Уже само по себе то, что на седьмом десятке Гёте удалась такая щедрая жатва — цикл лирических стихотворений, впоследствии (1819) собранных в «Западно-восточном диване», — было крупным творческим событием. Ведь эти стихотворения никак не были связаны с его прежним лирическим творчеством — возник совершенно новый поэтический язык. Не кто иной, как Хафиз, персидский поэт XIV века, вновь вдохновил Гёте на собственное творчество: именно лирика Хафиза и своей тематикой, и своим языком предоставила Гёте на данном этапе его жизни необходимый набор выразительных средств, чтобы он мог отлить в стихи собственные мысли и чувства. Лирика Хафиза отличалась точностью в передаче оттенков чувств и тонким переходом к духовности, жизнерадостной прямолинейностью и прозрачностью мысли, поднимающейся до высоких обобщений, мощностью земного начала и субъективным ощущением божественного, — о каких бы событиях или предметах ни шла речь, всюду в стихах присутствовали серьезные, а не то и шутливые размышления поэта. Западные читатели, равно как и поэт, вдохновленный Хафизом на собственное творчество, в этом чужеродном для них мире отдалялись от современности, но при том не тонули в безвременье и беспредметности, поскольку дух, пронизывавший и направлявший эту чужеродную поэзию, порождал и взгляд, и мысли, способные обратиться и на собственный, родной читателю и поэту мир и на собственное бытие, независимо от того, затрагивает ли их происходящее, или же они словно бы сверху созерцают его, «поскольку вообще сей род поэзии, — как отмечал Гёте, — предполагает некую скептическую подвижность ума».
Сам Гёте обстоятельными «Примечаниями» пытался способствовать лучшему пониманию «Дивана» (по-персидски это слово означает «сборник», «собрание», в данном случае — «сборник песен»); в них, как и в некоторых из своих писем, Гёте детально описал сущность поэзии этого рода и разъяснил, насколько она была созвучна его душевному настрою. «Между тем накапливаются новые стихи для «Дивана»», — писал он Цельтеру 11 мая 1820 года. «Эта магометанская религия, мифология, этика открывает простор поэзии, приличествующей моим годам. Безусловная покорность неисповедимой господней воле; беспечальный взгляд на неугомонную земную суету, неизменно повторяющуюся по кругу или по спирали; любовь, взаимное влечение; и все это — словно бы между двумя мирами, где все реальное просветлено, растворено в символике». И еще: «Наивысшая суть поэтического искусства Востока есть то, что мы, немцы, называем духом… Дух же по преимуществу — прерогатива старости или же стареющей мировой эпохи. У всех поэтов Востока находим мы некий общий взгляд на окружающий мир, иронию, свободную игру таланта» («Примечания»).
Гёте не переводил Хафиза, а лишь, вдохновившись всем духом его поэзии, использовал отдельные темы ее и мотивы. Отказавшись от подражания искусственной форме газели, он писал стихи, весьма многообразные по форме: здесь и афористические двустишия, и длинные стихотворения, и обычные четверостишия соседствуют с вольным стихом. Открывает «Диван» стихотворение под названием «Гиджра», и уже в нем звучат многие мотивы всего цикла. Гиджра — это бегство Магомета из Мекки в Медину в 622 году н. э., с которого и берет начало новое магометанское летосчисление. Потому первая строфа и читается как символ: здесь бегство на Восток знаменует начало новой эпохи:
25 июля 1814 года Гёте отправился в Висбаден. Семнадцать лет не бывал он в родном крае между Рейном и Майном. Теперь тревоги военных лет утихли; созданием «Пробуждения Эпименида» поэт искупил свою «вину» перед согражданами. За годы, прошедшие после смерти Шиллера, смягчился строгий взгляд Гёте на принципы искусства, отчасти под влиянием множества новых впечатлений. Поэт завершил третью часть «Поэзии и правды», заставившей его мысленно вернуться в годы юности. Хафиз воодушевил его, позволив по-новому взглянуть на мир, на жизнь, вдохновил на новые стихотворные раздумья. И если еще в Берке возникли первые стихи, то теперь, во время поездки на запад, появлялось одно стихотворение за другим. Проломив лед скованности, поэт жадно впитывал новые впечатления и утром первого дня своего путешествия свободно, иронически-игриво изобразил предчувствия старца.
Одно за другим следуют два явления природы: одно — заимствованное из арсенала памяти, другое — увиденное только что, нынешним ранним утром, и мысленно поэт никак их не связывает. Перед нами всего лишь образы, легко переплавляемые на язык поэзии: Феб обручился с дождевой стеной — и вспыхнула радуга. А дальше, вслед за начальным «так» третьей строфы, раскрывается символический смысл образа — в спокойном, иронически-шутливом обращении поэта к самому себе, завершающемся решительным заверением: «Знаю, полюбишь ты». Разумеется, потребовалась смелость, чтобы провести здесь параллелизм с явлением природы, но лирике Востока такая смелость свойственна. А видеть в радуге символ было привычно для автора «Учения о цвете». Правда, в ней не представлены все цвета: отсутствует «главный цвет — чистый красный, пурпур», однако богатство красок в ней налицо. В своей поэтической символике греки уподобили радугу прелестной девушке, дочери Изумления. Она как бы предвестница счастливого будущего. Но и белый круг в тумане — хоть и «мутный свод, но небу сроден», и создан он солнцем, источником света. Скупые намеки и раскрытие потаенного смысла, мимолетные зарисовки, однако отсылающие к обобщению, — таковы стилевые особенности лирики позднего Гёте (который временами при других обстоятельствах писал также стихи в иной, что называется, более рассудочной манере).
28 июля Гёте прибыл во Франкфурт. Вечером он гулял по городу. «Напоследок прошел и мимо нашего старого дома. Внутри послышался бой часов. Очень знаком был мне этот звук» (из письма Кристиане от 29 июля 1814 г.). За время, проведенное на водах в Висбадене, у поэта побывало много гостей и сам он нанес множество визитов, завязалось немало новых знакомств, и время от времени общество выезжало за город. Был в Висбадене также и Цельтер, объявился друг молодых лет некто Ризе, наконец, поэт встречался также с тайным советником фон Виллемером и мадемуазель Юнг (запись в дневнике от 4 августа 1814 г.). 16 августа в Бингене состоялся праздник святого Рохуса, и милые сельские обычаи произвели столь сильное впечатление на Гёте, что в 1816 году он с необыкновенной живостью все это описал. В начале сентября поэт провел несколько дней у Франца Брентано в Винкеле на Рейне, он вспоминал Каролину фон Гюндероде, умершую здесь в 1806 году. 12 сентября он на две недели отправился на осеннюю ярмарку во Франкфурт, куда приехал из Гейдельберга и Буассере. Спустя три дня Гёте впервые побывал в поместье «Гербермюле» и нанес визит Виллемеру, еще четырнадцать лет назад взявшему к себе в дом певицу Марианну Юнг. Для гостя она пока еще была одной из многих его знакомых — не больше.
И все это время по-прежнему рождались стихи. В конце августа Гёте сообщил Римеру: «Стихотворений к Хафизу набралось уже около тридцати» (письмо от 29 августа 1814 г.). На рукописи, содержащей строфы, которые позднее получили название «Блаженное томление», стоит дата — «31 июля».
На самом раннем чистовом варианте этого стихотворения Гёте надписал: «Книга Саада, газель первая», потом он назвал его «Самопожертвование», затем — «Совершенство» и, наконец, в 1819 году — «Блаженное томление». Образец, на основе которого оно создавалось, не является оригинальным творением Хафиза — его всегда считали типичным образцом персидской лирики, средним по качеству. В нем присутствуют все известные, многократно использованные мотивы любовной лирики. Поэт повествует о превращении, о самопожертвовании в порыве самозабвенной любви. Кое-что из этого персидского стихотворения запоминается: образ свечи, превращающейся в пламя; сравнение с мотыльком, сгорающим в нем; превращение обыкновенной материи в благородное золото; презрение к непосвященным, не ведающим истины. Филологи, возможно, установят, что именно поэт, автор этого созданного в Висбадене «западного» стихотворения, перенял из персидского образца, придав ему совершенно новую форму. Вообще из восточной поэзии Гёте издавна был знаком образ мошки, в любовном томлении бросающейся в пламя горящей свечи. «На маскараде я опять видел только твой глаза, — писал он 23 февраля 1776 года Шарлотте фон Штейн. — И подумал о мошке, летящей на огонь» (XII, 188).
При своей совершенной простоте и прозрачности это стихотворение в то же время — одно из труднейших для понимания, одно из самых глубоких творений Гёте. Символическое восприятие действительности и символика стихов старого поэта сплетают утонченный узор вокруг наглядного мотива персидской газели: мотылек сгорает в пламени свечи. Наблюдая естественное явление, знакомое всем и каждому, Гёте воспринимает его как символ поступательного движения жизни через превращения, которые необходимы, если человек стремится к высшей цели. В четырехстрочных лирических строфах поэт невозмутимо провозглашает мудрую истину: «Смерть — для жизни новой!» Такая форма строфы встречается в «Диване» чаще всего, и особенно в «Книге Зулейки» ей доверены важнейшие высказывания поэта. Последняя строфа, однако, четко отличается от других размером, как и двумя укороченными строчками: символическое значение события укладывается в афористичное наставление, предназначенное для «мудрых». Начальные строки этого стихотворения, предостерегающие читателя против толпы («Скрыть от всех! Подымут травлю!»), перекликаются как с одним из мотивов персидского оригинала, так и с горациевским «Odi profanum volgus et arceo» («Ненавижу подлую толпу и держусь от нее вдали») или, наконец, со словами Христа о жемчуге, который не следует метать перед свиньями.
Однако у Гёте основной акцент — на самом желании скрыть истину от всех. Он вложил в свое стихотворение самое важное и сокровенное, что можно открыть лишь самым достойным и мудрым. Гёте умел окружить себя стеной молчания, когда дело касалось сугубо личных переживаний.
Символический язык столь насыщен, что обращение на «ты» в том же стихотворении не определяет адресата: то ли о человеке речь, то ли о мотыльке. В предназначенной для «мудрецов» притче о мотыльке, сгорающем в пламени свечи, образно воплощено вполне понятное этим мудрецам, лишь на первый взгляд парадоксальное утверждение: все истинно живое должно стремиться к смерти, равносильной возвышающему превращению. «Все живое» — это та жизненная сила, которая не застывает на месте, а стремится дальше, вперед. Она действует в самом живом существе, готовом к все преображающей жертве. Ведь происходит соединение, «высшее слияние», а не просто биологический акт соития «в смутном сумраке любовном», когда жизнь передается дальше. Ровное сияние горящей свечи пробуждает неведомое желание, то самое блаженное томление, о котором возвещает название стихотворения, с его несколько религиозным звучанием. Тьма и свет, точнее, полярность их, известная из «Учения о цвете», пронизывает все стихотворение, приобретает символическое значение, как, впрочем, и полутень, «хмурость», лишь наполовину пропускающая свет. «Хмурым гостем ты живешь на земле суровой»: кто не стремится вырваться из границ привычного, ввысь, к свету, как к сверхчувственному, духовному началу, придающему смысл бытию, не отваживается испытать «смерть» превращения, для чего требуется самоотречение, тот останется пленником тьмы. Так в символическом образе сжигающего себя мотылька заключено представление о смерти и возрождении как о расставании с нижней ступенью развития и восхождении на новую, более высокую ступень.
Поэту, написавшему это стихотворение в Висбадене, казалось, будто он и сам испытал подобное превращение. Оно совершилось в нем сейчас и совершалось раньше, всякий раз, как он пытался совладать со своей беспокойной жизнью. В этом смысле «Блаженное томление» — своеобразное оправдание собственного существования, при котором изломы и осложнения жизненного пути устраняются в сознательном процессе превращения. Сосредоточенность на собственной личности, самоосуществление — всего этого еще мало: нужна любовь, такая, чтобы любящие взаимно дополняли друг друга. Эта истина высказана в часто неверно цитируемом стихотворении, где Зулейка поначалу высказывает расхожее мнение: «Раб, народ и угнетатель / Вечны в беге наших дней. / Счастлив мира обитатель / Только личностью своей». Но Хатем возражает ей: «Да, я слышал это мненье, / Но иначе я скажу: / Счастье, радость, утешенье — / Все в Зулейке нахожу» (перевод В. Левика — 1, 375).
Одним из важных эпизодов поездки в западные области Германии в 1814 году был визит в Гейдельберг (с 24 сентября до 8 октября), полностью посвященный осмотру старинных шедевров из собрания картин братьев Буассере. «Надо признаться, они и впрямь заслуживают, чтобы к ним совершали паломничество», — писал Гёте 25 сентября Кристиане, которой он подробно рассказывал о своем путешествии.
Однако, возвратившись в Веймар и вновь оказавшись в своем привычном кругу, поэт все же решил несколько отгородиться от модного увлечения голландским искусством. Разумеется, он не думал пренебрегать этими сокровищами, а все же в его письме к Сульпицу Буассере прозвучал недвусмысленный намек: просматривая свои бумаги на предмет написания «Итальянского путешествия», сообщал Гёте, ему, по счастью, редко приходилось сожалеть об ошибках, но зато гораздо чаще — посмеиваться над односторонними суждениями.