Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ВЕРТЕРОВСКИЕ ВРЕМЕНА В ВЕЦЛАРЕ

 

 

Практикант Имперской судебной палаты

С мая по сентябрь 1772 года адвокат Гёте был практикантом Имперской судебной палаты в Вецларе. В высокой судебной инстанции он должен был пройти практику и таким образом усовершенствовать свое образование. Однако это было сомнительное предприятие. Сам по себе суд в его тогдашнем состоянии вряд ли мог служить источником необходимых знаний, да и Гёте в те времена интересовался далеко не только вопросами права. Побывать в Вецларе — этого требовал хороший тон. Дедушка Текстор провел здесь целых десять лет. Отец когда–то также почтил эти места галантным юридическим визитом, а теперь и сыну предстояло пройти этот этап.

Имперской судебной палате в системе правовых учреждений государства принадлежала немаловажная функция. В 1689 году ее перевели из Шпайера в Вецлар как высший судебный институт, ответственный за все конфликты между имперскими сословиями, а также за все дела по апелляциям во второй инстанции. Трое верховных судей, разбиравших конфликты сословий, назначались императором. Множество юристов и чиновников работало на эту судебную коллегию, земельные правительства также имели в Вецларе своих юридических представителей. Таким образом, в городке, население которого составляло всего около 4000—5000 человек, примерно 900 человек были так или иначе связаны с деятельностью Имперской судебной палаты. Проходившие в ней процессы тянулись бесконечно долго. Причиной этого было большое скопление нерешенных судебных дел, неудачные процессуальные правила

200

и недостаток персонала. Не приходится удивляться, что враждующие группы время от времени прибегали к недозволенным средствам, чтобы как–то повлиять на ход судебного разбирательства и ускорить дело. Стремясь вскрыть беззакония, император Иосиф II в 1766 году назначил расследование, которое еще продолжалось, когда Гёте записался практикантом в Вецларе. В этом своем качестве он мог присутствовать на заседаниях суда, которые проходили публично; кроме того, некоторые юристы вели специальные занятия для практикантов.

Иоганн Кристиан Кестнер, служивший в Имперской судебной палате в качестве полномочного секретаря посольства города Ганновера, писал осенью 1772 года: «Весной сюда приехал доктор Гёте из Франкфурта–на–Майне для прохождения практики. Ему было 23 года. Вскоре он прослыл философом, чем, правда, был крайне недоволен. Прекрасные девушки искали его знакомства, потому что главным делом для него были искусство и всяческие науки, кроме тех, которые помогают зарабатывать на жизнь. Юриспруденцию он ненавидел, да и не нуждался в ней, так как он единственный сын у отца, который очень богат. Я знал его немного, и первое впечатление мое было таково, что это человек незаурядный. Как Вы знаете, я не спешу составлять свои мнения» (Хеннингсу, осень 1772 г.).

В знакомствах с прекрасными девушками действительно недостатка не было, и в развлечениях — также. За обеденным столом вновь прибывший увидел «чуть ли не всех младших служащих посольств, людей молодых и веселых. Они меня радушно приветствовали, и уже в первый день мне стало известно, что свои ежедневные застольные встречи они скрашивают некоей романтической фикцией, а именно остроумной и веселой игрой в рыцарский стол» (3, 448). Там был определенный ритуал, который надлежало выполнять, и этот «странный орден, который должен был иметь некий философский и мистический смысл», также подчинялся каким–то странным правилам — в общем–то пустое времяпрепровождение. Важнее было знакомство с Фридрихом Вильгельмом Готтером, который в 1769 году вместе с Бойе издавал «Гёттингенский альманах муз». Именно там в 1774 году появились такие значительные стихотворения Гёте, как «Странник» 1 и «Песнь

1 В переводе В. А. Жуковского — «Путешественник и поселянка».

201

о Магомете». За обедом он встретился также с Карлом Вильгельмом Иерузалемом, знакомым еще из лейпцигских студенческих времен, тот служил теперь здесь как брауншвейгский полномочный секретарь. Однако личного контакта между ними не возникло. Иерузалем презрительно заметил: «Он был в Лейпциге в то время страшным франтом. А теперь к тому же газетный писака из Франкфурта» — это намек на «Франкфуртские ученые известия» (Эшенбургу, 18 июля 1772 г.). Это был тот самый Иерузалем, который 30 октября 1772 года застрелился из пистолета, одолженного у Кестнера. Конец Вертера списан с этого самоубийства, явившегося тогда сенсацией; впрочем, с дистанцией в полтора года.

 

Несчастный поклонник Шарлотты Буфф

Но самым сильным впечатлением Вецлара было знакомство двадцатитрехлетнего Гёте с Шарлоттой Буфф, которая была тогда почти помолвлена с Кестнером и, видимо, никогда не помышляла о том, чтобы оставить его ради Гёте. Гёте и Лотта — этот союз зафиксирован в истории, и время постоянно его украшает. Поколения все вновь и вновь переживают все этапы этой любви и отречения, совершенно не замечая своей кардинальной ошибки, забывая о том, что страдания молодого Вертера они принимают за непосредственное изображение собственных переживаний Гёте в Вецларе, тогда как в действительности проводить параллели необходимо с большой осторожностью.

Кестнер оставил свидетельства того, как он сам познакомился с Гёте и как состоялось знакомство Гёте с Шарлоттой. Вместо пересказа приведем здесь большую цитату из его письма к Августу Хеннингсу: «Готтер, один из самых примечательных умов в здешнем кругу, уговорил меня как–то отправиться в деревню Гарденхайм на самую обычную прогулку. Там я увидел его (Гёте), лежащего на спине в траве; он беседовал с философом–эпикурейцем (фон Гуэ, очень способный человек), со стоиком (фон Кильмансег) и с третьим философом, который являет собой нечто среднее между тем и другим (доктор Кёниг), и был, судя по всему, в отличном настроении […].

Прежде чем продолжать, хочу попытаться описать его, ведь позднее я хорошо его узнал.

Он обладает тем, что называют гением, имеет к

202

тому же весьма живое воображение. Склонен к резким аффектам. Образ мыслей благороден. Человек с характером. Любит детей, охотно и подолгу возится с ними. Он неровен и противоречив. В его внешности и поведении есть много такого, что может производить неприятное впечатление. Но дети, женщины и многие другие очень хорошо к нему относятся.

Он делает все, что пожелает, совершенно не заботясь о том, нравится ли это окружающим, модно ли это, отвечает ли это каким–то принятым понятиям. Всякое принуждение для него ненавистно.

К слабому полу относится с особым уважением.

Но в общем, он еще не устоялся и стремится создать себе какую–то систему. В этом отношении могу только сказать, что он очень высокого мнения о Руссо, однако вовсе не является слепым его приверженцем.

В нем нет тяги к ортодоксальности, однако это не из гордости, не из каприза и не от потребности что–то из себя изображать. На важные темы он говорит только с очень немногими, никогда не мешает другим жить в мире своих устоявшихся представлений.

При этом он ненавидит скептицизм, стремится к четкости в основных вопросах, думает, что уже достиг этой четкости в самом главном, но мне сдается, что это еще впереди. Он не ходит в церковь, не ходит к причастию, редко молится и объясняет это так: «Я для этого недостаточно лжив».

О каких–то вещах он сегодня говорит спокойно, а завтра — совсем наоборот.

О христианской религии высказывается с уважением, но трактует ее совсем иначе, чем наши ученые богословы. Он верит в будущую жизнь, в лучший мир.

Он стремится к истине, но большее значение придает ощущению правды, нежели внешней ее демонстрации […].

Девятого июня случилось так, что он был на деревенском балу, где я был вместе с моей девушкой. Мне пришлось опоздать, и я поехал туда верхом. Моя девушка ехала в экипаже с целой компанией. Там был и доктор Гёте, там впервые он познакомился с Лотхен… Лотхен сразу привлекла его внимание. Она еще молода, и хотя с общепринятой точки зрения ее нельзя назвать красавицей (впрочем, говоря это, я сразу подумал, что красота ведь не имеет каких–то точных правил), однако лицо ее очень приятно и привлекательно, а взгляд ее как ясное весеннее утро, особенно в такой момент, ведь Лотхен очень любит танцевать.

203

Она была весела, просто и мило одета. Он заметил в ней живое ощущение природы, а также естественный юмор, скорее, хорошее настроение, чем юмор.

Он не знал, что она уже помолвлена с другим. Я приехал несколькими часами позднее, к тому же в публичных местах мы никогда не демонстрируем по отношению друг к другу никаких иных чувств, кроме дружбы. Он был в тот день безудержно весел (это случалось с ним иногда, а потом вдруг сменялось меланхолией). Лотхен совершенно его покорила, причем тем сильнее, чем меньше она стремилась к этому, с радостью отдавшись развлечениям. На другой день Гёте, естественно, справился о том, хорошо ли было Лотхен на балу. И если вчера он познакомился с веселой девушкой, любившей танцы и простые развлечения, то сегодня узнал ее с самой сильной ее стороны, увидев в домашних хлопотах (осень 1772 г.).

Довольно скоро ему пришлось понять, что с ее стороны не следует ожидать ничего, кроме дружбы, ее манера обращения с ним была в этом смысле безукоризненной. Это совпадение вкусов и то, что вскоре мы ближе узнали друг друга, связало нас узами крепчайшей дружбы так, что ближе него мне был только мой милый Хеннингс. В то же время, хотя, с точки зрения Лотхен, он должен был тотчас отказаться от всякой надежды и сделал это, однако его склонность к философствованию и естественная гордость не дали ему возможности полностью преодолеть свое чувство. К тому же сам он обладает такими качествами, которые представляют опасность для женщины, если она чувствительна и имеет хороший вкус. Однако Лотхен сумела так повести себя с ним, что надежда не могла возникнуть, и больше того — заставила его восхищаться собой и своей манерой обращения. Он был сильно выбит из колеи. Случались странные сцены, при которых Лотхен еще больше выигрывала в моих глазах и он как друг становился мне еще дороже; а про себя я иногда удивлялся, как это может быть, что любовь превращает в какое–то странное существо такого сильного и самостоятельного человека. Чаще всего он вызывал у меня сочувствие, и в моей душе начиналась борьба: с одной стороны, я думал о том, что вряд ли смогу сделать Лотхен счастливой, как он, с другой стороны, мысль о том, чтобы ее потерять, была для меня невыносима. Последнее взяло верх. Что же до Лотхен, то в ней я не заметил даже сомнений такого рода. Короче говоря, спустя несколько месяцев он начал понимать, что дол–204

жен сделать над собой усилие и успокоиться. В тот момент, когда он осознал это полностью, он внезапно уехал, не простившись, несколько неудачных попыток спастись бегством он предпринял уже и раньше. Сейчас он во Франкфурте, и мы находимся в усердной переписке» (18 ноября 1772 г.).

Чтобы понять, насколько разными были эти люди, достаточно сравнить письма Гёте с этими записями Кестнера. Обрывки мыслей, фрагменты — отражение беспокойной душевной жизни, стремление к контакту с адресатом у Гёте; трезвый обзор, спокойное описание, попытка дать дифференцированную психологическую характеристику у Кестнера, который, правда, старше Гёте на восемь лет. Очень может быть, что этот рассудительный, чуждый всякой экзальтации, надежный человек был как раз тем спутником жизни, какой был нужен Шарлотте Буфф, которая, судя по всему, обладала от природы жизнерадостностью и оптимизмом. Сильнейшее впечатление на юного Гёте, близкого друга мечтательниц из Дармштадта, произвело, видимо, именно то, как Лотта, девятнадцатилетняя дочь Буффа, управляющего имениями Немецкого рыцарского ордена, занималась после смерти матери за год до того многочисленным семейством — отцом и одиннадцатью детьми — и находила еще время и силы для прогулок в окрестностях Вецлара и скромных развлечений, которые там бывали. Сообщение Кестнера показывает с полной ясностью, как сильно было увлечение Лоттой, охватившее Гёте, как трудно было им обоим разобраться в своих чувствах так, что тому, кто любил без надежды, ничего не оставалось, кроме бегства. Действительно, Гёте оставил лишь записку в несколько строк для Шарлотты и ее жениха, когда уезжал, не простившись. «Теперь я один, и завтра я уезжаю. О, моя бедная голова» (Кестнеру, 10 сентября 1772 г.). «Все уже уложено, Лотта, наступает день, еще четверть часа, и я уеду» (Шарлотте Буфф, 11 сентября 1772 г.) [XII, 128]. В записке Кестнеру Гёте ссылается на разговор, который в его особой ситуации «просто разорвал его сердце». В дневниковой записи от 10 сентября 1772 года Кестнер сообщает, что речь шла тогда «о состоянии в потустороннем мире; …и мы тогда договорились: тот из нас, кто умрет первым, должен, если это возможно, послать живущему весть из иного мира. Гёте выглядел очень подавленным, ведь он уже знал, что завтра уедет отсюда».

Опять разлука! Как в Лейпциге, как в Зезенгейме.

205

Такие шрамы не скоро заживают! Огромное напряжение, возникшее в отношениях между Гёте, Лоттой и Кестнером, чувствуется во всем. Во Франкфурте Гёте купил для Кестнеров обручальные кольца. Он преодолел себя, но письмо, приложенное к посылке, исполнено горечи: «Во Франкфурт вы ведь не приедете? Это мне приятно. Если бы Вы приехали, уехал бы я» (конец марта 1773 г. [XII, 138]). Удивленное непонимание происходящего звучит в строках другого письма. Иногда покинутый ищет утешение в том — Гёте так поступал всю свою жизнь, — что пытается превратить свою боль в насмешку с помощью слов, которые, впрочем, едва–едва прикрывают глубокую уязвленность. «Уйти от Лотты. Я все еще не понимаю, как это все должно выглядеть там, над облаками. Этого я, конечно, не знаю, но одно знаю точно: наш господь бог, должно быть, человек с холодным сердцем, раз оставляет Вам Лотту. Если я умру и там наверху хоть что–то будет от меня зависеть, я отниму ее у Вас. Поэтому молитесь о моей жизни и моем здоровье, ногах, животе и пр., а если умру, ублажайте мою душу жертвами и слезами и подобными вещами, иначе плохо Вам будет, Кестнер» (10 апреля 1773 г.).

И несмотря на это, не надо думать, что в Вецларе Гёте испытал испепеляющую страсть, доводящую до отчаяния. Гёте и несчастный Вертер — это все–таки не одно и то же. То, что он показал в «Вертере» — заметим, не тогда, а лишь в 1774 году, — была не просто история безответно влюбленного: роман содержит жизненную проблематику широкого охвата. Там герой, который непременно хочет следовать своему чувству и нуждается для этого в большом просторе, погибает в столкновении с самим собой и с обществом; а безнадежная любовь к Лотте, невесте Альберта, — это только часть всего синдрома, правда очень важная часть, ведь именно она приводит к катастрофе. Примечательно, однако, что увлечение Шарлоттой Буфф не получило отражения в любовной лирике, как, например, история в Зезенгейме. Но молодая женщина из стихотворения «Странник», по–матерински добрая, живущая в своей хижине деятельной жизнью, в чем–то отражала Лотту из Вецлара, на что он и обратил внимание Кестнера (15 сентября 1773 г.).

Постепенно, оставляя позади болезненные воспоминания после возвращения во Франкфурт осенью, любовь перерастала в дружбу.

Силуэт Лотты висел в комнате Гёте, еще долго кур–206

сировали письма, сначала между Франкфуртом и Вецларом, а потом и Ганновером, среди них были длинные, проникновенные послания на рождество от 25 декабря 1772 и 1773 годов.

«Франкфурт, 25 декабря 1772 г. Рождественское утро. Еще темно, милый Кестнер. Я встал, чтобы снова писать утром, при свечах. Это вызывает во мне приятные воспоминания о прошлом времени; я велел сварить себе кофе в честь праздника и буду писать Вам, пока не наступит день. Сторож на башне уже сыграл свою песню. Она и разбудила меня. Хвала тебе, Иисусе! Очень уж я люблю это время года, песни, которые теперь поются; а наступившие холода делают меня совершенно счастливым. Вчера у меня был великолепный день, я опасался за сегодняшний, но он начался хорошо, и теперь его конец не внушает мне больше страха. Вчера ночью я обещал обоим портретам моих милых написать Вам. Они витают над моей постелью, как ангелы господни. По приезде я тотчас же приколол силуэт Лотты. Пока я был в Дармштадте, внесли мою кровать, и, вот судьба, портрет Лотты оказался в изголовье. Это меня очень порадовало. Ленхен теперь отведена другая стена. Благодарю Вас, Кестнер, за очаровательный портрет […]. Сторож на башне обернулся в мою сторону, северный ветер доносит до меня звуки его трубы, словно он играет под моими окнами. Вчера, милый Кестнер, я побывал в компании нескольких милых молодых людей за городом. Веселость наша была довольно шумной, крик и смех раздавались с первой до последней минуты. Это не подобает ввиду наступающего часа. Но как только не обернут дело боги, если им захочется. На этот раз они даровали мне веселый вечер. Вина я не пил, и ничто не мешало мне воспринимать природу. Чудесный вечер! Когда мы возвращались, была уже ночь. Ты знаешь, я всегда бываю растроган, когда вижу, что солнце уже давно зашло, тьма, начиная с востока, охватывает северную и южную стороны и только на западе еще светится меркнущий круг. Видишь ли, Кестнер, среди равнин это самое прекрасное зрелище. Будучи моложе и горячей, я во время моих странствий часами следил за этим угасанием. На мосту я остановился. Сумрачный город по обеим сторонам реки, чуть светящийся горизонт, отражение в воде — это произвело на меня чарующее впечатление, за которое я ухватился обеими руками […]. Вратари возвращаются от бургомистра и бря–207

цают ключами. Первый проблеск дня появляется над соседним домом, и колокола сзывают весь христианский люд.

Я преисполнен благоговения здесь, наверху, в моей комнате, которую я давно уже не любил так, как сейчас. Она разукрашена милыми картинами, которые приветливо желают мне доброго утра. Здесь висят семь Рафаэлевых головок, горящих живым вдохновением. Одну из них я срисовал и доволен ею, хотя она меня особенно и не радует. А вот и мои милые девочки — Лотта здесь и Ленхен тоже»… [XII, 133— 135].

После «Вертера» развернулась оживленная дискуссия, поскольку Кестнеры — и Альберт, и Лотта — сочли изображение слишком похожим. После смерти Кестнера в 1800 году переписка постепенно прекратилась. В 1803 году Лотта направила Гёте письмо, содержавшее просьбу. К своему ответу, выдержанному в формально–любезном тоне, он сделал осторожную приписку: «Как приятно мне в мыслях видеть себя рядом с Вами на берегу прекрасного Лана» (23 ноября 1803 г.). Посещение Лоттой Веймара в 1816 году прошло целиком на уровне светских условностей, душевные муки юности не имели к этому уже никакого отношения. Томас Манн в романе «Лотта в Веймаре» поэтически изобразил эту позднюю встречу, обогатив ее всеми оттенками обаяния как мастер изысканного искусства намека и истолкования.

В сообщениях Хеннингсу Кестнер наметил весьма примечательный портрет Гёте времени Вецлара. Своеволие и терпимость, необычно развитое воображение и чуждая обрядовости религиозность, поиски жизненных принципов и равнодушие к людскому мнению — все это запечатлелось в памяти наблюдавшего как признаки «многослойного», еще не сформировавшегося окончательно человека, которому было нелегко самому и с которым было трудно другим. «Безудержно веселым» и «меланхолическим» случалось его видеть Кестнеру. Здесь прозвучало слово, получившее в наши дни далеко идущее толкование: меланхолия есть характерное психическое самочувствие буржуазии, активность которой ограничена различными структурами политической власти. Не будет большой ошибкой, если приступы меланхолии молодого Гёте мы поймем как реакцию на препятствия на пути его стремления к деятельности, предвестник сомнений в том, что когда–нибудь он сможет активно воздейство–208

вать на окружающую жизнь и осуществить себя как личность, о чем он мечтал. С «Франкфуртскими учеными известиями» дело тоже обстояло не лучшим образом. Уже в конце 1772 года предприятие молодых людей, готовых к любому риску, полностью провалилось: им не удалось привлечь к нему публику. Уверенно, но все же с оттенком разочарования звучит «Послесловие», написанное Гёте и содержащее признание, что, видимо, необычный стиль рецензий сделал их малопонятными для некоторых читателей.

Гёте не был тем ослепительным юным героем «Бури и натиска», как это может показаться по некоторым его стихам, особенно его большим «Гимнам». Вновь и вновь в его письмах возникали следы сомнений в самом себе, колебаний, иногда глубокой печали: «Будьте здоровы, думайте обо мне, стоящем на пути между богачом и бедным Лазарем» [XII, 136] — так закончил он свое рождественское письмо Кестнеру в 1772 году. И даже если это всего лишь вариации библейских пассажей, все же они показательны. «Я бреду в безводной пустыне, мои волосы — тень для меня, моя кровь для меня источник. А Ваш корабль с пестрыми флагами, под возгласы приветствий первым вошедший в гавань, радует меня» (письмо Кестнеру от 4—9 апреля 1773 г. [XII, 138]). Осенью 1774 года он задавал себе вопрос: «Что выйдет из меня? О вы, уже созревшие люди, насколько же вам лучше, чем мне» (23 сентября 1774 г. [XII, 152]). Очень часто он испытывал душевное смятение. В письме к Густхен Штольберг от 3 августа 1775 года оно прорвалось наружу. Письмо подписано «Беспокойный» и полно колебаний по поводу Лили. «Злосчастная судьба, не дарующая мне безразличного состояния духа! Либо приковывайся к какой–нибудь точке, цепляйся за нее, либо мчись наперекор всем четырем ветрам… Блаженны вы, ежевечерне возвращающиеся с чинной, благопристойной прогулки, с удовлетворением отряхивающие пыль со своих башмаков и, подобно богам, радующиеся свершенному за день…» [XII, 167].

В эти месяцы 1772—1773 года Гёте все время был в пути между Франкфуртом, Дармштадтом и Гомбургом, так что его называли «Странником». Это слово надо понимать и в переносном смысле: странничество в поисках самоосуществления. Мотив странничества проходит через все творчество Гёте, от стихотворения–диалога «Странник», написанного весной 1772 года, и вплоть до романа «Годы странствий Вильгельма Мей–209

стера» и второй части «Фауста», и трактуется весьма различно. Поиски индивидуального смысла жизни и первоначальных форм человеческого существования; бегство от опасностей исторических событий; обращение и возвращение к проверенным формам жизни, которые надлежит охранять, — все это получает наглядное воплощение в образе путника, в самом мотиве пути, в известном понятии «homo viator» — человека как «пилигрима на земле».

 

Открытие Пиндара

В середине июля 1772 года, еще из Вецлара, Гёте написал Гердеру письмо–признание. Первые слова его прямо характеризуют ситуацию этих месяцев как поиски: «Он все еще на волне, мой маленький челн, когда на небе прячутся звезды, я плыву по волнам, отдавшись в руки судьбы; отвага, надежда, спокойствие и страх сменяют друг друга в моей душе». А дальше в письме следует рассказ о том глубоком впечатлении, которое произвело на Гёте изучение древних греков, особенно Пиндара. Возникает чувство, что он нашел себя и утверждается в этом: «Я весь в Пиндаре, и если бы великолепие дворца могло сделать счастливым, то я им был бы». Гомер, Ксенофонт, Платон, Анакреонт и, как видим, Пиндар полностью его поработили. «Больше я ничего не делал, и у меня все еще в полном хаосе. Добрый дух открыл мне также причину моей дятловой сущности. Она стала мне ясна из слов Пиндара «суметь овладеть». Когда ты смело стоишь на колеснице, и четверка необъезженных коней в диком неистовстве рвется вперед, ты же направляешь их силу, бичом осаживаешь устремившуюся вперед и заставляешь опуститься вставшую на дыбы, гонишь и правишь, заворачиваешь, бьешь, принуждаешь остановиться — и снова гонишь, пока все шестнадцать ног в согласном беге не понесут тебя к цели, — вот это мастерство, виртуозность. Я же только везде прохаживаюсь, на все заглядываюсь и ни за что не берусь. Взяться за что–нибудь, схватиться — вот сущность всякого мастерства…[XII, 126] Я хотел бы молиться, как Моисей в Коране: «Господи, дай мне простор в моей душе!»

Юноша, писавший эти строки, должно быть, уже ощущал в себе поэтический дар, но знал, что не может им управлять. Он стремился приблизиться к своему уровню, но еще не мог этого достигнуть. Отсюда «негативный» подтекст этого письма–признания. Точно

210

так же можно было бы сказать: Гёте был до такой степени поэтически одарен, что у Пиндара он находил мысли, которые давали ему смелость эту одаренность увидеть. «Суметь овладеть» у Пиндара имеет, правда, несколько иной смысл, но Гёте оказался под сильным впечатлением этих слов независимо от контекста: суметь овладеть, усмирить, подчинить. Образ колесницы у Пиндара он взял как символ самоутверждения. В несколько измененной форме он сохранил для него значение и в дальнейшем: Эгмонт воспользовался им для объяснения своей позиции, его словами Гёте закончил и свои мемуары «Поэзия и правда».

«Две недели назад я впервые начал читать Ваши Фрагменты», — пишет Гёте Гердеру в том же письме. Мой ум и сердце «охвачены ощущением живой и прекрасной действительности, которое выливается в мысли и чувства. Я наслаждаюсь этим всем своим существом». Это один из важнейших тезисов Гердера, в одной из глав фрагментов «О новейшей немецкой литературе» (1767) он сформулирован следующим образом: «В поэтическом искусстве мысль и ее выражение — это душа и тело, их нельзя разделить». Для Гёте эта мысль вряд ли была совершенно новой. Об этом, несомненно, уже шла речь в беседах с Гердером в Страсбурге. Теперь, когда был уже написан «Готфрид фон Берлихинген» и в Пиндаре он почерпнул поддержку для дальнейшего, эти мысли произвели на него сильнейшее впечатление.

С полным правом можно говорить о том, что для Гёте Пиндар был открытием. Но лишь в эти молодые годы «Бури и натиска» Гёте мог стать так близок автор древнегреческих лирических хоров, подтверждавший идею гения. То, что Пиндар превратился в прообраз создателя дифирамбов, который в своем энтузиазме пренебрегает внешней формой стиха и не пользуется стихотворными размерами, основано на недоразумении. В действительности греческий лирик V века до нашей эры создавал свои стихи, воспевавшие Панэллинские игры и исполнявшиеся хором, в соответствии с разнообразными, но очень строгими правилами. В XVIII веке и даже еще раньше это трактовали неправильно, так что оды Пиндара и других античных авторов воспринимались как стихи в свободных ритмах, как убедительная историческая иллюстрация высокого поэтического искусства, которое направлено исключительно на внутреннюю выразительность и пренебрегает всякими законами внешней формы.

211

К тому же со времен Горация вошло в обычай считать Пиндара великим мастером слова, не знающим ограничений: «Как горный поток, вздыбленный ливнем, высоко вздымается над краем своего обычного русла, так пенится и рвется ввысь, как из глубокого колодца, не знающая границ поэзия Пиндара». В поисках языковых средств, способных осуществить единство мысли и выражения, Гердер в своих «Фрагментах» рассматривал греческие дифирамбы и, в частности, занимался Пиндаром. Хотя он и сомневался, что рациональный, упорядоченный язык нового времени может порождать такие стихи, все же он мечтал о них: «Если бы мы могли создать дифирамбы, греческие дифирамбы по–немецки!» У дифирамба нет иного плана, кроме «того, который возникает в душе, в воображении, его можно также и увидеть […] там, где прозаический ум найдет только бессвязные преувеличения и чудовищные образы». Язык дифирамба соответствует ранним эпохам древнегреческой литературы, «тогда он смело пользовался новыми словами, оставался бесформенным, сохранял запутанные, нестройные конструкции». «Стиль Пиндара — это поступь необузданного воображения, которое воспевает все, что видит и как оно видит; но это путь, противоположный тому, где царит порядок философского мышления и разума».

Клопшток первым из современных поэтов начал создавать стихи в свободных ритмах и публиковать их в журналах; в 1771 году они были собраны вместе. Самыми известными среди них стали «Вездесущему» (1758), «Праздник весны» («Не в океан миров вселенной хочу я устремиться») (1759). Но все, что с подъемом и вдохновением было там воспето, оставалось под защитой христианской религии, и певец отнюдь не имел намерения выступить в виде оригинального гения светской поэзии.

«Свободные ритмы» — это, вообще говоря, не очень удачное обозначение. Ведь каждый из лирических поэтов, которые пользуются так называемыми свободными ритмами, придает своим стихам вполне определенный ритм. Он отказывается лишь от существующего и предусмотренного размера. Ритм и размер (стихотворный размер) — это разные вещи. Конечно, ритм зависит от размера, но не только от него; это особая, сложная проблема, в которую мы здесь не можем углубляться.

Лейпцигские оды Гёте «К моему другу» (1767) были написаны уже в свободных размерах. Но то,

212

что было создано в 1772 году «по следам Пиндара», — это нечто совершенно иное. «Песня странника в бурю» — первое из этих эпических стихотворений, которые среди специалистов и любителей получили известность как юношеские гимны Гёте периода «Бури и натиска» («Прометей», «Ганимед», «Песнь о Магомете», «Бравому Хроносу», «Морское плаванье»). Также в свободном размере написана «Утренняя песнь пилигрима. Лиле» (весна того же года) и длинное стихотворение–повествование «Странник», которое уже в апреле 1772 года Гёте прочел своим дармштадтским друзьям. И в том и в другом он употребляет выразительные сложные слова, «сильные слова» (тысячезмеиножалый, матерь вездесущая, поступь идущего чужеземца, прелестно–сумеречный), как это было принято для лирики такого типа, — символ состояния героя, который ощущает в себе силу противостоять буре.

«Песнь странника в бурю», написанная весной 1773 года, важна и по существу. Гёте сделал лаконичное примечание, когда 31 августа 1774 года послал ее Фрицу Якоби: «Вот ода, мелодию и комментарий к ней найдет только тот, кто сам находится в беде». Это сказано, конечно, не для красного словца. Когда возникло это стихотворение, автор его действительно, можно сказать, находился в беде. Это еще не была безответная любовь к Шарлотте, но неуверенность в собственном творческом будущем была немалой заботой. Кое–что понятно уже из письма к Гердеру о Пиндаре. Внушить себе надежду, храбро дерзать, дать свободный ход собственным поэтическим силам — это были неотложные задачи.

Кого ты не покинешь, о Гений,

Того ни бурный ливень, ни шторм

Не напугают,

Кого ты не покинешь, о Гений,

Тому ливень пройдет легким облаком,

А сокрушительный шторм будет петь ему,

Словно жаворонок в небе,

Кого ты не покинешь, о Гений.

(Перевод А. Гугнина)

Три строфы призыва в начале стихотворения — призыв к божественной творческой силе в человеке, которая вселяет мужество и делает возможным желанный творческий процесс. Немалые трудности встали бы

213

на пути того, кто попытался бы разобраться во всех подробностях и понять продолжение этого стихотворения. Для других юношеских гимнов (их часто называют также одами) столь же характерна такая скачкообразная манера — назывные формы, восклицания, оборванные фрагменты фраз, абстрактная и многозначная образность, взорванные синтаксические конструкции, позволяющие сблизить то, что в данный момент объединяется каким–то ощущением (этот стиль предвосхищает некоторые явления поэзии XX века, которые воспринимаются как модернистские: конгломераты потока сознания, которые невозможно втиснуть в рамки обычных синтаксических конструкций и остается только изображать в языке). У Гёте только намеком показана фигура крестьянина, который уверен в благополучном возвращении, тогда как тот, кто призвал свой гений, отброшен в сторону и ему еще предстоит в борьбе преодолеть свой путь; в общем, трудное стихотворение. В «Поэзии и правде» Гёте так вспоминает момент создания «Песни странника в бурю»: эту «полубессмыслицу» он энергично напевал про себя, когда, находясь в пути, был застигнут грозой и бурей. Глубокомысленные и остроумные филологи внесли с тех пор много света в знаменитое «темное» стихотворение Гёте и более или менее опровергли его определение «полубессмыслицы». Уже совсем недавно появилось указание на то, что Агриппа фон Неттесгейм (1486—1535) в своей «Оккультной философии» — основном произведении так называемой герметики, которое Гёте, видимо, было известно, — рассматривал разные виды божественного вдохновения. При этом он называл именно тех богов, которые упоминаются в «Песне странника», и в том же порядке: Музы, Дионисий, Аполлон, Юпитер–дождливый. Весьма возможно, что и в этом стихотворении тоже Феб–Аполлон и Юпитер–дождливый выступают как символы двух жизненных состояний: концентрации и экспансии — и что к Юпитеру–дождливому Гёте обращается как к верховному божеству, от которого он получает божественную жизненную силу. Этот бог не является ни Анакреонту, ни Теокриту, зато явился Пиндару. Анакреонт и Теокрит связаны для Гёте с представлением об изящной идиллической поэзии XVII века, которая теперь отступает перед Пиндаром. Его праздничные олимпийские песни имеют в виду сжатые последние строки, переходящие в бормотание:

214

Когда колеса с грохотом

Уносились от цели,

Ввысь взвился победный звон бича,

И пыль клубится,

Словно с горы вниз

Скатываются в долину камни.

Пылала душа твоя в опасностях, Пиндар,

Мужество, Пиндар, — пылала —

Бедное сердце —

Там на холме!

Небесная мощь —

Дай силы мне —

Там моя хижина —

До нее б доползти.

(Перевод А. Гугнина)

«Полубессмыслица», по–видимому, тщательно обдумана. На этом, как и на других гимнах, можно увидеть, как точно проведены и соотнесены между собой мысль и образ и насколько — как бы противоречиво это ни прозвучало — точное художественное чутье определяет внутреннюю форму.

215