что Чоборцов и даже лихой кавалерийский генерал Клюев боялись этого «невоенного» тона.

Сейчас Чоборцов вспомнил также, как Валдаев усмехался, поглядывая на его полную фигуру. Действительно, из всех генералов его лет Чоборцов был самым плотным, внушительным, тяжелым. Красное лицо, толстая шея…

В приемной, под большим портретом нового наркома маршала Тимошенко, сидело несколько полковников. Все встали, увидев Чоборцова. Молодой майор вытянулся и четким голосом сказал, что товарищ генерал-лейтенант может войти к товарищу генерал-лейтенанту; хотел он или нет, а получилось подчеркнуто: хотя звание генералов равное, но должности они занимают далеко не одинаковые.

Чоборцов открыл двойные двери, вошел в кабинет. Валдаев встал, быстрым и в то же время спокойным взглядом окинул генерала и подал ему руку, большую, костлявую, белую.

– Садитесь. – Валдаев указал на жесткий стул. – Рапорт ваш читал. Вы предлагаете, генерал, создать дополнительную систему дотов в вашем секторе?

Чоборцов понял значение косого взгляда, брошенного на стену, подошел к карте и с жаром стал доказывать необходимость возведения сплошной линии обороны на своем секторе. Если это удастся сделать, то одно только направление останется открытым: Латвия, Литва и Эстония.

По едва уловимому дрожанию бровей Валдаева, по легкой топи на его лице генерал догадывался: Валдаев не понимает, не разделяет его взглядов. И это разжигало азарт. Он стремительно перешел в наступление:

– Падение линии Мажино еще ничего не говорит! Гитлер воспользовался политическим фактором и с марша опрокинул французов. Французские солдаты сидели в Мажино, украшали свое жилье картинками смазливых молодых женщин и мечтали поскорее вернуться домой. – Чоборцов помолчал дольше, чем нужно, и Валдаев воспользовался этим.

– В самой линии Мажино не было большой ошибки, ошибка допущена вне линии – отсутствие мощных подвижных сил. Мажино – щит, подвижные силы – меч. Правители Франции разрабатывали антисоветские планы, а Гитлер накрыл их, как рябчиков. И вот последняя новость: маршал Петэн запросил у Гитлера мира. Штурм Парижа Гитлер уступил Риббентропу и секретной службе адмирала Канариса. Муссолини заявил: «В войну меня могут втянуть только за волосы». А на другой день посол лысого дуче во Франции объявил войну… Продолжайте, Данила Матвеевич.

– Пользуясь обстановкой, насколько я понимаю благоприятной, мы создадим свою линию Мажино, советскую! Если фашисты, отчаявшись разгромить Англию, повернут свои пушки на Восток, они захлебнутся у нашей линии. И тогда… – Чоборцов осекся, услыхав характерное покашливание над своей головой. Слишком очевидно выступало на белом лице Валдаева безразличие к тому, что говорил Чоборцов.

– Я могу прекратить, – обиженно сказал Чоборцов.

– Если все в том же духе, то можно и закончить на этом.

– Нет, тогда уже позвольте мне досказать, Степан Петрович! – запальчиво отрезал генерал. – Без этой системы узлов нам невозможно держать оборону.

– Оборону? – изумился Валдаев, и его глаза в белых, с темными ресницами веках насмешливо посмотрели на генерала. – Почему же оборону, Данила Матвеевич?

– А хотя бы потому, что мы никогда не начнем первыми. Это младенцу известно.

– Но если они начнут, то мы будем самой наступающей армией в мире. Впрочем, это уже иное дело. Ваш рапорт не отражает истинных задач западных округов. Сейчас и оборона и наступление строятся на мощных бронетанковых соединениях, на мощной артиллерии и авиации. Между нами говоря, мы как-то преувеличили опыт боев на Карельском перешейке и в Испании. Распылили танки, авиацию, артиллерию, расформировали их соединения. Маневренность – душа войны. Прежде маневренность сковывалась отсутствием техники, сейчас армия посажена на автомобили, мотоциклы, танки, самолеты. Какая же тут позиционная война, Данила Матвеевич, в век мотора? И пожалуйста, не ссылайтесь на Францию. Хороших людей там не слушали, тон задавали политиканы, ослепленные ненавистью к нам. В Мюнхене Франция сама себе подписала смертный приговор, а сейчас привела его в исполнение.

– Но ведь есть еще Англия.

– Англичане – мастера развязывать войну, а воюют они по-торгашески: не удалось откупиться Польшей, попытаются сделать это за счет Франции. Английская доктрина известна: проигрывать все сражения, за исключением последнего.

– Тем более нам нужно укрепляться.

– Только не по-вашему. Вы правы частично: надо создавать инженерные укрепления, но нельзя все средства всаживать в укрепрайоны… Да, когда-то мы первыми в мире создали стальные кулаки. Теперь взяли да и разжали их, теперь нет кулаков, есть растопыренные пальцы. Ударь на нас сейчас немцы танковыми армиями, пожалуй, перехватит нам дух. А мы заладили одно и то же – укрепрайоны! Давайте вместе долбить в одну и ту же точку: создавать побыстрее мощные бронетанковые, авиационные и артиллерийские соединения!

– Прошу доложить мой рапорт наркому, а может быть, и товарищу Сталину.

– Данила Матвеевич, дорогой, не советую. – Валдаев положил руку на толстое плечо генерала. Он видел, что генерал не согласен с ним. Не повышая голоса, он с расстановкой сказал: – Невнимательно изучаем военную доктрину Фрунзе. Линейная оборона устарела перед лицом атаки танков, мехчастей и авиации.

Подошел к противоположной стене, отдернул портьеры, открыл дверь в небольшой спортивный зал. Там были трапеции, турник, шведская стенка и гири-разновески.

– Зайдем перед обедом, Данила Матвеевич, попотеем.

«Вот оно, начинается его ребячество», – подумал Чоборцов. Вспомнил рассказы о Валдаеве: заставляет генералов подтягиваться на турнике, лазить по шведской стенке, приседать, ходить гусиным шагом, гири поднимать…

Валдаев разделся до трусиков, взглянул на брусья и, выбрасывая вверх руки, подпрыгнул. Чоборцов косился на мускулистые волосатые руки его, покачивая головой. Длинное гибкое тело Валдаева легко взлетело выше брусьев, замерло в стойке.

– А вы что же? – спросил Валдаев, повиснув вниз головой.

Генерал похлопал себя по животу.

– Уволь, Степан Петрович. Устарел. Да и снаряды не выдержат такую тушу.

Валдаев спрыгнул на пол, нырнул в золотой поток солнечных лучей, лившихся в окно.

– Животы нарастили, купчихи замоскворецкие, – проворчал он. Чтобы подавить раздражение, схватил двухпудовую гирю, чуть приседая, стал креститься ею, держа сначала в левой руке, потом в правой. Окончив зарядку, он несколько минут глубоко дышал, закрыв глаза. Ноздри бледного, словно выточенного носа жадно хватали воздух, равномерно вздымалась широкая грудь со шрамом ниже правого соска.

– Неприятно, Данила Матвеевич, находиться в плену собственного тела. Жир – это глупость тела, а хитрость – глупость ума. От душа, надеюсь, не откажетесь? – улыбнулся Валдаев.

Раздеваясь, Чоборцов застыдился своего тела, мрачно, с рычанием вздохнул.

Уже одевшись, зачесав волосы назад, отчего так и выделился просторный купол белого лба, Валдаев сказал:

– Уговоримся: больше чтобы я не видел дикого сала на тебе, Данила Матвеевич. Приказываю: зарядка, воздержание в пище. Если не похудеешь к следующей нашей встрече, запру в спортзале и заставлю сбрасывать по три килограмма в сутки.

«А ведь он сделает», – подумал Чоборцов.

– Похудею, товарищ начальник.

В кабинете уже был накрыт стол на два человека. Чоборцов удивился: когда начальник распорядился об обеде? И главное, так учесть его вкусы: подана холодная московская водка в запотевшей стопке. Для хозяина стояла кружка с пивом.

За обедом Валдаев расспрашивал Чоборцова о знакомых генералах, полковниках, о передвижениях немецких войск, об отношении населения Западной Украины к Красной Армии, о том, что читает генерал, полюбил ли он, кавалерист, танковые войска. Потом, закурив легкую папиросу, спросил как бы мимоходом:

– Как вы находите книжку Гудериана «Внимание, танки!».

Чоборцов читал эту книгу, но не определил еще своего отношения к ней.

– Книга ничего, немецкая, – сказал он.

– Ну, а как ты изучаешь гитлеровских генералов, Данила Матвеевич? – Валдаев достал из ящика стола фотокарточку, подал Чоборцову. – Это Вильгельм Хейтель. Высокий молчаливый человек. Артиллерист, математик. Педантичен. Ученик Секта, очень высоко ставит организацию и дисциплину в армии. – Валдаев заглянул в глаза генералу и, вставая, сказал: – У каждого есть что-нибудь достойное изучения… И линия Мажино в руках иного командования сыграла бы свою роль. Это неплохо показали финны… Много мы потеряли…

На улицу генералы вышли вместе. У подъезда стоял майор Холодов. Он выпрямился, выразительно приветствовал генералов, не утрачивая чувства собственного достоинства, и, ничуть не смущаясь, смотрел прямо в глаза Валдаеву.

Валдаев скользнул взглядом по его фигуре, потом снова, прищурившись, внимательно посмотрел на его юное, с энергично выпятившимся вперед подбородком лицо, улыбнулся. Он узнал в молодом майоре своего приятного собеседника во время инспекции войск, подал ему руку в перчатке.

Холодов потом не раз вспоминал, как, не торопясь, пожал руку знаменитому военному начальнику, и радостное чувство переполняло его.

«Какой он замечательный человек! Узнал же меня! – думал Валентин Холодов. – Люблю его. Я не имею права распыляться. Меня ждет что-то большое. И страну ждут большие события».

«В перчатках ходит Валдаев. Форсит! – Чоборцов вспомнил, как у Халхин-Гола Степан Петрович прямо стоял под японскими шрапнелями, неторопливо смазывая вазелином обветренные губы. – Форсит!»

 

VIII

В пестрый клубок заматывалась жизнь Валентина Холодова, и это держало его в состоянии повышенного раздражения. Вопреки своему зароку не видеться с Верой, он почти каждый день встречался с нею. Всегда и во всем аккуратный, он оставался верным себе даже в нарушении аккуратности: как бы ни был занят, в семь часов вечера приходил в читальный зал, раздвигал портьеры и молча упорно смотрел на Веру. Она сидела за первым столом, склонив голову с туго зачесанными назад каштановыми волосами. Ему доставляло удовольствие, испытывая силу своего взгляда, пристально смотреть на ее невысокий красивый лоб, прямо в ту точку, откуда начинался разлет угольно-черных, невеселых широких бровей. Она поднимала голову, и золотистые глаза ярко вспыхивали.

Оба были очень заняты: она сдавала государственные экзамены, он на курсах старшего комсостава изучал опыт финской кампании. Он приглашал ее обедать, но она шарахалась от ресторана, как от подозрительного заведения. Эта провинциальная диковатая чистоплотность уронила Веру в глазах много повидавшего майора. Пришлось ходить с нею в студенческую столовую, есть ячневую кашу с постным маслом.

Однажды Вера рассказала ему под вымышленными именами историю своих отношений с Михаилом Крупновым, похвально отозвавшись о себе самой, как о волевой девушке. К огорчению ее, Холодов посмеялся над волевой девицей и дружески пожурил мягкого парня за излишнее самоунижение.

– Я уважаю волевых мужчин. Но воля в женщине – нечто инородное, чуждое ей, – сказал он подчеркнуто. – В женщине мне нравится мягкость, слабость, то есть женственность.

Определенно и ясно высказывал он свои мнения, о чем бы ни спрашивала его Вера. Должно быть, красива и проста душа этого человека, покоряющего своей прямотой. Из таких и получаются герои вроде Чкалова. Их ничем не удивишь. О Париже, в котором был он с одним генералом, говорил буднично, будто речь шла о районном центре Подосинники. Остроумно высмеивал «дикую архитектуру» домов-коробок на Пироговской улице. Снисходительно отзывался об игре знаменитой киноартистки.

После встреч с Холодовым скучной казалась Вере комната в общежитии с длинным классным столом, кисейными занавесками на окнах, озабоченными подругами в простеньких платьях. Как на чужие, смотрела она на свои большие руки, которые столько перестирали белья, перештопали носков за время сиротской жизни. Она и конспекты писала с таким же усердием и нажимом, как в свое время гладила костюмы для чужих людей. Никогда не смывались чернила с указательного пальца правой руки.

В отношениях Веры и Холодова наступил тот особенный момент, за которым должны следовать или женитьба, или резкое охлаждение. И они оба чувствовали это. Никогда еще не было в сердце ее столько нежности к нему, такого веселого желания любить и такой уверенности в своем счастье, как в эту трудную пору их отношений…

На выпускной вечер в институт Вера не пошла. Подруги и товарищи упрекнули ее в глупости и измене.

Но она, счастливая одним лишь ожиданием счастья, обнимала и целовала их. Оставшись одна, Вера вымыла пол, попрятала книги и конспекты в тумбочки, надела белое платье. Из скудной стипендии она сэкономила рубли, чтобы купить дорогие, любимые Валентином папиросы «Герцеговина флор» и бутылку вина.

В этот вечер получила письмо от своей подруги Марфы Холодовой.

«Мы с тобой разные люди: ты сильная и разумная, я слабая и глупая, ты не веришь в предчувствия, а я верю. А вдруг война начнется вот сейчас же? Что будет с моим братом, с тобой? Валентин – кадровик, первым пойдет на фронт. Ты не отстанешь от него, потому что любишь его. И он любит тебя. Я завидую тебе, Верка! Я прошу от жизни немного: мужа и детей. А жизнь не дает, как будто не знает, что мне уже двадцать три года. Если сейчас ничего не получается, то что же будет в войну? Что за наваждение напало на меня? Если я наделаю глупостей, не удивляйся».

Ровно минута в минуту, в девять часов, Валентин легким, размеренным шагом зашел в комнату. Был он в белой гимнастерке, сдержанно оживленный, от него пахло духами. Таким она больше всего и любила его.

– Поедем ко мне, у меня лучше, – сказал Валентин.

– Я соглсна, – ответила Вера, на мгновение прижавшись головой к его груди.

Молча ехали до гостиницы. Вера боялась, что у него будут приятели со своими барышнями, будут песни, вино, неестественное возбуждение пьяных, мутные глаза которых всегда вызывали у нее головокружение и грустное сознание бестолковости жизни.

Однако ни пьяных, ни трезвых в номере не оказалось. Официант до их прихода накрыл столик с витом и закусками. Валентин скрылся за дверью и скоро вышел к столу в гражданском костюме, с зачесанными назад волосами, красивый, празднично возбужденный.

– Мы могли бы поехать на ужин к моему генералу. Как ты думаешь, Вера?

– Вдвоем нам лучше, Валя.

– Ты домоседка, – сказал он неопределенным тоном.

Чтобы понравиться ему, она ответила:

– О да!

Валентин сидел напротив, подперев рукой подбородок, восхищенными глазами смотрел в ее лицо.

– Любуюсь твоей красотой, Вера.

За этими словами скрывалось что-то такое, что не понравилось Вере, но она постаралась забыть об этом: ей радостно было видеть близко от себя красивое лицо, ясные янтарные глаза. Валентин налил вино в высокие рюмки, похожие на алые цветы, и они выпили.

– Ты не женщина, ты выше. Ты не для жизни, а для любования…

– Перестань говорить глупости! Мне очень хорошо и легко с тобой, – сказала Вера именно потому, что легкости-то она как раз и не испытывала. – Налей вина.

– Вера! Какая ты…

Глаза ее темнели, зрачки расширялись. Прикусив нижнюю полную губу, она улыбалась просяще и немного жалко.

– Я люблю тебя… – виновато сказала Вера. Вышла из-за стола, зажмурилась и, качнувшись, неловко и порывисто обняла Холодова.

Обнимая ее тонкий стан, он не забыл свободной рукой поставить опрокинувшуюся рюмку, потом усадил Веру на ее место за столом, поправил двумя пальцами ее брови, запахнул пиджак на своей груди.

Вера засиделась допоздна, а потом ей стало дурно, и она осталась ночевать. Сняла туфли, легла на диван, вытянув ноги в простеньких чулках, закинув руки за голову.

Целомудренно держал себя Холодов в эти предутренние часы. Сидел он на стуле около дивана, спокойно покуривал, пускал дым кольцами, шутил над ее слабостью: от такой дозы даже кролики не пьянеют. Как видно, у майора было железное здоровье: не задремал до утра, даже тень усталости не легла на его твердое свежее лицо.

И Вера, протрезвев и отдохнув, преклонилась перед его мужской выдержанностью, целомудрием и силой. «Он бережет меня, потому что любит».

Но с этого дня жить стало томительнее и тягостнее. Холодов не говорил о любви, казалось, он не знал, что через несколько дней она получит путевку на работу и они расстанутся, если загс не скрепит их семейными узами. В это время в Москве начались переговоры с Прибалтийскими государствами – Латвией, Литвой, Эстонией, и майор в срочном порядке выехал на запад, в свою армию. Вера и Холодов условились встретиться в своем родном городе на Волге.

 

IX

По какому-то таинственному веянию, по разговорам и настроению в народе Крупновы чувствовали, как и все люди, что надвигается грозное время и им представляется едва ли не последний случай собраться всем вместе. Не воспользоваться этим случаем было бы непростительной ошибкой. Об этом никто не говорил, но чувствовали это все, и Крупновы, от мала до стара. Именно поэтому Денис перенес свой отпуск с марта на август, когда и должны были слететься в родное гнездо сыновья.

У многих Крупновых, за исключением Любови, острота горя притупилась: воспоминания о Константине, очищенные временем от острой боли, приняли характер молчаливой грусти.

Жизнь брала верх над всеми огорчениями людей, и даже Светлана забывала щедрую ласку мужа. Она поступила на завод маркировщицей, и люди втянули ее в коловерть жизни, как Волга вбирает в себя воды больших и малых рек. И Светлана захотела жить, как живут все молодые женщины…

Платья она свои перешила по новому фасону, укоротила и завила волосы. Зацвела ее вторая молодость со своими обогащенными опытом желаниями счастья и осмотрительными, трезвыми надеждами на замужество. Теперь и сыновей своих любила она крепче прежнего, потому что видела их только под вечер, после работы, всегда вымытыми, сытыми, здоровыми, и еще потому, что дети героя украшали ее. Повеселевшая мать стала ближе и понятнее Жене, все чаще он ходил с нею в кино, и Светлана радовалась, что через год-два сын станет ее помощником и товарищем.

Переболев тоской по отцу, мальчик решительно повзрослел. Только маленький Коська рос около бабушки, никого не ожидая, взятый на учет пока лишь одной детской консультацией, где его взвешивала и ощупывала добродушно-ворчливая врачиха с усиками. Коська рано поднялся с четверенек и совершал большие походы вокруг огромного стола.

Смелыми, открытыми глазами и вьющимся чубком он до сладкой боли напоминал Светлане мужа. Он еще не понимал своего несчастья, этот маленький гражданин, потому что у него было три мамы: кормившая его грудью Света, веселая, игравшая с ним Лена, убаюкивающая его в кроватке ласковая Люба.

Пап было тоже трое: Денис с седыми усами, пахнувший дымом, Юрий с воркующим густым голосом и голубыми глазами и третий, Саша, широкие ладони которого удобны, как детский стул: посадит на одну из них Коську и несет над головой. Коська, вцепившись пальцами в мягкие отрастающие кудри дяди, улыбался.

Любовь Андриановна экономила на каждом пустяке, чтобы было на что угостить сыновей. Никогда, ни днем ни ночью, не переставала она ждать их, а после гибели Константина ожидания эти переросли в постоянную тревожную тоску. Пока шла война с Финляндией, жила под неослабным опасением получить такое же короткое извещение о Саше или Мише, какое было получено о Косте.

Любовь после длинной телеграммы от Александра и Михаила о том, что они едут домой, не останавливаясь в Москве, лишилась сна и покоя. Но Миша обманул ее ожидания. Однако Любовь так радовалась возвращению меньшого сына, что на первых порах как будто смирилась с этим. Радовало ее, как удивительно быстро Саня сбросил с себя солдатчину. В баню пошел военным, в гимнастерке и галифе с прозеленью, а к чаю вернулся заводским парнем: в спортивных фланелевых штанах, в черной косоворотке, в пиджаке внакидку. Светлая улыбка на молодом сильном лице говорила всем: «Я все такой же, как и был прежде. Куда бы меня ни послали, какие бы наряды ни надевали на мои плечи, я как был Санька Крупнов, так Крупновым и останусь!» И, как бы утверждая это свое крупновское постоянство, он на второй же день вместе с отцом и Светланой отправился на завод. А вечером Александр уже склонялся в светелке над столом, готовился к летней экзаменационной сессии в заочном политехническом институте. И все поверили в невероятное: никуда Саша не уходил из дому, никакой войны не было, а был просто дурной сон.

Вениамину Ясакову, пришедшему звать его в клуб, ответил с прежней твердостью:

– Не могу – работа. Поумнеть хочется.

– Да ну тебя, Шурка, от работы лошади дохнут!

– Тогда отдыхай, а то, чего доброго, околеешь. – Александр помолчал и потом добавил: – Или ты не в родстве с конягами?

Ничего особенного не рассказывал он и о войне, разве лишь о том, что иногда бывало холодно.

– Обычно говорят, жарко на войне, – возразила Лена.

– Жарко бывает в бане и на экзаменах, – ответил Александр и закончил деловито: – Поскорее надо закругляться с учебой, времени в обрез.

Когда спросили его о Михаиле, он покраснел и, скованный застенчивостью, ответил неопределенно:

– Живе-е-ет.

– Скоро он приедет? – затормошила его Лена. – Какой он?

– Шабутной, семь пятниц на неделе. Приедет – увидишь.

– А над чем он работает сейчас?

– Над собой, все никак не определит, с какой ноги надо утром ступать.

Сноха Светлана сказала о девере с особенной улыбкой, опуская мягкие ресницы:

– Когда-то Мишенька был общительный и… влюбчивый. – Из чувства неловкости она умалчивала о том, что Михаил неравнодушен был к ней. – Теперь он, наверное, остепенился, да?

Александр махнул рукой.

– И сейчас в этих делах он баламут: любая женщина для него богиня… Влюбляется во всех, только пожарной каланче не объяснялся. – Посмотрел на сестру, горестно предположил: – В нашем городе, пожалуй, и каланче объяснится.

Приезд племянника Федора, сына покойного Евграфа, заставил на время забыть о Михаиле. Сияющим метеором влетел в дом морячок Федор. Было солнечное утро, и золотые шевроны, мичманские нашивки на рукаве его кителя блестели, ослепляя глаза. Это был высокий, стройный молодец, сразу же затмивший всех знакомых парней Лены. Веселый балагур, несколько рисовавшийся перед девушками, он так им понравился, что они целыми косяками ходили в сад Крупновых.

Привез он с собой двухрядку с нарядными мехами. Вечерами веселил родню задушевной игрой. Денис заказывал ему старые революционные песни и сам подпевал вполголоса.

Женя не отставал от веселого, бравого дяди. Теперь он свою жизнь не мыслил иначе, как на флоте, в океане.

С приездом Федора воцарился в доме праздник, и только Любовь все чаще стала вспоминать сыновей такими вот маленькими, как Коська. И тут всегда представлялся ей Михаил – он родился в тюрьме. Интеллигентный следователь, выведенный из себя молчанием Любавы, вдруг залетел в камеру, выхватил из рук Любавы Мишку. Тот даже не плакал, а недоуменно моргал. Следователь положил младенца на пол, занес над ним ногу в сапоге: «Раздавлю гаденыша!» Пнул так, что Миша укатился к параше. Арестантки кормили Мишку жевками, когда Люба слегла. Не уберегли только от проникшей в тюрьму оспы. Миша и потом, на воле, часто хворал. Однажды так заболел, что едва дышал. К его смерти все были готовы, но он оклемался, вошел в силу. И росли братья разными: Костя – спокойный, Юра – живой, активный, быстроглазый; Мишка же всегда о чем-то думал, колупая в носу или посасывая большой палец. И внешностью он резко отличался от братьев: круглый, как телеш, неизвестно в кого чуть раскосый, темноглазый.

Редко и сдержанно ласкала его Любовь. Воспоминания об этой поре мучили ее, а возникшая запоздалая жалость к сыну больно давила сердце. Усиливалась эта жалость еще тем, что мальчишка никогда ничего не просил, не обижался, не удивлялся, как будто бы лучшего он и не ожидал от людей. Он никогда не дрался с ребятишками. Если они налетали на Мишку, он не убегал, спокойно, с какой-то обреченностью стоял, не уклонялся от ударов, а только удивленно смотрел в глаза обидчиков, как бы говоря: «Ну, ну, покажи себя, скотина!»

Но на одиннадцатом году жизни Мишка неожиданно и резко изменился. Каждый день проникал на завод, лазил по цехам. Кепку носил козырьком назад, ловко плевал через правое плечо. Редкая мальчишеская свалка в школе и рабочем поселке обходилась без него. Мишка выдумывал невероятные истории, уверяя всех, что это правда. Если кто из сверстников не соглашался с ним, он тыкал пальцем в его лоб, говорил:

– Мозги твои оловянные! – И загибал такие россказни, что на него поглядывали с опаской.

Однажды прибежал Юрий.

– Мишку опять избили! – сказал он, вытирая окровавленный нос разорванным рукавом.

Любовь нашла Мишку на берегу Волги: лежал грудью на камнях, окунал лицо в воду и отплевывался кровью.

– Что это такое? – Она схватила его за руку и поставила перед собой.

Жгуче поблескивая темными глазами, он ответил преспокойно:

– Идиоты! Не верят, что тятя – сын Степана Разина.

Любовь засмеялась, скупо погладив мокрую голову сына.

– Что ты выдумываешь? Стенька-то Разин когда жил?

– Каждый живет в свое время. Я им все-таки вдолблю в башку правду.

Вечером отец собрал сыновей, рассказал им родословную Крупновых: ничего особенного, рабочие люди. Но Мишка, видимо, успел так основательно вскружить головы себе и братьям выдумками о необыкновенной судьбе Крупновых, что даже недоверчивый Юрий сказал:

– Насчет Разина Мишук по незнанию трепанул. А вот революционный кружок организовал на заводе ты, отец. Это верно!

– Неверно. Кружок создал мой брат, покойный Евграф, вместе с Федосовым. А я всего лишь связной, – сказал отец. – Хотя что ж, это не так уж мало для тех времен. За это шли на каторгу и виселицу… Все былое быльем поросло.

Ночью Мишка исчез. Отца дома не было, Любовь металась как угорелая, братья сбились с ног, бегая по знакомым.

Милиция задержала Мишку в Астрахани, в древнем соборе, с колокольни которого когда-то Степан Разин сбросил воеводу. Мальчишка упорно разыскивал древнюю старуху, якобы современницу атамана. Долго не могли выяснить, кто он и откуда. Каждый день рассказывал новый вариант своей биографии: то он из Перми, то из Владивостока, а один раз назвал своей родиной Афганистан.

Никогда, видно, Любовь не простит себе одной своей жестокой оплошности: когда сын очутился в местном отделении милиции, отказываясь идти домой, она сначала уговаривала его, а потом со свойственной ей горячностью ремнем связала руки за спиной, силой повела по улице. Пока дошли до дома, он в кровь искусал толстые свои губы. Долго смотрел на рубцы – отпечатки ремня, потом тихо сказал:

– Свобода для человека – самое дорогое. Если кто попробует отнять ее у меня, – не выйдет.

«Где те замечательные времена, когда я был чудным мальчишкой, которого нужно было водить домой на веревке?» – вопрошал в последнем письме сын. Дальше шли такие пылкие излияния в любви к матери, отцу, братьям, что всем становилось хорошо и… немного неловко.

– Не смеется ли парень-то? – в раздумье сказала Любовь.

Денис опроверг ее подозрения:

– От души бормочет. Не злопамятный.

Любопытство к Михаилу возрастало с каждым днем. Его ждали домой с нетерпением.

 

X

За время пути от Москвы до родного города в душном, переполненном вагоне Михаил укрепился в своем мрачноватом намерении жить по-новому. Верилось, что навсегда осталась позади прежняя жизнь. Много в ней было личной свободы, которой он бестолково пользовался во вред себе, а еще больше было неоправданных надежд. Теперь с этим покончено! Заживет без слепых дерзаний, покладисто и размеренно. Михаил был доволен, что никто из родных не встретил его на вокзале. Ящики с книгами, чемодан и сундук с инструментами сдал в камеру хранения, шинель скатал по-солдатски и хомутом надел через голову на левое плечо. Горячий полдень жег спину, пыльный рыжий воздух окатывал лицо, а Михаил споро шел по солнечной стороне. Приятен был пот, градом катившийся со лба.

«Посмотрю, чего тут понастроили в мое отсутствие», – задиристо подумал Михаил. Стремясь глубже проникнуться духом родного города, принять его в сердце таким, каков он теперь есть, Михаил купил свежий номер местной газеты.

Стихи его знакомого Анатолия Волгаря, как петушиный крик на рассвете, вдруг разбудили Михаила, и он понял: вернулся к тому, от чего бежал много лет назад, – к провинции мысли, нравов, чувств, вкусов. Как и много лет назад, Волгарь (он же Иванов) слагал песнопения все о том же: Волга-матушка, Жигули кудрявые, наливные яблоки, стерлядь. Но появились и новые мотивы: огнедышащие мартены, жирная кровь земли – нефть, истошный призыв к борьбе с засухой, которую поэт называл «багрово раскаленным языком пустыни».

В отделе объявлений крупными буквами сообщалось, что путешествующая по Волге бригада московских поэтов во главе с певцом халхин-голских героев Игорем Дежневым проездом остановилась в городе и только один раз выступит в Парке культуры.

«Правильно решили выступить один раз, не рискуя долго испытывать терпение публики», – одобрил поэтическую бригаду Михаил. Он представил себе Иванова: спесиво надувая смуглые щеки, будет читать москвичам свои стихи, а столичные, снисходительно похвалив, отметят зависимость его разудалых ритмов от частушечного перепляса молодых модных поэтов: «Я девчонка молодая, боевая, резвая!»

У Волгаря и его учителей герои раскрываются лишь во время цветения фруктовых деревьев, отела коров или стихийного бедствия, вроде градобоя, пожара, урагана, наводнения. Одна поэтическая провинция подражает другой провинции.

«Любопытно, что скажет Юрий, человек зрелых чувств, аналитического ума, поклонник Маяковского и Уитмена, Бетховена и Мусоргского, прочитав эту коровью поэзию несчастных случаев, – подумал Михаил и неожиданно для себя решил: – Жить тут не буду! Повидаюсь с родными и уеду… На Колыме еще не был».

Но вот старый город с банным духом накаленных камней остался позади. Михаил поднялся на высокую приволжскую гору. Как и много лет назад, в этот предвечерний час по аллеям, среди цветов, проминались люди сидячих профессий, любители пейзажей щелкали фотоаппаратами, а у толстого ствола липы притаился лохматый художник с мольбертом, чтобы во всех подробностях воспроизвести Богатырь-гору, за которой некогда стояли струги Разина. К реке сбегала коленчатая лестница, знаменитая своими двумя тысячами ступенек. Каждый новый председатель городского Совета покушался заменить лестницу фуникулером, но заканчивал свою деятельность тем, что старые дубовые стояки заменял осиновыми.

Отсюда, с горы, внезапно во всю ширь и даль открывалась Волга с лугами, лесами на островах, а за ней в неоглядной синеве терялась бескрайняя степь. Река искристо переливалась на солнце, покачивая на волнах катера и лодки. Внизу, под горой, сверкали крыши заводов, плечистые и широкогрудые высились элеваторы, портальные краны переносили с берега на суда тракторы и машины. Волга, обросшая трубами заводов, судов, жила играючи, весело, и казалось, что нет ей никакого дела до того, в какой разряд земных рек внесли ее поэты, местные и проезжие.

Михаил сдвинул на затылок пилотку, ринулся вниз по лестнице, скользя ладонью по перилам, до блеска отшлифованным. Плотные запахи цветов, волглой затененной земли, травы, клубники устойчиво держались в зеленеющей непролази садов. Родниковым холодком несло со дна каменистого оврага. Гулкий утиный кряк оглашал изумрудное озерко, над которым нависла косматая ива. И чем ближе подходил Михаил к Волге, тем глубже, будто засыпая, забывал самого себя, со всеми своими путаными настроениями, бодливым желанием кого-то подковырнуть, над кем-то посмеяться. Ноги сами собой переступали по ступенькам, а глаза отмечали то спину обогнавшего рабочего, то покачивание бедер и мелькание смуглых ног молодой женщины, то раскрасневшиеся лица парней и девушек, поднимавшихся снизу.

Когда же подошел к берегу, закиданному шлифованной галькой, и присел на бревно, Волга так глянула в его глаза, что поверилось, будто и не расставался с нею. Запахи масла, краски, железа, рыбы, лука, сладковатый дух размокшей сосны в плотах, басовитые гудки пароходов, скрежетание землечерпалки, таскавшей ковшами со дна реки зеленоватый ил, урчание катеров; все цвета, от нежно-голубого до фиолетовой парчи мазутного пятна на воде, белобокое сияние теплоходов, говор людей, горячее взвизгивание торопливой татарской гармошки в кругу крючников, протяжная, медлительная, как река, русская песня, смех и возгласы – вся эта яркая, сильная и веселая жизнь втянула в себя Михаила, сделала его неотъемлемо своим.

По всему берегу, от ажурного железнодорожного сизого моста до далекой трубы хлебозавода, притерлись баржи и суда к дебаркадерам, когтистыми якорями вцепившимся в землю. Бесконечные текли конвейерные полотна с цементом, кирпичом, солью, бочками с рыбой, запасными частями машин. Мощная береговая фабрика, облитая солнцем, жила напряженно, весело и целесообразно.

Хорошо вот так, вернувшись с войны, сидеть на бревне, опустив босые потные ноги в воду, ни о чем не думая, как вон тот мальчишка в трусиках, закинувший удочку с плота.

Шумя, посмеиваясь косыми скулами, волна покачивала бревно, солнечные блики метались, на мгновение засматривая лукаво в глаза, а влажный ветер дружески, точно обнюхивая, щупал мохнатой лапой лицо и шею. Ярко догорал субботний день.

Михаил подошел к парому, встал в очередь вместе с большой группой рабочих – с детства знакомые худощавые, мускулистые люди с пристальным и прямым взглядом, независимой, свободной осанкой.

На паром медленно, сотрясая кругляши и доски настила, пошли грузовые машины со станками, резиновыми покрышками, с корзинами, полными огурцов. Охотники и рыбаки ехали вверх, за город, на полуторках, мотоциклах, лошадях, шли пешком. А Михаил стоял, облокотившись о перила, и все смотрел и смотрел бездумно на поток людей, на кудрявые воронки и пену.

– Спокойнее, девочка! – прикрикнул на лопоухую собаку маленький охотник с облупившимся красным носом.

И этого унес людской поток на паром.

– Дуняша, соль-то захватила? – громко и таким домашним тоном спрашивала пожилая женщина, точно она была у себя на кухне.

Узкоглазая чувашка с тугими румяными щеками ответила, неся на плече корзинку:

– Взяла.

И эти уплыли. Высокий, улыбающийся щербатым ртом рыбак в ватной куртке, распахнутой на потной загорелой груди, сказал весело, проходя мимо:

– А пожалуй, Федяшка, в аккурат к клеву подгребем.

– А то нет! Знамо, подгребем! – подхватил здоровый парень, поднявший над головой целый лес удилищ.

И этих унесло. Люди все шли и шли, и каждый, теряясь в толпе на пароме, оставлял в душе Михаила радостное впечатление неумолкающей жизни. Он последним вошел на паром. Как всегда это бывает на Волге, среди пассажиров оказались гармонисты и плясуны. И хотя тесно было на палубе, для плясунов нашлось место, и они плясали, пока паром, швартуясь к пристани, не встряхнул их на своей груди.

За дубами бронзой отливали рубленые сосновые стены родного дома, зеленела пятискатная крыша, а на шпиле ершисто ощетинилась проволокой метелка антенны.

Михаил перевел дух, погладил грудь, успокаивая сердце, не без робости открыл решетчатую с навесом калитку. Двери сеней примкнуты на цепочку. Снял через голову хомутину шинели, присел на скамеечку перед клумбой цветов. Закурил трубку, утвердив локти на коленях.

Давний, нерушимо строгий порядок отцовского дома чувствовал он в каждой мелочи: от крыльца до калитки текла песчаная дорожка с белыми камнями по краям, в гору от глухой стены дома поднимались дубы, а к Волге ниспадал густой обработанный сад. Курилась за вишняком баня, за ней играла река; пресное, освежающее дыхание ее докатывалось и сюда. Берег кинул тень мазутной черноты, и вода глядела из-за деревьев бездонным магическим зрачком. На далеком изумрудном займище рубили леса, расчищая дно будущего моря. Теряя свои зеленые кудри, грустно, старчески лысели желтые бугры островов. У серебряных чаш луговых озер дыбились рыжие костры рыбаков, линяющая пустошь небес всасывала голубые стояки дыма. Значит, в газетах не зря писали, что будут строить на Волге плотину. Если, конечно, не помешает война.

Михаил не вскочил, когда увидел меж кривоногих яблонь женщину с ребенком на плече; медленно шла она по извилистой тропе, и белый платок ее и кумачовая рубаха ребенка то исчезали за кустами, то снова появлялись все ближе и ближе к дому.

Михаил не сразу признал в круглоликой женщине жену своего покойного брата. Отрывисто всхлипнула Светлана, когда он обнял ее налитые плечи. Мальчишка надул губы, стукнул дядю кулаком по голове.

– Да это ж настоящий Костя! – воскликнул Михаил.

Невестка смахнула с ресниц слезы. Присев на скамейку, купая пальцы в светлых кудрях сына, стала рассказывать о своих детях так напористо, будто Михаил не верил, какие они хорошие и здоровые. Все ждут Михаила, блудного молодого человека, пусть он приготовится к головомойке. Сейчас мать и отец, Федька и Женька на рыбалке, Ленка, наверное, в школе, а Саня и Юра скоро вернутся – один с завода, другой из горкома.

Уложили Коську в плетенную из белотала качалку. На удивленный вопрос Михаила, почему мальчик так покорно лег и быстро заснул, Светлана ответила:

– Александр приучил… Вообще Саша все держит в руках. – И, улыбаясь, пригрозила: – Он и до вас руки протянет!

– Меня он, кажется, любит.

– Он всеми командует любя. Этак вполголоса. – И Светлана, приподняв левую бровь, подражая Александру, сказала баритоном: – «Ага, явился, милый братец!»

– А Юрка тоже слушается Саньку?

– Юрий не из таких, чтобы гладили его. Да и дома-то он только ночует. Оба вы с Юрием непутевые… не женитесь.

На веранде, обвитой корявыми дланями заматерелого виноградника, Светлана собрала деверю закусить, подсела к столу, загорелой до запястья рукой подперла щеку, покрытую, как персик, золотым пушком. Приветливо улыбались ее круглые карие глаза с маленькими бусинками зрачков, и было в этой доброй бабьей улыбке что-то такое, что смущало Михаила.

– У него тоже, когда он ел, уши немного двигались, – сказала Светлана. – Чем-то вы похожи на Костю… Да, о вас слава тут ходит, что вы опасный человек. Это правда?

– Я опасен лишь для самого себя.

Солнце потухло на ее щеках, скрылось за дубовой рощей, гаснущие отблески недолго калили докрасна оконце в бане, а потом сразу наступили сумерки. На веранде особенно густо темнел теплый воздух.

– Я тоже сейчас думал о нем, – сказал Михаил.

– Думал? А я никогда не перестану думать… о нем и о себе… Двое детей! А ведь я еще не старуха… Что делать? Ты брат мне, умный парень, подскажи, – покорно-просяще тосковал ее голос в мягком вечернем полумраке. И казалось Михаилу, говорит не эта женщина, а кто-то маленький застрял в кустах сирени и тихо и печально жалуется на свою сиротскую судьбину.

– Ну что я могу сказать тебе, милая Света? Беду нелегко со стороны рассудить, а когда она самого тебя ошарашит, тут уж никакие слова не помогут. И все-таки надо жить, терпеть, ведь не может же быть, чтобы смерть самого родного навсегда контузила живых! Тяжело, а жить надо.

– Я понимаю. Горько, милый мой, очень горько. Но я живу, работаю, детей воспитываю. А его нет и не будет. Страшно привыкнуть к этому! Забываться начала, а как приехал Федя да вот ты, так асе и кинулось в память…

Теперь ни жалобы, ни упрека не слышалось в ее смирившемся с несчастьем голосе. Сумерки до неузнаваемости стушевали лицо женщины. Слушая ее, Михаил покорно отдавался воспоминаниям детства, видя его в том грустном свете, который вдруг среди радости и дела вспыхивает в душе человека, когда он обнаруживает у себя первый испорченный зуб, седой волос на висках.

«Не Костя, так другой, может быть я, должен был умереть, и какая-то женщина должна остаться вдовой, а дети сиротами. Такова жизнь, и такой еще долго будет она… За наш век не расхлебаешь ни горя, ни страданий», – думал Михаил.

– В баню сейчас пойдете или отца будете ждать? – спросила Светлана и, не получив ответа, вздохнула: – Костя любил мыться в первом пару.

Заботливо собрала Светлана мужское белье и даже на крылечко вышла проводить деверя: радовала забота о мужчине.

Впервые за несколько лет Михаил пошел босиком по заросшей муравой тропе, ощущая ногами холодные брызги вечерней росы. И казалось ему, что каким-то чудом перенесся он в ту пору жизни, когда не было (или он забыл о них) ни сомнений, ни обидных оплошностей.

Дальнейшее произошло как-то внезапно. Все слилось в одно потрясшее его впечатление: встали перед глазами две кривые яблони, и за ними он увидел рыбаков у берега, на Волге загудела самоходка, и в то же время роса сильно обрызгала ноги, и в душе его что-то всколыхнулось. Со всех ног бросился он к рыбакам, глаза разбегались, отыскивая мать. Среди десятка мужчин были три женщины, их лиц он не видел. Но по тому, как защемило сердце при взгляде на маленькую женщину в брезентовой тужурке, в черном платке на голове, он понял: это мать. Во что бы ни была одета она, он все равно узнал бы ее по особенной манере держать голову. Прижал к груди седую голову, целовал лицо, пахнувшее рыбой и тем особенным запахом матери, который навсегда остался в памяти. Рыбаки расступились, и за ними стоял отец, широкоплечий, ладный, держа в руках осетра. Бросив осетра в общую кучу рыбы на брезенте, отец стал торопливо снимать пиджак, измазанный песком и чешуей, но, выпростав только одну руку, шагнул к сыну, обнял его, прикрыв голову пиджаком.

– Хорошо, спасибо, милой. Любава, вот он, гляди! – Отец взбодрил усы, и сухощавое лицо его с туго натянутой кожей на мослаках вдруг обмякло, глаза заморгали.

Прыжками подбежал молодец в тельняшке.

– Мишка!

– А, Федька!

Посматривая то на парней-молодцов, то на товарищей, обняв жену, Денис ронял густым баритоном:

– Орлы! Крупновых много, всех их никакая сила не истребит. Очень хорошо! Ну, товарищи, делите сами осетра, а мы домой. Ясаков, командуй!

Пожимая толстыми плечами, Макар Ясаков сказал:

– Делить его нечего: угощай ребятишек!

– Верно, Степаныч, бери осетра.

Михаил шел рядом с матерью, заглядывая в лицо ее.

– Мамака, ты не хвораешь?

– Жива-здорова. Зимой прихворнула, это когда от тебя и Саньки писем долго не было… Был у нас в гостях Костин товарищ, говорил… – Плечи матери опустились, обветренные губы морщила горькая улыбка.

У тропинки, обняв яблоню, плакала Светлана.

 

XI

Во дворе на летней печке мать и невестка готовили ужин, отец колдовал с вином в погребе, а Михаил и Женя, одетые по-праздничному, расставляли на веранде стулья. Федор, как заправский корабельный кок, накрывал на стол, проворно бегал то в дом, то в сад к печке, то на погреб, подметая широким клешем землю, носил тарелки, графины. Женя заглядывал в лицо Михаила, доверительно рассказывал:

– Мама-то молодая, хочет жениться, а я не против. Он хороший, папин приятель, лейтенант. – Женя умолкал, а потом снова продолжал: – Конечно, если вы навсегда приехали домой, то я никуда не поеду. Будем жить в светелке.

К ногам Михаила упал алый цветок, из-за листьев виноградника смотрели на него отчаянные глаза. Потом они вдруг исчезли, точно ветром распахнуло парусину на дверях, и на веранду влетело светлое существо в полосатой майке, короткой юбочке и тапочках на босу ногу.

– Разрешите с вами познакомиться, Михаил Денисович. – Девушка поклонилась, коснувшись рукой земли. – Лена Крупнова!

– Ленка? Это ты такая… такая. А?

– Длинная, да? – Она встала рядом с братом. – Господи, выше тебя! Ну зачем я такая, верста столбовая?!

– Ты красавица! Вылитая мама, только ростом в отца.

– О брат мой, я представляла тебя совсем иным! Но все равно буду любить…

Лена прижалась щекой к его лицу. Желтые волосы, загорелое тонкое лицо пахли летним зноем, цветами.

Женя поначалу снисходительно смотрел на эту сцену, а потом, взвизгивая, обнял дядю и Лену.

А Лена расспрашивала Михаила о Москве, сама горячо и сбивчиво рассказывала о подругах, о пляже, о каком-то кабинете в саду, который приготовила она «для творческой работы Михаила».

– Я тебе дам целую сотню сюжетов. Только пиши!

Юрий и Александр пришли вместе, сияя розовыми после бани лицами, Александр молча, сердечно пожал руку Михаила.

– Вот это пополнение в крупновскую гвардию! – Юрий снял со своей шеи полотенце, накинул его на шею Михаила, притянул к себе, прижавшись горбатым носом к носу брата, как это делал давно, в детстве. – Ну, как нашел крупновский корень?

– Потом, потом расскажу, Егор.

– Вот и дождались мы с матерью, – сказал Денис. – Налетай, ребята, на закуску, пока подешевела!

Мать, Лена, Светлана и Женя угощали Михаила наперебой, лаская его глазами. И он устыдился своего прежнего безразличного отношения к родным. Сейчас произошло с ним то же самое, что случилось в детстве, когда он, неудачно ныряя в реку, глохнул от попавшей в ухо воды, а потом прыгал на берегу на одной ноге, склонив голову набок, и вода вытекала из уха, и вдруг начинал слышать лучше прежнего. Теперь внутренние пластинки, мешавшие ясно видеть и слышать, отодвинулись. И бессвязные ласковые слова, улыбающийся белозубый рот Ленки, руки матери, гладившие его руку, счастливая удовлетворенная улыбка отца из-под усов, веселые братья – все вдруг показало ему, что его любят таким, каков он есть, – дурным, несуразным. Окинув взглядом стол, уставленный свежей и вяленой рыбой, мочеными яблоками, ягодами и луком, он невольно сравнивал свою неустроенную жизнь с жизнью в отцовском доме. Да, тут все лучше, все добыто своими руками, чистое, свежее, пахнущее соками родной земли, возделанной трудом многих поколений. И теперь казалось ему, что стоит поселиться под крылом отца, поступить на завод, зажить суровой и правдивой жизнью труженика, как уже никакие ошибки с ним не случатся. Жизнь отца, матери, братьев представилась ему теперь не обособленной, а продолжением бесконечной жизни бесконечного множества разнообразных людей, и еще он подумал, что люди эти близки и нужны ему, потому что он крепко связан с ними не только родством крови, но и еще чем-то более сильным и глубоким. И свое прежнее он не принимал больше только за ошибку: то была жизнь со всеми ее сложностями и противоречиями. И никогда от прожитого не уйдешь, да и уходить не надо. И новую жизнь не начнешь без прошлого, хотя было в этом прошлом и постыдное.

– Мама, батя, братцы! – пьянея от вина и возбуждения, кричал Михаил. – Никакая сила не вытащит теперь меня из дому. Только вы не гоните меня. Не погоните? Я не хочу, чтобы меня отпускали.

– Ну что ты говоришь, сынок? – сокрушенно вздохнула мать, боясь, что сынок опять начнет опасно чудить. – Все для вас, живите дружно. Женитесь, детей растите.

– Я виноват во всем. Если бы вы знали, сколько за мной грехов накопилось!

– Да ну? – весело удивился отец.

– Да, много ржавчины. Вон Саня знает все.

– Хватит тебе исповедоваться-то, – твердо отрезал Саша. – Искупаешься в Волге, она смоет всю окалину.

В садике зазвенел девичий смех, какая-то кокетливая поманила:

– Море, выдь на минутку из берегов!

Федор ушел, белея в темноте мичманской фуражкой. Следом ушла Лена. Светлана, смочив духами свою белую шею, торопливо сбежала по ступенькам в сад, будто опасаясь, что ее задержат.

Денис опустил пониже пампу с голубым абажуром, откинулся в плетеном ивовом кресле.

– Не устал с дороги? Ну, тогда расскажи, сынок, как воевал.

– По-всякому, отец, воевали. Да я уж и забыл. Как увидел Волгу, попал в дом родной – прошлое отодвинулось далеко. Саша-то разве не рассказывал?

– Саня еще не разговорился, что-нибудь через год скажет. Он привез кусочек брони от нашего разбитого танка.

– И еще головку бронебойного снаряда неприятеля, – сказал Юрий. – Снаряд немецких заводов. Хорошая сталь! Хейтели делали для финнов снаряды. – Юрий склонился к уху Михаила, закончил шепотом: – Костю убила тоже хейтелевская пуля. Чуешь, какие узлы, какой еще не решенный спор!

Лежавший на пороге веранды Добряк вскочил и стариковским махом охранителя крупновской семьи метнулся во двор по частоколу светотеней.

Вошел в белом кителе Савва. На минуту Михаил почти исчез в его широких объятиях. От рук и груди Саввы пахнуло железом и мазутом.

– Значит, по-всякому воевали? – заговорил Савва. – Ну, ну, расскажи. Послушаем. Нас это касается, – он налил рюмку коньяку, кивнул раздвоенным подбородком, выпил. – Говори, Михайло!

Но мысли Михаила уже лихорадочно работали над тем, что сказал ему Юрий: о злой роли Хейтелей, бывших хозяев здешнего завода, в судьбе Крупновых. Рождение в тюрьме, каторга отца, смерть Кости, боец с отрезанными ногами, гибель молодых парней у дотов – все вязалось в одну тяжелую железную цепь.

– Ей-богу, моя информация субъективная, – сказал Михаил.

– Объективное-то нам малость ведомо. Ты выкладывай просто, от души. Разберемся, – подзадорил Савва. – Старикашка полковник Агафон Иванович Холодов уже просветил нас насчет стратегического значения нашей победы. Восторгался боевыми успехами нашей подшефной Волжской дивизии.

Имя Холодова разбередило в душе Михаила боль, пережитые унижения перед Верой, сознание своего позора.

– Сначала воевали плохо, мешал излишний энтузиазм. Целыми батальонами ходили в атаку на доты. Много погибало… Может, это только на нашем участке – я не знаю, я рядовой. И по должности и по характеру рядовой.

– Разве у вас не было артиллерии? – возмутился Савва.

– Пушки были, а инициаторов атаковать еще больше было. Лежат в цепи, и вот, не дожидаясь приказа командира, какой-нибудь энтузиаст, вроде меня, вскакивает и орет: «Ура! За Родину! За мной!» Все встают и бегут. Нельзя же отставать, когда за Родину побежали! – с затаенной внутренней болью сказал Михаил.

– Где же командиры были? К чему такой произвол? – спросил отец строго.

– Считалось непатриотичным сдерживать горячих. А они дезорганизовали управление войсками. К тому же ни одна армия в мире не встречалась с такими мощными укреплениями среди лесов, скал, валунов, озер, в суровые морозы и метели. Недаром о Западном фронте на время все как бы забыли. Внимание приковал Карельский перешеек. Там испытывалось искусство немецких, английских, французских и американских инженеров, построивших линию Маннергейма. На первых порах не ладилось, а потом приехал Валдаев, и дело пошло.

– Валдаев – видный красный полководец, – сказал отец.

– О нем даже песни поют, – добавил Юрий.

– Начинай, я подтяну. Мне не привыкать петь с чужого голоса.

– Ого, да ты, Михайло, оказывается, не прежний теленок, – сказал Савва.

Непривычная взвинченность Михаила насторожила Любовь. Положив руку на плечо сына, она сказала:

– Ты очень впечатлительный.

– Да мне что, мама! Если хотите знать – нет худа без добра. Хорошо, что хейтели испытали нас огнем и железом в малой войне.

– Уберем со стола и займемся делом. Хочу поделиться с вами кое-какими мыслями о своей работе, – сказал Юрий.

Михаил встал, не глядя на родителей, хотел уйти, но отец удержал его за руку.

– От своих у нас секретов нет.

– Тем более от солдата, – подхватил Савва. – Да, кстати, почему ты беспартийный, Миша?

– Не дорос. Не вижу пользы от себя для партии. Малодушен. О таких говорят: видно ворону по полету, а добра молодца – по соплям.

Дядя, отец и Юрий придвинулись к столу, сблизив рыжие головы, Михаил сел подле матери, вязавшей шаль. Покуривая трубку, отец поглядывал на Михаила с улыбкой. Ничего интересного для себя Михаил не ждал от этих «деловых, партийных» разговоров. Всегда и всюду, казалось ему, говорили одно и то же: недостатки, промахи, исправить, поднять. И так без выпряжки, без передыха много лет. В конце концов все может надоесть, даже героическое. Ковыряясь ногтями в своих обмякших после бани мозолях на широкой короткой ладони, он исподлобья глядел на Юрия. Тот говорил медленно, очевидно сдерживая внутреннее волнение, ноздри раздувались, темнели голубые глаза. И постепенно открывалась Михаилу неведомая ему жизнь и работа родных людей…

Когда-то Юрий думал, что не сумеет сработаться с Тихоном Солнцевым в промышленном отделе горкома партии. Так оно и получилось. Солнцев грозил снять с него стружку, если плохо поведет дело. Уж что другое, а стружку снимать он умеет. Скольким поломал жизнь! Юрий не то что боялся, а как бы опасливо присматривался к Солнцеву. Добрый от природы, но огрубевший и ожесточившийся в жизни, Тихон лихорадочно изменчив в своих отношениях с людьми: то безжалостно суров, то напоминает порой предшественника Саввы на заводе: как стена резиновая, хоть головой бейся об нее – не прошибешь и не зашибешься.

«А что делал я, когда с Юрки стружку снимали? – подумал Михаил. – Кажется, спорил с критиком о том, почему одни ворчливо поучают, другие выслушивают их грубость. Ага… значит, брат хотел, чтобы с него требовали».

– Сначала Солнцев заявил: «Я тебя, парень, выпускаю на оперативный простор. Вторгайся в жизнь заводов, изучай, вноси предложения на бюро. Ты инженер, тебе на рычагах держать руки». Я поверил. Две недели не вылезал из цехов шарикоподшипникового. Вместе с парторгом и директором подготовили материалы на бюро горкома. Завод нуждался в срочной помощи. «Хорошо, изучу ваш документ», – сказал Тихон Тарасович. И до сих пор изучает. Стыдно после этого встречаться с рабочими «шарика». Нашему комбинату позарез нужны кирпичи, цемент. Что ж сделал Солнцев? Нажал на рычаг, и материалы потекли на строительную площадку для Театра музыкальной комедии. Тут-то мы и сшиблись с Тихоном… Сдался, но потянул стройматериалы для театра с других объектов. А эта новая, недостроенная парадная лестница к Волге! Сколько всадили в нее бетона, металла! Страсть как хочется Солнцеву, чтобы в городе – у него! – была самая красивая на Волге лестница. Вот, мол, какой в этом городе руководитель! Бьет на внешние эффекты, фасадом любит ослепить. Недаром он заводские районы до сих пор называет окраинами. Львиную долю средств расходует на благоустройство центра города. И нелегко расстается Тихон с тем, что ему по душе. Каждый день ездит на строительство промышленной выставки, все просит, чтобы арочки были повоздушнее. Втридорога встанет нам эта преждевременная затея. И поди ж ты, убедил вышестоящих товарищей, что выставка нужна именно сейчас! Один раз удалось сломить его, поехали на станкостроительный. Но дальше заводских ворот не двинулся: лужа помешала. Остановил машину среди лужи, пальцем поманил директора. Тот подошел прямо по луже. Минут двадцать читал ему Тихон нотацию. «Не приеду к тебе, пока дорогу не наладишь». Лужу ликвидировали, но Тихон забыл о заводе. А как рабочие ждали! Я в их глазах трепачом оказался. А сколько жалоб заказчиков на ваши заводы по месяцу лежит под сукном! И соседям не любит помогать, боится, как бы не обогнали наш город. Вот вам и оперативный простор! К черту, на холостых оборотах я работать не привык! Временами порывался уйти на завод, встать к мартену. Но это значило бы умыть руки, закрыть глаза, пойти на сделку с совестью. А посмотрели бы вы, как проходят заседания бюро! Трехчасовые речи «хозяина», длинные решения, похожие одно на другое, как близнецы. И что удивительно: старик минуты не сидит без дела. Приходит в горком чуть ли не раньше уборщиц, остается до глубокой ночи, а то в пионерских лагерях, у костра, держит речь с красным галстуком на шее; в пригородном плодово-ягодном совхозе дегустирует вина. Часами беседует там, а принять изобретателей, рационализаторов времени не находит.

Создалось ненормальное положение: инженеры, парторги, рабочие идут теперь, минуя секретаря, в промышленный отдел. Солнцев возмутился, обвинил работников отдела в подмене власти и все, до мелочей, прибрал к своим рукам. Без согласования с ним горсовет даже комнаты не может дать кому-нибудь. Нет недостатка в красивых словах о творческой инициативе, о человеке, на деле же пугает и мнет, и временами кажется, что сам уж не осознает этого. Он опасен тем, что, пережив себя и свое время, не уходит на покой, проникся подозрением к товарищам. А сейчас нужно решительно восстанавливать и укреплять доверие между людьми.

Савва заметил с усмешкой, что-де у многих из нас есть кое-что похожее на Тихона Солнцева, ибо мы – сыны времени сложного и великого.

– Поговорим потом и о тех, кто чувствует себя родственным Тихону Тарасовичу, – сказал Юрий. – На днях схватились с ним почти насмерть: не советуясь с нашим отделом, он стал назначать на стройки и заводы работников по своему усмотрению. Пригляди, Савва Степанович, за своим начальником строительства, этаким пожилым красавцем. Как бы не подвел тебя. Есть у меня такое подозрение, что на руку нечист.

– Я умею бить по рукам, – бросил Савва.

Не все понимал Михаил, что скрывается за словами «местничество», «однобокий генеральный план города», «дачные настроения» товарища Солнцева. Но одно чувствовал: устарел этот человек и, кажется, нужно ему помочь уйти на покой. Он видел, что между братом и Солнцевым идет упорная борьба и миром эта борьба кончиться не может. Борьба эта обострилась из-за каких-то кредитов распределения средств не по назначению.

Когда Юрий говорил об этом, отец как-то особенно пристально посмотрел на Савву. Дядя опустил ястребиные глаза. Юрий сказал, что обо всех обстоятельствах дела он уж написал в ЦК. Мать встревожилась: только бы, боже упаси, он не примешал сюда Юлю! Юрий коротко ответил: с ней все покончено. Она захлебывается счастьем с Мишкиным приятелем, Толькой Ивановым. Еще бы! Человек энциклопедического дарования, этот Иванов.

Как бывало в детстве, Юрий и Михаил легли спать в саду, в беседке, постелив тюфяки рядом. Долго разговаривали, перемешивая воспоминания о прошлом с тем, чем жили и о чем думали сейчас.

Очевидно, Юрий все-таки не вырвал из сердца Юлию Солнцеву, мучился и уже этим одним был близок и дорог Михаилу.

– Миша, тебе непременно надо побывать на литературном четверге. Там бывает Юля.

«Он хочет, чтобы я познакомился с Юлией. Пойду», – подумал Михаил, прислушиваясь к невнятному, тяжелому бормотанию вечно работающей Волги.

 

XII

Михаил был доволен тем, что сделал первый шаг к новой жизни – поступил контролером-мотористом на главный конвейер. Тут собирали гусеничные тракторы, а он вместе с другими мотористами испытывал работу моторов на стенде. Однажды, оглохнув от рычания моторов, он вернулся домой, сел в беседке и залюбовался Волгой.

После недавнего ураганного ливня установились тихие дни. Спокойствием своим Волга напоминала едва колышущееся бархатное полотно. Но вот, сверкая стеклами, прошел щеголеватый теплоход, побежали косые волны, и снова отливает золотом проутюженная текучая гладь, выпрямляются отражения деревьев и домов. Такой же вот покой овладевал и сердцем Михаила, хотя все еще не выветрился из ушей шум моторов.

Подошла Лена в белом фартуке, села на перила.

– Почему тебе никто не пишет? – опросила она, тепля улыбку в уголках рта. – Странно! Прожить столько лет и не иметь друзей… – Умолкла, заметив, как потемнело рябое лицо брата.

– Избаловали тебя, Лена! – Михаил сам удивился своему скрипучему голосу.

– Видно, судьба моя – слушать нотации. Эх, братка, и ты такой же моралист, как уважаемый Александр Денисович!

– Александра не тронь! Мы с тобой в подметки ему не годимся.

– Не слишком ли дорогой товар для обуви? Не сердись. У меня что-то есть для тебя. – Лена прижала ладони к груди. – Угадаешь – отдам.

– Письмо.

– Ну как это ты сразу угадываешь? Нехорошо! А знаешь, письмо от Веры Заплесковой.

«Аккуратная: пригрозилась еще письменно разжевать, почему я плохой, и исполнила угрозу. Но я увернусь от этого булыжника, брошенного вдогонку», – подумал Михаил.

– Читать не буду, – сказал он.

– О, братушка! Ты начинаешь мне нравиться. Мне было обидно за тебя. – Лена извлекла двумя пальцами зеленый конверт из-за пазухи, долго всматривалась в почерк. – Эта твоя Вера плохая, холодная. Так пишут только крохоборы: каждая буква выписана, вылизана… Может быть, все-таки прочитаем?

– Нет.

– Сжечь?

– Жги. – И Михаил чиркнул спичкой.

Лена несколько раз подносила письмо к пламени и тут же отдергивала.

– Не могу, Миша. Отдай мне письмо, а?

– Если хочешь научиться жестокости, бери!

Лена выхватила из его рук спички, присела на корточки. Письмо горело нехотя, листочки кудрявились, пепел вился над головой Лены. Михаил покуривал трубку, скосив глаза на бледное лицо сестры.

– Плохая она или очень хорошая и красивая, но отныне я ее враг на всю жизнь! А если ты смалодушничаешь, напишешь ей, я перестану уважать тебя. – Лена растоптала ногой осевшие на пол хлопья пепла и, не взглянув на брата, вышла из беседки.

У яблони остановилась, одной рукой держась за ствол, другую положив на темя. Михаил смотрел на ее острый детский локоть, и ему было стыдно от колкого разговора с ней, от глупой показной твердости при сжигании письма. Вдруг сестра повернулась к нему, и в этом порывистом движении почуялось ему что-то недоброе.

– Дикарь! Комик! – крикнула она и убежала, не оглянувшись.

Поднялась в светелку к Александру.

– Какие мы гадкие люди, Саша! Он-то зол, ну, а я, дура, что сделала, а? Ужасно подло. – Лена рассказала, как сожгла письмо.

– А письмо от кого, говоришь ты?

– От этой самой Веры…

– Вера? – спросил Александр, и Лене показалось, что губы его озябли, шевелились непослушно.

– Саша! Тебе-то что? А-а-а… Я хочу ее видеть, Саша. Я никому не позволю унижать моих братьев…

– Лена, ты преувеличиваешь. Иди готовь обед. А Веру… познакомишься с ней – полюбишь.

– Я поклялась ненавидеть ее, – ответила Лена, уходя из светелки.

К Михаилу подошел Федор с лопатой и гармошкой, напевая вполголоса:

И садились на песочек, на желтый песок…

– Михайло, тебя вызывает генерал.

– Какой еще генерал?

– Сам Александр Денисович. Я уже стоял перед ним навытяжку, получил наряд: копать дренажную канаву. Товарищ генерал считает, что у меня избыток животной силы, что я могу от безделья натворить глупостей. – Федор повесил гармонь на сучок дуба, начал рыть канаву.

Из сеней, ведя за руку маленького нарядного Коську, вышла Любовь Андриановна в праздничном коричневом платье; из-под полей соломенной шляпы улыбчиво светились глаза.

– Мама, чего бы перекусить? – спросил Михаил.

– Не знаю. Я, сынок, курортная дама с сегодняшнего утра. Саша объявил: «Мама, иди в очередной отпуск, а домашними делами займется Лена». Вот и идем с Константином Константиновичем гулять… Да, ты вчера передал мне деньги, возьми их, Саня велел.

– Меня потешает, как все вы побаиваетесь Саньку. Я поставлю его на место!

Михаил поднялся по внутренней винтовой лестнице. Перед раскрытыми дверями светелки постоял с минуту, проникаясь невольным уважением к этому опрятно и строго прибранному жилищу меньшого брата. Окно наполовину завешено полотняной шторой. За столом перед чертежом сидел в трусах, спиной к дверям, Александр. Не спеша убрал он готовальню, чертеж, подвинул Михаилу стул, а сам встал у книжной полки, скрестив руки на груди.

Михаил положил на стол деньги, но Александр силой засунул их в карман брата.

– Сейчас тебе шайбы нужны, – сказал он. Лицо его озарилось кротким и теплым светом спокойных глаз.

– Милый Саня, я уже старик, ты молод. Прошу тебя, купи себе костюм на эти деньги, а?

– Нарком обороны приготовил для меня наряд получше.

– И тебе хочется?

– Воевать все равно придется. Дядя Матвей намекал. Лучше уж со знанием дела, с толком, с расстановкой.

– А я не хочу, Саша. Не люблю военную жизнь, не люблю войну. Убьют – ладно, а вот изувечат… И будет тебе жизнь в тягость. Не могу прикидываться дураком и, насилуя себя, усматривать в шагистике высшую мудрость жизни. Один случай открыл мне глаза на многое. Понимаешь, стою в строю однажды, сержант уставился на меня, и в глазах у него ужас, потом презрение, будто видит он самое последнее, падшее существо. Я черт знает что подумал, а оказалось всего-навсего незастегнутой одна пуговица гимнастерки. В общем, добровольно я не солдат.

– Разные мы люди, братка, – спокойно сказал Александр. – О главном давай поговорим. Скоро Федя и я покинем дом. Хочу знать: в семье останешься или опять уедешь?

– Есть ли толк от моего пребывания в семье?

– Пока толку маловато. Поживешь – все наладится. Итак, ты останешься со стариками, с Леночкой, Женей и Костей. Сноха вышла замуж, сегодня уедет.

– Лучше бы мне идти, чем тебе, Саша.

– У каждого свой долг, и никто его не выполнит за меня или за тебя.

«Светло и ладно в душе его. А ведь я в его годы знал такое, что рано мне было знать!» – подумал Михаил.

За ужином Александр объявил родным, что через три недели его призывают в армию. Посидел минуту и ушел в светелку.

– Не повезло Сашке: не попал на флот, – сказам Федор.

Михаила раздражало детское хвастовство мичмана. С боевитыми нотками в голосе Федор ораторствовал, блестя белозубой улыбкой:

– Моряки – цвет вооруженных сил. На корабле рядовой матрос с образованием. Морской кок равен сухопутному полковнику. – Он любовно погладил золотые шевроны на рукаве. Лена не сводила с двоюродного брата восторженного взгляда и преднамеренно не замечала Михаила.

– Вчера я отрекомендовался представителю царицы полей, Светланиному супругу: мичман флота! Так он вскочил. А ведь лейтенант.

– Железная у моряков дисциплина: один за всех, все за одного! Рабочих много на флоте, – сказал Денис.

В каждой черте крепкого загорелого липа Федора трепетала молодая рьяная сила, не знающая сомнений.

– На корабле чистота! За всю службу только один случай был, – Федор посмотрел на женщин. – Извините, тетя Люба, за вульгарность: был случай – обнаружилась единственная вошь на всю бригаду торпедных катеров.

– Где же им там завестись, – с легкой иронией сказала Любовь Андриановна, – воздух чистый, воды много.

– Так об этом случае сообщили самому адмиралу как о чрезвычайном происшествии! Насекомое не убили, а посадили в баночку, как заморское чудо, и отправили на берег для лабораторного исследования…

Федор снял китель, засучил рукава полосатой тельняшки и старательно стал вписывать новую морскую песенку в альбом Лены. За верандой вполголоса переговаривалась Лена с подругами, боясь спугнуть вдохновение моряка.

Брат и сестра ушли. Михаилу захотелось метнуться куда-нибудь, чтобы вырваться из тисков железной тоски. Ничего интересного пока не было в новом образе жизни. И меньше всего было той свободы, которую искал. Чувствовал, что братья и родители не понимают его, а если и поймут со временем, то не разделят с ним его настроений. Ушел в беседку. Над поселком сомкнулся сумрак, душный, тяжелый. Наплывали тучи, за Волгой над темной степью глухо рычал гром.

Отец принес из погреба кувшин холодного пива, мать – на деревянной тарелке воблу. Зажгли свечу. Она потрескивала, пламя испуганно металось. Денис снял пиджак со своих костлявых плеч. Мать села на ступеньки.

– Хвораешь, сынок? Глаза у тебя скучные.

– Ты всегда был немного чудной, но скучным, придавленным не был. Парень в силе, а гулять не ходишь, все что-то думаешь. Даже Федя не мог тебя поджечь, а уж на что огневой, веселый. Недоволен жизнью? – спросил отец.

Жалко было Михаилу этих старых людей, любивших его, но он не знал, о чем и как говорить с ними. А за Волгой все так же угрюмо-раздражающе гром глушил степные просторы, поджигала сухая гроза темный полог неба.

– Мне скоро тридцать лет. А что я сделал? Два раза выстрелил в шюцкоров. Эх, да стоит ли говорить! Расскажи, отец, о себе. Твоя жизнь настоящая.

– Какой же интерес у тебя к моей жизни, если ты свою считаешь пустяком? Отмахиваешься от нее, как от комаров. Ну что ж, я доволен пройденным путем. С матерью мы жили дружно. Дети здоровые, молодец к молодцу. Как не радоваться? И нам, старикам, есть уважение от народа. – Денис усмехнулся в усы, а Михаил не понял: над собой или над ним смеется отец. – За сорок пять лет я сварил тысячи тонн стали. Вон Федя хвалит корабли. А мне приятно: и моя сила, мое умение в них заключены. Для уныния у меня нет причин, если говорить в целом о жизни. А настроения всякие бывали…

– Счастливый!

– Опять хитро подвел, Михайло. Я-то, скажем, в простоте душевной считаю, что недаром калачи ел, а ты поглядишь с высокой колокольни и скажешь: ну и свин, сделал на полтину и доволен. Так, что ли?

– В моей жизни, как в пустыне: ни кустика, ни травинки.

Михаил стоял рядом с высоким отцом. Лицо мягкое, глаза беспомощно косят. У отца сильный подбородок, тугие, железные скулы, орлиный взгляд.

– Вредно иметь столько свободного времени. Я всю жизнь, как маховое колесо, крутился и не мог долго разглядывать себя. Остановлюсь, когда вот это перестанет стукать. – Денис прижал ладонь к сердцу. – Вон она, Волга, вечно работает, не останавливается для лишних раздумий. Застойная вода, наоборот, все стоит и думает, дремлет, оттого она и плесневеет. Дрянь в ней всякая заводится.

– Запутался в чем-то, споткнулся где-то. Да вам, наверное, Саша рассказывал о моей греховодной жизни.

– Что ты? Какие же особенные грехи у тебя, Миша? Пьешь? – спросила мать.

– О всех не скажу… чтобы не гордились, мол, всего знаем. Но одну беду назову: женщина. – Слово «женщина» Михаил произнес с такой шипящей злобой, что отец и мать смущенно потупились.

– А кто же их не любит! – воскликнул Денис, подмигнув жене. – Без подруги хлеб горек, не ясно солнце. Половиной зовется недаром.

Темная краска долго не отливала с испятнанного оспой лица Михаила.

– Э-эх, да нечего обо мне толковать! – Михаил пропаще махнул рукой.

Денис поймал его руку и, заглядывая в глаза, участливо спросил:

– А может быть, лучше думать о жизни других, и тогда веселее будет?

Михаил нахмурился, закусив трубку.

– Куда я иду? Впрочем, я никуда не иду, я попал в какой-то круговорот: принимаю себя не за того, кто я есть на самом деле. Часто думаю о смерти. Юрий говорит, о смерти думают больные или дураки. Я здоров, дураком назвать себя не хочется. Это сделают друзья.

– Запутался, заврался! – жестко бросил отец.

Михаил потер лоб.

– Не то я хотел сказать. Общество не ошибается, как и сама матушка-природа. Так вот, я хочу всем сердцем познать и разделить радости и горечь, правду и заблуждения нашего времени. А между тем у меня ни черта не получается… Скверно себя чувствую, временами так больно, будто бегу куда-то по гвоздям. Вот и все.

– А по-моему, это только начало твоей дороги. Борись! Не словами, слова раздражают людей больше, чем дела. Возражают делом, – сказал отец, а мать добавила:

– Человек склоняется перед силой деяния.

Михаил рассказал о своих литературных неудачах, о том, как жестко критиковал его один умный друг: мод, смерть в твоих творениях очень безобразна, а должна быть красивой.

– Врет твой умный, – сказал отец. – Где это видел он красивую смерть? Девка, что ли, она, смерть-то? Дурак, право, дурак! Дай мне адрес этого хвалителя смерти. Придет она ко мне, а я ей скажу: «Ненавижу я тебя, глупая и злая ведьма, иди вот по этому адресу к своему полюбовнику – тебя он считает красивой». А ты, Миша, живи своим умом. Угождать другим – терять характер. И жизнь возненавидишь в таком разе.

– Жить своим умом не позволяет кое-что. Например, сам себе мешаю, мое казенное мышление мешает. Вроде могу, но не смею. И все оглядываешься то на Гитлера, то на самураев: а вдруг брякнешь такое, что повредит нашему человеку. Ему и без того нелегко строить, себя ломать, вытаскивать из грязи. Да ты, мамака, читала мои рассказы, ну разве не чувствуешь трусость мою, а?

– Знаешь, Миша, брось пока писать о таких, как Юрий, вообще о руководителях. Не знаешь ты их, далек от них. Добрым легко быть со стороны, а человек, облеченный властью, тяжелый для других. Власть не может гладить по шерстке. Редко кому нравится, чтобы им командовали, повелевали. К тому ж начальники, как характеры, самолюбивы, про них что ни скажи, все кажется им недостаточно умным. Думай о тех, кого знаешь, пиши хотя бы о себе, Миша.

– Вот и я ему говорю то же самое! – послышался голос Юрия, входившего в беседку.

– Мой жизненный опыт лежит за пределами искусства. Я не ударник, не профорг – значит, не герой.

– Ну-с, философствуйте, братцы, а мы с матерью на боковую, – сказал Денис и, улыбнувшись, добавил: – Лишние разговоры все равно что дизентерия.

– Без крику дети не растут, – возразила ему Любовь. – Поспорьте, ребята.

Родители ушли.

– К черту разговор! Без того знаю: слаб и глуп я. Послушен указующему персту и директивному басу умных. Как попугай твердил, что в наших условиях нет места бытовому треугольнику: я люблю ее, а она другого.

– А разве измены свершаются при помощи какой-то другой геометрической фигуры? Уж если «она» разлюбила меня, то, верно, полюбила «его», – сказал Юрий.

– Что ты, дитя! Нет сейчас ни измен, ни жуликов, ни дураков.

– Но ты этому не веришь, Миша.

– Велят – верю. Я же – Кузьма Гужеедов. Дрессированный осел… Я хочу забыться… Нет ли у тебя на примете этаких простых и веселых? Кроме смеха и песен, мне ничего от них не надо. Только, понимаешь, такие… чтобы не было у них фантазии.

– Но почему же непременно без фантазии? – с улыбкой спросил Юрий.

– Женщины с фантазией опасны: они создают в своем воображении твой неправдоподобный образ, потом сами страдают, тебя терзают за то, что не похож ты на их фантастического героя.

– Значит, нужны девушки прозрачных идеалов, простых характеров, а?

– Тертых калачей не нужно. Тем более нахальных.

– Не пойму тебя, – вздохнул Юрий с отчаянием всесильного, вдруг постигнув свою беспомощность.

– Тоска у меня. Вот и все.

– Тоски я не понимаю. Я люблю жизнь, девушек люблю, столкновение, борьбу. Вот моя мотнулась куда-то на проселки, вошла, так сказать, в психологическое пике, но я чую: совсем не уйти ей от меня. Пока живы, будет кружить в пределах видимости. И хоть иной раз убил бы ее, а все ж другую мне не надо. «Боже, убери ту, которую выдумал!» Но это – желание удержать. Да, Миша, очевидно, наше представление о счастье всегда оказывается выше, шире, объемнее, чем само счастье. У тебя, видно, этот разлад. Ты идеалист, Мишка. Ударил первый морозец – и цветы твои повяли. Вот и психологическое недомогание, вот и чудишь. Ну, что уставился на меня?

– Думаю о неточности некоторых поговорок. Говорят: глаза – зеркало души. Сейчас у тебя глаза как дурные фонари на порядочном доме.

– Неудачники, теряя любимых, обретают способность острить. Правда, не всегда удачно. Чаще из них получаются закругленные дурачки.

– А я сейчас ничего так не хочу, как, глупея, закруглиться.

Юрий уверенно обнадежил брата:

– При твоих способностях это сделать нетрудно. Эх, Миша, ни черта ты меня не знаешь. Вообще ты никого не знаешь, живешь в тумане. Вчера ты говорил о своей Вере выдумку, будто она бог знает как романтична. Ерунда! Женщины все реалистки. Романтизм у них внешний, как завитые кудри. Инстинкт материнства – серьезное противоядие против золотухи мысли.

– Я идеалист, ты прав. И хочу покончить с этим раз и навсегда. Сердце горит. Остудить надо. Да не так, как сталь в томильных колодцах, а сразу в холодную воду – и шабаш!

– А я против психологических экспериментов, против убийства робости и чистоты, за которые я люблю тебя. Мы очень разные люди, Миша, очень. И может быть, поэтому тянет меня к тебе. Не забудь сходить на собрание литераторов. У Солнцева.

…Михаил часто просыпался, всякий раз видел над собой грозное темное небо. В душе была все та же отрешенная настроенность. На рассвете услышал чей-то смех. Непонятны и странны были ему этот смех и это черное небо.

– Лена, гость-то наш вот где спит, – сказал Федор, – давай разбудим, а?

– Ну его, непонятный он какой-то!

– Верно, малохольный.

Когда заглохли их осторожные шаги, Михаил подумал: «Сестра – пустая девчонка, гуляет по садам, хвост набок. А я, дурак, разделил участь всех неудачников».

Мысль, как слепой в потемках, наткнулась на события последних дней, и он подумал: «Война, видимо, не за горами. Ну и пусть, она бы разом решила: или погибну, или в люди выйду. А жить так, без славы, без чести, я не могу».

 

XIII

Михаил не ошибался, говоря как-то Александру, что он и родители далекие, если не чужие, по духу люди. И все-таки казалось, что он несколько преувеличивал эту отчужденность, пока однажды не убедился: одно и то же явление расценивают непримиримо по-разному. Это открытие было для него несчастьем. Как-то после утренней смены Михаил почти насильно затащил отца в редакцию заводской газеты.

– Для меня очень важно, отец, чтобы статья была напечатана. Дело не в ней, а в гораздо большем, – говорил он горячо, а на темных рябых скулах проступали белые пятна.

За столом лениво постукивала на машинке Марфа Холодова.

– Хорошо пахнет типографской краской! – воскликнул Денис, жадно втягивая воздух раздувающимися ноздрями.

– Тут пахнет и еще кое-чем похуже, – хмуро отозвался Михаил. Он перенес к окну стул вместе с Марфой, не обращая внимания на ее кокетливо-смущенное похохатывание, вытащил из ящика стола гранки какой-то статьи. – Читай, Денис Степанович, пока нет редактора. А Марфа – свой человек, не выдаст нас.

Марфа, благодарно улыбаясь, встала, привалилась спиной к двери, скрестила на груди руки.

– Тайка? – пошутил Денис, разглаживая ребром ладони листок. Читал про себя, шевеля губами. Михаил видел, как все круче поднималась, ломаясь, рыжая с проседью бровь, бугрились железные желваки отца.

Сначала недоумевал Михаил, потом встревожился: почему злится отец, ведь статья искренне хвалит «могучий характер Саввы», смелую самостоятельность, риск… Денис положил руку на плечо сына, с горьким недоумением смотрел в его глаза.

– Этого не может быть, – сказал он строго. – Если бы это было – высечь надо за это!

И Михаил понял: отец считает преступным то, чем он, Михаил, восторгался.

Кто-то ломился в дверь, но Марфа, посмеиваясь, удерживала ее спиной.

– Михаил Денисович, пустить, а? – спросила она певуче, отпрянув к стене, с самым невинным видом стала перебирать розовыми пальцами косы на своей груди.

Влетел редактор, верткий, как вьюн, сбросил кепку, растрепал волосы.

– Очень хорошо! Сейчас обалебастрим маленькое интервью: обер-мастер в редакции – он делится опытом скоростной плавки. Марфа, садись на телефон, брось клич молодняку, пусть слетаются… – редактор увидел статью в руках Дениса, мелко покашливая, потянулся за ней. – Это, Денис Степанович, загончик, дайте его сюда.

Но Денис отстранил руку редактора:

– Тут, парень, не загончик, а целый хлев. Значит, средства израсходовали не по назначению? Что ж, печатайте. Только нужно назвать не «смелость», а «жульничество».

– Не могу я направлять орган парткома против нас же самих! – с проникновенной дрожью в голосе сказал редактор. – Верните статейку, Денис Степанович, а?

Но Денис уже спрятал листок в карман пиджака.

– Нет, братцы, что у волка в зубах, то сам святой Георгий дал. Бывайте здоровы!

Уходя, он слышал веселый, сочный смех Марфы, визгливый голос редактора:

– Ты, Мишка, наивный глупец!

– А ты – вихляй! – огрызнулся Михаил.

Он догнал отца, и тот больше не отпускал его от себя.

– Лучше моего дружка по рыбалке главбуха никто не знает этой механики. Мишка, смотри, как возьму я лукавого хитрягу на испуг. Р-р-расколется, как орех! А ты… неужели ты такой чудак?!

Главбух весело встретил Крупновых в своем кабинете:

– Здравия желаю, обер-мастер! Давненько не сидели на карася, давненько.

– Здравствуй, обер-жулик! – зловеще сказал Денис и, не давая приятелю опомниться, двинулся на него широкой грудью, припер к стене. – Говори прямо, почему набрехал в отчете? Ты у меня вот здесь, как несчастный воробей в лапах тигра! – Денис поднял сжатый кулак.

– Дорогой обер-мастер, я тут ни при чем, я ничего не замышлял.

– Значит, обер-мастеру не хочешь говорить? Ну, а депутату городского Совета скажешь правду.

– Советской власти, что ли? Скажу… Чтобы получать бесперебойно кредиты, нужны в отчете процентики. Не ищи виноватых: я главный злодей. Беру грех на себя… ради, так сказать, темпов стройки… Не пропили деньги – всего лишь временно переложили из правого кармана в левый. Музыкальная комедия тоже нужна. Вот спроси хоть своего молодого человека. Ведь я ему рассказал сюжетики, и он дивную статейку написал. Только редактор заколебался. И чего ты расшумелся?

– Молчи, Антип, пока не стукнул тебя по шее. А на рыбалке все равно суну головой в омут. Знай это и заранее простись со своей старухой.

В приемной директора секретарь парткома Анатолий Иванов с уничтожающим презрением взглянул на Михаила, потом раскрыл перед Денисом красную папку с серебряной монограммой:

– Клади, Степаныч, редакционный материальчик, клади. Все утрясено – улажено с самим Солнцевым. Не из-за чего шум поднимать. Мой друг Миша по неопытности ударил в колокола в великий пост. Клади, дядя Денис.

– Не зажимай печать в кулаке, обрежешься, – Денис погрозил пальцем и, кивнув сыну, вошел в кабинет директора.

Савва сидел за дубовым столом. Флюс уродливо раздул щеку, узел бинта на темени торчал третьим ухом. Глаза слезились, мигали.

– Эх, рвать надо зуб-то. Всю ночь выл, как волк в капкане. Ну, почему буравишь меня глазами, братка? Без тебя тошно.

– Финтишь, Гужеедов? – тихо сказал Денис. Сгущая краски, выворачивая статью Михаила наизнанку, он обвинял Савву в приписке, как в тяжком грехе. Больно ныло сердце Михаила от этого жестокого натиска отца на дядю. Стыд за свою глупость, смятение при виде страшной расправы сломили его окончательно.

– Солнцева прикрываешь своей грудью? Тому подай театр к городской конференции! Ты теперь слова не пикнешь против него… Перед кем в струнку становишься?

– Поблажек от меня никто не дождется. Фу, черт, этот зуб! – Савва застонал. – Она, боль, такая: без языка, а кричит.

Стон этот разжалобил Дениса. Если бы можно было поправить дело попросту и сразу – нарвать уши Савве, он, кажется, не колеблясь, сделал бы это. Но он твердо знал, что не имеет права ни жалеть, ни закрывать глаза на постыдный факт. Именно потому, что жалко было Савву, сказал строго:

– Сам сообщишь правду, куда надо, или…

Это было острее зубной боли. Савва тяжело встал, опираясь могучими руками о стол.

– Я за все отвечаю. Болтовней не позволю позорить завод. Он дает броню и этим все перекрывает. – Савва покачал головой. – А ты, Михаил, оказывается, как тот дурачок в сказке: увидел – несут покойника, брякнул: дай бог вам таскать не перетаскать.

Денис остановился у дверей.

– Броня для защиты человека, а не пакости, – сказал он.

Уходя из кабинета, Михаил увидел: дядя сорвал со щеки повязку, бросил на пол и стал яростно топтать сапогами.

– Отец, страшно подумать, что ты и меня можешь вот так же изувечить, – сказал Михаил.

– Поживем – увидим. Пока не за что, за словесный блуд не казнят, – миролюбиво ответил Денис. Молчал долго, потом устало сказал: – Кончай с душевной дряблостью, иначе наплачешься.

Савва топтал повязку до тех пор, пока не захватило дух, потом ударом ноги швырнул ее под диван. Воль не унималась, но теперь она не подавляла трезвой мысли, острой, как граненый штык: с его молчаливого согласия прихвастнули в отчете. Он глупо свеликодушничал. Иванов подсобил быть великодушным. Но Савва настолько ценил свою самобытность, что скорее бы согласился на любое наказание, чем признался бы себе и тем более кому бы то ни было в том, что его, волевого человека, сбили с толку.

«А может, пронесет мимо?» – подумал он, но, вспомнив характер Дениса, решил, что брат не выпустит его из рук живьем. В стоматологический кабинет заводской клиники ворвался бурей:

– Рвать!

Угрюмый врач надел на свой глаз круглый вогнутый отражатель, склонился над распростертым в кресле Саввой, ослепив его отблеском циклопического зеркального ока. Захватил зуб холодным металлом. Боль расходящимися стрелами пронзила все тело, показалось Савве, что выдергивают из челюсти что-то огромное, больше головы.

– Ищите лучше, может, еще какая пережившая себя дрянь осталась, – сплевывая кровь, сказал Савва.

– Все. Отдыхайте.

– Ха! Отдыхать? Операция главная впереди! Гужеедова выдергивать будем!

Из окна врач проследил за Саввой: под проливным дождем остановил у подъезда Иванова и стал что-то говорить, энергично меся воздух кулаком.

Зная, что Иванов идет к нему, врач стал готовить инструменты. Повадки этого важного, аккуратного пациента, посещавшего почти все кабинеты клиники, были известны ему: сейчас пройдет мимо гардероба, снимет плащ здесь же в кабинете, наденет халат и, улыбаясь черными глазами, скажет, поправив усы:

– Ну-с, товарищ эскулап, удалите камешки с моих кусачек, – и коротким пальцем покажет на свой красивый рот.

Но Иванов влетел в кабинет, решительно нахмурив брови, схватил трубку телефона. Выразительный взмах руки его врач понял сразу и удалился за ширму.

– Здравствуйте, Тихон Тарасович. Как здоровьице после рыбалки? Да это я, ваш подшефный. Директор помчался в горком, свирепый, как черт. Да все насчет строительства… Конечно, демагогия. Почему я? Недорубил я, говоря в порядке самокритики, каюсь. Из клиники звоню… зубы…

Положив трубку телефона, Иванов улыбнулся с сознанием исполненного долга, подошел к врачу, постукивая каблуками.

– Итак, товарищ зубодер, займемся моими камешками. Удивительно, человек – всесильное существо, а какая только пакость не налипает к его органам. А?

Но тут затрещал телефон. Солнцев велел Иванову немедленно явиться в горком.

– Я вам обоим с Саввой вылечу зубы, – сказал он. – Я вам покажу, как впутывать меня… На словах Волгу переплыли – на деле в луже утонули.

…Меньше всего ожидая снисхождения от Юрия, Савва решительно распахнул дверь промышленного отдела горкома.

– Видал такого косорылого? – Савва выпятил подбородок, уперся взглядом в горбоносое лицо племянника. – Ты, Егор, накаркал: подковали меня ловкачи…

Если бы Юрий нашумел на него, пригрозил бы привлечением к партийной ответственности – все это Савва перенес бы легче, чем то, что услыхал он:

– Мельчаете, Савва Степанович, теряете характер, даете уговорить себя бесхребетным делягам. А свалитесь – они так закидают вас дерьмом, что и не откопаешь. Ну что ж, хорошо хоть сам рассказал все.

– Отец-то разве не жаловался тебе?

Юрий усмехнулся, потом спокойно, как всегда с веселинкой в глазах, сказал, что надо хлопотать о кредитах. Савва расправил плечи, спросил с преувеличенной готовностью понести наказание, очевидно зная, что наказание это не последует:

– А моей персоной займетесь сейчас или после конференции? – И тут же почувствовал, что «перегнул».

– Да кто ты такой, чтобы тетешкаться все время с тобой? Откуда столь повышенное внимание к своей персоне? Слушай, дядя мой родной, постыдился бы хоть таких, как я, ведь в сыновья годимся тебе. Не наши отцы, не мои сверстники изобрели и изобретают патетические рапорты, приписки, показуху. Это наряду с тем великим, что вы сделали и делаете. А это раздвоение личности: кричат о новой морали, якобы куда более высокой, чем народная, а на практике эгоисты; крадут, стеной отгораживаются от людей. С подчиненными жестоки, грубы, перед начальством угодничают. Это было грехом во все времена, а в наше – тяжкое преступление. А ведь придет срок, и предъявится нам счет. Без скидок…

Горячий натиск, бешеный взрыв горечи, тревога племянника ошарашили, а потом тяжело озаботили Савву. Вот уж не подозревал он такой ярости в этом сдержанном парне, никогда не терявшем способности шутить. Савва с замиранием сердца ждал, что Юрий вот-вот скажет такое, о чем думается нередко ему, Савве, и что в конце концов люди скажут себе и друг другу. Но Юрий внезапно умолк, притушив блеск в глазах. «Не выдохся, а спохватился, взял себя за горло», – подумал Савва.

– Пойдем к первому секретарю. – Юрий застегнулся на обе пуговицы, поправил галстук. Осенним холодком налились голубые глаза.

К Солнцеву зашли в то время, когда требовательно затрещал один из пяти стоявших на столе телефонов. Белая пухлая рука Тихона с привычной почтительностью и уверенностью опустилась на трубку, другой рукой замахал на Крупновых. У раскрытого на Волгу окна курил Анатолий Иванов, чуть скривив набок рот, обвевая струями дыма свои усы.

– С верхом говорит, – шепнул он Савве, – и о нашем заводе будет хлопотать.

Тихон поддакивал с минуту, вскинув брови, и мелкие морщинки веселыми волнами бежали по высокому лбу. Вдруг его плечи опустились, серый пиджак внакидку упал бы на паркет, если бы Иванов не поймал его на лету. Морщины вяло отхлынули на брови, побагровела жирная шея. Медленно положив трубку, проутюжил ладонью лицо сверху вниз.

– Открытие конференции придется отложить. Приезжает инструктор ЦК. – Солнцев пожевал губами. – Юрий, ты долго думал над этой справкой?

– Долго, Тихон Тарасович.

– Подумай еще дольше и глубже. Тебе поверить – так горком во всем виноват. Поработай над формулировками.

Юрий не взял протянутую ему бумагу. Солнцев часто задышал. Резко сунул в стол справку, задвинул заскрипевший ящик.

 

XIV

«Теперь я знаю, чего хочу. И если надо бороться за счастье, я буду это делать со спокойной совестью. Добьюсь ли я своего? – спрашивала себя Юля Солнцева и отвечала: – Да!»

Всю дорогу от каменных карьеров до отцовского дома она, как заклинание, повторяла это твердое «да».

Но как раз совесть-то и не была спокойна. После резкого расхождения с Юрием Крупновым Юля первое время торжествовала победу над ним. Приятно было, что Анатолий Иванов мягко и настойчиво, то уступая, то наступая, приручал ее к себе, сам все крепче привязываясь к ней. Мачеха находила Толю одаренным поэтом, а отец был уверен что со временем получится из Толи большой, полезный работник: «Еще годик посидит на заводе, возьму в горком. Мы, старики, должны готовить себе смену».

Зимой, в день своего рождения, Юля уступила Иванову но скрывала свои близкие отношения с ним. Знала об этих отношениях только мачеха, отец же, очевидно, догадывался и всякий раз, встречая дочь, вопросительно смотрел на нее: «Ну как? Скоро заживете нормальной семейной жизнью?» Иванов тяготился «воровской любовью», как говорил он. Упрекал Юлю в том, что между ними незримо присутствует третий, что она поминутно оглядывается на свое прошлое. Обидно и унизительно! Ведь все это бросает тень на него, на нее, на отца, наконец!

Однажды Юля заплакала, и как ни успокаивал ее Иванов, она повторяла, что несчастна и не может быть ее жизнь другой. Ошибка сделана давно, и ее не исправишь. Что-то удерживало Юлю сказать ему, что опротивел он ей всем своим существом: любезностью, заискиванием, острыми локтями, мягкими по-женски боками, глазами, мерцающими из-под крылатого чуба. И она ужасалась тому, как могло все это произойти.

И теперь чем тревожнее у нее на душе, тем спокойнее обожженное солнцем лицо; тонкие губы плотно сжаты, и лишь в синих невеселых глазах исступленный полыхал свет. «Да, я буду с ним, чем бы это ни кончилось, – думала она о Юрии и тут же сказала с неистребимой привычкой иронизировать даже над собой: – Женщина в моем возрасте, с моим опытом отличается безумной отвагой и воловьим упорством!»

…Калитку открыла мачеха Леля. Только теперь Юля заметила: постарела женщина, на верхней губе погустели усики, черноту волос одолевала седина.

– Господи, что с тобой, Юля? Худущая… Что случилось?

Юля мотала головой, не понимая слов мачехи, внутри все дрожало.

– Теперь модны короткие волосы – вот я и отрезала косы.

– Да не об этом я, Юля, милая!

– Неловко прыгнула с машины… Еще месяц назад.

Отец явился к обеду, как всегда шумный. Но видела Юля, что хуже его здоровье: лицо отекло, руки опухли.

– Хотел бы знать, почему глаз не кажешь до сих пор? – Он вразвалку подошел к дочери, тяжело дыша.

Сели обедать. Тихон выпил полрюмки коньяку, насмешливо фыркнул, когда Юля отодвинула свою рюмку. Ел он жадно, неряшливо и торопливо. Леля угощала его, сторожила каждое движение рук, бровей. Юля не осилила даже тарелки окрошки. Отец исподлобья косился на нее. Потом, насытившись, он откинулся и, ковыряя заточенным гусиным пером в зубах, сказал ворчливо:

– Не нравится мне твоя благородная бледность. Клюешь, как птичка. – Он взял ее обескровленную руку в свои холодные пухлые руки, покрытые гнедым волосом, приказал: – Больше ешь, чтобы живот трещал! Пей пиво. Смотри мне, чтобы прибавила килограммов десять! Не меньше. Понятно? Леля, займись этим бледным ангелом.

– Займусь, Тихон, займусь. Поднимем настроение. Кстати, сегодня литературный четверг. Толя прочитает свои новые стихи.

– Знаешь, Леля, твоих писателей я задержу на часик в горкоме. Хочу побеседовать с ними, нацелить. Хорошие ребята! Дочка, приходи в мой кабинет, послушай, как будем критиковать твоего поэта.

– Блока?

– Не притворяйся, Юля, твой поэт пока всего лишь Иванов-Волгарь. Я велел позвать Михаила Крупнова. Все-таки в Москве печатался, к тому же рабочий парень. Но странный: дежурный, выписывая пропуск, шутки ради, видимо, спросил, есть ли у него оружие. Понимаете, этот Мишка ответил: «Есть пулемет, но забыл дома».

– Этот Крупнов в отличие от своего брата Юрия не лишен чувства юмора, – сказала мачеха, следуя установившейся в семье привычке иронизировать над Юрием.

Но Тихон нахмурился и самым серьезным образом стал хвалить Юрия:

– Этот инженер сработан из качественной стали. Много в нем, ну, как бы это сказать, этакой умной силы, и мог бы работать, как мощный мотор. Один грешок за ним: любит перехватить инициативу, подменить руководство. Сложна жизнь! Скажу по секрету, виды имею на Юрия, хотя… много хлопот доставляет этот феномен. Глаз с него спускать нельзя. Трудный человек! Не скрою, жду от него удара. И все же лучше держать его под рукой. Прощупывал я мнение инструктора ЦК: нельзя ли Крупнова третьим секретарем взять? Промолчал товарищ, но, кажется, одобрительно промолчал. Сдержанный. Расстались сегодня с ним хорошо. Ну, а вторым секретарем… На днях все образуется…

Тихон взглянул на дочь, умолк: хотя губы ее улыбались, глаза были налиты тяжелой тоской. Эта затаенная скорбь встревожила отца.

 

XV

Вдоль стел, забранных дубовой темной панелью, литераторы заняли все стулья. Михаил потоптался, прошел к зеленому столу и сел на свободный стул между Тихоном Солнцевым и редактором газеты. Иванов сигнализировал ему глазами и пальцами, чтобы он взял стул и перешел на другое место. Но Михаил, думая, что этим поступком он выкажет неуважение к старшим товарищам, остался за одним столом с редактором и секретарем горкома. Тогда Иванов подошел к нему на цыпочках, прошипел на ухо:

– Балда, ты, надеюсь, не забыл, что тебя пока не избирали членом бюро горкома?

Михаил испугался глаз и угрожающих усов его. Он немного отодвинулся назад и вправо и приковал свой подчеркнуто внимательный взгляд к толстому затылку Солнцева, боясь оборачиваться в сторону, где сидел Иванов.

Редактор упрекал писателей: не пишут в газету, слабо связаны с жизнью. Литераторы жаловались на газету: не печатает их произведений. А между тем в литературном объединении…

Тихон Солнцев внимательно слушал ораторов, ободряюще кивал головой. Михаилу казалось, что этот пожилой человек повидал, узнал и сделал так много, что хватило бы его опыта и наблюдений на десятки книг. Очевидно, он думает: «Такая уж наша обязанность – слушать, поправлять. Ничего не забываем, все могем – заводами и стихами руководить».

С Юлией Михаил познакомился лишь после совещания, сама подошла к нему и пригласила в дом отца. С особенным интересом присматривался он к давней подруге своего брата. Голубое платье, как туника, короткие медно блестевшие волосы придавали ей вид девочки, этакой высокой и угловатой. Он пожалел ее, взглянув в глаза: удлиненные и чуточку приподнятые у висков, они горели какой-то скорбно-затаенной синевой на продолговатом загорелом лице.

Дорогой, держа его под руку, она говорила, нетвердо выговаривая «р», что мачеха собирает у себя начинающие дарования – писателей, артистов, художников. Будущие знаменитости пока не отяготили себя сознанием своей ограниченности. Легко жить, когда кажешься себе ужасно умным. А? Если хотите понравиться хозяйке, хвалите сатириков и вообще рассуждайте в ироническом плане. Лично она, Юлия не любит сатириков: наверное, болеют печенью, злятся и рычат на человека. От зависти к здоровым. Мачеха убеждена, что в подопечных ее кружках зреют драматурги, быть может, шекспировской мощи, поэты пушкинского жизнелюбия и размаха и романисты, как яснополянский Лев. Вот критиков маловато. Однако коллективный массовый разум читателя с лихвой заменяет Белинских. Читатель непогрешим! А потому любому слову его, даже невразумительному мычанию о книге, писатель обязан внимать как пророческому глаголу. Писатели с ветерком в голове хронически ошибаются, каются, благодарят за науку и обещают перестроиться и поумнеть на двести процентов…

– Кстати, Михаил, почему вы не привели с собой братьев?

– Вы о Юрии? Юрий – человек бесповоротных решений. Извините, но с вами, как мне показалось, нужно говорить прямо.

– Немного страшно, но откровенность всегда лучше двусмысленности. Говорите.

– Я не представляю себе, чтобы Юрий утешался счастьем своих близких. Всепрощающего христианского терпеливца из него не получится.

– Вы любите своего брата?

– Мы не особенно ладили с ним. Я его понимаю, ценю, ну, как бы вам сказать, за бескомпромиссное, что ли, отношение к себе, к людям. Вообще к жизни. Это у него в крови. Но такие мне не нравятся.

Дубовые двери особняка открылись беззвучно, и в полосе синего света показалась женщина в накинутом на плечи платке. Знакомя Михаила с ней, Юля сказала уже другим, усмешливым и веселым тоном:

– Вот тебе, Леля, и Крупнов Михаил, сокрушитель линии барона Маннергейма.

Хозяйка провела их в прихожую. Из полуоткрытой двери соседней комнаты слышались голоса, а слева, на кухне, свистел чайник.

– Вам нравится статья доцента Фомы Бугая о сатире? – обратилась Леля к Михаилу, взбивая свои редкие волосы.

– Он не читал сочинения Быка. – Юля вдруг придала лицу своему испуганное выражение. – Прости, не Быка, а Бугая. Но я плохо разбираюсь в классификаций крупного рогатого скота.

– Тише, он здесь.

– Тогда, Михаил, снимите красный галстук: боюсь, как бы Бугай не поднял вас на рога.

– Понимаете, утверждают, что в наше великое время немыслима сатира. А вы что думаете об этой проблеме? Юля, шутки в сторону. Я хотела бы знать мнение рабочего…

– А без шутки нет юмора, нет сатиры, – не унималась Юля. – Какая ты, Леля, серьезная, у тебя лицо в эпическом жанре. Ну, сделай улыбку до ушей, как подобает юмористке!

– Я пожалуюсь на тебя отцу.

– Старик не любит ябедников. Пожалуйся Толе. Он чуток к сигналам.

Леля обняла падчерицу:

– Ты повеселела, и я рада.

Прошли в просторную, светлую комнату. Несколько мужчин и женщин сидели на диване у глухой стены, громко разговаривали, курили. У книжного застекленного шкафа стоял человек средних лет, среднего роста, средней полноты, в буровато-сером костюме, с облысевшей головой, гладко выбритый и напудренный.

Юля сказала Михаилу, что это и есть ученый критик Бугай, единомышленник ее мачехи. Бугай (не разобрать) или наивно, или очень умно смотрел на людей широкими глазами. «Так обычно смотрят только что начинающие соображать дети или тихие идиоты», – шепнула Юля Михаилу.

– Товарищи, внимание! Сейчас Анатолий Волгарь прочитает свои монгольские стихи, – объявила Леля.

– Я не поняла, какие все-таки стихи: свои или монгольские? – спросила Юля.

Иванов, тряхнув черными волосами, спадавшими на лоб, сказал с явным усилием казаться равнодушным к колкому недоумению своей подруги:

– Стихи о боях у Халхин-Гола.

– Тогда понятно, почему самураи капитулировали! – воскликнула Юля. Михаилу понравилось ее злое раздражение против Иванова.

На рассвете степь томилась тяжко, Ветер выпил скудный пот росы…

Когда Иванов кончил читать, Бугай первым заговорил о стихах:

– Поэт стоит на верном пути. Идя по этому пути, он придет…

К чему придет поэт, Михаил не узнал: Юлия увела cто в смежную комнату. В углу стоял стол с винами и закуской.

– У нас обычай: хочешь выпить – заходи в эту комнату.

– А они? – Михаил кивнул головой на дверь, за которой уже слышались голоса спорящих.

– А это их дело!

Юлия выпила, закурила…

– Они там слушают рассказ. Не пойдем к ним, Михаил. Я коротко перескажу вам его… Женщина любила мужа, но еще более страстно любила сады. Муж был простой человек, а сады необыкновенные – морозоустойчивые. После мучительной нравственной борьбы жена покинула мужа и целиком, до полного самозабвения, отдалась морозоустойчивым яблоням.

Михаил в свою очередь, шаржируя, пересказал Юле одну современную повесть.

Голая степь. Героиня – бригадир огородников, герой – полевод. Любят друг друга с двухлетнего возраста, но не могут сойтись, потому что герой занижает значение укропа в народном хозяйстве и преувеличивает роль ячменя. Порознь – страдают, а сойдутся вместе – спорят. Колхозники заняты тем, как бы их поженить. Их усилия возглавляет парторг. На героиню обрушивается страшный удар: гусеница жрет капусту. Узнав об этом от своего столетнего дедушки, довольно бодрого старичка-блондина, героиня бежит на огороды. При виде гибнущей капусты падает в обморок, норовя, однако, угодить в междурядье, дабы не повредить кочаны. Парторг поднимает сраженную горем девушку. Она горько плачет на его груди, сетует на любимого. Любимый же, увидав эту сцену, скрипит в жестокой ревности зубами и, как сумасшедший, бежит в степь. Наконец парторгу удается соединить руки влюбленных. Счастливая пара сидит на берегу огромного, вновь созданного водоема, по гладкому водному зеркалу катается на катере колхозный актив во главе с парторгом и бодрым стариком-блондином. Все ждут, когда позовут счастливцы на свадьбу. Героиня таинственно молчит, потом намекает на что-то значительное, краснеет. «Дуся! – кричит герой, – не стесняйся, говори. Я… тоже!» Дуся бледнеет и едва выговаривает: «Вася, я хочу… создать гибрид редьки и редиски». На свадьбе бодрый старик переплясал всех, не осилив только парторга…

Юля налила Михаилу и себе по рюмке муската. Они выпили и засмеялись. Им было хорошо, и они удивлялись, что за один вечер, кажется, подружились.

– Вы чем-то нравитесь мне, Михаил, – помолчала, разминая папироску тонкими длинными пальцами. – Моя жизнь пройдет в палатках. Думаю, что палатка – самое характерное жилье нашей эпохи. Все сдвинуто с места привычного, смешались сотни наречий, языков… – умолкла, увидев Иванова.

– Анатолий, пей ситро, – сказала Юля Иванову, – вина не предлагаю: боюсь за твою репутацию. А вот за Михаила не боюсь и за его братьев не боюсь… хотя они люди бесповоротных решений.

 

XVI

Как только гости ушли, Иванов взял Юлю за руки.

– Юля, ты сильно изменилась!.. Что с тобой?

Она посмотрела на китель, на шевровые, мягкие, на низком каблуке сапоги Иванова и чуть было не спросила, долго ли Анатолий командовал отделением и как скоро надеется дослужиться до генеральского звания.

– Я прямо-таки не знала, чем угощать вас, товарищ будущий генерал.

– Ты не можешь поговорить со мной без колкости? Она тебе не идет.

– Представь, одному человеку это нравится!

«Этот рябой идиот Мишка подогрел ее гнев. Она все еще любит Юрия. Но почему любит? За что? Что он – умен, красив? Но ведь это правда», – думал Иванов, удивляясь тому, с какой силой загорелось в нем злое чувство к Юле. Он хотел обрушиться на Крупнова, но вовремя сдержался: корни начинают яростнее жить, цепляясь за землю, когда их вырывают с силой. Ее чувства должны отболеть сами по себе.

– Юля, поговорим по душам… Я… я устал думать и страдать втихомолку. Подумай хоть немного и обо мне…

Вышли во двор, в сад. Кроткие густились сумерки, зрела задумчивая в садах вечерняя тишина, в затравевшем низовье скрипел дергач. Редкие нити дождя прошивали горящее на западе небо.

– Что-то не то и не так, Анатолий Иванович. Катится моя жизнь по глубокой колее, мне нужно свернуть на иную дорогу, а сил не хватает. Так вот, я и еду. Куда? Зачем? Не знаю и все чего-то жду. Жду изо дня в день, из месяца в месяц, а колея все глубже и тяжелее. И чувствую, выгорает в душе моей что-то такое, без чего жить нечем. Чем помяну свою молодость? Я полюбила с десяти лет… Как рыба на кукане: из воды не вытаскивают и на волю не пускают. Он человек прямой, признает, что от женщины, как ни в одну эпоху, требуется много: на работе – ударница, дома – нежная, умная мать, в спальне – горячая любовница. Многовато, а?

– Брось, Юлька! Не приукрашивай Крупнова. Даго тебе слово: он кончит тем, что попадется на удочку какой-нибудь замарашке… в наказание за его жестокое отношение к тебе.

«Я не выйду замуж раньше, чем он женится. Я не умру прежде него. Хочу знать, чем кончит товарищ Крупнов», – думала Юля.

Она ушла спать, оставив Иванова с мачехой и отцом. Кровать изголовьем стояла к раскрытому окну. Густой запах левкоев натекал из сада в комнату.

Мешал заснуть жук: застрял вверху оконной рамы, не догадываясь спуститься ниже, с отчаянием бился о стекло и то жалобно, то озлобленно жужжал.

Юля поймала его и выпустила, но, изнуренный, как бы ослепший от долгого безысходного метания, жук снова залетел в комнату и опять стал биться о верхнее стекло.

«До чего я дошла, – думала Юля, – гоняюсь за ним, а он… он человек бесповоротных решений». «Но ведь ты год назад приехала не к нему, а на работу, к отцу, наконец», – рождалась другая мысль, малодушно-подленькая. «Перестань ломаться, нет у тебя ни гордости, ни порядочности. Ждала сегодня его. И не стыдно? Стыдно, очень стыдно и обидно, и все-таки лучше однажды пережить все эти унижения, чем мучиться потом всю жизнь».

А жук все жужжал. Все гуще и резче пахло невидимыми грустными цветами. На Волге тоненько заскулило какое-то судно, потом басовито прикрикнул на него буксир-работяга: «гу-гу». Но вот затихла перекличка судов, и только жук бился и бился о стекло. Мысли притуплялись, ослабела внезапная и острая вспышка горечи и обиды.

Залаяла собака, потом из окна голос Матвеевны, тещи отца, спросил:

– Кого надоть?

– Тихона Тарасовича на минутку. – Этот свежий, веселый голос Юля узнала сразу. Вскочила с постели, придерживая на груди простыню.

Сердце яростными толчками гоняло кровь. Юля метнулась к окошку. Вероятно, она кликнула бы Юрия, если бы не закусила зубами простыню.

Крупнов зажег спичку и, прикуривая, склонился над пламенем. Юля разглядела среди ветвей клена его загорелую щеку, нос с горбинкой. Из дверей хлынул свет, на асфальтовую дорожку упала тень, узкоплечая, с чубатой головой. Строгий голос Иванова спросил:

– В чем дело, Крупнов?

Потом рядом с этой тенью выросла другая, огромная; она качнулась и как бы расплющила тень Иванова. Нетвердым, заплетающимся языком отец сказал:

– Что случилось в горкоме, товарищ дежурный?

– Звонили из ЦК. Ваш телефон, очевидно, выключен. Вызывают меня в Москву. Срочно. Разрешите выехать в четыре утра?

– Поезжай, коли вызывают. А зачем, не знаешь? Если собрался бежать из города, не отпущу.

Юрий ушел, сопровождаемый рычанием собаки. Через минуту вдогонку ему посыпался частый стук сапог Иванова.

Юля набросила на плечи халат, чтобы пойти и выговорить мачехе, зачем она разрешает больному отцу пить вино, тем более на ночь. Но что-то удержало ее: не то стыд, не то сознание бесполезности делать замечание женщине, которая не могла надышаться на отца, потворствовала ему во всем. И впервые Юля почувствовала, как далека она от этих ужасно быстро стареющих людей. Очевидно, они доживали век, оставаясь верными своим привычкам, и вырывать их из этого обжитого уклада так же безрассудно, как пересаживать на новое место старое, засыхающее дерево.

Юля бросилась в постель. Жалко было своего старика. И тут вспомнился брат, казалось окаменевший в своей ожесточенности против мачехи. Цинично усмехаясь, он сказал однажды Юле, даря ей в день рождения кожаный футлярчик, напоминавший по форме человечка: «Положи, Юлиана, в футляр своего Тольку, носи в кармане».

Иванов догнал Юрия в темном переулке. Отбросив излюбленную мягкую манеру, бессознательно подделываясь под характер Крупнова, разжигая в себе желание поставить его в положение обороняющегося, он сказал:

– Я хочу, чтобы ты раз и навсегда уточнил свои отношения с Юлией Тихоновной.

Юрий вскинул над головой руки, и в это время серп луны как бы срезал ветки тополя, серебром пролился на курчавый, в росистой влаге висок Юрия. Он молчал, глядя на Волгу.

На текущей в лунных бликах воде едва заметно темнели рыбачьи лодки, на перекате, глуша мелкую рыбу, всплескивал жерех, в кустах кричал удод. Светясь скупыми огнями, тяжко ворочая колесами, буксир тащил против течения караван глубоко оседающих барж.

– Много он зацепил. Слышишь? На пределе работают дизели. Там, внизу, жарко, лица у механиков потные, спины тоже. Сейчас бы к ним! – сказал Юрий.

Иванов бросил папироску, закурил другую. В желтых ладонях поднес трепетное пламя к лицу Юрия. Тот чмокнул губами, но папироска не закурилась.

– Значит, уточнить? А если эти отношения уточнятся не в твою пользу? – миролюбиво спросил Юрий, не принимая вызова.

Это и позволило Иванову высказать все, что томило его: Юля, как видно, давно привязалась к Юрию, сама не находя в этом радости. Конечно, не будь этой странной привязанности, вероятно унизительной для нее, Юля давно бы вышла замуж…

– Хочешь – женись, не хочешь – порви, но до конца. Но только не мучь ее, не путай себя, а заодно не мучь и меня. Так-то, Юрий Денисович.

– Насколько я понял, от меня требуется проявление этакой жертвенности. Напрасные ожидания. Я не буду уговаривать ее жить с тобой.

Юрий шел по узкой улочке вдоль забора. В тени потонула его фигура, и только голова как бы дымилась в опаловом свете луны.

…На восходе солнца Юрий и Денис спустились в конец сада, присели под ивой на толстых, обмытых половодьем корнях, которыми дерево крепко держалось за землю.

– Среди рабочих ты был на месте. Что ж, время наше крутое, наверное, такие, как ты, там нужны сейчас.

Денис закурил трубку. Не тяготясь молчанием сына, он задумчиво продолжал, колупая жестким ногтем корявый корень ветлы:

– Видно, для повышения тебя в Москву вызывают. Я не хочу, чтобы Юрий Крупнов оказался мыльным пузырем! Нужна крепкая голова, вера нужна вон в тех людей, – указал Денис на проходивших вверху по переулку рабочих. – Просто говорю? Иначе не умею. Не дал слово – крепись, дал – держись.

– Сомневаешься во мне – скажи. Впрочем, сам откажусь, если…

– На дыбы взвился? Строптивость выбрось собакам на съедение. Ты есть солдат партии. Какую оценку даст она тебе, та и будет правильная. А мои сомнения ты знаешь. Молодняк берут на большую работу. Неплохо, но жалко и старых… многих не стало. Гляди, Юра, как бы чего не вышло с тобой. Нет, нет, я не велю отказываться: рабочему-коммунисту грех сторониться любого дела. Говорили с матерью ночью… видимо, стареем, сынок. Не радует нас твоя жизнь. Значит, не получается у тебя с красулей-то? Без тебя была как-то у нас, долго с матерью толковала. Старуха прощупала ее основательно: много закоулков в душе. Уживется ли в нашей простой семье?

– Знаешь, отец, себя не хочу морочить: люблю трудных людей, держит меня около нее не знаю сам что, может быть, неподатливость душевная. А так жениться, с педагогической целью, мол, смотрите: я порядочный, как и вы, – так не могу, не буду.

– Тебе жить, тебе ответ держать перед совестью. Хочешь не хочешь, а пример для Сашки и Ленки не дюже красивый… Может, лучше прижечь каленым железом эту болячку в душе? Молчи, ладно. Верю, не пасынок ты нашего времени, нашей партии. – Денис легонько толкнул Юрия в спину: – Ну, иди, товарищ Крупнов, иди. Ни пуха ни пера!

Юрий подсунул под шляпу волосы, быстро пошел к трамваю.

 

XVII

Мачеха пристально всматривалась в прическу Юли и вдруг, расширив глаза, воскликнула с суеверным ужасом:

– Он! Стой, стой, вот он! – Короткие, налитые пальцы ее дотянулись до головы Юли и выдернули волосок. – Он седой. Так рано! Теперь я знаю, отчего ты такая квелая. Ты в мать пошла, одно несчастье с тобой, Юлька.

И мачеха припомнила Юле судьбу ее матери: любила одного, но, на ее горе, он женился, и ей пришлось выйти замуж за Тихона. И что же поделает женщина со своим сердцем, если оно тянется к другому? Любовь-то обычно жарче разгорается к тому, с кем дороги расходятся. И кажется, недосягаемое-то счастье унес в себе любимый человек. А раз недосягаемое – значит, еще более желанное. Такой ли уж демон-искуситель тот, кто тебя крепенько за сердце схватил? Может быть, в нем одна обыкновенность? И выходит, сама красотами разукрасила его и страдаешь от своей выдумки. А как вышибет угар из головы – и весь человек этот виден, как горошина на ладони, и ничего-то в нем особенного нет, просто по мечте своей тосковала.

Леля выдернула еще один седой волос из головы Юли, намотала на палец.

– А если я жить не могу без него? Если на край света за ним готова бежать? – зло заговорила Юля, и лицо ее исказилось нервной судорогой.

– Не распаляй себя. Зайди-ка с другого конца и увидишь то, что я вижу.

– А что вы видите? Что я жалкая?

– Я вижу правду, а ты не видишь. Из самолюбия соревнуешься – вот она, правда-то. Оскорбил, пренебрег, вот и мечешься. Ты гордая и самолюбивая. Из-за самолюбия и фантазии черт те что делают женщины. Но так долго не проживешь. Жизнь не на этих головокружениях держится. Спокойные и добрые чувства нужны, а не вспышки бешеные, угар да чад. У тебя к нему какие-то чудные чувства так и мечутся, так и скручиваются в жгут, так и корчится в тебе все. Это болезнь, а не любовь, милая моя!

– Ничего вы не поймете. Сытый голодного не разумеет.

– Оно всегда так получается: если бы молодость знала, если бы старость могла. Противно смотреть на тебя, до чего ты скучная. Хочешь, я позову в гости Юрия? Что побелела-то?

– Обещай, что никого не пустишь ко мне.

– Все двери на замки закрою, – хитровато улыбнулась Леля. – Ты уж список составь, кого допускать до твоего величества, а кому от ворот поворот. Я исправно буду нести комендантскую службу, ружье возьму и буду у дома расхаживать. Делать-то мне больше нечего, как только круженых девиц охранять.

– Девица! – саркастически улыбнулась Юля. – Этой девице лучше удавиться. Давно плачет по ней петля. Вот ты говорила: человека надо уважать постоянно и ровно. Чистый воздух нужен для семейной жизни. Иванов, что ли, навеет чистый воздух в семейную жизнь? Вы меня сбили с толку, связали с этим… слюнтяем. «Ах, талант, ах, культура!» – кудахтали вы. «Большой деятель вырастет из Иванова», – твердил отец. Ему бы лучше молчать, потому что он испортил мою жизнь, потакал во всем, когда я была маленькая. А потом медведем встал на пути, но пустил к счастью. Погодите, этот «деятель» подкует отца. Вижу насквозь пакостную душонку. Если он поэт, зачем лезть ему в деятели? Да еще в партийные! Он пожелтел от зависти и честолюбия.

– Чего бесишься? Брось его. Никто не знает о ваших отношениях… Ты дальновидная.

– Да сама-то я все знаю о себе до самого дна. Кому нужна такая?..

– Юля, Юля, теперь все я поняла: любовь-то твоя к этому рыжему не так уж велика, стыд перед отцом, перед людьми выше и сильней этой любви. Вот что.

– Идемте, покажу всю правду, – сказала Юлия.

И когда зашли на кухню, где хлопотала у горящей плиты старенькая Матвеевна, Юля сказала:

– Вот кем держалась я в доме. Не будь ее – я бы, как Рэмка, ногой не ступила в твой дом. Хотя Матвеевна и отсталая. И даже старалась крестик на меня надеть. Глядите в угол!

В углу висела литографическая картина в рамочке: на зеленом лугу приземлился парашютист, выпутываясь из строп парашюта, белым облаком лежавшего на траве. Юля перевернула картинку, и на них глянул сурово-скорбный лик Николая-чудотворца.

– Не знали этого? – спросила Юля мачеху. – Не подозревали? А вообще-то что вы знаете?

Юля взяла чемодан, попросила прощения у старухи, послала мачехе воздушный поцелуй и ушла.

Солнце горячим зноем заливало город, томительное удушье источали накаленные стены домов, асфальт, чугунные столбы фонарей. Обмелела Волга; сухие, потрескавшиеся берега траурно чернели, бронзовые клинья песчаных отмелей тянулись остриями к сердцу реки. Тревожно погудывали пароходы в узком фарватере.

Грузчики с коричневыми лицами таскали с баржи мешки, потом блестели их темные обнаженные спины. Маленькие паровозы сновали на пристанских путях, кудрявился дым среди горбатых, верблюжьей масти холмов. Над Волгой в холодной синеве, близ одинокого белого облачка, выделывал фигуры высшего пилотажа истребитель. На лесозаводе яростно визжали пилы.

Глубоко вдыхала Юля воздух, пахнущий спиртным духом древесных опилок. Как после болезни, кружилась голова, дымкой застилало глаза. Свернула в узкую улочку рабочего поселка. За низкой каменной стеной воском таял под солнцем сосновый под зеленой крышей дом Крупновых. В задумчивости никли под тяжестью плодов яблони с побеленными стволами.

Вот у этой стены несколько лет назад, расставаясь с Юрием, сделала Юля самую глубокую ошибку в своей жизни. Да, он не знает попятных движений, идет вперед и вперед. Как скорый поезд дальнего следования: не села во время стоянки – потом не догонишь.

Прошла Юлия мимо оползневого оврага. И следов не осталось от хмурых морщин-трещин. Накрепко скованы оползни. Заровняли овражки, срезали суровые складки. И уже зеленеют пересаженные из леса деревья, кустится травка. По дренажным канавам, выложенным камнем-дичком, по бетонированным теклинам чуть слышно люлюкают родниковые воды… Знать, неплохо поработала Юля вместе с товарищами, а вот свою жизнь так и не сумела наладить.

 

XVIII

Хотя никто не говорил вслух, что Солнцев стоит у руководства последние дни, но все работники аппарата чувствовали это. И каждый из них вел себя сообразно своему характеру и положению. Инструкторы, как и прежде, несли на своих плечах всю тяжесть оперативной деятельности, обследовали, проверяли, писали справки, выслушивали нарекания или скупые одобрения. Заведующие отделами дольше обычного засиживались в кабинетах, задерживали тем самым инструкторов. Секретари горкома были наэлектризованы еще сильнее; сами того не замечая, они старались пересидеть друг друга, словно между ними было заключено молчаливое соревнование на выносливость.

До приезда инструктора ЦК многие считали Солнцева опытным, умным, теоретически подкованным руководителем, называли его «хозяином» или «самим», ссылались на его авторитет, умилялись тем, что принимал местных поэтов, которым давал руководящие указания по части реализма и романтизма. После того как инструктор, познакомившись с работой горкома, уехал, некоторые работники, почувствовав непрочность положения Тихона Тарасовича, несколько растерялись, очевидно раздумывая над тем, в какой мере они причастны к промахам секретаря. Заботило главное: как сильно обновится руководство и кто будет вместо Солнцева. О грядущих изменениях говорили намеками, считали, что вызывали Крупнова в столицу неспроста. «Наверху знают, что делать, – строго пресекал разговоры Анатолий Иванов и, помолчав, добавлял уже менее уверенно: – У нас на месте вряд ли найдется подходящая кандидатура».

На городскую партийную конференцию Денис Крупнов пришел вместе с делегатами завода, в числе которых был и Юрий, избранный от заводской организации. Денис зарегистрировался и сразу же, минуя буфет, где толпились, шумно разговаривая, делегаты, прошел по ковровой дорожке в зал. Много событий в жизни Крупновых было связано с этим старым домом. Огромный двухсветный зал с высоким потолком, в лепных украшениях, с двумя бронзовыми люстрами, дубовой почерневшей панелью, сценой, на которой стояли стол под зеленым сукном и кафедра, – все напоминало Денису его молодость, долгую, трудную рабочую жизнь. В этом доме десять дней работал первый Совет рабочих депутатов в 1905 году, тогда Денис вместе с отрядом рабочей дружины охранял здание от полицейских и черносотенцев. Многие члены Совета пошли на каторгу, а вскоре и он отправился вслед за ними. На этой сцене в 1918 году мятежный командующий Мурашов хотел арестовать губернское руководство, но не успел. Начдив Рубачев застрелил его в ту самую секунду, когда Мурашов клал большой палец на гашетку пулемета, направленного на президиум.

Отсюда и началась фронтовая жизнь – сначала рядовым, а потом командиром роты Волжской пролетарской дивизии. В этот дом, перевязав портянкой раненую ногу, привез он от начдива Рубачева донесение командарму о взятии переправы через Волгу.

Кажется, совсем недавно Костя в форме летчика рассказывал с этой сцены школьникам о выборе профессии, а Денис и Любовь сидели в полутемной бархатной ложе, радуясь на своего молодца…

Со спокойным недоверчивым вниманием слушал Денис Солнцева, сильно постаревшего за последние дни. Старый сталевар, как и многие другие его товарищи, чувствовал, что секретарь горкома отчитывается в последний раз. Не хотел этого понять только сам Тихон. Не повышая голоса, щуря глаза в отечных веках, он, как бывало и прежде на пленумах и активах, заложив руку за борт кителя, читал медленно, в манере Сталина. Три часа читал Тихон, не отрываясь от бумаги. Он напоминал Денису слепого, боящегося потерять свою палку.

Когда Тихон Тарасович дошел до признаний в том, что недостаточно был тверд и последователен в осуществлении генерального плана реконструкции города, Денису эти признания показались слишком привычными, легкими.

Доклад Солнцев закончил бодрым, хрипловатым, как у погонщика быков, голосом. Делегаты, громко переговариваясь, выходили во двор. Слышались шутки, смех. Денис отыскал у фонтана Савву и, постучав ногтем по блестящей пуговице его кителя, сказал:

– Как в стеклянном колпаке наш Тихон сидит: вроде и видит людей, а не слышит, не понимает. А ведь не без царя в голове.

– Это еще посмотрим, что за царь у него в голове, – сказал Савва, раздувая ноздри крупного горбатого носа. – Мне он основательно попортил кровь…

Ему вспомнилась их давняя встреча в горкоме. Савва говорил Тихону о металле, а тот свое: стадион, лестница на Волгу, реконструкция города. Явно трусил тогда секретарь, как бы он, Савва, освобожденный от работы в наркомате, не потащил вниз и его, Тихона…

– Кроме всего прочего, Тихон – заяц, – добавил Савва. – Трусы всегда жестоки.

В зал вошли Денис с Саввой вместе, сели рядом. Постепенно заглох гомон. Юрий сел за стол президиума. Предоставили слово председателю городского Совета.

Денис давно привык к тому, что на конференциях люди разные и говорят по-разному. Один говорил о том, что надо делать дальше, другой негодовал по поводу прежних промахов, третий окольно припоминал Тихону Тарасовичу личные обиды, четвертый вещал прописные истины – все, что повторял он на всех активах и по всякому поводу.

– Сейчас повернем руль на сто восемьдесят градусов, – шепнул Денису на ухо Савва. Пружиня сильными ногами, он вышел на трибуну, сжал пальцами борта кафедры, поднял подбородок. Савва раскрыл сложную взаимосвязь заводов города с предприятиями Поволжья, Урала, Донбасса. Его густой, с властными нотками голос раскатывался по залу, когда он высмеивал местнические замашки секретаря горкома. Как может человек руководить, не зная кровообращения мощного хозяйственного организма страны?! Сталь – основа индустрии. Но Тихон Тарасович не знает людей, делающих сталь, он, может быть, даже боится их. С бумагами иметь дело безопаснее: не обожжешься и не ушибешься.

Сдержанный шепот, подавляемый смех в зале не только не мешали, а как бы помогали Савве. На глазах Дениса он будто стряхнул с себя пыль, стал таким же острым, решительным, каким его знали всегда, – недаром заводские называли его «молнией». Вот он сбежал по ступенькам, сел рядом с братом, улыбаясь выпуклыми горящими глазами. Денис толкнул его локтем в бок.

Теперь все чаще замелькали слова: «бесконтрольность», «приписка», «штурмовщина»; за всем этим чудилась Денису враждебная людям косная сила. Но, кроме обычных обвинений (утерял искусство руководить партийной и хозяйственной работой), которые предъявляются каждому не справившемуся с делом, Солнцева упрекали и «в некоторых бытовых неполадках»: супруга чуть ли не смещает и назначает деятелей искусств, а сын Рэм частенько выпивает и озорует. И хотя Денис презирал ораторов за эти «бабьи» невеликодушные речи, давнее недоумение его перерастало в нерадостное раздумье: как могло случиться, что Тихон, тертый, вышколенный жизнью, хитрый, не дал укорота супруге, не нашел дорогу к сердцу мятущегося сына? Да и Юлия не такая ли, как Рэм, отравленная своеволием, дичок, обделенная, наверно, требовательной любовью отца. Как она, разговаривая с Любавой, выставляла напоказ свое настораживающее свободолюбие, не то напускную, не то искреннюю развязность, бьющую в глаза самоуверенность. Непонятна привязанность Юрия к этой несчастной женщине. Эх, Тихон, Тихон, не находишь в себе мужества передать другим непосильную тебе работу. Эта вечно старая и вечно новая история самообмана износившихся людей много горьких чувств пробудила в душе Дениса. И благородно не убирать плеча из-под тяжести и смешно: ноги дрожат и не в силах нести. И Денис пожалел Тихона…

Анатолий Иванов не спеша поднялся на трибуну, долго и мелко откашливался, вприщурку смотрел в зал. Говорил он о Солнцеве с видом человека, близко знающего секретаря горкома: широкий характер, доброе сердце. Правда, некоторые нахрапистые товарищи воспользовались его широтой, доверчивостью: построили Тихону Тарасовичу особняк, а себе два. Будем же суровы, но справедливы, ибо интересы дела выше всего… Рука у партии умелая, когда надо строить, а беспощадная, когда приходится бить за дело. Партия строга, потому что рабочий класс не шутки шутит, а социализм строит. Многим бы хотелось стать вожаками, большими и малыми. Да ведь, кроме хотения, нужно умение. И сколько таких неумелых сошло на нет!

Тихон, словно не слушал оратора, не спеша перелистывал свой блокнот. Но губы его вздрагивали, мертвенная бледность выбелила нос и щеки, шея горела.

– …Сейчас обстановка сложная, – продолжал Иванов суровым тоном. – Позади финская война. Проверила нас огнем и кровью. Сейчас важнее построить цех, чем театр, сшить гимнастерку, чем нарядный костюм, выпечь черный хлеб, чем пирожное. Потому-то у руководства должны стоять люди с размахом и… со стажем. Мы, молодые работники, многим обязаны товарищу Солнцеву: он нас учил, воспитывал. Было бы глубокой ошибкой недооценивать огромного опыта и заслуг товарища Солнцева. Если рядом с этим матерым человеком поставить товарищей построже, посдержаннее, то он вполне потянет. Вот тут-то конференция и должна придирчиво обсудить каждую кандидатуру… – При этом у Иванова был настолько незаинтересованный вид, что Денис невольно с усмешкой подумал: «Притворяешься, черноусый, давно уж ты подыскал подходящего напарника Тихону – самого себя!»

Встретился глазами с братом, и тот понимающе подмигнул ему. Денис сунул в руки Саввы свою бересклетовую палку, одернул полы пиджака и, чуть сутуля вольготно развернутые плечи, пошел к трибуне, косясь на ноги сидевших в первых рядах. Рукава белого полотняного пиджака были немного коротковаты, и он, зайдя за кафедру, сердито одернул их. Тихон Солнцев сказал что-то на ухо секретарю обкома, сидевшему рядом с ним, и они оба повернулись лицом к Денису. Юрий, угнув голову, исподлобья смотрел на отца, на его ширококостную, поджарую фигуру, на его сухое лицо с тугой, коричневато-дубленого цвета кожей.

Денис остановил свой взгляд на Солнцеве и, округло окая, сказал:

– Тихон, мы с тобой почти одногодки, и давай будем говорить без величальных слов. Не на именинах мы, а государственные дела решаем. К тому же время крутое…

В устоявшуюся тишину натекали глухие раскаты отдаленного, игравшего за Волгой грома. Здесь же в городе, над крышами домов, над обомлевшими от полуденного зноя садами незамутненно синело небо. И лишь изредка откуда-то с необогретых высот прорывался струями ветерок, путал узорчатые занавески на окнах, желанным холодком сушил пот на лицах людей.

– Прошлым летом Тихон вразвалку прошелся по нашему заводу, ногой пнул броневую плиту. Не сдвинул. Тяжела она, сталь-то, в ней сила народа, державы. – Теперь Денис повернулся к сидящим в зале. – Сталь – наша сила, наш оплот. – Он снова скосил твердые глаза на Солнцева. – Ты бы хоть любопытства ради покачал вот так, на руке, стальную лепешку. Почувствовал бы, сколько тянет рабочий пот. Да нет, видно, кроме бумаг, давно уж ничего не щупали твои руки: ни металла, ни камня. – В невнятном одобрительном гуле Денис уловил слова: «Сторонится он рабочих». – Ночей не спали рабочие, инженеры, головы трещали от дум, спины не просыхали от пота, слепли люди, жарились у мартенов, чтобы надежной броней защитить воинов. А ты вник в наши дела? Разучился словом одобрять. Да и слушать-то людей не умеешь.

И тут вдруг припомнился Денису Тихон, каким был в молодости: синеглазый, веселый каменщик. Как он ловко клал кирпичи, строя школу! Работал и учился, по воскресеньям гулял по берегу Волги со своими маленькими детьми, покинутыми матерью. Теперь, рыхлый, болезненно-полный, сидел он за столом между сурово-сосредоточенным Юрием и грустно-задумчивым седым секретарем обкома. Рука, которой он подпирал оплывшее лицо, вздрагивала, тяжелые веки закрыли глаза, и кажется, нет у него сил поднять их. Горло Дениса вдруг судорожно сжалось, в носу защипало. На секунду Денис задержал взгляд на своих больших, разбитых работой руках: они тоже вздрагивали. Сердито, глухим голосом закончил:

– Тебе доверили власть. Работай! Не можешь? Тогда уходи, не доводи людей до гнева, а себя до позора. Я изработаюсь – отступлюсь от мартена, посторонюсь. Гнилой колодой на дороге валяться не буду. Человек стареет, народ молодеет.

Когда Денис спустился в зал и сел на свое место, сосед его слева сказал, криво усмехаясь:

– Правильно вы говорили. Но ведь старый – что малый: один не хочет расстаться с игрушкой, другой – с почетом. Тяжело Тихону Тарасовичу, а?

Денис отвернулся.

В голове Солнцева шумело, сердце как бы разбухало, не хватало воздуха. Он глотал таблетки, запивая нарзаном. Будто в недужном, тяжелом сне увяз он и никак не мог избавиться от этого ощущения. Видно, никто не догадывается о своей беде, пока она не постучит в двери. И вот он встал лицом к лицу со своей бедой. А ведь всего несколько часов назад, закончив доклад, он чувствовал себя бодрым, готовым к привычной перепалке. Первый решительный удар нанес Савва, и Тихону вдруг стало как-то скучно, тоскливо. Люди, которых, казалось ему, он знал до дна, вдруг открылись перед ним невиданной доселе стороной. И он будто медленно просыпался, все больше удивляясь этим странным переменам в людях. Твердая опора, на которой стоял он годами, уплывала из-под его ног. Железным прессом давило душу. И как бы ни успокаивал он себя, что эта конференция обычная: покритикуют, потом опять окажут доверие, – обманываться дальше он уже не мог… Зажмурившись, он с каким-то странным отупением вслушивался в голоса людей, изредка заглушаемые громом надвигавшейся из-за Волги грозы. Вот серьезным, несколько обиженным тоном говорит инженер… С какого он завода? Кажется, с крекинга…

Старичок каменщик прямо с места прокричал тонким голосом:

– Бани в поселке нет, а цветы на каждом шагу, плюнуть некуда. Это, братцы, все равно что грязную голову духами брызгать!

Слушая ораторов, Юрий вспомнил, как два дня назад он был вызван на заседание Оргбюро и там увидел Сталина.

В семье об этом человеке, овладевшем помыслами миллионов людей, говорили редко, лишь в такие минуты настроений решительности, когда, оправдывая те или иные крутые меры, нужно было подстегнуть свою волю, ожесточить, сердце. Юрий не знал живых подробностей из жизни Сталина, потому, видно, для него имя это было символом абсолютной мудрости, воли, исторической целесообразности, грозной беспощадности к заблуждениям и слабостям. И теперь странным было увидеть живого невысокого человека с глазами в пытливом сощуре, услышать непривычный выговор с резким восточным акцентом: «Солнцев? Не знаю такого секретаря». И Юрий весь сжался морально, почувствовав, как зачеркнули Тихона.

Сталин поднял седеющую голову и, оглядев Юрия словно недоверчивыми глазами, спросил глуховатым голосом:

– Вы согласны, товарищ Крупнов? Потянете?

С очевидной вызывающей смелостью молодого робеющего и благоговеющего человека Юрий прямо посмотрел в смугло-желтое лицо, ответил твердо и не спеша:

– Согласен, товарищ Сталин.

Сталин улыбнулся.

– Волга больше, чем великая река, – заговорил он тихо, и все его напряженно слушали. – Волга – ось России. Волга – родина Ленина. Ваш город не просто большой город. Он центр революционного движения Поволжья, оплот, у стен которого нашли свою смерть белые армии. Он узел коммуникаций, сталь, машины, нефть, хлеб. Со временем построим гидроэлектростанции на Волге. Не упускайте из виду перспективы. Не смущайтесь тем, что вы молоды. Молодость не порок, а дар божий. Побольше уверенности. Будьте беспощадны к политиканствующим, к болтунам. Незаменимых работников нет, незаменима только партия…

Не было в душе Юрия чувства размягченности, а была собранность воли, ясность мысли, желание действовать. «Сделаю все… умереть потребуется – умру», – с отчаянной решимостью молодости думал тогда Юрий.

Однако сейчас, на конференции, он временами терялся. Солнцев остановился у рубежа, который давно преодолен народом в его нравственном, культурном развитии, говорили коммунисты, и их лица выражали отчужденность и осуждение. Кажется, нет на свете более тяжкого наказания, чем недоверие и гнев своих товарищей.

Вызвать любовь одного человека – трудное дело, заслужить доброе доверие товарищей – подвиг. И так ли уж он, Юрий Крупнов, нужен им, как они ему? И не скажут ли вскоре о нем, как о Солнцеве: «Не знаем такого секретаря».

Перед Юрием лежала на столе речь, написанная его четким почерком. Но сейчас ему вспомнилось то, что родилось в беседах с родными, с рабочими. Древний, с зеленой бородой старик, учивший когда-то в дни молодости дядю Матвея мастерству сталеварения, говорил у рыбачьего костра: «Родился – в волжской воде искупают, умер – ею покропят. И хоронят нас, волжан, на высоком берегу. И веснушки на лицах рыжеватые, как песок на Волге». В ту ночь, после долгой разлуки с Михаилом, они легли спать на веранде, брат задумчиво говорил о том, что у нашего города своя судьба, сердце и душа борца-революционера, изобретателя и труженика. Он древен и молод, наш город, как народ, как Россия. Когда-то давно верблюжьим ревом, конским ржанием и скрипом колес азиатское кочевое нашествие вспугнуло и лебедей и рыбаков на Волге. Но щитом встал город на берегу, отражая удары завоевателей. Грозные озаренные пожарами восстаний и войн повороты в судьбе народа связаны с городом, как душа с телом. Немало отчаянных, завязав горе веревочкой, обручили свои судьбы с судьбами Разина и Пугачева. И вспоминали тогда братья семейные рассказы о восстаниях рабочих, о боях с белыми у стен города…

«Добрый, душевный, широкий, – думал Юрий о Солнцеве, – но такой должности нет в горкоме партии. К тому же широта оказалась неумением работать, доброта выродилась в благодушие и самодовольство. Да и был ли добрым с риском для себя? Сколько поломал жизней, не решаясь или боясь отстоять человека от наветов и подозрений. Это поначалу. А потом сам ожесточился. Не страшнее ли жестоких бывают добренькие, когда теряют чувство меры в пресечении зла? Ладно, если зло действительно налицо. А ну, как оно всего лишь приснилось расстроенному воображению? И как могло случиться, что добрый Тихон Тарасович разуверился в человеке, повернулся к нему лишь одной стороной повелений, суровой требовательности и поучений? Не вылазил из прокуренного кабинета до полуночи, держал работников в нервном напряжении. И не страшно ли оттого, что, пока жег себя в заседаниях, рабочие сварили тысячи тонн стали, построили машины, станки?»

Секретарь обкома несколько жалостливо говорил: нелегко партии терять кадры. Учит, воспитывает она работника, а он возьмет да растратит себя по пустякам или еще хуже: сломает себе голову. Самое тяжелое, когда человек утрачивает чутье на правду… Он рекомендовал избрать первым секретарем горкома Крупнова Юрия…

Юрий не особенно огорчился тем, что не выступил. Он зачитал проект решения конференции, а в нем было написано все, что нужно делать и даже больше, чем могли сделать…

Тучи заткали солнце, томительное безмолвие насытило воздух. И вдруг хлынул прямой, крупный дождь, разогнал женщин и детей со сквера. Туча уплыла за Волгу. Делегаты группами и поодиночке выходили на улицу. Город, умытый ливнем, блестел под косыми лучами солнца листвой мокрых деревьев, крышами домов. Замирая, стекали ручьи по мостовой.

Юрий и отец стояли у раскрытого окна в одной из комнат горкома.

Молодой, стройный, как подросток, тополь, кажется, норовил просунуть в окно свои ветви. Весной должны были подстричь его, но он каким-то чудом избежал неумолимой цивилизаторской руки садовника и теперь, искупавшись под дождем, наивно-радостно блестел широким зеленым листом, пахуче струил дыхание.

Час назад Дениса в перерыве позвал в эту комнату Анатолий Иванов и, угощая его выдохшимся тепловатым нарзаном, сказал, что он составил приветственное письмо товарищу Сталину, а Денис должен зачитать это письмо. Денис просмотрел несколько страниц, заметил, что почти такое же послание читали недавно на собрании актива. «Надо немного постругать, а то товарищ Сталин может обидеться: эко, мол, как расхвалились». Иванов погрозил Денису пальцем, ядовито-загадочно заглядывая в его глаза. Потом сам, дав полную волю своему выразительному голосу, прочитал письмо, называя Сталина мудрейшим из всех мудрых земли, солнцем, затмившим обычное солнце.

В глубине души Денис понимал, что подвиги Сталина говорят сами за себя и что величальные слова по адресу его таят в себе дурное намерение прикрыть промахи в работе. И Денису очень хотелось, чтобы великий отец прицыкнул на своих безудержно расхвалившихся детей. «А может быть, устарел я?» – подумал он вдруг с горечью. Запустил руку в мягкую мокрую листву тополя, и что-то очень и очень давнее, молодое и милое, вспомнилось ему.

Домой шли вместе с Юрием.

– Удивительно: жил человек среди людей, на быстрине, и не видел жизни, – говорил Юрий, все еще не погасив в душе возбуждение, которое владело им на конференции. – Я чего-то недодумал, почему-то не выступил. Наверное, жалость помешала. Ведь это трудно забыть: партийный билет я получил из рук Тихона Тарасовича.

Денис нахмурился:

– Тут, милок, не знаешь, кого надо жалеть: одного человека или вон тех многих. – Он указал на молодых парней и девушек, сгуртовавшихся вокруг гармониста.

 

XIX

Вечером Денис достал из старого сундука дубовый ящичек, позвал Юрия в беседку. Закат пламенел на окованных медью углах ящика. Денис вынул листок темноватой бумаги – то была записка Ленина, и вынимал ее отец в редких случаях.

Более двадцати лет хранит Денис этот листок.

…Ломается на Волге лед. Натекает волнами орудийный гул: белогвардейская степь наступает на город. Мазут иссяк, погасли мартеновские печи, замер в железном покое прокатный стан, ушел последний бронепоезд, сотрясая рельсы. С ним-то и проскочил Денис через разрывы снарядов. Поздними сумерками явился в Кремль, в приемную председателя Совета Народных Комиссаров. Секретарь, худой, бледный, сказал: заседает Совет Обороны. Напишите Ильичу свою просьбу. Денис просил принять его. Ленин ответил через пять минут: «Прошу извинить, занят невероятно. В три часа ночи жду Вас».

С Лениным Денис первый раз встретился за чашкой чаю в уютном доме слесаря Федосова, на собрании рабочего марксистского кружка. Молодой, крепкий, стремительный Ильич только что вернулся из ссылки, упорно говорил, что история выдвигает русский пролетариат в авангард борьбы. Может быть, потому, что Денис любил свою маленькую Любаву, разливавшую в то время крепкий чай, но только страстный голос, горячая вера Ленина наполняли его жизнь радостным смыслом. И хотя после первого знакомства минуло много лет, три революции легли за плечами, Денис все же ожидал увидеть Владимира Ильича таким, каким сохранился он в его памяти за чаем в доме Федосова: молодым, с вьющимися на висках золотисто-рыжеватыми волосами.

Из-за стола вышел коренастый человек в темном костюме. Пристально вглядываясь в лицо Крупнова, Ленин решительно протянул руку, усадил его в кресло, слегка надавив на плечо, сам сел верхом на стул, положил на спинку сцепленные в пальцах руки, а на них подбородок с подстриженной бородкой.

– Расскажите, товарищ Крупнов, как там у нас, на Волге? Хватает ли рабочим продовольствия? Смогут ли дать белым отпор? Чем и как?

Денис понимал, что, может быть, и неприлично смотреть вот так прямо в лицо Ленина, но не мог отвести взгляда: какой-то странной, мягкой силой притягивали к себе эти темно-карие, в слегка косых прорезях глаза, грустные в этот поздний час.

– Скрывать не стану, товарищ Ленин, сердце завода остановилось. Ветошкой вытерли мазут, выжали ветошку.

– Мы погибнем, если будем бояться правды. Говорите правду, только правду!

– Белые рвутся к Волге. В городе подняли голову враги. Офицерье выходит из подполья. Проститутки спаивают красноармейцев…

Денис с тревогой заметил, как кровь отливает от смугловатого лица Ильича.

– Мазут нужен? Да-с, задача, батенька мой. А мы только что вынесли решение Совета Обороны об экстренных мерах по экономии топлива… Ну что ж, найдутся у вас нефтеналивные суда?

Ленин встал, откинул назад и слегка набок голову, потирая ладонью лоб, сделал несколько мелких проворных шагов. И тут Денис почувствовал то общее, что было у молодого Ульянова и зрелого Ленина, – энергию. Денис тоже встал. Он прикинул в уме все, что было ему известно о баржах.

– Подберем, Владимир Ильич!

– Отлично! Правительство примет все меры, астраханские рабочие помогут. Вооруженные команды пошлите из рабочих. Бронепоезда нам нужны вот как! К зиме мы должны освободить Волгу от врагов. Не позже! Позже не имеем права. Передайте товарищам рабочим: больше оружия! Больше организованности, выдержки. А что касается контрреволюционеров и проституток, разлагающих армию, то, я думаю, следует расстрелять несколько… – Ленин помолчал минуту, припоминая что-то, потом, щурясь, заговорил: – Крупновы, Крупновы… первомайская демонстрация… Вы не принимали участия?

Денис сказал: на той демонстрации зарубили брата Евграфа, а он отделался каторгой.

Ленин взглянул на руки Дениса, окольцованные костяными мозолями, как браслетами, нахмурился.

– Брата убили, – тихо сказал он. Глаза его затуманились, исчезли лучистые морщины. Далекая ли родина Симбирск с могилой отца на монастырском кладбище близ Свияги вспомнилась ему, воскресли ли в душе те страшные минуты отчаяния матери, когда узнала семья о казни Александра, детские ли годы и вечерняя ли тишина на Волге вдруг привиделись ему, но только Ленин долго смотрел на окно, уже обрызганное рассветом. – Нам невероятно тяжело, товарищ Крупнов. Возможно, будет еще тяжелее. Но мы победим, – сказал Ленин, энергично потирая руки. – Нам нужна правда, только правда… Правда за нас, ложь против нас…

Записка Ленина к Денису обошла десятки рабочих рук, а потом, в мазутных пятнах, попала в дубовый ящик, где хранились первые прокламации и брачное свидетельство, навсегда скрепившее жизни Дениса и Любавы.

Давно это было. Денис замкнул ящик, закурил трубку. Заслоненный лиловой тучей, померк закат.

– Думаю, Юрас, не часто ли мы утешаем себя выдумками? – сказал Денис. – Вот Савва наш прихвастнул на пять процентов…

– Согрешил, но покаялся на конференции.

– Легко каялся! – жестко оборвал Денис. – Колотил себя в грудь, а удары получались, будто по мешку с ватой бил. Правда не любит недоговорок. Подумай, товарищ секретарь, что будет с нами, если все начнут вот так приукрашивать? Летчик подымется на семь, а скажут на восемь километров. Хлеба намолотили, к примеру, сто пудов, а в рапорте проставим на пятьдесят больше. Кому придется расхлебывать? Статистикам? Черта с два! Рабочим, коммунистам – вот кому!

– Неприятные слова говорите вы, отец.

– Лучше неприятные слова, чем плохие дела. И вообще… Начинай с самого себя, наведи порядок в своем личном хозяйстве. Семья есть семья, и шутить негоже в таком деле. А о прикрасах, о шумихе скажу тебе: на черта нам нужны павлиньи перья? Перед кем выхваляться? Мы без фанфар шли в бой. Рабочие других стран верили в нас, когда мы в лаптях за революцию дрались. А теперь мы стоим в мире, как несокрушимый оплот.

 

XX

В садах созревала антоновка; ее нежный аромат – запах меда и вечерней свежести – наполнил влажный воздух. Рыбаки с неводом спустились по скользкому откосу к Волге. Юрий грелся у костра. Стороной проходил ливень, белесым занавесом задернув Волгу, сады во впадине.

Внимание Юрия было захвачено этим близким дождем: пройдет он рекой или поднимется и сюда? На всякий случай Юрий натаскал дров под камышовый навес, пристроенный к деревянной сторожке. Дождь, достигнув пасеки, ближе не продвигался. Шумела листва. Из ливня выплыла женщина и, обходя яблони, направилась к костру. Капюшон закрывал ее голову и лоб. Под тонким мокрым плащом угадывалась сильная молодая женщина. И он сердцем почувствовал Юлю, прежде чем увидел очертания ее лица, блестящие из-под капюшона глаза.

Он стоял, укрывшись с головой брезентовым плащом сторожа, и она, не узнав его, спросила, нетвердо выговаривая «р»:

– Дорогой дяденька, нельзя ли душу согреть у твоего огонька?

– Грейся, Осень…

Резким движением руки Юля откинула с головы капюшон, села на кучу мелкого хвороста, вытянула к огню ноги. Повыше черного голенища сапога золотилось загорелое округлое колено.

– Я чувствовал, что встречу тебя.

– Ты просто знал, что я здесь. Но я скоро уйду на каменный карьер, – возразила Юля, очищая палочкой налипшую к сапогам грязь.

– На этот раз я не отпущу тебя, Юлька.

Распахнув полы плаща, она повернулась к огню грудью.

– Попробуй.

Шумно зароптал дождь, зашипели дрова, и пламя костра будто присело на корточки.

– Однако, Юрий Денисович, странные контрасты: сбоку печет, сверху поливает. Нет ли местечка получше?

– Есть чудесная хижина. Идем! – Он взял горящую головню, пошел, выжигая во тьме узкую тропу.

Открыл двери сторожки, посветил: топчан на козлах, рядом на столике ящик с яблоками, под низкой тесовой крышей вяленая рыба на веревочке.

– Устраивайся, Юля, как дома.

– Спасибо! Брось свой факел, у меня есть более современное освещение. – И в руке ее замурлыкал электрофонарик «пигмей». Ярким снопом лучей Юля ощупала хижину, присела на топчан. «Пигмей» умолк, и в темноте было слышно, как она сняла сапоги и улеглась на топчане. Сочно захрустело яблоко на ее зубах. Юрий стоял у порога. Уже выветрился дым, который напустил он головней. Пахло яблоками, сеном, рыбой.

– Я посижу около тебя. – Юрий сел на ящик, коснулся ее теплого плеча.

Юля, торопливо обуваясь, задела локтем его лицо.

– Я уйду.

– Не пущу. Сяду на порог и не пущу! – сказал Юрий.

Вдруг замурлыкал «пигмей», и в лицо Юрия ударил яркий свет. Не мигая, Юрий напряженно смотрел туда, откуда лился этот свет. Но вот снова наступила тьма, и он услышал безрадостный вздох:

– Уехал бы ты, что ли, из города…

– А плакать не будешь?

– Может, и буду. Но лучше расстаться.

– Спи, я пойду к рыбакам.

Плыли над головой облака, сеял мелкий теплый дождь, каждая ветка брызгала водой, и ноги промокли. Раза два подходил Юрий к двери сторожки, стоял, держась за мокрую скобку, не решаясь открыть дверь.

Крыша навеса монотонно пела под ровным обкладным дождем. Шушукались в темной тишине орошаемые деревья. Лицо обволакивал сырой и теплый воздух, пропитанный запахами яблок и земли. По Волге проплыли огни какого-то судна. Протекала над головой камышовая крыша, гулко стучали капли о стружки. И сердце билось учащенно. Казалось, счастье вот здесь, за этой деревянной стеной, нужно только войти в домик. Осторожно переступил порог и, направляясь в темноту, свалил ногой чурбан…

– Ты по-прежнему боишься меня, Юля?

– Я тебя не боюсь, когда мы так. А жить с тобой в одном доме боюсь. – Голос ее задрожал. – Ты же отлично знаешь: не верю тебе. Не простишь мне мое прошлое. Не убеждай меня, Юра, не надо. Да и я не хочу прощения и снисхождения.

– Я не судья, ты не подсудимая. Ты меня прости за все…

Жесткими пальцами взял ее за подбородок, запрокинул голову. Дрожь сотрясала тело Юлии…

Утомленный жадной лаской, Юрий положил голову на колени женщины. Она, закусив яблоко, склонилась к лицу Юрия, подала его, как птица в клюве, и он вцепился зубами в сочное яблоко. На горячих губах не успевал высыхать кисловато-сладкий сок. Из минувшего всплывало в памяти и оседало в сердце лишь то радостное, что связывало их с момента, когда он вынырнул однажды из омута. Так завершилась их подготовка к жизни. Утром возьмутся рука за руку и пойдут из этой сторонжи легко, не оглядываясь на пройденное.

Но вот яблоко съедено. Приглушенный плач Юлии встряхнул Юрия.

В маленьком оконце метался текучий лунный свет, то вспыхивая, то угасая на оголившемся плече Юли. Лицо, как ставнями, прикрыто ладонями. Будто прикипели – он едва оторвал их от лица.

– Что с тобой?

С грустной злостью комкала слова:

– Ненавижу… Себя ненавижу!..

Больно смотреть на нее в этом текучем свете луны. Юрий заслонил спиной окно, ласково сжал худые плечи женщины.

– Все хорошо. Не усложняй. Верь мне и себе, Юля.

Она вывернулась из его рук, встала.

– Я бы на твоем месте выругалась покрепче, да и ушла… Хотя нет! Пожалей меня, а? – Обняла Юрия, целуя его голову, лоб.

Юрий прикрыл ее плечи пиджаком, посадил на колени, укачивая, как ребенка. Вдруг она отстранилась и сказала, что жалость к женщине нередко граничит с подлостью.

– Я опять начинаю не понимать тебя, Юля.

Она села рядом и, смеясь, сказала: с чего это он взял, что может понимать всех? Потом расспрашивала о своем отце, действительно ли необходимо было освобождать его от работы.

– Успокой меня, рыжий, сознайся, что жестковато поступили со стариком. Отбрось все, скажи, как ты лично относишься к нему. Если бы ты знал, как мне страшно оттого, что спросила тебя! Я почти догадываюсь, что ты ответишь.

– Не будем вмешивать родителей в нашу жизнь.

– Но ты-то за своих всегда на стенку лезешь.

Юрий успокоил ее. Тихона Тарасовича уважают. Ему пора отдохнуть. Заслужил. Юрий умолчал о том, с какой обидой сказал Солнцев на бюро: «Работу хотите подыскать мне? Вы лучше думайте о своей работе!» – и ушел, хлопнув дверью.

– Спи, Осень, спи! – Юрий прикрыл ее двумя плащами и вышел.

В пристройке Юля догнала его и сзади окутала плечи плащом. Прикосновение ее рук было легкое, мгновенное, ласковое.

– Спасибо, Осень.

Юля проснулась, когда солнце хлынуло в маленькое окно, залило глиняный пол.

Чьи-то заботливые руки успели, пока она спала, поставить на стол кувшин с водой, на табуретку – тазик, положить мыло и полотенце. Она улыбнулась. Вышла в сад. Плащ ее раскинут на жерди, с сапог счищена грязь, они сушились на рогатках.

Федор, Савва, Михаил и Веня Ясаков обсушивались у костра, Денис разливал в чашки уху, вокруг костра от согревающейся земли поднимался пар, космы дыма висли на мокрых ветвях яблонь. Юрий побледнел от бессонной ночи, но глаза ясные, веселые. Юля улыбнулась ему, в улыбке этой сказалось все: виноватость, и просьба простить ее, и обещание, что отныне она всегда будет с ним доверчива и нежна.

И теперь, о чем бы ни заходил разговор, Юрий, взглянув на Юлю, улыбался.

Молодые Крупновы сразу приняли Юлю как свою, подкладывали в ее миску рыбу, шутили. В катере Михаил усадил Юлю между собой и Юрием. Только Денис изредка задерживал на женщине короткий острый взгляд.

Когда сошли на пристань, вдруг послышался крик, особенно звонкий в утреннем воздухе:

– Ловите!

Из распахнутых дверей пожарной выбежал человек, медная каска сияла на солнце.

– Ловите! – кричал он что есть мочи, в то время как губы его раздвигала предательски веселая улыбка.

Юрий схватил пожарника за руку, и он, покачнувшись, загребая сапогами грязь, остановился.

– Тебе, что, Теткин, приснилось что-нибудь на вышке?

– Юрий Денисович! Какие могут быть сны на дежурстве? Беда случилась: Иванова никак не поймают. Смотрите, газует.

По набережной гонял на мотоцикле Анатолий Иванов, почти с безумной храбростью и риском лавируя на поворотах между побеленными каменными столбами на бровке откоса и заводской стеной. Когда он, согнувшись над рулем, пролетел мимо, едва не сбив с ног Юлю, все поняли по его бледному лицу, что уже не Толя владел машиной, а, наоборот, машина владела им и на полном газу стихийным образом неслась прямо к своей гибели.

– Пропал! – воскликнул пожарник, ударяя ладонями по каске. – Экая ведь беда! Пристал Анатолий Иванович: дай мотоцикл. Я, говорит, хочу технику знать на все сто. Секретарь, говорит, горкома, Юрий Денисович, приказал партийным работникам учиться управлять машиной или, на худой конец, мотоциклом… Вот Толя и запустил, а остановить не может. На себя дерни! Падай в газон! Плашмя, плашмя!

Глаза Иванова уже почти обморочно косили.

Федор и Веня Ясаков с проворством растянули бредень. Иванов с полного хода врезался в мотню, мотоцикл выхаркнул клубы дыма и заглох.

– Да, Толю Иванова надо знать, – сказал Савва, усмешливо щурясь на Юлю, – технику любит со страшной силой.

– А вы, Денис Степанович, давно знаете Иванова? – спросила Юля.

Денис пожал плечами.

– Кто же не знает Анатолия Ивановича, – насмешливо продолжал Савва, – едва ли не с десяти лет на руководящей работе! Помнится, на городской конференции комсомола критиковали Толю за отрыв от молодежи, за то, что он напускает на себя слишком большой серьез. Ну, эти рабочие девчонки, знаешь, как они критикуют! И вот в перерыв перед голосованием заиграли «Камаринскую» во дворе театра. Комсомолята ударились в пляс – только пыль столбом. Я возьми и шепни Иванову: «Спляши, покажи, что ты критику приемлешь, ближе к молодежи становишься». Плясал – до обморока… Не завидую я Юрию: долго еще Толя будет ему портить настроение…

– Почему же? Если он так плох, надо от него избавиться, – сказала Юля.

– Как же избавимся, если он в номенклатуру попал? Нет, братцы, будем теперь передвигать Толю с места на место, пока не помрет естественной смертью или не разобьется на машине. Толя любит стращать людей. Даже у самого Карла Маркса биографические грешки находит. Что же говорить о нашем брате? – продолжал Савва, поглядывая сбоку на Юлию: она все больше бледнела, нервно теребя концы платка. – Смотри, Юра, в качестве второго секретаря Иванов подвергает сомнению твое пролетарское происхождение, у тебя что-то не в порядке с дедом по материнской линии, – смеялся Савва, сам не придавая значения своим словам, просто бессонная ночь на работе сделала его нервно-болтливым.

Юрий с улыбкой ответил:

– Пошлем Анатолия к летчикам, там он, осваивая технику, сломает голову. Номенклатура прольет слезы по бесценному и успокоится…

– Ну, знаете, это уж чересчур жестоко, – сказала Юля. Она решительно пошла навстречу хромающему Иванову. Крупновы переглянулись.

Под вечер Юля и Рэм подошли к отцовскому дому.

– Вызови папу, я подожду в сквере, – сказал Рэм сестре. – Проститься надо. Немало горя хлебнул он с нами.

Но в это время Тихон сам вышел из калитки. Увидев своих детей, он запнулся, будто забыл, с какой ноги надо ступать.

– Юля! Рэм! Идемте, чего же вы стоите?

– Не хочу встречаться с мадам, – сказал Рэм.

– Без ножа режешь, сынок. Не бойся, я один. Понимаете?.. Один я!

Рэм просунул пальцы за отцовский пояс, как это делал в детстве.

– Проститься пришел, отец. Ухожу в армию.

– В армию? Большой стал. Идем угостимся на прощание.

– Ладно. Только не устраивай мне ловушку, отец.

Два сильных толчка в сердце, и Тихон вяло опустился на скамейку. Юля взяла его под руку, и все трое зашли во двор, потом в дом. На кухне Рэм погладил седую голову красивой старухи Матвеевны.

– Пришел, непутевый… Бог услыхал мою молитву.

Рэм, указывая в угол, на картинку в рамочке, подмигнул:

– Хитришь, бабуся!

Старуха подала в кабинет бутылку вина, закуску. Юля села на диван, отец и брат – за круглый столик.

Большой рабочий стол заставлен подарками товарищей: модель самолета, кубок, шагреневая папка с серебряной монограммой, пепельница из нержавеющей стали. На уголке стола тоненькая книжечка: А. Иванов-Волгарь, «Новые стихи». Написано на первой страничке: «Руководителю одной из крупных партийных организаций на Волге, железному большевику, учителю и вдохновителю моему Т. Т. Солнцеву от всего сердца Анатолий Иванов».

Выпили молча, думая каждый о своем. Окно затенил старый, с усыхающими ветвями тополь.

В густой зелени проступили блеклые пряди листьев. Хотя солнце и светило ярко, было что-то предосеннее в косых лучах, и небо отливало далекой холодеющей голубизной, за Волгой, умиротворенная, желтела степь, прозрачная и задумчивая вставала даль за лесом.

Глубоко вдыхал Тихон чистый воздух, пахнувший яблоками, и на душе его становилось все спокойнее, яснее. В глазах мягкий свет. Если бы ему сейчас сказали, что жена больше не его, он, наверное, не огорчился бы. У него есть сын и дочь, есть вот этот новый, просветленный и спокойный мир, очищенный от мелочных тревог и огорчений.

В саду всхрапывала пила. Рэм косился на окно, пил рюмку за рюмкой.

– Давно хотел спросить тебя, отец, да все стеснялся, – сказал Рэм. – Ты жесткий, прессованный, полированный – не ущипнешь. А теперь вижу, вроде размяк. Кто дал мне это странное имя?

– Мать.

– Теперь понятно, почему она бросила нас: неудачное дала имя своему дитяти. Рэм – это, очевидно, что-нибудь революционно-электрическо-механическое. Да?

– Замолчи, Рэм! – Юля взяла рюмку брата, выплеснула в окно.

Пила с легким визгом всхрапывала. Ветви тополя вздрагивали.

Кажется, Тихон вдруг сделал открытие, что самым дорогим и важным в его жизни были дочь и сын, а самое большое несчастье заключалось в том, что дети невзлюбили мачеху. Но он любил ее и любил их.

«Неужели это моя жизнь? – думал Тихон Тарасович. – Когда все началось? Да, это твоя жизнь. Ты отлично знаешь, когда началось все».

– Я люблю тебя, Тихон ты мой Тарасович, – говорил Рэм, – и тебя, Юлиана прекрасная, люблю. Что бы с вами ни случилось, знайте: есть у вас Рэмка! Не дам в обиду. А ты, отец, подружись с моими друзьями, то есть с Крупновыми. Ей-богу, хор-р-ро-шие люди!

– Пусть с ними черт в прятки играет! – выпалил Тихон. Он встал и зашагал по просторному кабинету, шаркая ногами. Он бранил Юрия, и в складках губ его сквозило что-то грубое, жестокое. Шея наливалась кровью.

Вдруг под окном треснуло, тополь задрожал всеми ветвями и листьями и, перечеркивая небо, хрястнулся на землю. В кабинете стало непривычно светло. Рэм высунулся из окна: два парня отсекали топорами ветви тополя. За клумбой цветов стояла мачеха в ярком халате.

– Они из психолечебницы? – спросил Рэм отца.

Тихон невнятно проворчал: тополь заслонял вид на Волгу.

Всем троим было как-то неловко. Рэм поцеловал отца, сестру и, встряхнув красно-медными волосами, сунув руки в карманы брюк, ушел легкой, пружинящей походкой.

Минувшей ночью Юля боялась спросить Крупнова, что он думает об ее отце, теперь же она еще больше боялась спросить отца, почему он так зол на Юрия. В этот вечер она примирилась с мачехой, говорили, как бы уломать Тихона Тарасовича показаться врачам. Никогда он к ним не ходил и, наверное, не пойдет. И сейчас сидел в кабинете, роясь в каких-то бумагах. Мачеха пошла к нему позвать прогуляться, и вдруг Юля услышала ее крик. Открыла дверь: отец лежал грудью на столе, большая, с сединой голова неловко подвернулась, ухо утонуло в чернильной луже. Лицо мачехи странно перекосилось.

– По-по-мо-гите… – ворочала она онемевшим языком.

Тихон так и не пришел в себя. Он не чувствовал, как перенесли его на диван, сделали уколы. Казалось ему: во тьме его руки схватили кого-то, с кем он боролся всю жизнь. И чем сильнее сжимали руки пойманного, тем становилось светлее. И когда стало совсем светло, он увидел толстого, плечистого с пилой в руке. И в то самое мгновение, когда пальцы должны были сжаться на горле этого человека, Тихон узнал в нем себя. Вновь нахлынувшая тьма залила его покоем избавления от ужасного открытия…

 

XXI

Веня Ясаков нес венок от строителей бывшему строителю Солнцеву. Речи и особенно музыка болью отдавались в его добром сердце. Он скорбел о кончине «видного деятеля города», жалел друга своего, круглого сироту Рэма, однако не настолько, чтобы забыть свое несчастье: вес его превышал против нормы на два килограмма. Эти килограммы омрачали жизнь, отбрасывая Веню от намеченной цели стоять в ряду боксеров среднего веса.

После похорон, прихватив Александра Крупнова, возлагавшего на его кулаки все свои спортивные упования, он отправился в заводской клуб.

…Пока выступали певцы и танцоры, тренер готовил Вениамина Ясакова к решительному сражению на ринге. Ожидали они своего выхода за кулисами.

Веня был настроен не по-бойцовски, рассеянно внимал поучениям тренера. Драться ему не хотелось, потому что он, слушая пение хора, размяк, стал самим собой. Два года учился боксу, чтобы победить «бабью жалость к людям, стать мужественным», но, как видно, напрасно. Его били по широкой физиономии, он же робел давать сдачу…

– Ты не находишь себя глупым? – спрашивал тренер.

– Немножко чувствуется, а что, очень заметно? Ха-ха!

– Смейся, а потом плакать будешь. Вместо того чтобы, – логично начинал тренер, презирая в эту минуту Вениамина с его добродушным лицом, – вместо того чтобы концентрировать энергию, ты расслабляешь себя глупым смехом. Сожмись в кулак. В железный!

Тренер уложил Веню на топчан и, разминая мышцы его, подверг дополнительной психологической подготовке.

– Учти, привалили твои поклонники-подростки. Не подводи их хотя бы! Обмануть надежды стариков – позор, обмануть детей – преступление.

Вениамин, зажав рот ладонью, умирал со смеху.

– Понимаешь, – начинал он, похохатывая с икотой, – мы с Санькой Крупновым вчера черных лебедей на Волге… бац-бац из ружей. Несем домой жарить, одного хотели на поминки Тихона Тарасовича, а мой отец: «Да вы наших гусей побили!» – «А почему черные?» – «Баржа с нефтью лопнула»… Ха-ха-ха!

На ринг вышел раньше своего противника. Рэм в полосатой рубашке послал ему из публики воздушный поцелуй, Саша помахал рукой. Подростки восторженно кричали, аплодируя, топая ногами.

– На ринге боксеры среднего веса: юный чемпион «Торпеды» Вениамин Ясаков, – судья схватил и поднял вверх его руку, – и опытный боксер-любитель Семен Агафонович Холодов!

С добродушной улыбкой смотрел Ясаков на противника: невысокий, тяжелый, небольшая в сравнении с толстой шеей голова, надменное скуластое лицо и глаза милой Марфы – такие же кошачьи, в чуть косой прорези.

«Да это же ее старший брат! – подумал Вениамин. – Не могу бить родню!»

Ястребом бросился на него Холодов, и тотчас же правая скула Вени онемела от прямого оглушающего удара. Веня скорее удивился, чем обиделся. Вяло бил он противника, боясь его мерцающих в свирепом сощуре глаз. Кровь на губе противника парализовала Ясакова, и он попятился, улыбаясь виновато во все широкое, глуповато-доброе лицо.

– Веселый парень: его бьют, а он смеется! – громко сказал кто-то в публике.

Пол выскользнул из-под ног. Он слышал, как считали над ним: «Раз, два, три», но умышленно не открывал глаз, жадно хватая воздух широкими ноздрями. С неимоверной быстротой наливались силой мускулы, сердце загоралось яростью. На десятой секунде Ясаков вскочил и, угнув голову, решительно атаковал противника. Не обращая внимания на гонг, возвестивший конец раунда, он налетал на Холодова, покрикивая воинственно:

– А-а-а, боишься?! Давай, чего там! Давай!

Публика смеялась, аплодировала, а Веня снисходительно пожал руку Холодову, горделиво посматривал вокруг, расправив корпус. Радостно и немного совестно было чувствовать себя победителем, и он убежал.

«Не повредил ли я ему чего? – с жалостью подумал Веня и тут же успокоил свое доброе сердце: – Ну и пусть на себя пеняет. Слабец, так нечего лезть! Эх, а вдруг да Марфа взлютуется?»

Зашел тренер, нижняя челюсть его дрожала.

– Ничего, не унывай, Веня. Тренироваться надо. Данные у тебя есть хорошие. Жаль, но пока тебе далеко до победы.

Ясаков разинул рот. Только сейчас дошло до его сознания, что он побежден. Больнее заныла скула, усталость подкосила ноги, и он повалился на топчан.

– Черт дернул завысить твой возраст, – мрачно проворчал тренер. – Попадет нам от твоего фатера. Я слышал, как один военный возмущался: на каком основании детей избивают?

– Детей избивают! Пусть бы этот жалельщик сунулся, я бы ему показал, какой я ребенок!

За дверями загремел голос Макара Ясакова:

– Как же ты, мать моя вся в саже, меня не пустишь? Я к сыну родному иду! – И тут же в комнату ввалился сам Макар, в шляпе набекрень, красный, чуточку хмельной. За ним – десяток подростков с улицы Водников.

Макар скрестил на животе руки, это значило: задумался глубоко.

– Вениамин, умный я или глупый?

– Умный, мудрый прямо-таки.

Макар еще крепче сцепил руки и, прищуривая левый глаз, понизил голос:

– Я хитрый?

– Насквозь все видите, Макар Сидорович, – кротко ответил Веня, отлично зная: уж чего другого, а хитрости у бати не больше, чем у теленка. Но отец всегда норовил казаться хитрым, поэтому Веня польстил ему: – Вы хитрее самого покойного Тихона Тарасовича.

– Наши мнения об этих предметах не расходятся. – Макар поднял руку. – Зачем же лживил?

– Только не при людях, отец, – попросил Веня. – Дома, Макар Сидорович, делайте что хотите: ругайтесь, деритесь… Если хватит силы.

– Почему дома? Я тут хочу! Или я, собачий ты отрок, не имею права обнять орла? – Макар взял в охапку сына. Пахло от него кагором и тянучками.

– Слушай, тренер, зачем годы завысил парню? Пусть знают Ясаковых без прикрас. Ну, ребятки, отдыхайте, сходите куда-нибудь поразвлечься… Дело молодое, праздничное дело, авакай, курмакай! Не певчий ты кенарь, а боец – держи хвост трубой.

Макар сунул в карман сына деньги и ушел, веселый, хмельной, беспечный.

Веня смахнул ладонью капли с запотевшего зеркала: ссадины на скуле придавали лицу вид мужественный, мрачновато-воинственный.

Вразвалку шел он по городу, повернул кепку козырьком назад. Обрызганный золотом вечер и синеющий за Волгой лес настраивали его на привычно веселый лад. Душа жаждала подвига. Хотелось, чтобы кто-нибудь, ну хотя бы вон та женщина попросила перенести ее через дорогу. Или вон тот автомобиль нечаянно наехал на него, а он остановил бы его: «Куда прешь, железная дура?»

Вдруг из ворот рядом с каменным домом с полуподвалом и вывеской «Пиво-раки» выкатился под ноги бочонок, а следом, растопырив испачканные руки, вышел Рэм Солнцев. Медью отливала чубатая голова под закатным солнцем.

– Веня! Сама судьба кинула тебя сюда. Выручай, корешок. Бочонок с первосортным пивом надобно доставить вон в тот дом. Прощаюсь с городом и сиротской жизнью. Еду к большой маме – в армию.

– Ладно. Покачу.

– Действуй, сынок, а я нырну в рыбную базу за воблой.

Веня покатил скользкую и холодную бочку по круто горбившейся булыжной мостовой. Напротив деревянного домика, где жила Марфа Холодова, поставил бочку на попа, сел на нее отдохнуть. Болтая ногами, с улыбкой посматривал на знакомое окно…

Краснорожий толстяк в белом замасленном пиджаке, сапно дыша, подкатился к Вениамину.

– Попался! Держите! – сипловато закричал он, навалившись брюхом на бочку. – Укатили. И кто? Эх, Веня, бокс-то, он тебя до хорошего не доведет.

– Не шуми, дядя, я знаю Рэма, не позволит стащить общественное пойло.

– А вот позволил твой Рэм, позволил! За тару-то не уплатил, она, тара-то, кусается нынче.

– Мне-то что? Бери свою бочку, – осерчал Веня, отступаясь от бочки. Она покачнулась и медленно покатилась по мостовой.

– Лови! Хватай!! Прощаю, награждаю. Лови!

Этот визг вмиг уничтожил добродушное настроение Вени. В два прыжка догнал и остановил бочку. Повеселевшим озорным взглядом окинул ниспадавшую к Волге улицу: безлюдна была в этот сумеречный час.

– На, катись на ней, жадный, – Веня слегка толкнул бочку. Она напирала на пивника, он пятился. Мутные глаза округляло недоумение.

– Животом упирайся, в нем вся сила. Слыхал, чаи, новый приказ: коль развелось много пузатых, считать брюхо грудью! – сказал Веня. Бочка катилась к Волге, подпрыгивая на булыжниках.