Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ПРОДУКТИВНЫЕ ГОДЫ ВО ФРАНКФУРТЕ

 

 

Полемические сражения

Одиннадцатого сентября 1772 года Гёте, не прощаясь, исчез из Вецлара. Он отправился в пешее путешествие по берегам Лана, «свободный в своем решении, но все еще связанный чувством». Немного задержавшись в Эмсе, где принял несколько ванн, отправился дальше на лодке в направлении Эренбрейтштейна. Там, в солидном доме, перед окнами которого расстилался прекрасный рейнский пейзаж, царила Софи фон Ларош, урожденная Гутерман. Она родилась в 1731 году, стала известной писательницей благодаря своему эпистолярному роману «История фрейлейн Штернгейм» (1771), когда–то была помолвлена с Виландом, а потом в 1754 году вышла замуж за Георга Михаэля Франка фон Лароша, который с 1771 года служил в качестве тайного советника. С госпожой фон Ларош Гёте впервые встретился весной. Она была связана с чувствительными душами в Дармштадте и в других местах, ее дом был для этих людей местом встреч и общения. Теперь Гёте остановился в Эренбрейтштейне как желанный гость и сам в благодарном ожидании вдохновляющих встреч. Здесь возник на всю жизнь контакт с семьей Ларош–Брентано. Особенно привлекательной для него оказалась старшая дочь семейства Максимилиана; уже в поздние годы упоминание в «Поэзии и правде» намекает, с какой–то глубоко запрятанной пикантностью, на то, что дело шло здесь о чем–то большем, чем просто дружеское расположение: «Это необыкновенно приятное ощущение, когда в нас начинает зарождаться новая страсть в то время, как старая еще не совсем отзвучала. Так

216

иной раз, наблюдая заходящее солнце, посмотришь в противоположную сторону на восходящую луну и любуешься двойным светом обоих небесных тел». В январе 1774 года, незадолго до того, как был написан «Вертер», Максимилиана вышла замуж за купца Петера Антона Брентано. Насмешник Мерк отпускал ядовитые шуточки насчет того, что этот купец ни о чем не имеет понятия, кроме своих торговых дел: «Для меня это было печальной необходимостью, когда по пути к нашей приятельнице приходилось пробираться между бочками с селедкой и горами сыров» (письмо жене от 28 января 1774 г.). Гёте и дальше поддерживал тесный контакт с молодой госпожой Брентано. Не удивительно, что филологи–детективы обнаружили черные глаза Максимилианы Брентано у Вертеровой Лотты.

То, как проходили «конгрессы» в имении Эренбрейтштейн, намеком показано в тринадцатой книге «Поэзии и правды». Там культивировали душевную дружбу, читали друг другу чувствительные письма и другие сочинения, в большой моде было «прямодушие»: «подслушивали свое собственное сердце и сердце другого». Так было и в те сентябрьские дни, когда появился Мерк. Дело не обходилось без конфликтов, и были они — откровенно говоря или вежливо умалчивая — куда более резкими, чем можно подумать, читая воспоминания Гёте.

Дело в том, что чувствительные души отнюдь не везде симпатизировали друг другу. Существовали разные степени чувствительных проявлений и чувствительного поведения, которые современники четко различали. Все, кто стремился дать своим эмоциям развернуться в полную силу, ценили дружбу и душевную любовь. Однако кое–кто в этом культе видел преувеличения. Когда атмосфера чувствительности создавалась искусственно, пусть даже самыми рафинированными средствами, и эта игра в душевные волнения принимала экзальтированные формы, то кое–кто воспринимал подобный стиль как нестерпимое отсутствие чувства меры. Делали различие между «подлинной» и «фальшивой» чувствительностью, хотя появлялись разногласия относительно того, что считать еще «подлинным» или уже «фальшивым». Возникали даже такие формулировки, как те, что употребил Фриц Якоби, выступая против «коллекционирования чувств от нечего делать» и против «стремления чувствовать чувства, ощущать эмоции» («Записки Эдуарда Альвиля»).

217

Даже говоря такие вещи, можно было прослыть экзальтированно чувствительным. И в дармштадтском кружке чувствительных безусловно были разногласия; недаром Гердер не однажды предостерегал из Бюкебурга свою невесту Каролину Флахсланд против экзальтированных и экзальтации.

Софи фон Ларош поддерживала тесные дружеские связи с Якоби из Дюссельдорфа, с Фридрихом Генрихом и Иоганном Георгом Якоби. Оба они, подобно неутомимому дармштадтскому деятелю движения Францу Михаэлю Лойхсенрингу, были на подозрении у таких людей, как Гёте и Мерк, которым их культ чувствительной душевной жизни казался неестественным и размягченно–сентиментальным. Несколько месяцев спустя после сентябрьских дней пребывания у Ларошей Гёте опубликовал во «Франкфуртских ученых известиях» коротенькую насмешливую статейку («Наброски жизнеописания X. Г. Р. Клотца, сочинение господина профессора Хаузена»), которая высмеивала тщеславное самодовольство Якоби и кончалась многозначительным намеком на откровенно предлагаемый на всеобщее обозрение душевно–чувствительный культ дружбы с Глеймом. Свидетелем этого культа в самом деле мог стать каждый, кто прочел переписку Якоби с Глеймом, которая была опубликована в 1768 и 1772 годах.

Здесь намечаются водоразделы фронтов и позиций. Для Гёте Якоби в 1772 и 1773 годах были мишенью насмешек и шуток. Вскоре после посещения Эренбрейтштейна он написал драматическую сатиру «Несчастье Якоби», которую потом собственноручно уничтожил, так что нам приходится довольствоваться сообщениями о ней. Однако в те времена в кругах посвященных она ходила по рукам и считалась беспощадным разоблачением, хотя молодой автор имел в своем распоряжении только анекдоты и слухи касательно объектов своих насмешливых атак. Предметом нападок оказались не только Якоби, к ним принадлежал и Кристоф Мартин Виланд. «Гёте — непримиримый враг Виланда и компании», — сообщал, например, Шёнборн, побывавший во Франкфурте (письмо Герстенбергу от 12 октября 1773 г.). Между тем друг дармштадских чувствительных душ и знакомых Софи фон Ларош хотел соприкоснуться с Виландом и обоими Якоби и как–то определиться. Здесь что–то не согласуется с нашей сегодняшней точки зрения. «С первого бесценного мгновения моего пребывания у Вас, когда я увидел эти

218

проявления чистейшей душевности, — как часто с тех пор я всем своим существом ощущаю себя рядом с Вами» — так писал он ближайшему другу Виланда и семейства Якоби после посещения Эренбрейтштейна, около 20 ноября 1772 г. А месяцем позднее началась яростная полемика против Якоби на страницах «Франкфуртских ученых известий».

Когда в 1772 году Виланд начал издавать свой журнал «Тойчер Меркур» и его сотрудничество с Якоби стало очевидным, Гёте занял позицию. В первом номере «Тойчер Меркур» (январь–март 1773 г.) Виланд опубликовал «Письма к другу», посвященные своей собственной опере (собственно, зингшпиль) «Альцеста», где сравнил ее с трагедий Еврипида — не в пользу последней. Стиль рококо он поставил здесь выше античной трагедии. Для Гёте это было решительно неприемлемо, потому что — уж во всяком случае, со страсбургских времен — он относился к античности с большим уважением. Осенью 1773 года он сочинил едкий фарс «Боги, герои и Виланд», написал его в один вечер, а весной следующего года Ленц этот фарс к тому же и опубликовал. Виланд, который героическое начало свел в своей пьесе к добродетельной чувствительности, появляется здесь среди античных героев в виде некоего слабонервного ничтожества. Решительно и без обиняков отвечает Геркулес на его вопрос, кого тот называет «достойными молодцами»? «Того, кто дает, что имеет. Кто всех богаче, тот и достойнейший. У кого избыток сил, пусть поколотит другого. Но, разумеется, настоящий мужчина не свяжется со слабейшим. Он будет биться с равным или сильнейшим противником. У кого избыток жизненного сока, пусть сделает бабам столько ребят, сколько они пожелают, а то и вовсе не спросившись их. Так я, например, в одну ночь настряпавший пятьдесят мальчишек» (4, 113—114).

То, что само видение Гёте античности, от имени которой он здесь так широковещательно выступает, стоит под знаком «Бури и натиска», разумеется само собой. Его фарс был объявлением войны. Бурный гений вступил в борьбу с нежной добродетельностью рококо. Его письмо кипит презрением: «Уж не знаю, что чему больше приносит вреда: велеречивость Виланда всей этой ерунде или вся эта ерунда велеречивости Виланда. Все это такая чушь и пустота, что просто стыдно […]. Простак и простачки (Виланд и Якоби вдвоем). Виланд и малютки Яки превратились в проституток! Желаю успеха! Их писанина все равно

219

никогда не была мне по нутру» (письмо Кестнеру от 15 сентября 1773 г.).

Между тем Виланд отнесся к этой истории спокойно и независимо. Он даже объявил в своем журнале о появлении фарса. Чтобы отбить атаку, ему хватило одной–единственной остроумной снисходительной реплики. Он порекомендовал вниманию читателя «этот шедевр передержки и юмористического софизма, который из всех возможных точек зрения самым тщательным образом выискивает ту, что являет предмет как бы в кривом зеркале, а потом от всей души развлекается насчет того, что предмет выглядит криво!»

Виланд даже разобрал в своем журнале «Гёца» — вдумчиво, отдавая должное его достоинствам; он отнюдь не стремился отомстить, решительно поставить на место «мужественных молодых гениев», «мятущихся юношей», главой которых он полагал Гёте. Наоборот, Виланд выступал за то, чтобы дать перебеситься этому стаду молодых буйных жеребят и посмотреть потом, что из этого получится. «И насколько я себя знаю, я вполне уверен в том, что в конце концов мы станем самыми добрыми друзьями». Гёте был немало удивлен подобным благородством и начал даже размышлять о том, не слишком ли далеко он зашел в своих атаках. Конечно, он не мог и не хотел отступить от своих эстетических позиций, но от резкости своих насмешек почувствовал себя неуютно.

А если подумать о том, как при первой встрече с Якоби в Дюссельдорфе в июле 1774 года, а позднее с Виландом всякая враждебность тотчас испарилась, то напрашивается мысль, не была ли собственная неуверенность Гёте причиной его столь резких выпадов. Все боевые действия только для того, чтобы доказать себе собственную силу. Когда при личном знакомстве он убедился в том, что жертвы его нападок тоже люди думающие, ищущие, что они высоко ценят непосредственное душевное общение, все его упрямство улетучилось. Именно это произошло, когда в июле 1774 года во время его путешествия по Рейну состоялось первое, столь темпераментное знакомство с Фрицем Якоби: вражда мгновенно превратилась в дружбу. Насколько острой была для Гёте проблема стабилизации собственного «мира», доказывает и тот на первый взгляд несколько странный факт, что, едва познакомившись с Бетти, женой Фрица Якоби, во Франкфурте летом 1773 года, Гёте тотчас начал с ней дружескую доверительную переписку. Ни

220

следа громогласно заявленного отвращения к Якоби; одна только радость от сознания того, что есть человек, с которым можно говорить по душам, ощущается в этих письмах. Возможности дружеского общения молодой Гёте не упускал нигде; «злой человек с добрым сердцем», как писала ему Бетти Якоби, намекая на эти события (письмо к Гёте от 6 ноября 1773 г.).

Кое–что из того, о чем здесь говорилось, происходило в 1773—1774 годах, много времени спустя после возвращения из Вецлара и посещения Эренбрейтштейна. Когда в сентябре 1772 года Гёте возвратился во Франкфурт, его необычайная одаренность была известна только друзьям и знакомым. Осенью 1772 года Кестнер не имел возможности представить Гёте своему корреспонденту Хеннингсу иначе чем «некий Гёте из Франкфурта». Слава пришла летом 1773 года, когда стало известно, кто является автором изданной анонимно драмы «Гец фон Берлихинген».

Однако Гёте вовсе не был преисполнен довольства собой. В некоторых фрагментах его писем этого времени явственно слышатся сомнения. Свою адвокатскую практику он продолжал не слишком усердно, скорее по обязанности, так как, в общем, от нее не зависел. В художественной сфере экспериментировал в разных направлениях. Когда в декабре 1772 года Гёте четыре недели провел в Дармштадте, все думали, что ко всему остальному он решил стать художником. «И мы все это очень поддерживали» (Каролина Флахсланд Гердеру, 5 декабря 1772 г.). В январе 1773 года сам Гёте сообщил Кестнеру, что занят сейчас в основном рисованием и особенно удачно получаются портреты.

Теперь он был во Франкфурте и предоставлен самому себе. «Я один, один и с каждым днем все более одинок», — писал он Софи Ларош (12 мая 1773 г.). Глубокой раной оставалось и крушение его любви к Лотте в Вецларе. Правда, переработка «Готфрида» в «Гёца» шла очень легко, но еще в августе 1773 года, удивляясь своей внезапной популярности, Гёте сообщал Кестнеру о том, что вряд ли в ближайшее время он сможет написать нечто такое, что заинтересует публику. «Между тем я продолжаю работать. Посмотрим, намерен ли ход вещей сделать из меня что–нибудь стоящее». Горестное одиночество имело свои причины. В апреле он еще довольно долго пробыл в Дармштадте, однако круг постепенно распадался. В начале мая после свадьбы с Гердером Каролина уехала в Бюкебург.

221

Мерк вместе с ландграфиней и принцессами отправился в путешествие, в Россию. Елена фон Руссильон, «Урания», 21 апреля умерла. И Кестнеры недолго оставались в близком Вецларе, местом их службы стал Ганновер.

В ноябре 1773 года вышла замуж и покинула Франкфурт сестра Гёте Корнелия, с которой он был связан узами тесной доверительной дружбы. Ее мужем стал юрист Иоганн Георг Шлоссер. Когда–то, в дни весенней ярмарки 1766 года, он жил в Лейпциге у Шёнкопфа и подружился с Гёте. Сначала в Карлсруэ, потом в Эммендингене в Бадене в должности старшего судьи он пытался на положении высокого чиновника администрации содействовать осуществлению реформ прежде всего для крестьян, а также в сфере просвещения. В преддверии расставания с Корнелией во Франкфурте Гёте писал Кестнеру: «Она для меня большая потеря, она одна понимает и терпит мои причуды» (15 сентября 1773 г.). Общность брата и сестры в родительском доме, которая наполняла годы детства и юности, подходила к концу. Корнелия была на год моложе Вольфганга, отец также придавал большое значение ее всестороннему развитию; она изучала языки, занималась музыкой и, как видно, тоже страдала под гнетом этого строгого воспитания. Брат и сестра объединились, стремясь защитить свой собственный маленький мир и пройти совместно «пути и перепутья» ранних лет с большим или меньшим успехом. Из Лейпцига студент Гёте писал сестре длинные письма, полные поучений умудренного опытом человека, из них же она всегда узнавала о его делах и планах. В юные годы она пользовалась его полным душевным доверием, принимала участие во всех поэтических замыслах, знала круг его друзей, которые собирались в Хиршгартене, и, конечно, годы от 1768 до 1773–го были счастливейшими в ее жизни. В браке она не нашла себя. «В ее натуре не было ни капли чувственности». Она родила двух дочерей и умерла вскоре после того, как младшая появилась на свет, — 10 мая 1777 года. Несколько фраз, написанных Гёте госпоже фон Штейн 16 июня 1777 года, говорят о сильнейшем потрясении: «В восемь я вышел в сад, все было хорошо, все было в порядке. Я был один и прогуливался читая. В девять я получил письмо, что моя сестра умерла. Я больше ничего не могу сказать». Эккерман с пометкой «28 марта 1831 года» записал высказывание старого Гёте о рано умершей любимой сестре: «Удивительное она

222

была существо, высоконравственная, без тени чувственности. Мысль отдаться мужчине была ей отвратительна, и надо думать, что в браке эта ее особенность доставляла немало тяжелых часов им обоим […]. Потому–то я никогда не мог представить себе сестру замужней, настоятельница монастыря — вот было ее истинное призвание».

Во многих местах «Поэзии и правды» Гёте стремился описать Корнелию, как, например, в шестой, восьмой и восемнадцатой книгах. Каждый раз он вновь говорил о глубокой взаимной привязанности, которая связывала брата и сестру, и все–таки многое в ней оставалось для него загадкой, особенно в старости, когда он вспоминал юные годы. И больше ничего не оставалось, кроме как «вызвать тень сего блаженного духа как бы с помощью магического зеркала разве лишь на краткий миг» (3, 193).

 

Маленькие драмы и фарсы

Вызывает изумление количество и многообразие поэтических замыслов, осуществленных Гёте до начала лета 1774 года. Возникает впечатление, как будто бы именно на этом этапе поисков он стремился проверить все свои возможности рассказчика и творца языковой образности; сила его воображения и выразительности казалась прямо–таки неисчерпаемой. Весной появились две комедии, которые, казалось, были просто шутками на случай, продуктом минутного настроения: «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» и «Фастнахтшпиль о патере Брее»: в июне драма о Гёце была уже опубликована в переработанном виде; видимо, между маем и сентябрем возникла пятиактная пьеса «Сатир, или Обоготворенный леший», сцены из «Прафауста» и драма «Прометей» написаны, по–видимому, в это же время; из предполагавшейся пьесы о Магомете был создан только диалог Али и Фатемы (известный нам как «Песнь Магомета»); о фарсе «Боги, герои и Виланд» уже говорилось; две небольшие сцены из «Земной жизни художника» были посланы Бетти Якоби в ноябре; с января 1774 года осуществлялась запись «Вертера»; уже в мае он читал отрывки из «Клавиго», а в июле, во время путешествия по Рейну, согласно дневниковой записи Лафатера, Гёте исполнял фрагменты из «своей оперетты «Эльмира»»; еще один сюжет занимал его в то время — это был Вечный жид.

223

Во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год публиковались главным образом анонимные рецензии, это было коллективным предприятием группы энергичных молодых людей, которым, впрочем, не удалось завоевать публику так, как они этого хотели. «Непременное стремление смести все препятствия на своем пути» — так Гёте удостоверил эти намерения («Анналы»). Когда прошел июнь 1773 года, прогремел «Гёц» и стало известно, кто его написал, Гёте считался представителем нового стиля в поэзии, и заинтересованные люди искали контактов с ним. С тех пор он стал известностью: его превозносили и ругали. Где пройдет водораздел, должно быть, хорошо понимал Готфрид Август Бюргер, стремясь узнать у Бойе имя поэта: «Я буквально вне себя от восторга. Как мне выразить автору свое восхищение? Его можно было бы назвать немецким Шекспиром, если стоит кого–нибудь так называть… Благородно и свободно, как его герой, он растоптал все жалкие кодексы правил… И пусть целая свора рецензентов, пусть толпы читающих обывателей, которые морщили носы на штучки Орсины, теперь совсем скривятся, увидев… (знаменитое ругательство из «Гёца». — Н. Б.). Такую сволочь этот автор может только послать в … . О Бойе, знаете ли Вы его имя?»

Фридрих Эрнст Шёнборн, принадлежавший к кругу друзей Клопштока и Герстенберга, считал для себя обязательным познакомиться с Гёте, когда осенью 1773 года он по дороге в Алжир в качестве секретаря датского консульства был проездом во Франкфурте. Характеристика, данная им Гёте в сообщении Герстенбергу и в его последующих высказываниях, мало менялась, приобретая лишь дополнительные оттенки. Шёнборн в полной мере оценил необычную способность Гёте вбирать в себя впечатления, перерабатывать их и претворять в художественные образы. Здесь можно говорить о «созерцающем» воображении. Оно и составляет основу того реализма, который не без оснований находили в творчестве Гёте и который до самых поздних лет сохранил свою силу во всех его символических образах. Уже тогда Шёнборн сказал о Гёте: «Он прекрасно говорит и переполнен блестящими идеями. В самом деле, насколько я могу судить, он обладает необычайной, созерцающей поэтической силой, проникающей в суть предметов до самой глубины, так что все в его душе приобретает колорит и индивидуальную характерность».

224

Гёте тотчас же воспользовался случаем и сделал попытку установить столь необходимые ему контакты: через посредника он обратился к Герстенбергу. И вновь послышались интонации «путника, попавшего в беду»: «Я знаю Вас уже давно, и Ваш друг Шёнборн, с которым мы недавно познакомились, хочет помочь нам вступить в переписку. Как важно, сидя в одном углу, иметь общение с людьми, Вы, вероятно, знаете по себе, находясь в другом. Моим самым горячим желанием было всегда жить в контакте с лучшими людьми эпохи, однако часто это связано с такими неприятностями, что лучше отказаться и спрятаться в своей скорлупе».

Едва ли ответ Герстенберга оставил Гёте равнодушным. Он прозвучал как ободряющий призыв (и это произошло в начале года «Вертера»!): «Письмо немецкого Шекспира произвело на меня сильное впечатление […]. Вы — явление среди немцев, продолжайте, как Вы начали» (5 января 1774 г.).

В эти поразительно продуктивные 1773—1774 годы были написаны пьесы, которые обычно фигурируют как «Маленькие драмы и фарсы». К ним относился фарс «Боги, герои и Виланд», созданный в традициях литературной сатиры (в форме разговора мертвых, как «Демокрит» Иоганна Элиаса Шлегеля), а также короткие пьески, написанные в стиле шванков Ганса Сакса («Ярмарка в Плюндерсвейлерне», «Патер Брей») и короткая драма «Сатир». Было бы ошибкой считать эти произведения малозначительными и несущественными. Именно в это время в сценах «Прафауста» поэтический язык Гёте оказался так сильно, как нигде больше, насыщен народными элементами. При этом в своих пьесках, похожих на шванки, пользуясь приемами сатиры и пародии, он обнаружил определенные позиции и взгляды, включая и такие, которые особенно ценились в период увлечения идеей «бурных гениев».

Уже студентом в Страсбурге Гёте обладал острым и точным ощущением народности и того, что он воспринимал как некую исконность. Драма о Гёце очень на этом выиграла. Мир Ганса Сакса, по–видимому, захватил Гёте, который вырос в городе, чем–то напоминавшем Нюрнберг, когда в апреле 1773 года он стал читать его сочинения (вероятно, в издании Кемптена, ин–кварто, 1612 г.). Как это ни поразительно, для ученичества не потребовалось никакого времени. Как будто бы это разумелось само собой, как будто бы

225

Гёте всегда владел искусством Сакса — создавать короткие игровые сцены, где комизму ситуаций сопутствует словесная игра, и вот уже он сам создает необходимые сюжетные комбинации и дает свободно разгуляться изобретательности и фантазии в поэтическом языке. Гёте смастерил для себя особый вид книттельферза (ломаного стиха), в котором, не очень заботясь об изяществе слога, употреблял простонародные выражения. В отличие от Ганса Сакса, у которого строго соблюдалось количество слогов в стихотворной строке — восемь или девять, не больше, — здесь между ударными помещалось любое количество безударных слогов:

Бакалейщик (у себя в лавке)

Мальчик! Достань–ка мне эту банку.

Чертов поп вывернул все наизнанку!

Была у меня лавка, сказать по чести,

В полном порядке, все на месте:

Знаешь всегда, где товар какой,

То, что нужней, лежит под рукой,

Табак и кофей — последний сброд

Нынче без кофею не проживет.

И вот к нам пожаловал чертов поп,

Стал всюду соваться, все перегреб,

Заявил, что порядка нет ни в чем,

Что мы точь–в–точь как студенты живем,

Что наше хозяйство — стыд и срам

И мы задом вперед угодим к чертям,

Если не вверим себя навеки

Его водительству и опеке.

(Перевод М. Лозинского [II, 166])

Так, священник Брей вводится в действие первыми словами фастнахтшпиля, «также уместного и после пасхи», что является намеком на свадьбу Гердеров (2 мая), так как пьеса была написана для них. В лице священника Брея, лжепророка, был высмеян Лойхсенринг; Гердер и его Каролина могли без труда узнать себя в других персонажах, что, естественно, не доставляло им удовольствия. Однако эта пьеса не является лишь сатирой на определенное лицо, Лойхсенринга, болтливого любителя вмешиваться в чужие личные дела. «Чертов поп» в пьесе — это усердствующий всезнайка, который весь мир готов переделать на свой манер и в чьих речах невозможно отличить правду от лжи. В его «духовных» речах возникает

226

очень соблазнительная, но труднопереносимая смесь благочестия и чувственного сластолюбия. Это увидел и услышал торговец пряностями, его описание отличается типичной для Гёте словесной изобретательностью: «Стоял я в садике у забора, / вдруг вижу — попик и Леонора. Туда–сюда гуляют кругом, / Ходят, обнявшись этак друг с другом, / Дружка на дружку глазенки пучат, / На ухо что–то друг другу мяучат, / Словно вот–вот сейчас норовят / Не то в постель, не то в райский сад» [II, 169]. (Вполне понятно, что Гердер не был в восторге.) В конце концов священник оказывается в дураках, его заманили «туда, где свиньи пасутся в поле. / Пусть проповедует им на воле!» [II, 177]. Несмотря на все это, жених и невеста после долгой разлуки находят друг друга.

Использовать ярмарку как символ пестрого многообразия человеческой жизни — это давняя традиция. «Ярмарка в Плюндерсвейлерне» показывает пеструю толчею легко и непринужденно, с огромным количеством разных намеков, смысл которых мы теперь не всегда понимаем. Попутно или более детализированно, в виде вставного сюжета, пьесы в пьесе (здесь это история Эстер), возникает возможность для актуальной критики или сатирических выпадов. (Современный драматург Петер Хакс использовал это в своей новой редакции.) Видно, что над этой пьесой Гёте работал с удовольствием. Первая редакция 1773 года составляла всего 350 стихотворных строк и не была еще полноценной театральной пьесой. Только в 1778 году в Веймаре она была дополнена, так что роли ярмарочного зазывалы, Гамана и самого Мардохая можно было играть.

Пятиактная маленькая драма «Сатир, или Обоготворенный леший» ставит перед нами много вопросов. Не без оснований ее считают одним из крупнейших творений молодого Гёте в смысле мастерства. Но кто он, что он должен означать, этот Сатир, который, будучи раненным, нашел приют у отшельника, потом его обманул, который соблазняет девушек и проповедует народу учение о естественной жизни? Оставим в покое детективные розыски прототипов, хотя Гёте сам вызвал их к жизни замечанием о том, что и здесь (пьеса была напечатана только в 1817 г.), как в «Патере Брее», он изобразил одного из своих сотоварищей «если и не с буквальным сходством, то, во всяком случае, с добрым юмором». Дерзко и нагло сатир разговаривает с отшельником, мечтательно и нежно — с мо–227

лодыми девушками, он страстно зовет назад к природе» онемевшую от изумления толпу; ошеломленный народ, не раздумывая, признает его своим вождем. Народ лепечет вслед за ним его слова, не замечая того что прославления переходят в цинизм.

Сатир

Трижды блажен, кто б мог

Молвить: «Я есмь бог!»

Жил — ни в чем не плошал,

Кто б донага поскидал

Нарядов чуждый гнет,

Веков бремя — и вот,

Не льстясь на побрякушек вздор,

Как облак свеж, впивал простор.

Встал — с пути не сбился,

Землей усладился,

Не мучился б — словом,

Не жил на готовом.

Шатром будут дубы,

С коврами из трав.

Обедом — каштаны,

Сырьем, без приправ!

Народ

Рвите каштаны! О, к делу от слов!

Сатир

Иль кто–нибудь вправе

Лишить этой яви

Достойных сынов?

Народ

Рвите каштаны! Отпрыск богов!

Сатир

Судари чтимы,

В путь за моими

Зовами вслед !

Народ

Рвите каштаны! Радостен свет!

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 99—100)

Можно ли себе представить более беспощадную автопародию для автора, который сам восторженно звал к природе и к безыскусственности? Можно ли себе представить более остроумную и язвительную насмешку над призывом Руссо «назад к природе»? Вождь, стремящийся одурманить, одурманенный народ — в этой сцене (3–й акт) с ужасающей ясностью показано то, что реальная история подтверждает все

228

снова и снова. И когда в следующем акте Сатир изрекает максимы, полные значения и явно имеющие связь с усвоенным Гёте философски–оккультным взглядом на мир, мы задаем себе вопрос, можно ли их еще принять всерьез.

Как правещь прорвала свалку туч,

Ночь взрыв, пробежал луч […].

Как Любовь с Враждой пришли,

Все и всех в Одно сплели,

и Одно поет —

Мерно звучен его полет!

И сила в силе возникает,

И сила силу пожирает,

И гулко катится Оно

Везде, во всем, во всех — одно,

Все обновляясь, все сохраняясь.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 101)

Так рассуждает о творении господа и о законах космоса тот, кто — и это весьма примечательно — лишил отшельника «образа божьего»! В конце концов он разоблачен как шарлатан.

Тот самый Гёте, который в своих стихах (и только там) прославлял наслаждение природой, радость самоотдачи и мужественную уверенность в своих силах, создавал одновременно такие сцены, где сама пророческая миссия ставится под сомнение. Так же как позднее он многому придавал какую–то ироническую относительность, он уже здесь пародировал то, что было ему дорого. Может быть, его беспокойный ум занимали уже и такие вопросы: если естественная свободная жизнь должна была существовать любой ценой, если добро и зло есть две стороны одной медали, где же искать незыблемые нормы? А может быть, в любой попытке провозглашения принципов заключена опасность односторонности и преувеличения? Если прекрасные и сильные призывы действуют как наркоз, то не превращаются ли они в свою противоположность? Оба «теологических» сочинения («Письмо пастора» и «Два вопроса Библии»), размышляющие о терпимости и глоссолалии 1, не так далеко отстоят и по времени, и по тематике.

В мире этих пьес, который нельзя себе представить

1 Глоссолалия — от греч. glossa — непонятное слово + laleo — говорю.

229

без шванков Ганса Сакса, пробивается яркое жизнелюбие. Там никто не морализирует. Если в сатире на Виланда сила и своеобразие противопоставлены нежной приятности, то и в других случаях простое и элементарное часто является главным козырем, который подчеркнут с наивной уверенностью, вызывающей улыбку. Исконно витальное, природное начало осталось близким Гёте вплоть до мира искусства в «Римских элегиях». В «Свадьбе Гансвурста» он на нескольких страницах написал списки имен лиц, предполагавшихся для участия в свадьбе, имен, которые демонстрируют интерес к неприличию и непристойностям всякого рода, также имеющим определенную литературную традицию (например, Рабле или Фишарт). Это был 1775 год, когда Гёте близко познакомился с надменным миром денежной аристократии, частью которого была Лили Шёнеман.

 

«Закрой, Зевс, небеса свои завесой туч!»

В то необычно продуктивное время, в 1773 году, Гёте работал и над драмой о Прометее. Она осталась фрагментом. Несмотря на это, а может быть, именно поэтому исследователи неустанно стремились найти истолкование немногих написанных сцен и ответ на вопрос, почему эта драма так и не вышла за пределы фрагмента. Здесь мы ограничимся несколькими соображениями, которые касаются отдельных аспектов фрагмента. Прометей, герой драматического фрагмента, существенно отличается от героя известного гимна («Ты можешь, Зевс, громадой тяжких туч…»). Бунт Прометея начинается с первых слов пьесы: «Я не хочу — так передай богам! Ты понял — не хочу! / Столкнулись наши воли, сошлись в единоборстве» (5, 72). Это сопротивление родителям Зевсу и Гере. Судьба, которая пока еще управляет всеми богами, одарила творческой силой и его, Прометея, и вот он стремится встать на собственные ноги, чтобы со всей решительностью отстоять свое право творческой личности. Он отходит в сторону, разрывает те узы, которые связывают его с божественными родителями и всем их миропорядком, хочет оказаться в изоляции, чтобы быть только самим собой, происходит самоутверждение. Однако примечательно: созданные Прометеем существа, «которые рассеяны повсюду в роще», неживые. В своей изоляции, гордой и необхо–230

димой для утверждения индивидуальности, он не в состоянии вдохнуть в них жизнь. На это оказывается способной только Минерва, которая все–таки видит у богов «любовь и мудрость». Она говорит: «Отца я почитаю, тебя ж люблю, о Прометей!» (5, 75). Она еще связана с тем целым, от которого оторвался Прометей, только через нее, «открывшей ему источник жизни», его творения получают жизнь. Когда он говорит об ощущении собственной силы, Минерва замечает: «Так мыслит мощь». Он продолжает: «Богиня, я мыслю так же. И чую мощь» (5, 76). Он так думает, именно поэтому Прометей, который (подобно Люциферу) осуществляет свой бунт в одиночку, постоянно самоутверждаясь, именно поэтому он не может обойтись без помощи Минервы. Эта мысль должна, по–видимому, подтвердить, что для творчества, продуктивного в жизни, необходим отказ от эгоистического самоутверждения. Во всяком случае, Прометей из драматического фрагмента — это не тот герой гимна, который мог воскликнуть:

Вот я — гляди! Я создаю людей,

Леплю их

По своему подобью,

(Перевод В. Левика — 1, 90)

В то время фрагмент был, можно сказать, совершенно неизвестен. Когда Гёте писал «Поэзию и правду», он считал его потерянным. Но Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц, друг юности Гёте, сохранил его, переписав для себя два акта; из его наследия они и вернулись к автору в 1818 году. Ода, теперь это уже полностью установлено, была написана после драматического фрагмента; с самого начала она существовала как отдельное произведение. Из формулировок соответствующих пассажей в пятнадцатой книге «Поэзии и правды» видно, что Гёте не сохранил ясных воспоминаний о том, каким многозначным, сложным и трудно поддающимся расшифровке был текст его драматического фрагмента; вспоминая, он говорит лишь об упорном обособлении Прометея. «Мне вспомнилась древняя мифологическая фигура Прометея, который, отъединившись и отпав от богов, населил весь мир людским племенем, сотворенным его руками. Я теперь ясно чувствовал, что создать нечто значительное можно только вдали от общества» (3, 541). И когда потом, в 1818 году, он держал в руках список Ленца,

231

его заинтересовало в раннем мифологическом персонаже только бунтарское начало. Оно показалось ему сомнительным, так что Гёте, который к тому времени давно уже расстался со своими революционными идеями, написал в Берлин Цельтеру некое предостережение: «Не давайте рукописи слишком большого распространения, как бы ее не напечатали. Она могла бы явиться вожделенным евангелием для нашей революционной молодежи, и высокие комиссии в Берлине и Майнце, верно, состроят весьма недовольную мину по поводу моих юношеских причуд» (11 мая 1820 г. [XIII, 451]). Он также утверждал, что стихотворение должно было открывать 3–й акт, но в этом было немного смысла. Тем не менее десять лет спустя, в последнем прижизненном издании, ода была представлена как монолог, открывающий 3–й акт, и оказалась таким образом концовкой всего фрагмента. С полной уверенностью можно сказать, что она попала не на свое место.

Прометей молодого Гёте — это очень странная фигура, если вспомнить древнегреческую мифологию, из которой он вышел. Здесь Прометей сын титана Иапета, у Гёте он сын Зевса, который в свою очередь происходил от титана Кроноса, затем поборол его и остальных титанов и начал господствовать сам. То, чего Гёте достиг, превратив Прометея из сына титана в сына Зевса, совершенно очевидно — конфликт между отцом и сыном. Теперь соотношение Зевс—Прометей стало косвенным намеком на христианскую проблему бога–отца и бога–сына. Или, во всяком случае, стихотворение можно было так толковать.

Античные легенды о Прометее в большом количестве вариантов, как все в греческой мифологии, сообщают самые разные эпизоды. После того как Зевс утаил от людей огонь, Прометей украл его на Олимпе и принес на землю, за что был жестоко наказан. Зевс приказал приковать его к скале, и день за днем прилетал орел, чтобы склевать его печень, которая за ночь вырастала вновь. Позднее он был освобожден Гераклом. Согласно другим преданиям, Прометей создал человека, но эта версия, судя по всему, не является классическим вариантом мифа: ни Гесиод, ни Эсхил ее не знали. Она появилась в более позднее время. «Основательный мифологический лексикон» Беньямина Хедериха, которым пользовался Гёте, так начинает раздел о судьбе и делах Прометея: «Сначала он сделал людей из земли и воды, понемногу подбавляя к этому от каждого из животных». Впрочем, об этих делах

232

Прометея Гёте мог знать также из Овидия («Метаморфозы») и Горация, с обоими он был знаком уже в школьное время.

То, что для Гёте Прометей был символом творца, осознавшего себя, объясняется еще и тем, что, в сущности, он давно уже был признанным воплощением активного творческого начала. В своем произведении «Монолог, или Совет автору» Шефтсбери дал точную формулировку: «Воистину такой поэт есть второй творец, достойный Прометей в царстве Юпитера». Эта мысль приобрела большую популярность, когда начали прославлять гениев.

Может быть, именно эта сентенция Шефтсбери подсказала Гёте его оригинальную концепцию конфликта отца и сына (Зевс — Прометей) ? Так или иначе, его гимн «Прометей» являет собой вершину в том восприятии образа Прометея, который возник в XVIII веке.

Вот я — гляди! Я создаю людей.

Леплю их

По своему подобью,

Чтобы они, как я, умели

Страдать и плакать,

И радоваться, наслаждаясь жизнью,

И презирать ничтожество твое,

Подобно мне!

(Перевод В. Левика — 1, 90)

Эта ода (или гимн) считается образцом стихотворения «Бури и натиска», так как в нем воспевается подчеркнутое самосознание творческой силы, а свободный размер строфы ярко демонстрирует «внутреннюю форму», точно рассчитанную в смысле риторическом: в последовательности восклицаний; в отрицании богов и насмешливом упоминании «налога на жертвы», «молитвенного вздоха», «величия»; в вопросах, полных возмущения, которые в действительности есть боевые утверждения; во властной интонации признания в конце. Но в эпоху «Бури и натиска» это стихотворение осталось неизвестным; когда и как оно стало достоянием публики, об этом разговор еще впереди.

Царство Зевса с самого начала резкой чертой отделено от мира Прометея: «Ты можешь, Зевс…» и «Но ни земли моей ты не разрушишь…» Здесь нет переходов, нет посредничества и общности, все — противостояние

233

и упорное самоутверждение. В следующих строфах перечисление аргументов, почему Прометей настаивает на том, что пропасть непреодолима, и с таким упорством утверждает себя; при этом третья строфа описывает ситуацию человека, который обращает свой взор в небо с напрасной надеждой на помощь всемогущего бога. В конце этой строфы подчеркнуто акцентом главное слово языка христианской религии — «милосердие».

Без всякой натяжки в этом стихотворении можно усмотреть протест против всемогущего персонифицированного бога и, следовательно, предположить в нем антихристианскую тенденцию. Однако Прометей ни в коей мере не отказывает в признании тем высшим силам, которые стоят над Зевсом: «А из меня не вечная ль судьба, не всемогущее ли время…» Таким образом, он борется не против божественного вообще, а против одного определенного бога, который превышает свои полномочия, превращается в деспота и ограничивает сферу деятельности Прометея. Божественное начало выше произвола одного бога. С этим началом Прометей сохраняет связь.

В этом стихотворении Гёте восстает против деспотических претензий и деспотической власти. Если принять во внимание известную традицию, которая воспринимала Зевса–Юпитера и его определения (громовержец, молниеносный) как адекватный символ деспотизма земных властителей, то это стихотворение Гете можно рассматривать как выражение протеста против произвола государственной власти. Уже Гораций поставил Юпитера–громовержца ниже императора Августа Октавиана: «В небесах Громовержец, так мы считаем, Юпитер царит / Здесь, на земле / Август наш признанный бог». Такое использование мифологического образа Зевса при изображении реальной жизни часто встречалось и потом. Художники нередко показывали правителей в образе Зевса–Юпитера. Сам Гёте процитировал в «Поэзии и правде» слова своего отца–бюргера, который был приверженцем империи: «Procul a Jove, procul a fulmine» в смысле «Чем дальше от правителя, тем дальше от молний». Впрочем, надо сказать, что, хотя гимн о Прометее может быть истолкован в этом смысле, такое толкование не обязательно. Вместе с тем в свои поздние годы Гёте, конечно, ясно видел радикальность той политической позиции, которая ощущается в стихотворении.

Однако вскоре, видимо в феврале 1774 года, за

234

этим гимном с его подчеркнутой односторонностью последовало другое стихотворение; вместо наводящей ужас замкнутости в себе оно воспевало счастливое согласие с весенней природой, воспринятой как прекрасное божественное творение. Это был «Ганимед».

К вершине, к небу!

И вот облака мне

Навстречу плывут, облака

Спускаются к страстной,

Зовущей любви.

Ко мне, ко мне!

И в лоне вашем —

Туда, в вышину!

Объятый, объемлю!

Все выше, к твоей груди,

Отец Вседержитель!

(Перевод В. Левика — 1, 91)

Если «Прометей» — это гимн, целиком обращенный на себя, то Ганимед» знаменует собой страстное самоотречение. В конце восьмой книги «Поэзии и правды», как известно, говорится о том, что «мы находимся в состоянии, которое… то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности» (3, 298). Когда Гёте в 1789 году опубликовал гимн о Прометее, он поставил «Ганимеда» сразу вслед за ним. Это говорит само за себя. То, что нам сейчас очень трудно или вовсе невозможно понять восторженное ощущение природы Ганимедом — «Объятый, объемлю!», — еще придется объяснять.

Первое появление гимна о Прометее произвело сенсацию. Первоначально стихотворение знали только несколько друзей, да и то лишь с весны 1775 года. В их числе экземпляр гимна получил Фридрих Генрих Якоби и опубликовал стихотворение в 1785 году в своей работе «Об учении Спинозы. Письма господину Мозесу Мендельсону». Из осторожности он напечатал гимн, не называя имени автора, на двух непронумерованных страницах, так что его легко было изъять. Впрочем, в самом начале «Писем» было опубликовано еще одно стихотворение Гёте с указанием имени автора. Так что нетрудно было догадаться, кто автор оды о Прометее.

В своем трактате Якоби рассказал о разговоре с Лессингом в 1780 году, во время которого он дал Лес–235

сингу прочитать гимн о Прометее. Против ожидания стихотворение понравилось Лессингу. Вот что он сказал дословно: «Позиция, с которой написано это стихотворение, — это моя собственная позиция […]. Ортодоксальные представления о божестве теперь уже не для меня. Я не могу ими довольствоваться. Одно и всё. По–иному я не мыслю. То же имеется в виду и тут. Должен сказать, стихотворение мне очень нравится. Я: Значит, Вы более или менее согласны со Спинозой? Лессинг: Если надо быть согласным с кем–то, то я не мог бы назвать никого другого».

«Письма» Якоби стали поводом для страстных споров. Ведь в конце концов Лессинг без обиняков заявил, что является сторонником пантеизма Спинозы. Между тем спинозианство, которое в своем объяснении мира обходилось без личности бога за пределами природы, оказалось в то время на подозрении как разновидность атеизма. Споры о Спинозе разгорались все сильнее. Самого Гёте появление «Прометея» вовсе не радовало. «Гердера очень развлекает мысль, что я по этому случаю пойду вместе с Лессингом на костер» (письмо к Ф. Якоби от 11 сентября 1785 г.). В своем ответе на труд Якоби Мендельсон подверг стихотворение уничтожающей критике и отверг его полностью. В ответ на это из самолюбия и упорства Гёте включил его в 1789 году в издание своих произведений, правда рядом с ним поставил «Ганимеда». Если внимательно разобраться, то именно это стихотворение было пантеистическим и не оставляло никаких сомнений относительно позиции Гёте в этом вопросе. Как случилось, что в этом смысле Лессинг истолковал «Прометея», трудно понять. Стихотворение о Прометее такой трактовке не поддается. Возможно, что поводом для такого прочтения Лессингом этого гимна стало то, что Прометей упорно противостоит деспотическому богу и настаивает на признании божественного начала в своей собственной творческой личности.

 

Страдания Вертера

1774 год известен в истории литературы как год создания гётевского «Вертера». Ни одно из произведений не имело такого сенсационного мирового успеха, как эта тоненькая книжечка. Написаны горы исследований, где воспроизводится история создания этого эпохального романа, выясняются все его связи с обстоя–236

тельствами жизни Гёте; все вновь и вновь интерпретацией текста подтверждается художественное мастерство автора. Одно только подробное описание того, как проблематика романа получала актуальность в разные эпохи европейской жизни, могло бы составить целый том, а то и несколько томов; о более косвенных влияниях образа Вертера на развитие литературы и музыки мы даже и не говорим. История молодого человека, который потерпел крах потому, что его чувствительное сердце и необычно интенсивное отношение к жизни всюду сталкивались с ограничениями и препонами, самоубийство Вертера, воспринимавшееся как безжалостный приговор судьбы, потрясло сочувствующего читателя с неожиданной и небывалой силой и оттолкнуло тех, кто усматривал в романе одобрение самоубийства и предостерегал от опасного обаяния этой идеи. Дело доходило даже до запрещения книги. Против «воздействия, живо трогавшего души», не имели возражений. Ведь во второй части труда Зульцера «Общая теория искусств», появившегося в том же 1774 году, «воздействие, живо трогающее души», и «возвышение души и сердца» как раз и объявлялись целью всякого искусства. Но в искусстве, понятом таким образом, всякое живое эмоциональное воздействие все еще должно было служить воспитанию в духе добродетели и морали. «Вертер» не имел ничего общего с теми произведениями, которые проповедовали такую общеобязательную мораль, наоборот. В споре Альберта и Вертера о допустимости самоубийства последняя мысль Вертера уже не имеет никакого отношения к аргументам разума: «Человек всегда остается человеком, и та крупица разума, которой он, быть может, владеет, почти или вовсе не имеет значения, когда свирепствует страсть, и ему становится тесно в рамках человеческой природы» (6, 42).

Беспощадность самоанализа Вертера, насколько это было для него возможно, неотразимая власть языка, которая заставляет читателя испытывать непосредственное сострадание, неотвратимость последних шагов к тщательно подготовленному самоубийству — все это подтверждало слова из предисловия: «Вы проникнетесь любовью и уважением к его уму и сердцу и прольете слезы над его участью» (6, 7).

Позднее Гёте с удивлением и внутренним содроганием ощутил, что он показал и увековечил в этом создании весны 1774 года. «Прочел «Вертера» целиком впервые с тех пор, как он был опубликован, и испытал

237

большое удивление», — писал он в дневнике 30 апреля 1780 года. «После такого нельзя остаться целым и невредимым» — это его высказывание относят к 1808 году (Каролина Сарториус в письме к брату от 27 октября 1808 г.). Когда в 1816 году Гёте писал письмо Цельтеру, другу своей поздней поры, чтобы выразить соболезнование по поводу смерти его младшего сына, то добавил со ссылкой на «Вертера»: «В конечном итоге трудно понять, как может человек еще сорок лет существовать в этом мире, который явился ему как абсурд уже в ранней юности» (26 марта 1816 г.). Довольно безнадежное суждение. Эккерману он сказал: «Вертер — это такое существо, которое я, подобно пеликану, вскормил кровью собственного сердца». После появления книги он прочел ее всего один раз и остерегался перечитывать. «Сплошные вспышки пламени. Мне страшно это читать». Трудно себе представить что–нибудь более мрачное, чем стихотворение «Вертеру» (1824), которое открывает «Трилогию страсти».

Тебе — уйти, мне — жить на долю пало.

Покинув мир, ты потерял так мало!

(Перевод В. Левика — 1, 443)

При любом воспоминании о Вертере тут же возникала мысль о безутешности существования. Так как общественное мнение по–прежнему довольствуется стереотипным представлением о Гёте–олимпийце, исполненном высокомерного аристократизма, то приходится повторять все снова и снова, что гигантский труд его жизни в литературе, естественнонаучной и политической деятельности имеет в своей основе внутреннее неблагополучие, постоянно возникающее чувство отчаяния. «Если присмотреться повнимательнее, — пишет он в том же письме к Цельтеру, — то только данный мне талант позволяет мне пробиваться через все те обстоятельства, которые мне так мало подходят и в которые я оказался запутанным в силу неверно избранного направления, случая и капризов судьбы».

Оглядываясь на свою жизнь, Гёте считал написание «Вертера» и само произведение преодолением кризиса и спасением. «Мне эта вещь, более, чем какая–либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии […]. Я чувствовал себя точно после исповеди: радостным, свободным, получившим право на новую жизнь. Старое домашнее средство на сей раз

238

оказалось для меня на диво целительным» (3, 496— 497). Мы знаем, что означало это «старое домашнее средство» — все, что его радовало, мучило или просто занимало, необходимо отлить в образ, в стих, и тогда с этим будет покончено («Поэзия и правда», кн. 7). Ему удалось то, что Вертеру осталось недоступным: «вырваться из разбушевавшейся стихии». Разумеется, имелась в виду не только безответная любовь к Шарлотте Буфф или влюбленность в Максимилиану Брентано, урожденную Ларош, но и все внутреннее неблагополучие этих лет: 1772—1774, когда покинутость и меланхолия, беспокойное стремление понять свое предназначение, постоянное недовольство жизнью были для него тяжелым грузом, несмотря на уверенность в своей творческой одаренности. Правда, надо сказать, что там, где говорится об «отвращении к жизни», об «усталости от жизни», звучит голос старого Гёте, для которого разочарование и безнадежность давно уже стали привычным состоянием («Поэзия и правда»). Но все, что там сказано, настолько совпадает с другими мыслями о «Вертере», что не принимать всего этого всерьез просто нет возможности. Гёте сам был глубоко потрясен тем, что его Вертер писал в своих письмах, будь то в радости или в смертной тоске. Он сам был Вертером и в то же время не был им в каком–то очень важном отношении: он мог быть деятельным и плодотворно активным. Он прошел все стадии мрачных и мужественных размышлений о самоубийстве, но не потерял себя и по–прежнему был в состоянии прибегнуть к помощи жизнеутверждающей насмешки: «Пока еще я не могу так сразу застрелиться» (Письмо Кестнеру от 28 ноября 1772 г.). То, что «действительность превратилась в поэзию», принесло ему «облегчение и понимание», что человек может обрушиться в бездну, если не поставит себе предела в стремлении к безграничной субъективности. В процессе художественного воплощения подтвердилось то, что в рецензии на книгу Зульцера в 1772 году было сказано об искусстве: оно «является контригрой; его порождают усилия индивидуума устоять в борьбе с разрушительным натиском целого».

От Вертера Гёте отличало очень многое. Как не похожи прощальные письма, которые оба они написали Лотте! У Вертера набросок длинной сентиментальной сцены, где ощущение безысходности жизни все погружает в поток душевной муки. У Гёте — горькое чувство при полном владении собой, просветленный взгляд

239

на прошлое и будущее: «Ибо Вы знаете все, знаете, как счастлив я был в эти дни. И теперь я отправляюсь к милейшим, прекрасным людям, но почему же прочь от Вас?» (11 сентября 1772 г. [XII, 129]). И вот что еще — как импозантен этот поток произведений в кризисные годы 1772—1774–й, творчество, которое отнюдь не ограничивается одной темой и одной лишь вертеровской палитрой чувств.

Молодой Вольфганг Гёте нашел спасение в том, что перевел действительность в поэзию. В то же время кое–кто из читателей совершил имевшую тяжелые последствия ошибку, легкомысленно спутав поэзию с жизнью: «Мои друзья, напротив, ошибочно полагали, что следует поэзию преобразовать в действительность, разыграть такой роман в жизни и, пожалуй, еще и застрелиться. Итак, то, что вначале было заблуждением немногих, позднее получило широкое распространение, и эта книжечка, для меня столь полезная, заслужила славу в высшей степени вредоносной» (3, 497).

Написание романа заняло очень немного времени весной 1774 года. Оно началось в феврале, а в мае рукопись была уже спешно отослана в Лейпциг издателю Вейганду. Быстрота «после длительной и тайной подготовки», как сообщает «Поэзия и правда» (3, 496). Заметим кстати, что такой относительно продолжительный процесс внутреннего роста произведения для Гёте, видимо, не редкость. Нет оснований не доверять его собственным высказываниям на этот счет в «Исповеди автора» («Учение о цветах»), которые относятся именно к юношеским произведениям: «По отношению к поэтическому искусству у меня была какая–то особая и странная позиция чисто практического свойства. Когда меня захватывал какой–то предмет, поражал пример, привлекал предшественник, я все это долго носил и пестовал в душе, пока не возникало что–то, что я мог уже считать своим; потом, после многолетней внутренней работы, я вдруг, как бы без всякой подготовки, повинуясь одному только инстинкту, записывал на бумаге то, что возникло».

Нет никакого смысла в том, чтобы реконструировать внутренний процесс возникновения романа о Вертере. Все останется предположениями. Основные элементы внехудожественной реальности, вошедшие в произведение, можно установить без труда. Сейчас ни слова больше об отношениях Гёте с Шарлоттой Буфф и Кестнером и о параллельной ситуации — Вертер, Лотта, Альберт, об этих неделях в Вецларе с середины мая

240

до сентября 1772 года и отъезде без предупреждения. В рецензии «Стихи польского еврея» («Франкфуртские ученые известия») содержалось уже упоминавшееся описание идеальной молодой пары. 30 октября того же года в Вецларе покончил с собой Карл Вильгельм Иерузалем. Пистолеты он одолжил у Кестнера. Записка, в которой он просил об этом, существует, ее сохранил Гёте: «Могу ли я попросить Вашу милость одолжить мне пистолеты для предполагаемого путешествия? Ие.» Позднее Вертер с такой же просьбой обратился к Альберту. Гёте очень скоро узнал об этом чрезвычайном происшествии. В конце концов, Иерузалем был достаточно известен. Отец — знаменитый теолог из Брауншвейга, сам Иерузалем, будучи в Вольфенбюттеле на асессорской практике, заслужил дружеское расположение Лессинга. Поэтому, когда в 1776 году Лессинг издал «Философские сочинения» Иерузалема, это было, видимо, попыткой спасти его доброе имя, так как возникло понятие Вертер–Иерузалем, не очень почетное для последнего.

В ноябре 1772 года Кестнер написал Гёте подробный, прямо–таки скрупулезный отчет о том, как все происходило. Формулировки Кестнера местами дословно включены Гёте в эпилог к «Вертеру» «От издателя к читателю». Знаменитая последняя фраза взята им полностью, за вычетом — что весьма характерно — слов о кресте, который несли впереди процессии.

Кестнер: «Вечером, без четверти одиннадцать его похоронили на обыкновенном церковном кладбище […] без шума. Горели двенадцать фонарей, несколько человек составляли процессию; его несли подмастерья цирюльника; впереди процессии несли крест. Никто из духовенства не сопровождал его».

«Вертер»: «По его [амтмана] распоряжению Вертера похоронили около двенадцати часов ночи на том месте, которое он сам для себя выбрал. Старик с сыновьями шли за гробом. Альберт идти не мог — жизнь Лотты была в опасности. Гроб несли мастеровые. Никто из духовенства не сопровождал его» (6, 102).

Позднее Гёте говорил: «В это самое мгновение созрел план «Вертера»; составные части целого устремились со всех сторон, чтобы слиться в плотную массу…» («Поэзия и правда», 3, 494). Однако прошел еще год с четвертью, прежде чем роман был написан. За это время состоялось новое знакомство — с Максимилианой, ее замужество во Франкфурте в январе 1774 года, посещение ее дома, где как будто бы уже наме–241

тилась вновь та же деликатная ситуация, что и в Вецларе; короче говоря, с февраля история бедного Вертера стала оформляться в книгу. «Страдания юного Вертера» — таково было название книги, которая осенью 1774 года произвела фурор.

Очень просто установить параллели с жизнью Гёте. Вертер также, ставя дату 28 августа, писал «в день моего рождения»; Вертер также уехал 10 сентября; он также беседовал с Альбертом о жизни после смерти; и в его комнате висел на стене силуэт Лотты. Кестнер был неприятно поражен, он утверждал, что на него и на Лотту герои романа бросают тень, поскольку их очень легко узнать. Но Гёте с полным правом настаивал на самостоятельной ценности созданного им произведения и возражал против того, что поэзию и действительность можно ставить на одну доску. Он писал: «Вы не чувствуете его, Вы чувствуете только меня и себя; а то, что Вы называете притянутым — вопреки вышеизложенному, вопреки мнению других,— вплетено в ткань» [XII, 154].

Когда Гёте, готовя издание своих произведений, которое вышло в 1787 году, вновь занялся «Вертером», то в этой второй редакции он изобразил Альберта несколько мягче, кое–где изменил формулировки, ввел параллельную историю молодого крестьянина — тот оказался в положении Вертера и убил своего более удачливого соперника. Изменения — во всяком случае, для того, кто читает внимательно, — оказываются гораздо более значительными, чем это принято считать. Поэтому книгу следовало бы печатать так, чтобы оба варианта шли параллельно.

Новое, особенное в Вертере состояло, без сомнения, в том, с какой неотвратимостью надвигалось крушение человека, захваченного страстным чувством. Мысль о возможности более надежной и реальной жизненной позиции уже не могла помочь этому страдальцу. Это была большая трагедия в романе, которая потрясла сочувствующих читателей, ибо до того момента не имела себе равных в повествовательной прозе. Новое станет понятным, если представить себе тогдашнюю ситуацию романа. Этот литературный жанр пользовался весьма умеренными симпатиями теоретиков поэтического искусства. Много читали и много ругали — таково было положение романа в XVIII веке. Теолог из Цюриха Готхард Хайдеггер в своей книге «Mythologica romantica» (1698) выразил это отношение в крайней форме: «Кто читает романы, читает небыли–242

цы». Таким и оставалось общераспространенное мнение теоретиков. Считалось, что в романах собрано слишком много эротики, вымысла и фантастики, да и художественных достоинств там не находили. Конечно, не все суждения были одинаковы. Не проходили мимо и того факта, что среди произведений этого презренного жанра есть такие, которые пользуются большой популярностью у читателей. Когда, например, Лессинг в 69–й статье «Гамбургской драматургии» писал об «Истории Агатона», он по достоинству оценил творение Виланда («Это первый и единственный роман для думающего человека в классическом вкусе»), но усомнился, стоит ли этому произведению давать сомнительное название «роман»: «Роман? Мы дадим ему этот титул лишь для того, чтобы, может быть, расширить круг его читателей». Итак, для читателя это сомнительное название «роман» становилось дополнительной приманкой. Еще в «Общей теории искусств» Зульцера, лексиконе понятий, расположенных в алфавитном порядке — соответствующий том вышел в 1777 году, — слово «роман» отсутствовало. А в статье «романический» был такой текст: «Естественное есть нечто прямо противоположное романическому». При этом в самый год появления «Вертера» была опубликована книга объемом в 500 страниц, которая разбирала «Агатон» и показывала, что именно такой роман в сочетании с другими литературными жанрами может и должен занять в литературе нового времени то место, какое когда–то принадлежало эпосу. Речь идет о книге Фридриха фон Бланкенбурга «Опыт о романе». «В романе, в нашем добром романе, я вижу то для нас, чем в ранние эпохи греческой истории была для греков эпопея; по крайней мере я думаю, что добрый наш роман мог бы получить для нас такое значение». Таким образом, роман как вид искусства был утвержден в своем праве, и это произошло на основе признания того факта, что социальные условия нового времени требуют новых художественных форм. Иоганн Карл Вецель проявил последовательность, когда в предисловии к своему роману «Герман и Ульрика» объявил этот жанр «буржуазной эпопеей» (1780). Позднейшие размышления Гегеля на эту тему сводились также к вопросу, как надо понимать роман, если считать его «современной буржуазной эпопеей»: «Роман в современном смысле — это действительность, заранее организованная в прозу, на этой основе он затем в своих пределах […], насколько это возможно, вновь отвоевывает для поэзии ее

243

утраченные права». Не только «первоначальное поэтическое состояние мира», которое в античные времена принималось как данность и отражением которого считался античный эпос, было для Гегеля в прошлом, но и сама объективная, всеобъемлющая общеобязательность и законченность мироощущения античного эпоса канула в вечность. То же и у Гёте в позднем произведении «Максимы и рефлексии»: «Роман — это субъективная эпопея, создатель которой претендует на право изображать мир так, как он его видит» (№ 938). Размышления о своеобразии и значении этого жанра, как известно, не прекращаются. Повествовательный стиль романа, который развивался в XVIII—XIX веках (по следам «Вильгельма Мейстера» Гёте), уже давно объявлен устаревшим, а роман по–прежнему не вмещается ни в какие дефиниции и принимает с каждым годом все новые, все более разнообразные формы.

Однако вернемся к тому, что было нового и особенного в романе о Вертере. Написать роман в письмах — в этом не было тогда ничего необычного. Эпистолярный роман стоял на повестке дня. Уже в ранние годы Гёте, как известно, в процессе игрового обучения пользовался формой эпистолярного романа и самое позднее со времен, когда он побывал в школе Геллерта, полностью отдавал себе отчет в том, что это самостоятельная литературная форма. С середины века большое влияние приобрели английские романы. То, что привлекло особое внимание, это богатство душевных движений в этих романах, вплоть до слезливой чувствительности. Душевный мир человека освещался с небывалой тонкостью. При этом англичане неизменно сохраняли установку на воспитание в духе моральных добродетелей. Особой популярностью пользовались романы Сэмюэла Ричардсона. Повествовательная манера Филдинга и Стерна, раскованная, открытая во многих направлениях, также оказалась продуктивной на многие годы вперед. Героями романов Ричардсона были добродетельные люди, показанные в кругу буржуазной семьи. «Памела, или Вознагражденная добродетель» (1740), «Кларисса» (1747—1748), «История сэра Грандисона» (1753—1754). Среднее сословие узнавало себя в этих героях, прежде всего свою несгибаемую добродетельность. Своими эпистолярными романами Ричардсон дал образец, ставший неслыханно популярным. Этот стиль быстро распространился во всей Европе, и в частности в Германии. Вслед за переводами стали появляться собственные произведения:

244

«Жизнь шведской графини фон Г…» (1746—1748) Геллерта, «Путешествие Софи из Мемеля в Саксонию» (1769—1773) Иоганна Тимотеуса Гермеса, роман Софи фон Ларош «История фрейлейн Штернгейм» (1771—1772). Иоганн Карл Август Музеус выступил с пародией: «Грандисон второй, или История господина Н., представленная в письмах» (1760—1762). Кстати сказать, в самой Англии почти тотчас же возникла резкая реакция протеста против идеальных героев Ричардсона, всех этих Памел, Кларисс и Грандисонов. Генри Филдинг стремился противопоставить своему соплеменнику верность природе, вводя в свои романы комизм и юмор. Он говорил: «Я не создаю систему, а пишу историю».

Молодое поколение, которое стремилось во что бы то ни стало отстоять право на существование для нерегламентированных чувств, получило еще один впечатляющий пример. Это был роман Жан Жака Руссо «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). В письмах первого тома двое любящих с энтузиазмом клялись друг другу в страстных чувствах. Но потом, во втором, брали верх моральные законы того времени: бедный домашний учитель Сен–Пре и девушка из аристократического семейства Юлия преодолевали свою любовь. Юлия вышла замуж за человека, брак с которым соответствовал семейным интересам, Сен–Пре пришлось довольствоваться дружбой. Трудно себе представить, как дело пошло бы дальше, после того, как былой возлюбленный оказался в доме в качестве воспитателя детей. Писатель ушел от «решения». Он заставил Юлию умереть, так что морализирующие рефлексии второго тома могли остаться в силе.

В «Страданиях юного Вертера» первая часть романа Руссо была как бы доведена до конца, последовательно и беспощадно. От всех этих эпистолярных романов европейской литературы «Вертера» отличал один малозаметный, но очень существенный момент — только Вертер писал. В других романах переплетались письма многих лиц, в книге Гёте был только один писавший и, кроме него, лишь издатель, который сообщал о последних днях, о смерти и погребении. Таким образом, мир показан с точки зрения Вертера. Все внешнее как бы всасывается в сферу душевных переживаний, описываемых Вертером, и полностью погружается в нее. Адресаты (чаще всего это Вильгельм, иногда Лотта и Альберт) никак не высказываются. Но их позиция противостояния Вертеру, продиктован–245

ная чувством реальности и меры, ощущается в его письмах, так что невидимое сопротивление заставляет его от письма к письму выражать свои чувства все с большим пафосом. А когда в конце вступает в действие издатель, субъективный душевный мир Вертера еще ярче проявляется в бесперспективной замкнутости на себе самом.

«Юный Вертер» названия книги уже в первых строках предисловия превращается в «бедного Вертера». Сострадание чувствительного читателя оказалось таким интенсивным, потребность сравнить себя с Вертером такой опасной, что Гёте перед первой и второй частями второго издания 1775 года поместил четверостишия, от которых, правда, потом отказался:

I

Каждый юноша любить хотел бы страстно.

Каждой девушке приятно быть любимой.

Это лучшее из наших чувств прекрасных!

Почему ж в нем столько муки нестерпимой?

II

Ты его оплакиваешь горько.

Память бережешь от лжи и клеветы.

Посмотри, вот он кивает: «Только

Следовать за мной не должен ты!»

(Перевод Н. Берновской)

Второе четверостишие, без всякого сомнения, подчеркивает то, что Вертера не следует воспринимать как позитивный пример для подражания. Гёте предостерегает тех, кто стремится идентифицировать себя с Вертером. Но несомненно также и то, что человеческие качества Вертера — это лучшие свойства человека, те самые, которые, с точки зрения «Бури и натиска», возвышают человека над всем сущим: чувство, сила эмоционального восприятия, страстность, поиски возможностей для индивидуального самоосуществления. Одно из ранних высказываний Гёте о романе очень точно определяет эту амбивалентность образа Вертера: «Я написал много нового: историю под названием «Страдания юного Вертера», где я изображаю молодого человека, одаренного чистым восприятием и пытливым умом; он погружен в сумасбродные мечтания, силы его подорваны философствованием, и гибнет он

246

вследствие несчастных страстей, главным образом безграничной любви, толкнувшей его на самоубийство» (письмо Г. Ф. Э. Шёнборну от 1 июня 1774 г. [XII, 147]).

Все письма, записки и сообщения о жизни Вертера, содержащиеся в этой тоненькой книжечке, охватывают всего полтора года, от 4 мая 1771 до 23 декабря 1772 года Они заполнили всего около 120 страниц романа, который последовательно развивает один сюжет и тем напоминает новеллу. Известен день и год (1774), когда возникла литература о непосредственных событиях сегодняшнего дня!

«Как счастлив я, что уехал!» (6, 8). Так начинается первое письмо от 4 мая. Зазвучала тема обособления, бегства от мучительных обстоятельств. Вертер разорвал все связи, которые сдерживали его до сих пор, в том числе и отношения с Ленорой. Теперь он был счастлив одиночеством и близостью к природе. Еще до того, как, познакомившись с Лоттой, он погрузился в любовное томление, он с тоской говорил о том, как ограничены в этом мире возможности человека. Он утешает себя тем, что «в душе он хранит сладостное чувство свободы и сознание, что может вырваться из этой темницы, когда пожелает» (22 мая 1771 г. — 6, 14). В июне он увидел Лотту на балу, а затем вскоре увидел ее в скромной деревенской идиллии домашнего мира, где она делает свое дело со спокойной уверенностью. С тех пор он часто с ней встречался. 30 июля вернулся Альберт, нареченный. Хотя возникла дружеская атмосфера, но Вертер не мог долго выдержать напряжение. Он уехал 10 сентября. Всю зиму он был на дипломатической службе. Но вскоре он начал жаловаться на ярмо, в которое его заманили бесконечными песнями об активности (24 декабря 1771 г.). Весной произошел оскорбительный эпизод, когда Вертер был вынужден покинуть общество, так как не принадлежал к аристократии. Вскоре после этого он ушел в отставку. Недолго пробыл Вертер и в охотничьем домике князя. «Он и во мне ценит больше ум и дарования, чем сердце, хотя оно — единственная моя гордость, оно одно источник всего: всей силы, всех радостей и страданий. Ведь то, что я знаю, узнать может всякий, а сердце такое лишь у меня», — пишет Вертер 9 мая 1772 года (6, 62). А 18 июня он наконец сообщил о своем заветном желании: «Я хочу быть поближе к Лотте — вот и все. Я смеюсь над собственным сердцем… и потворствую ему» (6, 63). С конца июля он опять оказался

247

вблизи от Лотты, а она между тем уже вышла замуж. Он вновь охвачен страстью. А что ему еще осталось? Он уверен: никто не может любить ее так, как он, но вынужден не преступать границ. И вот он полностью предоставлен самому себе, лишен окружения, и соблазн свободно решить, когда он покинет этот мир, становится неудержимым. Против воли Лотты он приходит к ней 21 декабря. Никогда они не были так близки друг другу, как в тот день, после чтения переводов из Оссиана. (Собственный перевод Гёте 1772 года!) Для сегодняшнего читателя эта сцена длится мучительно долго. На другой день он одолжил у Альберта пистолеты. Вечером застрелился.

С первого письма Вертера текст становится плотной тканью переплетенных ассоциаций, проходящих через всю книгу. Каждый мотив появляется много раз, слегка варьируется, получает новые оттенки, с каждой новой трансформацией в соотнесении с уже происшедшим и с тем, что предстоит, все больше проясняется его смысл. Но все это связано только с Вертером. Он описывает чувства, изображает сцены, называет мотивы, он характеризует их в соответствии со своим настроением в данный момент.

Кто бы ни размышлял о судьбе Вертера, всегда возникает вопрос: в чем, собственно, состояли его страдания? Почему он потерпел крах? Почему он погиб? Всякая попытка ответить кратко и точно сразу обнаруживает, как трудно найти объяснение, которое бы удовлетворяло, как трудно учесть все эти мотивы и рефлексии в их сложных переплетениях. Самый тривиальный ответ: он пустил себе пулю в лоб из–за несчастной любви — можно опустить сразу. С самого начала он страдал от того, «какими тесными пределами ограничены творческие и познавательные силы человека…» (6, 13). И от того, что сознание этих ограничений не позволяет ему вести деятельную, активную жизнь. Он не видит в ней смысла. Так он уступает желанию уйти от этой жизни и погрузиться в себя. «Я ухожу в себя и открываю целый мир!» (6, 13). Но тут же оговорка: «Но тоже скорее в предчувствиях и смутных вожделениях, чем в живых, полнокровных образах» (6, 13). Все связано для него с сердцем, чувствами, субъективными ощущениями, которые стремятся взорвать все преграды. В полном соответствии со своим душевным состоянием он воспринимает природу и поэзию. Глядя на деревенскую идиллию, читает и цитирует Гомера; в момент душевного волнения —

248

Клопштока; в состоянии безвыходного отчаяния — Оссиана. Длинные темпераментные монологи возникают в минуту высшего счастья или величайшей тоски.

«10 мая 1771 года […] Когда от милой долины поднимается пар и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса и лишь редкий луч проскальзывает в его святая святых, а я лежу в высокой траве у быстрого ручья и, прильнув к земле, вижу тысячи всевозможных былинок и чувствую, как близок моему сердцу крошечный мирок, что снует между стебельками, наблюдаю эти неисчислимые, непостижимые разновидности червяков и мошек и чувствую близость всемогущего, создавшего нас по своему подобию, веяние вселюбящего, судившего нам парить в вечном блаженстве, когда взор мой туманится и все вокруг меня и небо надо мной запечатлены в моей душе, точно образ возлюбленной, — тогда, дорогой друг, меня часто томит мысль: «Ах! Как бы выразить, как бы вдохнуть в рисунок то, что так полно, так трепетно живет во мне, запечатлеть отражение моей души, как душа моя — отражение предвечного бога!» Друг мой… Но, нет! Мне не под силу это, меня подавляет величие этих явлений» (6, 9—10).

Вертер всей душой ощущает природу, это наполняет его блаженством. Это для него и соприкосновение с божественным началом. Но затем это счастливое чувство растворяется в размышлениях об ограниченности собственных возможностей. Нарастание фраз с «когда» дает в результате «мне не под силу это». Думал ли Гёте, когда писал это письмо, о том, как Гердер отзывался о подобных формулировках? «Как часто мы читаем фразы, скроенные по определенному шаблону: «Когда мы посмотрим вокруг себя, когда мы… когда мы… так как… и мы понимаем, что человек грешен»». Эта манера вышла из традиции «диспутов церковных проповедников», полагает Гердер, которая имеет целью скрыть недостаток мысли. В письме Вертера от 18 августа вновь повторяется ряд предложений с «когда». Но теперь это для него уже только цепь воспоминаний о прошедшем счастье, когда «могучая и горячая любовь моя к живой природе… превращала для меня в рай весь окружающий мир…» (6, 43). И горькие слова в конце: «А я не вижу ничего, кроме всепожирающего и все перемалывающего чудовища» (6, 45). А в письме от 3 ноября следующего, 1772 года взгляд Вертера уже совсем иной. Природа для него теперь —

249

«…прилизанная картинка; и вся окружающая красота не в силах перекачать у меня из сердца в мозг хоть каплю воодушевления…» (6, 71).

Вертер хочет ощущать много, но всегда, только исходя из себя. Отдаться целиком своему субъективному ощущению равносильно для него полному отказу от какой–либо активной деятельности. Показывая это, Гёте тем самым осветил всю проблематику субъективности чувств, права которых молодое поколение отстаивало с таким упорством. Все, что Вертер узнает и ощущает, он тотчас же проецирует на себя, «губит себя спекулятивными размышлениями», говоря словами самого Гёте, размывает все в словах, «расписывает», так сказать, в своих письмах.

Внимательный читатель вскоре замечает, что автор этого романа вовсе не стремится вознести хвалу своему «бедному Вертеру». В письмах ощущается критическое отношение к нему. Но Гёте пришлось признать, что он переоценил читателя. В «Поэзии и правде» он говорит на эту тему в связи с «Вертером»: «Нельзя спрашивать с публики, чтобы она творение духа воспринимала столь же духовно. В сущности, внимание ее было привлечено только содержанием «Вертера», его материей, в чем я мог уже убедиться на примере своих друзей, а наряду с этим снова всплыл старый предрассудок, основанный на уважении к печатному слову: каждая книга, мол, непременно задается дидактической целью. Но художественное отображение жизни этой цели не преследует. Оно не оправдывает, не порицает, а лишь последовательно воссоздает людские помыслы и действия, тем самым проясняя их и просвещая читателей» (3, 498).

Книга о страданиях Вертера не оправдывает и не порицает. Но некоторые места, где Вертер по воле своего автора «последовательно воссоздает (свои — Н. Б.) помыслы и действия», читатель воспринимает как ироническую характеристику героя. Взрыв чувств в письме от 10 мая 1771 года выливается только в сетования по поводу того, что «величие этих явлений» подавляет. В тех местах, где цитируется Гомер и Клопшток, странное впечатление производит контекст, он заставляет усомниться в том, что Вертер действительно может «без натяжки» переносить мысли этих поэтов в свое «собственное повседневное существование» (6, 26).

Все еще остается открытым вопрос, почему Вертер действует так, как он действует. В последние годы

250

давали два разных ответа на этот вопрос. Один ответ гласит, что речь идет здесь о весьма проблематичной субъективности именно этого Вертера, о его «смертельной болезни» (12 августа 1771 г.). Другой утверждает, что Вертер стал жертвой общественных условий, они были причиной его жизненного краха. Эти односторонние ответы, однако, не исчерпывают все сложности проблематики романа о Вертере.

Вертер терпит крушения не только из–за ограниченности человеческих возможностей вообще или из–за своей обостренной субъективности; из–за этого в том числе. Также надо сказать: Вертер терпит крушение не только из–за общественных условий, в которых он должен жить и жить не может, из–за них в том числе. То и другое надо рассматривать вместе. В письмах от 26 мая 1771 года и 24 декабря 1771 года Вертер сам говорит о буржуазном обществе и невыносимых буржуазных порядках. Никакой интерпретатор не сможет игнорировать его высказывание в письме от 26 мая 1771 года: «Много можно сказать в пользу установленных правил, примерно то же, что говорят в похвалу общественному порядку. Человек, воспитанный на правилах, никогда не создаст ничего безвкусного или негодного, как человек, следующий законам и порядкам общежития, никогда не будет несносным соседом или отпетым злодеем. Зато, что бы мне ни говорили, всякое правило убивает ощущение природы и способность правдиво изображать ее» (6, 15). Никто не станет отрицать того, что Вертер был глубоко оскорблен, когда ему пришлось покинуть аристократическое общество из–за своего бюргерского происхождения (15 марта 1772 г.). Правда, он оскорблен скорее в человеческом, чем в бюргерском достоинстве. Именно человек не ждал такой низости от изысканных аристократов. Однако Вертер не возмущается неравенством людей в обществе. «Я отлично знаю, что мы не равны и не можем быть равными», — написал он еще 15 мая 1771 года (6, 11). И гораздо позднее, 24 декабря, уже находясь на службе в посольстве: «Я сам не хуже других знаю, как важно различие сословий…» (6, 53).

Многое в романе о Вертере осталось недосказанным. Это связано с исторической ситуацией, в которой жили автор и герой. Вертер произносит, правда, такие слова, как «невыносимые буржуазные порядки», но это всего лишь общие места. Такого же сорта критикой являются высказывания вроде: совершенно бессмысленно, когда один человек «в угоду другим…

251

трудится ради денег, почестей или чего–нибудь еще» (6, 35), или «но если кто в смирении своем понимает, какая всему этому цена, кто видит, как прилежно всякий благополучный мещанин подстригает свой садик под рай и как терпеливо даже несчастливец, сгибаясь под бременем, плетется своим путем, и все одинаково жаждут хоть на минуту дольше видеть свет нашего солнца, — кто все это понимает, тот молчит и строит свой мир в самом себе и счастлив уже тем, что он человек» (6, 13—14).

Вертер уходит в сторону, он не может стать ни бунтовщиком, ни реформатором. Не может потому, что этого не допускала ни ограниченность его политического видения, ни его человеческие качества (здесь скрещиваются основные проблемы романа). Вертеру тесны и неудобны буржуазные нормы поведения, которые регламентируют и дисциплинируют, направляя каждого на достижение внешних целей (деньги, успех, доброе имя), и при этом подавляют его личное я. Изгнание из аристократического общества больно ранит его самолюбие, однако он не осознает, что структура феодального общества неприемлема в принципе. На то и другое он реагирует субъективно, что, впрочем, с самого начала ведет к экзальтации и саморазрушению. Возможно, что при любом общественном укладе такой Вертер страдал бы от ограниченности человеческих возможностей и губил себя спекулятивными размышлениями.

В последнее время высказывается мысль, что в «Вертере» в критическом аспекте рассматривается также буржуазное понятие чести и нормы поведения, что причиной крушения Вертера стало то, что его любовь к Лотте не могла осуществиться именно из–за этих понятий. Эти предположения чистейшая схоластика. Разумеется, и тогда был возможен развод. К тому же в романе нигде нет и намека на то, что Лотта когда–нибудь всерьез думала о разрыве с Альбертом. Правда, во время последней встречи, после чтения Оссиана, лед, казалось бы, сломан. Но решение Лотты однозначно: «Это последний раз, Вертер, Вы больше не увидите меня». Безумная страсть, о которой Вертер говорит в своих письмах и которую подтверждает издатель, не может быть приписана также и Лотте, хотя она и колеблется временами. Упрекать ее в том, что общественные табу слишком укоренились в ней, чтобы она могла принять свободное решение, — это такая трактовка, которая лежит за пределами текста романа да к

252

тому же еще игнорирует тот факт, что такого рода безвыходные любовные ситуации могут существовать в любом обществе; разве что признать правильным решение, к которому пришли персонажи пьесы Гёте «Стелла»: несколько партнеров вступают в длительную любовную связь.

Еще на один вопрос, который, впрочем, был поставлен издателем только во второй редакции романа: была ли возможность спасти друга? — издатель отвечает сам: «Если бы в порыве счастливой откровенности согласие их (Лотты и Альберта) восстановилось, если бы между ними ожила взаимная снисходительная любовь и растопила их сердца, друг наш, пожалуй, был бы спасен» (6, 98). Если бы такое доверие существовало, то Лотта, вероятно, откровенно рассказала бы Альберту, своему супругу, о последнем посещении Вертера и его душевном состоянии, и Альберт не остался бы «спокоен», услыхав просьбу о пистолетах. Можно ли считать, что столь прискорбный недостаток взаимного доверия и «спокойствие» Альберта знаменуют собой дефицит личных контактов и душевности общества, — это вопрос, на который нет определенного ответа.

На рубеже 1774—1775 годов «Вертер» приобрел колоссальную популярность. Она распространялась по стране, как эпидемия. Кто хотел оказаться на гребне моды, надевал костюм Вертера: «простой синий фрак», «желтые панталоны и жилет» (6, 66—67). А дамы — «простенькое белое платье с розовыми бантами на груди и на рукавах» (6, 19). Это продолжалось годы. В издававшемся Бертухом в Веймаре «Журнале роскоши и мод» еще в 1787 году было показано платье Лотты как вдохновляющий образец. Один за другим появлялись переводы романа, пересказы, «Вертериады», инсценировки, пародии — вплоть до фарса, драмы ужасов и листовки протянулся след «Вертера». «Спою Вам о страдальце, / Он сам себя убил. / Он юный Вертер звался, / Так Гёте говорил». Фридрих Николаи быстро подоспел с пародией. «Радости юного Вертера. Страдания и радости Вертера, мужа», Берлин, 1775. Довольно примитивная версия: пистолеты Альберта заряжены горохом. Вертер стреляет и думает, что тяжело ранен, в этот момент входит Альберт, произносит утешительную речь и отдает ему Лотту. Впрочем, радости Вертера оказываются не такими уж радостными. Раздражение, которое Гёте, видимо, испытал по поводу этой пародии, он выразил в том, что со–253

чинил не очень пристойный ответ в стихах, «Анекдот о радостях юного Вертера»:

РАДОСТИ ЮНОГО ВЕРТЕРА

Недолго юноша терзался,

От меланхолии скончался

И был немедля погребен.

Однажды путник мимо шел,

Едва к могиле он добрел,

Расстройство вдруг почуял он.

И, сев на юноши могилу,

Штаны поспешно приспустил он

И, подгоняемый судьбой,

Оставил кучу под собой.

Освободившись от печали,

Он был доволен чрезвычайно

И молвил, глядя на могилу:

«Когда бы вовремя сходил он,

Ему б и в мысли не пришло,

Что жить на свете тяжело!»

(Перевод А. Гугнина)

Не один Эдгар Вибо, герой романа Ульриха Пленцдорфа «Новые страдания юного В.» (1972), думает сегодня в подобном духе о самом большом успехе в жизни Гёте: «Вся эта штука была написана в каком–то немыслимом стиле […]. В глазах рябит от всех этих — сердце, душа, счастье, слезы… Не могу себе представить, что были такие, которые так говорили, хоть и три века назад. Все состоит из одних писем этого немыслимого Вертера к приятелю. Это, наверно, должно было казаться жутко оригинальным и непридуманным. Кто это написал, пусть полистает моего Сэлинджера. Вот это вещь, братцы!» А потом эта немыслимая книга очень сильно «зацепила» Эдгара Вибо. Он мог вылавливать оттуда фразы, которые очень хорошо подходили к его собственной ситуации, как, например, сентенцию о правилах, которые, «что ни говори, разрушают истинное чувство природы и его правдивое выражение». Вибо удивляется: «А этот Вертер может высосать из пальца довольно полезные вещи».

Мы спокойно можем согласиться с тем, что дистанция, отделяющая нас от языка Вертера, становится все больше. Исторически мыслящий интерпретатор способен еще в мелочах, мало значительных на первый взгляд, открыть что–то важное, но «нормальный» чи–254

татель наших дней спокойно может себе позволить считать чувствительный немецкий язык, который буквально наводняет некоторые письма Вертера, совершенно невыносимым. (Так называемая тривиальная литература давно уже присвоила его.)

«16 июля. Ах, какой трепет пробегает у меня по жилам, когда пальцы наши соприкоснутся невзначай или нога моя под столом встретит ее ножку! Я отшатываюсь, как от огня, но тайная сила влечет меня обратно — и голова идет кругом! А она в невинности своей, в простодушии своем не чувствует, как мне мучительны эти мелкие вольности! Когда во время беседы она кладет руку на мою и, увлекшись спором, придвигается ко мне ближе и ее божественное дыхание достигает моих губ, тогда мне кажется, будто я тону, захлестнутый ураганом. Но если когда–нибудь я употреблю во зло эту ангельскую доверчивость и… Ты понимаешь меня, Вильгельм. Нет, сердце мое не до такой степени порочно. Конечно, оно слабо, очень слабо. А разве это не пагубный порок?

Она для меня святыня. Всякое вожделение смолкает в ее присутствии. Я сам не свой возле нее. Каждая частица души моей потрясена» (6, 34).

И при этом: какая прохладная трезвость, какой деловой тон в последней части от издателя.

 

Драматизированный современный анекдот. «Клавиго»

В истории литературы 1774 год считается годом «Вертера», но какую поразительную, совсем не вертеровскую творческую энергию продемонстрировал в это время поэт! «Комедия с музыкальными номерами» скоро будет готова, сообщил он Кестнеру 25 декабря 1773 года. Это могло относиться к «Эрвину и Эльмире» и к «Клаудине де Вилла Белла». Это были первые из многочисленных комедий Гёте (зингшпили). Пьеса «Клавиго» была написана, видимо, сразу после «Вертера» в мае в течение нескольких дней. Весной 1774 года была, помимо этого, начата работа над поэмой «Вечный жид», было написано лишь несколько фрагментов. Значительно многообразие поэтической продукции!

«Клавиго» — пьеса весьма примечательная. «Гёц фон Берлихинген» только что принес раннюю славу молодому драматургу, только что он внимательно следил за оживленными дискуссиями, касавшимися

255

всяческих отступлений от правил в этой «шекспиризирующей» драме, — и вот уже новая драма написана строго и точно по правилам, как пьесы Лессинга. Уже осенью 1773 года он заявил (неизвестно, что именно он тут имел в виду), что работает над «пьесой для театра, пусть они знают, что только от меня зависит, соблюдать ли правила или нет» (письмо Кестнеру от 15 сентября 1773 г.). Весной 1774 года он это доказал. В середине июля «Клавиго» был напечатан — первое произведение, которое появилось под именем своего автора. События, использованные в этой драме, были чрезвычайно актуальными, в большой степени был использован документальный материал. То, о чем позднее (например, в связи с пьесой Бюхнера «Смерть Дантона» и документальными драмами наших дней) так много говорилось — документальный текст переносится на сцену почти без изменений, — все это Гёте уверенно делал уже в «Клавиго».

В феврале 1774 года Бомарше опубликовал четвертую часть своих мемуаров, куда включил захватывающий рассказ о путешествии в Испанию («Фрагмент о моем путешествии в Испанию»), предпринятом в 1764 году. Пьер Огюстен Карон, который после смерти жены сделал название одного из ее владений — де Бомарше — своим именем, имеющий и поныне широкую известность как автор пьес «Севильский цирюльник» (1775) и «Женитьба Фигаро» (1784), попал в то время в большие затруднения. Парвеню, авантюрист и ловкий спекулянт, не боящийся риска, и одновременно писатель, он проиграл судебный процесс, был обвинен в мошенничестве и подлоге, чему весьма способствовала сомнительная экспертиза судьи Гёцмана. Именно против него были направлены Бомарше четыре части «Мемуаров для консультаций», где судья был обвинен во взяточничестве. Рассказ о путешествии в Испанию полон драматических подробностей. Два раза одна из сестер Бомарше в Мадриде была покинута накануне свадьбы. Обманщиком был Хозе Клавиго, который, стремясь сделать себе имя на журналистском поприще, добился места придворного архивариуса. Бомарше в качестве брата, который стремился уладить дело, явился в Мадриде к Клавиго и, не назвав своего имени, начал разговор с любезных замечаний о статьях Клавиго, затем во всех подробностях, как будто речь идет о посторонних, рассказал историю о дважды обманутой дочери парижского купца, вплоть до самой кульминации, когда

256

воскликнул: «А обманщик — это Вы!» Гёте слово в слово воспроизвел эту сцену во втором акте. Бомарше вынудил загнанного в угол Клавиго подписать признание и собирался с его помощью разрушить карьеру неверного возлюбленного. Клавиго имел еще возможность вновь примириться с Мари Луизой, но параллельно он затеял опасные махинации против ее брата, стремящегося отомстить. Бомарше узнал об этом и рискнул отправиться с жалобой прямо к королю, был допущен, сумел доказать свою правоту, и Клавиго лишился поста. Позднее, правда, пережив свой позор, он вновь сумел получить видные должности. Говорят, что именно он в качестве директора Королевского театра в Мадриде стал инициатором постановки пьесы Бомарше «Севильский цирюльник». А Бомарше в свою очередь, инкогнито сидя в партере Аугсбургского театра, видел себя на сцене в спектакле «Клавиго»…

«Я с максимальной простотой и правдивостью драматизировал современный анекдот; мой герой — это неопределенный полувеликий–полуничтожный человек, пандан к Вейслингену в «Гёце», вернее, сам Вейслинген, только выведенный во всей полноте главного действующего лица» (письмо к Шёнборну от 1 июня 1774 г. [XII, 147]).

Не изменяя имен, Гёте вывел на сцену современного театра обоих противников: Бомарше и Клавиго. При сравнении пьесы с ее французским первоисточником сразу видно, что сделал драматург из «материала»: психологический этюд об интеллектуальном карьеристе, которого в конце концов настигла карающая судьба. Анекдот превратился в «Клавиго. Трагедию». Этот результат не имел уже ничего общего со своим первоисточником. Театрально приподнятый, выстроенный в соответствии с определенной литературной традицией, короткий V акт приводит пьесу к трагическому финалу: покинутая Мари умирает, не вынеся новой измены; Клавиго видит похоронную процессию; он хочет взглянуть на нее еще раз, у открытого гроба Бомарше закалывает его в рукопашной схватке, однако Клавиго успел схватить руку Мари: «Я добился ее руки! Ее холодной, мертвой руки! Ты — моя! И еще последний поцелуй, поцелуй жениха! Ах!» (4, 158).

Подобные театральные эффекты для нас устарели безнадежно. Тогда же этот клубок из мести и примирения, подчеркнутый мелодраматическими театральными приемами, должен был производить на зрителя боль–257

шое впечатление. Здесь не помогут даже воспоминания о «Гамлете» или «Ромео и Джульетте». Но характер Клавиго выписан с подкупающей проникновенностью. Как его второе «я», его сопровождает созданная Гёте фигура Карлоса. Если Клавиго начинает колебаться, то аргументы Карлоса тут же возвращают его на раз избранный путь. «Вперед, вперед! Это стоит хитрости и усилий!» (I акт). Клавиго оказывается неверным потому, что вспоминает (ему напоминают), что всякие узы лишь помешают его карьере. Но в те минуты, когда он клянется возлюбленной в верности, он честен. Он тоже мечтает о счастье в тихой буржуазной жизни, о спокойных домашних радостях (IV акт). Пьеса Гёте становится трагедией бесхарактерности, потому что Клавиго остается внутренне раздвоенным. Когда он, после того как Бомарше заставил его подписать письменное свидетельство его вины, в очередной раз примирился со своей возлюбленной, холодный и бесчеловечный Карлос начинает резонерствовать с полной беспощадностью. Вот его аналитические выкладки из IV акта, приближающие катастрофу и делающие ее неизбежной:

«На чашах весов две возможности. Либо ты женишься на Мари и обретешь свое счастье в тихой семейной жизни, в мирных радостях, либо ты пойдешь дальше по почетной стезе к уже близкой цели […]. На свете нет ничего более жалкого, чем нерешительный человек, — он мечется между двумя чувствами, жаждет связать их воедино и не может взять в толк, что лишь сомнения и тревоги, его терзающие, связывают их […].

Взгляни — на другой чаше весов счастье и величие, которые тебя ожидают […]. Но все равно, Клавиго, будь настоящим человеком, иди своей дорогой, не оглядываясь по сторонам. Я уповаю, что ты опамятуешься и уразумеешь наконец, что незаурядные люди незаурядны еще и потому, что долг их отличен от долга человека заурядного. Тот, кто обязан обозревать великое целое, управлять им и его сохранять, также обязан пренебречь мелкими житейскими обстоятельствами во имя блага великого целого» (4, 145—146).

Конечно, тот мир, в котором живет Клавиго, не позволяет ему принимать свободные решения. Если он хочет продвинуться при абсолютистском дворе, который изображается с необычайной выразительностью, если хочет добиться здесь значительного положения и славы, ему придется, безусловно, подчинить все свои человеческие связи требованиям этого общества. «Ха–ха, будут похваляться наши придворные шарку–258

ны, сразу видно, что он из простых!» (4, 145) (если он вступит в этот брак). Однако было бы неверно думать, что пьеса Гёте содержит критику какого–то определенного общественного строя. Показ отдельного случая, и в этом его актуальность до сегодняшнего дня, критически ставит вопрос, каково вообще соотношение между человечностью и карьеризмом, стремлением к славе и почету. Клавиго в конце концов целиком отдается во власть Карлоса. Хотя и мучимый сомнениями, он выбрал принцип бесчеловечности во имя карьеры.

То, что Гёте проверял в этой пьесе, была идея сильной, значительной личности, столь популярная в ту эпоху, сила души, «уверенность в великих чувствах», которыми бредила молодежь. Гёте показал сомнительность и ненадежность такого чувства, показал, как легко оно может превратиться в нечто корыстное, бесчеловечное и беспощадное. Несколько раньше процитированных выше аргументов Карлоса он высказал идею, которая уже не имеет никакого смысла с точки зрения борьбы за славу и успехи в обществе: «А что, собственно, такое — величие, Клавиго? По своему положению, по почету, который тебе оказывают, возвыситься над другими? Оставь! Если в твоем сердце величия не больше, чем в других сердцах, если тебе недостает силы подняться над обстоятельствами, которые пугают самого заурядного человека, значит, ты, со всеми своими орденскими лентами и звездами, даже с короной на голове, и сам так же зауряден» (4, 145).

И снова молодой Гёте, сам еще ищущий, показывает позитивные и сомнительные варианты человеческого поведения и человеческих чувств. Переменчивый Клавиго не уверен в избранном пути. Также и Вейслинген все время колебался. Это становится бедой для окружающих. То, что было несомненным вчера, завтра будет поставлено под вопрос под натиском безоговорочной аргументации, направленной на иную цель, а затем и вообще принесено в жертву этой цели. Проще всего, как это делает Карлос, опорочить «нерешительного человека» и назвать его жалким существом. Но колебания такого человека можно преодолеть, лишь предлагая ему нечто безоговорочно правильное, убедительное настолько, что он сразу примет решение. Клавиго не принадлежит к числу людей уверенных и не может быть таковым, так как в самой его ситуации заключено непримиримое противоречие. Поэтому чи–259

татель и зритель испытывает к нему не только презрение, но также сочувствие и сострадание.

Характер и действия Клавиго полностью слились с его собственным характером и действиями — писал Гёте 21 августа 1774 года Якоби. Это не был диагноз, поставленный задним числом, прошло всего несколько месяцев после того, как пьеса была написана, и это показывает, как хорошо ему было знакомо состояние колебаний и неуверенности, которое привлекло его внимание к этому материалу. То, что в течение нескольких дней он написал в своей франкфуртской комнате на Гросер–Хиршграбен как исследование случая Клавиго, было в то же время беспощадным самоанализом. Гнетущие воспоминания о прощании с Фридерикой Брион, видимо, тоже еще не стерлись в памяти, недаром позднее в «Поэзии и правде» Гёте подчеркивал, что считает эту пьесу своей «поэтической исповедью», что это «размышления о раскаянии». По остроте мысли и непримиримости диалоги Клавиго — Карлос, которые воспринимаются как разговор с самим собой, противопоставляются таким чисто литературным ситуациям, как сцена обвинения Бомарше — Клавиго. То, что сначала лишь констатировалось как факт, получало затем в рассуждениях Клавиго подробное обоснование. Если Гёте, расставаясь с Фридерикой, действительно думал о том, что ему предстоит завоевывать признание и славу, то теперь задним числом он критически осмыслил эту ситуацию и в «современном анекдоте» увидел во всей глубине и принципиальной значимости проблему внутренней раздвоенности.

Поклонники «Гёца фон Берлихингена» были удивлены, но отнюдь не пришли в восторг, когда прочли эту «традиционно» сделанную драму. Несколько недель спустя после окончания «Клавиго» в книжных лавках появился «Вертер» и привлек к себе всеобщее внимание. Оказавшись между двумя произведениями, которые долгие годы определяли славу Гёте по преимуществу, трагедия «Клавиго», как правило, недооценивалась. Правда, в театре эта в высшей степени сценичная пьеса во всякую эпоху вызывала интерес. Уже в августе 1774 года она была поставлена в Аугсбурге в присутствии Бомарше, прибывшего туда инкогнито. В 1775 году последовала постановка в Гамбурге, затем в Вене и Берлине. В 1792 году Гёте сам поставил «Клавиго» в Веймаре. В 1780 году по случаю дня рождения Карла Евгения, герцога Вюртембергского, Фридрих Шиллер сыграл Клавиго в последний год

260

своего пребывания в Карловой академии, «ужасно» сыграл, как вспоминают очевидцы, «завывая, фыркая и топая ногами».

По фрагментам из «Вечного жида» почти невозможно судить, каким должно было стать это произведение. Во всяком случае, Гёте имел намерение связать легенду об Агасфере, еврее, обреченном на вечные странствования за то, что, увидев Христа, ведомого на казнь, он насмеялся над ним и отказал ему в минутном отдыхе, с легендой о возвращении Христа. В написанных частях доминирует манера, которую, скорее всего, можно назвать религиозной сатирой. Ни в одной из тех стран, куда попадает вернувшийся Спаситель, его не узнают, и нигде он не находит никаких признаков христианского духа. Внешних знаков много повсюду, но человеческие действия всюду противоречат тому, символом чего эти знаки являются. Даже служители церкви думают только о наживе. И Реформация тоже получила свой куш.

И бог воскликнул: «Где же свет,

Моим веленьем воспаленный?

О горе! Чистой связи нет,

Той, что я ткал меж небом и вселенной!

[…]

И был он сыт страною той,

Крестами мелкими густой,

Где для всеобщего Христа

Забыта тень его креста.

В одну из ближних стран пошел

И флюгером себя нашел.

Не замечали там того,

Что рядом бродит божество.

[…]

Вот к обер–пастору пришли.

Дом с давних пор стоял в порядке.

Дни Реформации вели

Здесь гульбище, чтобы цвели

Попы на той же самой грядке,

На прежних в основном похожи:

Еще болтливей, но скромнее рожи.

(Перевод П. Антокольского [II, 322—325])

261

Сцены, написанные особым, четким книттельферзом (ломаным стихом), как серия гравюр на дереве, раскрывают содержание шванка, разоблачая мир, изменивший христианскому завету, и его церковь. Как далека была эта поэма, которую сам Гёте не сделал достоянием гласности, от торжественных религиозных эпопей Мильтона, Клопштока и прочих! Лафатер имел основания говорить о «какой–то странной вещи в книттельферзах», которую ему цитировал его попутчик–автор по дороге в Висбаден и дальше в Бад–Эмс в конце июня 1774 года.

Написав большое количество самых разных произведений, начиная с 1772 года молодой Гёте избавился от мучивших его проблем. Испытание на поэтическую одаренность прошло успешно. Несмотря на это, ясности относительно будущей профессиональной деятельности еще не было. Хотя стало понятно, что поэтической выразительности он добивается без всякого труда, все же не было еще ответов на важнейшие вопросы — куда, откуда, зачем и почему, к тому же было совершенно неизвестно, о чем он собирается повествовать в каждом отдельном случае. Это больше уже не являлось подтверждением проверенных или предполагаемых истин и норм, которые надлежало проиллюстрировать и приукрасить. Поэзия Гёте сама должна была стать источником для понимания мира, эпохи, жизни. «Гёц», «Вертер», «Клавиго» это доказали. Они вовсе не имели целью предложить окончательные формулировки каких–то концепций, что породило недоумение во многих дискуссиях того (и не только того) времени. Наоборот, сами они были попыткой разобраться. Поэтому беспокойство осталось спутником Гёте в эти годы. «Что выйдет из меня? О вы, уже созревшие люди, насколько же вам лучше, чем мне» (письмо Кестнеру от 23 сентября 1774 г.). То, что он написал 3 августа 1775 года своей многолетней корреспондентке Августе Штольберг, относится не только к этим осенним месяцам: «Несчастная моя судьба, всегда какие–то крайности!» Скептически звучат слова, обращенные к Анне Луизе Карш: «Я написал всякой всячины, можно сказать, немного, а вернее, и совсем ничего. В потоке жизни человечества мы можем зачерпнуть пену носом нашей ладьи, а думаем при этом, что захватили по меньшей мере плавучие острова» (17 августа 1775 г.).

262

 

Знакомые и гости.

С Лафатером и Базедовом на Лане и на Рейне

В разнообразных связях, ведущих в мир, недостатка не было. Подобно Шёнборну, который сделал все, чтобы во время своего путешествия ближе познакомиться с автором «Гёца фон Берлихингена», поступали и другие. Всякий, кто тогда участвовал в литературной жизни и интересовался новыми веяниями, стремился, проезжая через Франкфурт, познакомиться с молодым автором, о котором столько говорили и писали. Дом «К трем лирам» принимал гостей, приходивших ради сына, среди них и знаменитостей. Старые друзья существовали, как и прежде: Гердер, Мерк, которому было рукой подать из Дармштадта, Ленц, присылавший из Страсбурга рифмованные эпистолы. «Милый Гёте, из друзей первейший!» — так писал поэту его ровесник, сам уже ставший известностью после выхода в свет его «Домашнего учителя» и «Комедий в стиле Плавта» (1774) в феврале 1775 года.

В родном городе среди знакомых также были единомышленники. Генрих Леопольд Вагнер жил там с 1774 года. Тоже юрист и «добрый малый», как Гёте писал позднее. «Человек неглупый, способный и довольно образованный, он к тому же был полон благих стремлений, и мы его не чурались. Мне он был очень предан, и я, никогда не делая тайны из своих замыслов, рассказал ему о некоторых наметках для «Фауста», в первую очередь о трагедии Гретхен. Он запомнил сюжет и воспользовался им для своей пьесы «Детоубийца» (3, 509—510). Фридрих Максимилиан Клингер родился во Франкфурте в бедной семье, Гёте рекомендовал его профессору Хёпфнеру, своему другу из Гисена, и оба потом его поддерживали. «Он очень трудоспособный, талантливый и добрый человек, а домашние его обстоятельства оставляют желать много лучшего, найдите для него слова поддержки и утешения…» (письмо Хёпфнеру, апрель 1774 г.). Портрет Клингера, который Гёте уже стариком воспроизвел в «Поэзии и правде», также исполнен симпатии к другу юности, позднее известному писателю — автору пьесы «Буря и натиск», давшей название целому литературному течению. Иоганн Андре из близлежащего Оффенбаха стал известным композитором. В 1773 году во Франкфурте состоялась премьера его оперетты «Гончар». Гёте доверил ему создание песен к «Эрвину и

263

Эльмире», в сентябре 1773 года в родном городе с успехом пошла эта «Пьеса с музыкальными номерами». Филиппа Кристофа Кайзера, сына органиста Катариненкирхе, он также считал значительным музыкантом. Позднее поручил ему сочинять музыку к «Джери и Бетели» и даже попытался уговорить композитора, слывшего чудаком, переселиться в Веймар.

Среди тех, кто бывал в доме и наблюдал образ жизни этой «гениальной и безумствующей богемы», были, видимо, и такие, которым все это представлялось достаточно странным. Вряд ли и папаше Гёте мог нравиться подобный стиль: литература начала XVIII века была ему куда ближе, чем поиски «гениев», к тому же он, возможно, еще надеялся, что сын вернется к мысли о солидной юридической карьере. Но так или иначе, он мирился с этим положением, принимал в своем доме гостей, приходивших к сыну, конечно, был рад его славе, помогал как специалист в адвокатских делах. А если Вольфганга не было в городе, полностью брал их на себя.

Что–то от «необузданной гениальности» проявилось и в путешествии по Лану и Рейну, которое Гёте предпринял летом 1774 года вместе с Лафатером и Базедовом. С Иоганном Каспаром Лафатером, теологом из Цюриха, который был старше его на восемь лет, Гёте находился в оживленной переписке уже с августа 1773 года. Швейцарец был в восхищении: «Я поражен несравненным дарованием господина Гёте; поистине он не просто обладает гениальностью, он являет собой гения первой величины» (письмо к издателю Дайнету от 11 июля 1773 г.). Теперь он решил пройти курс лечения в Бад–Эмсе. Но это путешествие из далекого Цюриха имело еще одну цель — встретиться с друзьями, знакомыми и читателями, внимание которых он привлек к себе своими «Перспективами в вечности» (1768 г. и сл.), фантазией верующего о жизни после смерти. (Между прочим, за год до этого Гёте опубликовал во «Франкфуртских ученых известиях» весьма сдержанную рецензию на это произведение.) Помимо этого, Лафатер собирался продолжить свои штудии в области физиогномистики и описать их результаты. Лафатер вполне серьезно полагал, что лицо и фигура человека дают возможность определить своеобразие его характера. Поэтому он взял с собой молодого художника Георга Фридриха Шмоля, который должен был делать необходимые в работе зарисовки. В постоянном и неутомимом стремлении завоевать

264

влияние и использовать его для того, чтобы громогласным словом проповедника призвать к тихой молитве, путешествовал Лафатер по стране, наслаждаясь своей славой и стараясь ее приумножить.

Его письма к Гёте, автору «Письма пастора» и обожаемого «Гёца фон Берлихингена», были с самого начала выдержаны в тоне восторженной дружеской преданности, за которой ощущался убежденный и активный проповедник христианства. Что касается Гёте, то из письма Лафатера от 30 ноября 1773 года мы узнаем о его решительном заявлении: «Я не христианин». Нет ничего удивительного в том, что первое сохранившееся письмо Гёте к Лафатеру и его другу Пфеннингеру от 26 апреля 1774 года касается вопросов веры. Весьма своеобразное содружество: с одной стороны, богослов Лафатер, для которого нет иного откровения, кроме библейского, нет иного пути к спасению, как путь Христа; с другой стороны — Гёте, который хотя и верит в божественность мира, но уже в эти молодые годы давно преодолел представление о потустороннем боге и потустороннем спасении и в живой действительности видит божественное природное начало. Эту уверенность больше уже не могла поколебать идея христианского бога и христианского Спасителя. Многоголосым был для него хор, в котором звучала мелодия бога. «А ты все хочешь убедить меня свидетельствами! Зачем они? Разве нужно мне свидетельство того, что я есть? Того, что я способен чувствовать? Я ценю и страстно люблю только те свидетельства, которые доказывают мне, что тысяча и один человек до меня чувствовали именно то, что укрепляет меня и дает мне силы. И это слово людей есть для меня слово божье, будь то священники или блудницы, которые его собрали и превратили в канон или же рассеяли по миру как фрагменты. И с глубоким чувством я обниму как брата Моисея! Пророка! Евангелиста! Апостола, Спинозу или Макиавелли […] (письмо Лафатеру и Пфеннингеру от 26 апреля 1774 г.).

Когда Лафатер в конце июня приехал во Франкфурт, Гёте был рад личному знакомству и возможности общения с ним. Разумеется, швейцарский проповедник познакомился также с Сусанной фон Клеттенберг, благочестивой девицей. С матерью Гёте он сразу же нашел общий язык. Первые сохранившиеся письма советницы Гёте к Лафатеру были написаны после этого посещения. «Тысячу раз благодарю Вас за посещение нашего дома, мой милый, дорогой сын… Я даже не

265

смогла попрощаться с Вами, так полна была моя душа… никогда, никогда Ваш образ не поблекнет в моем сердце… Я должна перестать писать, я плачу. Я чувствую себя такой покинутой, дом как будто вымер. Еще раз — будьте здоровы. Катарина Элизабета Гёте». Во втором письме от 26 августа 1774 года она подробно описывала смерть фрейлейн фон Клеттенберг. («Я знаю, я ее еще увижу, но теперь, теперь мне так ее недостает!»)

Между тем Шмоль рисовал портреты. Гёте тоже уговорили принять участие в создании этого труда, который вышел в 4–х томах в течение 1775—1778 годов — «Физиогномики» Лафатера («Фрагменты физиогномики, предназначенные для того, чтобы способствовать познанию человека и любви к человеку»). Это было солидное издание большого формата с силуэтами, гравюрами и текстами к ним. Может быть, не каждый, кто рассматривал портреты, был безусловно согласен с более чем смелыми комментариями к ним, хотя все в целом было интересно и смотреть, и читать. Там, где надо было изобретать, например, когда речь шла о древних, портретист с помощью фантазии старался интерпретировать имевшееся изображение. Гёте проявил большое усердие в этой работе, делал рисунки и силуэты, редактировал тексты и направлял их к лейпцигскому издателю Рейху. То, что он написал, например, к характеристике внешности Клопштока, звучало так: «Эта нежная линия лба означает чистоту помыслов, его высокий взлет над глазами — своеобразие и тонкость; нос чуткого наблюдателя; в линии рта приветливость и точность, в переходе к подбородку — уверенность. Над всем обликом царит невыразимый покой, чистота и умеренность».

«Физиогномика» имела громадный успех далеко за пределами Германии. Фотографии еще не существовало. Силуэты были в моде, друзья и влюбленные дарили их друг другу, стремились отгадать по внешности характер человека. И конечно, иногда старались придать лицу определенную характерность.

Проведя во Франкфурте несколько дней, Лафатер поехал в Висбаден, оттуда в Эмс. И Гёте не мог отказать себе в удовольствии его сопровождать. Это было то самое путешествие, во время которого, согласно дневнику Лафатера, Гёте «много говорил про своего Вечного жида» и «рассказывал о Спинозе и его произведениях» (28 июня 1774 г.).

Вернувшись во Франкфурт, Гёте встретился еще

266

с одной знаменитостью, с известным педагогом той эпохи Иоганном Бернгардом Базедовом. Он путешествовал, стремясь достать средства для создания нового воспитательного учреждения, которое затем действительно открыл в Дессау в конце 1774 года, под названием «Филантропинум». Впоследствии Гёте признавал важность тех педагогических задач, которые ставил Базедов: развитие активности самих учащихся и использование наглядных методов обучения, — однако принятая Базедовом система изображать предметы, расщепляя их на отдельные элементы («Об элементах», 2–е издание, 1774), вызывала в нем серьезные сомнения. Что до неотесанного поведения путешествующего педагога, то оно удивляло Гёте, некоторые возражения вызывала также крайняя небрежность его внешнего облика.

Но что бы там ни было, а эти дни и недели, проведенные вместе Гёте, Базедовом, Лафатером и Шмолем после 15 июля в Бад–Эмсе, где все объединились, а затем на Лане и Рейне, были наполнены вдохновением, непрекращающимися диспутами и живым ощущением творческой энергии. Еще в «Поэзии и правде» Гёте живо вспоминал о «гениальных безумствах» тех дней. В игре возникали стихи, он диктовал их в дневники, то всерьез, то шутя. («Вперед уверенно идем, / Раз Базедов правит рулем».) Проплывая мимо развалин старой крепости, Гёте сочинил четверостишие: «На старой башне в вышине / Героя благородный лик/ Корабль он видит на реке/ И дальше плыть велит». В причудливых книттельферзах увековечено «воспоминание о забавной трапезе в Кобленце»: «Вокруг Лафатер и Базедов/ Я наслаждаюсь бытием…» Еще одно четверостишие, ставшее поговоркой, вместе с ситуацией, когда оно возникло, автор увековечил в своей автобиографии: «Я сидел между Лафатером и Базедовом; первый поучал некоего сельского священника касательно темных мест откровения Иоанна, второй тщетно силился доказать некоему тугодуму–танцмейстеру, что крещение — обычай устарелый и в наше время смехотворный. Когда мы переехали в Кёльн, я написал кому–то в альбом: «Шли, как в Эммаус, без дорог. / В огне и в буре — трое. / Один пророк, другой пророк, / Меж них — дитя земное» (3, 526).

Однако важнейшим событием путешествия по Лану и Рейну, которое довело до Дюссельдорфа, была встреча с братьями Якоби, особенно с Фридрихом Генрихом (Фрицем) Якоби. В Дюссельдорфе сначала

267

разминулись, но затем встретились в Эльберфельде, где отпраздновали также свидание с Юнг–Штиллингом. Первое знакомство состоялось в кружке пиетистов, собравшемся в честь Лафатера. За этим последовал двухдневный визит в Пемпельфорт, загородный дом семейства Якоби, тогда еще в предместье Дюссельдорфа. Это были дни непрерывного доверительного общения. В нем участвовал и Вильгельм Гейнзе, автор только что появившейся стихотворной повести «Лайдион, или Элеузинские тайны», по поводу которой Гёте высказался в письме к Шёнборну от 4 июля 1774 года. Он писал, что эта штука, страстные, горячие мечтания похотливых граций, оставляет далеко позади Виланда и Якоби. Никто в те времена не требовал в литературе такой свободы для чувственности, эротики и страсти, как этот самый Гейнзе (его роман «Ардингелло» появился лишь в 1787 году); ему приходилось с трудом пробивать себе путь, временами он писал под псевдонимом Рост. Под тем же именем он редактировал в Дюссельдорфе журнал Георга Якоби «Ирис».

После Пемпельфорта отправились вместе в замок Бенсберг в Бергише и затем в Кёльн. Дружеские беседы во время этого путешествия навсегда остались в памяти Гёте и Фрица Якоби. Когда Гёте писал «Поэзию и правду», Якоби напоминал 28 декабря 1812 года: «Смотри не забудь описать наши посещения дома Ябаха в Кёльне, а также замка в Бенсберге; а помнишь ту беседку, где ты рассказывал мне о Спинозе, это было замечательно; зал в гостинице «Цум Гайст», откуда мы смотрели, как месяц восходит над Зибенгебирге, а ты сидел на столе и читал нам в темноте стихи, романс: «То был соперник, смелый…» — и другие. Незабываемые часы, незабываемые дни! В полночь ты снова пришел ко мне. Душа моя как будто бы вновь родилась. С того момента я знал, что связан с тобой на всю жизнь».

В «Поэзии и правде» (рассказ об этих днях не вполне надежен хронологически) есть такое воспоминание: «Лунный свет дрожал над широкой гладью Рейна, и мы, стоя у окна, как будто качались взад и вперед на широких волнах полноводной реки» (3, 531).

 

Загадочные и таинственные дружеские узы

Гёте и братья Якоби. До сих пор это было напряженное взаимонепонимание. Критические выпады Гёте

268

против них и Виланда звучали надменно в стремлении утвердить свои собственные позиции. Правда, с Бетти, женой Фридриха, он находился с 1773 года в любезнейшей переписке. И еще один человек служил связующим звеном через все раздоры — Иоганна Фальмер, тетка братьев Якоби: 1772—1773 годы она прожила во Франкфурте и заслужила симпатию Гёте. И вот теперь, в конце июля 1774 года, личная встреча уничтожила разом все недоразумения и противоречия. Возник непосредственный контакт, сразу же установилось взаимное доверие, каждый чувствовал, что можно быть самим собой, находясь в обществе единомышленников, ничего не опасаться. Конечно, здесь играл свою роль и тот стиль «чувствительного общения», который был свойствен эпохе.

Вряд ли мы когда–нибудь сумеем ответить на вопрос, как могла столь внезапно возникнуть такая страстная дружба. Можно предположить, что главной точкой соприкосновения стала яркая эмоциональность и необычайная чуткость к душевному состоянию партнера. Доверие к собственной субъективности и субъективности партнера без потребности в поучениях и стремлении убедить в своей правоте — об этом сохранилось много свидетельств разных лет. «Ты почувствовал, что для меня блаженство быть предметом твоей любви. О, это замечательно, что каждый надеется получить от другого больше, чем дает ему сам», — писал Гёте по возвращении своему новому другу (13—14 августа 1774 г. [XII, 151]). А Фриц Якоби в письме к Софи фон Ларош: «Гёте — это тот человек, к которому стремилось мое сердце. Он в состоянии выдержать, вынести весь жар моей души» (10 августа 1774 г.). И ретроспективно, спустя почти сорок лет в «Поэзии и правде»: «Между нами не обнаруживалось разногласий на почве понимания христианства, как с Лафатером, или на почве дидактики, как с Базедовом. Мысли, которыми делился со мной Якоби, возникали непосредственно из его чувств, и как же я был поражен и растроган, когда он с безусловным доверием открыл мне глубочайшие запросы своей души» (3, 529).

И тут прежде всего прозвучало имя Спинозы. Незабываемо, как вспоминал Якоби, говорил о нем Гёте, видимо не входя в подробности, иначе, надо думать, они вновь стали бы чужими. Лишь много позднее оба мыслителя разошлись, и как раз из–за Спинозы. Спинозианство в 1774 году давно уже было спор–269

ным понятием, так как оно расходилось с христианством в представлении о боге. Уже говорилось о том, что опубликованный Якоби гимн Гёте «Прометей» «явился искрой для взрыва, обнажившего самые потайные отношения между достойнейшими людьми…» (3, 542). Прочитав «Прометея», Лессинг высказался позитивно о пантеизме Спинозы. Но тот, кто выразил симпатию к философу из Нидерландов, попадал под подозрение как атеист. Вообще–то говоря, это было бессмыслицей, потому что Спиноза (1632—1677) самым определенным образом высказался за идею бога (тезис № 14 его «Этики»: «Кроме бога, никакой иной субстанции не может существовать и никакая иная субстанция не может быть воспринята»). Но это не означало подтверждения христианского бога. Уже Пьер Бейль в своем «Историческом и критическом словаре» (1738) обвинил Спинозу в атеизме, надолго опередив общественное мнение. Когда студент Гёте записал в свои «Эфемериды» мысль, близкую к Спинозе («Говорить о боге и о природе вещей отдельно…» — см. с. 115 наст. книги), он закончил неким выпадом против спинозианства, который, впрочем, был всего лишь данью господствующим представлениями.

Для Спинозы бог — это всеобщая сущность, всеобщая основа существующего. Продолжение мысли, материи и духа (которые различал Декарт), все вещи, идеи есть для него составные части, модификации одной субстанции, божественной. Следовательно, основа отдельных вещей заключена не в них самих, а в этой самой субстанции. (Только она, бог, заключает свою основу в самой себе (является causa sui). Все прочее сущее относится, таким образом, к сущности субстанции, которая в нем проявляется. «Все, что есть, есть в боге, и ничто не может быть или быть понятым без бога» (тезис № 15 «Этики»). Этот взгляд с полным правом можно было назвать пантеизмом. Совершенно очевидно, что мир и природа получают здесь большее значение, чем до сих пор. То, что бог включается в мир, стирает различие между ними. Гердер признавал уже в 1769 году: «Спиноза считает, что все существует в боге […], это значит, что бог невозможен без мира, а мир невозможен без бога». Все это ни в коей мере не сбивало Гёте с толку в его усилиях составить собственное философски–религиозное представление о мире, которые он предпринимал с момента возвращения из Лейпцига в 1768 году.

Хотя в 1773—1774 годах Гёте не раз почтительно

270

упоминал имя Спинозы, это, однако, не значит, что такие сложные произведения, как «Богословско–политический трактат» (1670) и «Этика, изложенная по методу геометрии» (1677), были им основательно изучены. Так или иначе, но идея необходимости разделения общественных культовых отправлений и приватной проблемы вероисповедания, которую высказал Гете в диссертации, написанной в Страсбурге и потом утерянной, имелась и в трактате Спинозы. Видимо, многие мысли Спинозы имели для Гёте неотразимую привлекательность: убедительная идея идентификации бога с природой, спокойная, неоспоримая строгость и точность в аргументации этики, которая захватывала читателя, необычайная ясность понятий, например в перечислении аффектов (3–я часть «Этики»). Большое впечатление производила также достойная, простая и гордая жизнь философа, который зарабатывал свой хлеб шлифовкой оптических стекол. «Как бы то ни было, он успокоил мои разбушевавшиеся страсти, и словно бы в свободной и необъятной перспективе передо мной открылся весь чувственный и весь нравственный мир […]. Все уравнивающее спокойствие Спинозы резко контрастировало с моей все будоражащей душевной смутой…» (3, 530).

Если вспомнить жалобы на покинутость и одиночество, которыми переполнены письма Гёте тех лет, то можно себе представить, что для него означала эта нежданная дружба с Фрицем Якоби. Продолжительное пребывание друга во Франкфурте в начале 1775 года укрепило их отношения. Правда, дружба всегда оставалась под угрозой из–за различия принципиальных позиций по религиозным и мировоззренческим вопросам. Это обнаружилось в 1785 году, когда дело дошло до серьезных дискуссий, касавшихся Спинозы. Со всей остротой противоречия проявились в 1811 году, когда Якоби издал свой трактат «О божественных вещах и их откровении», где он объявлял единственной формой божественного откровения — откровение духа, который есть «сверхъестественное в человеке»; природу же бог не открывает. Это шло вразрез с убеждением Гёте, согласно которому существует бог–природа. Он точно определил расхождение позиций, когда объяснял, что, идя по пути, определенному Якоби, «его бог все больше обособлялся от мира, тогда как мой все больше с ним сливался» (письмо к Шлихтегролю от 31 января 1811 г.). Такие разногласия омрачали дружбу, но не могли ее совсем разрушить, слишком

271

дороги были живые воспоминания юности.

В те дни конца июля 1774 года братья Якоби сопровождали путешественников до Кёльна. В середине августа после новой поездки в Эмс Гёте вернулся домой. Среди тех, кто посетил дом Гёте в ту осень, был и знаменитый Клопшток. Он был на 25 лет старше, имя его давно уже пользовалось широчайшей известностью, имя поэта, создавшего «Мессиаду», стихи, поражавшие силой чувства, вдохновенные гимны в свободных ритмах, безукоризненно строгие оды, подобных которым еще не было в Германии. В доме молодого гения Клопшток пробыл с 27 по 29 сентября. Это стало событием, которое было отмечено даже в печати. Вполне понятно, что автор «Гёца», «Клавиго» и «Вертера», только что получивших известность, воспринял этот визит как поддержку и ободрение. Многие тогда уже понимали значение Клопштока в том смысле, как Гёте показал его позднее в «Поэзии и правде»: с появлением Клопштока «неминуемо должна была прийти пора, когда поэтический гений себя осознает, создаст для себя соответствующие условия и положит начало своей независимости и достоинству» (3, 334). Гёте сопровождал Клопштока в путешествии из Гамбурга в Карлсруэ (где двор все–таки не сумел его удержать) — вероятнее всего, до Дармштадта. По–видимому, на обратном пути Гёте написал большой гимн под названием «Бравому Хроносу». В подзаголовке пометка — «В почтовой карете, 10 октября 1774 года». Совершенно необычно выглядит первая строфа: логическая связь предложений отсутствует, слова нагромождаются, вслед за непосредственными впечатлениями возникает ощущение полной адекватности выражения тем событиям и чувствам, о которых говорится. Во всем творчестве Гёте мы найдем не много мест, где грамматические нормы «взрываются» с такой решительностью.

Эй проворнее, Хронос!

Клячу свою подстегни!

Путь наш теперь под уклон.

Мерзко глядеть, старина,

Как ты едва плетешься.

Ну, вали напролом,

Через корягу и пень,

Прямо в кипящую жизнь!

(Перевод В. Левика — 1, 91)

К «бравому» Хроносу Гёте обращается как к кучеру. Здесь он выступает как бог времени (Хронос) и

272

отец богов (Кронос) одновременно. Гёте призывает его действовать энергично и без промедления. Уже в последней строчке этой первой строфы прямо говорится о том, что езда в экипаже символизирует путь жизни. Итак, перед нами стихотворение, каких много в поэзии Гёте, и многое в нем можно рассматривать как девиз всей жизненной позиции Гёте: «Ну же, не медли, / Бодро и смело вверх!» Слова эти, впрочем, легче сказать, чем претворить в действие, особенно для человека, не отягощенного заботами и не знающего нужды. Очень может быть, что пятая и шестая строфы, где автор, находясь на вершине жизни, мечтает о смерти: «До того, как меня, старика, / Затянет в болото, / Беззубый зашамкает рот, / Завихляют колени», отражают некое разочарование, порожденное в юном Гёте обликом стареющего Клопштока. След этого впечатления сохранился и в «Поэзии и правде».

Что до гимна, то его финальные строки звучат победоносной уверенностью в своих силах:

Дуй же, дружище, в рог,

Мир сотрясай колымагой!

Чтобы Орк услышал: властитель едет,

Чтобы внизу со своих седалищ

Привстали могучие.

(11, 92).

Какая уверенность в себе, какое стремление чувствовать себя победителем после прекрасно прожитой жизни, победителем, которому оказывают почести владыки мира! Пятнадцать лет спустя это показалось Гёте слишком большой самоуверенностью. Для издания в 1789 году в собрании сочинений он изменил это место, ослабил накал, смягчил на веймарский манер, лишил выразительной силы:

Чтоб Орк услыхал: мы едем!

Чтоб нас у ворот

Дружески встретил хозяин.

Клопшток беседовал с Гёте не столько о поэзии, как можно было ожидать, сколько «об иных искусствах, которыми он занимался как любитель» («Поэзия и правда»). Разговор зашел и о катании на коньках, которое Клопшток прославил в оде «Бег по льду». С некоторых пор и Гёте проникся восторгом к этому прекрасному «виду движения», с удовольствием ка–273

тался на коньках и позднее в необычайно наглядных образах описал это занятие как аллегорию движения жизни. Это стихотворение — «Песня о жизни на льду» (датировка не совсем точная, возможно, что оно было написано позднее, веймарской зимой 1775—1776 годов, — так же как и гимн «Бравому Хроносу», представляет собой нечто в высшей степени характерное для поэзии Гёте.

ПЕСНЯ О ЖИЗНИ НА ЛЬДУ

Беззаботно смотришь на гладь

И видишь, умелой рукой

Там тебе не проложен путь.

Сам пробивай себе путь!

Не бойся, милый дружок.

Треск еще не провал!

А провал не на гибель тебе!

(Перевод Н. Берновской)

Здесь, как и в гимне о Хроносе, жизненный путь показан непосредственно и в то же время особый случай отражает нечто общезначимое. При этом смысл отдельных жизненных поворотов и их образного воплощения отнюдь не определяется неким кодексом предусмотренных понятий, он непосредственно раскрывается в поэтическом созерцании, каждый раз становится его открытием.

«Подумай о том, дорогой, что начало и конец всякого писания есть воспроизведение мира, окружающего меня, с помощью внутреннего мира, который все в себя вбирает, перемешивает, пересоздает и вновь отдает в своеобразной форме, в ином виде. Это останется вечной тайной, слава богу, я не собираюсь раскрывать ее бездельникам и болтунам» (письмо Ф. Якоби от 21 августа 1774 г.).

Что вбирает в себя взгляд поэта, как он эти впечатления толкует, какое значение им придает — это, разумеется, определяется личностью поэта, его жизнью, его окружением и опытом. Всегда остается открытым вопрос, было ли бы вообще воспринято то или иное явление и как бы оно было воспринято в условиях другой жизни, другого опыта; этот вопрос стоял тогда, стоит и теперь.

«Сам пробивай себе путь!» — обращается автор «Песни о жизни на льду» к себе самому и к другим. Придать мужества тем, для кого еще не проложен путь, чтобы они могли уверенно вступить на него. Но кому

274

предназначен этот ободряющий призыв? Может ли он сейчас, как и тогда, иметь значение для тех, кто в силу обстоятельств своей эпохи и жизни не имел или не имеет возможности сам определять свой жизненный путь? Если подумать, например, о несчастной жизни Якоба Михаэля Рейнхольда Ленца и его неудачах в Веймаре — разве это не будет доказательством того, как ограничены возможности подобных призывов? Разве они не прозвучат цинично? Нет, конечно, Гёте не имел в виду беспомощных и обойденных судьбой, конечно, не хотел отделаться от них таким образом. Для таких и строки из гимна «Бравому Хроносу» должны были звучать лишь как прекрасные слова, не имеющие отношения к их собственной жизни: «Далеко вширь и ввысь, / Жизнь простерлась кругом. / Над вершинами гор / Вечный носится дух, / Вечную жизнь предвкушая» (1,91).

Эти и подобные стихи надо одновременно увидеть и понять еще и с другой точки зрения. В них отразился высший накал оптимизма «бурных гениев». Он переходит через все известные и предполагаемые пределы. Из этого чувства рождаются проекты желаемой жизни, которые не могут быть измерены аршином обыкновенности. Поэзию вообще нельзя вычислить в ее соотношении с реальностью. Правда, при такого рода «сверхмужественных» пожеланиях, признаниях, требованиях всегда остается открытым вопрос о том, в какой мере, если вспомнить слова Макса Фриша, сказанные о стихах Брехта, они способны устоять под натиском мира, в который брошены.

 

Стихи об искусстве и о художнике

«Бравому Хроносу» и другие большие гимны юношеских лет — это стихи, полные энергии и надежды. Они не говорили о художнике, гении, великом человеке. Они сами были выражением необыкновенной жизни, утверждали себя как творение гения. Но в некоторых произведениях этого времени Гёте как бы со стороны смотрел на новые направления в искусстве и нового художника. Это были размышления о том, что гимны выражали прямо и с полной непосредственностью. Их можно считать стихами об искусстве и понимании искусства. Многие из них стихи на случай, с легкостью зарифмованные письма, посланные друзьям. Это Гёте всегда любил: придать письму сво–275

бодную, как бы стихотворную форму, перемежать текст письма стихотворными строками или написать его в стихах целиком. Тут он позволял себе полную свободу, развлекался употреблением смачных словечек и рискованных сравнений. Так однажды, обращаясь к Фридриху Вильгельму Готтеру, знакомому со времен Вецлара, руководившему в Готе любительским театром, он в июне 1773 года в длинном озорном стихотворном послании предложил своего «Гёца фон Берлихингена»:

Шлю тебе нынче старого Гёца —

Надеюсь, что место на полке найдется

Среди книжек, коим — почет и честь

(Или тех, что ты не собрался прочесть).

[…]

Так разыщи же в своем дому

Дельного парня и выдай ему

Роль моего любезного Гёца —

Шпагу и шлем, — авось не собьется.

[…]

Наведи на похабщину малость глянца —

Сделай задом — ж…, мерзавцем — заср….,

И, как прежде, со рвением и охотой

В том же духе всю пьесу мою обработай.

(Перевод Е. Витковского — 1, 126—127)

4 и 5 декабря 1774 года Гёте отправил два длинных письма–стихотворения Мерку. Позднее в стихотворных сборниках они публиковались с другой последовательностью строф под названием «Послание» («Вот старое Евангелие/ Опять тебе тут шлю я») и «Вечерняя песнь художника». Это последнее как фрагмент письма к Мерку было, также без заголовка, послано Лафатеру и опубликовано им под названием «Песня рисовалыцика–физиогномиста» в первой части его «Физиогномики» (1775).

ВЕЧЕРНЯЯ ПЕСНЬ ХУДОЖНИКА

Когда бы клад высоких сил

В груди, звеня, открылся!

И мир, что в сердце зрел и жил,

Из недр к перстам пролился!

Бросает в дрожь, терзает боль,

Но не могу смириться,

Всем одарив меня, изволь,

276

Природа, покориться !

Могу ль забыть, как глаз обрел

Нежданное прозренье?

Как дух в глухих песках нашел

Источник вдохновенья?

Как ты дивишь, томишь меня

То радостью, то гнетом!

Струями тонкими звеня,

Вздымаясь водометом.

Ты дар дремавший, знаю я,

В моей груди омыла

И узкий жребий для меня

В безбрежность обратила!

(Перевод Н. Вильмонта — 1, 97, 98)

Это и было то самое «старое Евангелие», которое он вновь посылал Мерку. То, что сообщалось здесь в тоне восторженного откровения, приобрело в других частях стихотворного письма (позднее опубликованных под названием «Послание») полную наглядность. То, о чем говорил художник Фюсли, здесь как раз не подходило: «Подними бурю в рюмке вина или рыдай при виде розы, кто к этому склонен — только не я» (Фюсли, письмо к Лафатеру, Рим, ноябрь 1773 г.). Подарив другу Мерку альбом для рисования, Гёте дал ему совет быть внимательным к тому, что близко и реально: «Дай бог тебе любить свои сапожки / И уважать проросшую картошку. / Любой предмет имеет образ свой, / Страданья, радости, борьба, покой. / Знай это, помни, что весь мир земной / В единстве держит бог могучею рукой». / «Вот шлю тебе торжественный залог» /. А вот строки из «Послания»: «Не Рим, а Магна Греция / Открыла прелесть бытия! / Кто с матерью–природой в лад поет, / Тот в рюмочке вина свой мир найдет» 1.

Свои стихи о художниках и о понимании искусства Гёте делал достоянием публики, он издавал их по отдельности в журналах и альманахах. Пять из этих стихотворений он опубликовал, и это весьма примечательно, в приложении к переводу исследования по теории драмы француза Луи Себастьена Мерсье, этот перевод вышел в Амстердаме в 1773 году. Здесь писатели «Бури и натиска» узнавали себя. Выдвигалось требование искусства естественного, характерного, посвященного проблемам современности. Гёте уго–1 Перевод Н. Берновской.

277

ворил Генриха Леопольда Вагнера сделать перевод, а сам, вместо обещанного комментария, дал к книге несколько дополнений. Она вышла в 1776 году под названием «Новый трактат о драматическом искусстве. Перевод с французского. С приложением — из записной книжки Гёте. «Из записной книжки Гёте» были введение, два прозаических фрагмента на темы теории искусства и пять стихотворений о художнике и об искусстве, написанные раньше. Это были: «Письмо» («Мое старое Евангелие»), «Добрый совет для чертежной доски, а может быть, и письменного стола» (позднее «Тезис–утешеньице»), «Знатокам и ценителям», «Правдивая сказка» («Я друга привел к девице младой»), «Утренняя песнь художника» («Для вас я храм построил»).

Хотя в этих стихах в первую очередь имелся в виду представитель пластических искусств, художник, на что указывают тексты, однако речь идет, в сущности, о художнике вообще, Гёте подчеркнул это в своем предисловии. «Внутренняя творческая сила» и природа — дважды упомянутые вместе в «Вечерней песни художника» — связаны настолько, что художественное творчество, «творение, наполненное соками», существует как растение, созданное самой природой. Именно так воспринял Гёте создание человеческого гения, Страсбургский собор (а позднее, как это ни странно, он больше не интересовался архитектурными памятниками подобного стиля). Чувство для него — основной центр существования художника «…И не сводил с природы глаз. / Мне встречи с ней казались раем». Чувство как бы ведет в глубину природы и в то же время «пробивается наружу», став уже созданием художника. Когда художник согласует свои усилия с вечно действующими силами природы и творит, уподобляясь ей, возникает произведение, которое (как Страсбургский собор) «вплоть до мельчайшей детали необходимо и прекрасно, как деревья, созданные богом». Только этот единственный критерий прекрасного признавал Гёте в те времена, настаивая на самостоятельной ценности художественного творчества, восставая против обязательных правил и предписаний, касающихся формы художественных произведений. Теперь, когда уже существовали «Гёц» и «Вертер», «Клавиго» и большие гимны, он мог себе позволить подобные выступления.

Нет сомнения, что мечты и амбиции шли достаточно далеко. «Ты дар дремавший, знаю я, / В моей груди омыла / И узкий жребий для меня / В безбрежность

278

обратила» [I, 98]. Сказать это легко, реализовать значительно труднее. Этот молодой накал оптимизма и уверенности в будущем, которым полны стихи и высказывания Гёте тех лет, очень привлекателен, однако можно смело утверждать, что вдохновенные надежды здесь есть лишь продукт воображения. Как иначе объяснить слова о вечности. Это что–то, что не имеет ни начала, ни конца, иначе при чем тут вечность? Никто не мог и не сможет этого увидеть. Однако «узкий жребий» заставляет человека особенно стремиться к свободе, высотам и далям. Так обстояло дело и с «бурными гениями»: их страстная потребность реализовать и утвердить себя в активном действии была тем сильнее, чем более ограниченными оставались их возможности.

«Утренняя песнь художника», написанная, видимо, уже в начале 1773 года, не просто рассказывала о творческой энергии, но наглядно показывала внутренние процессы творящего художника. В простых нерифмованных четверостишиях этого длинного стихотворения сталкиваются в экспрессивных выражениях обозначения и образные выражения из самых разных областей. Так представлен сложный внутренний мир художника. «Я вам построил храм, / Вы, прекрасные музы. / А здесь в моем сердце / Заключено самое святое». Обращение к музам в традиционном стиле, но тут же и упоминание о сердце, которое представляется средоточием жизненного и эстетического опыта вдохновенного художника. Религиозное сознание, живое воспоминание об образах античной литературы, опыт любви — в самых различных сферах можно найти стимулы для созидающей художественной деятельности. Выражения из религиозного обихода употребляются в отношении античного искусства или любовных переживаний: «Я становлюсь перед алтарем/ И читаю, как это и должно быть, / Исполненный религиозной благоговения, / Священного Гомера». Настоящего художника отличает продуктивная творческая сила, выходящая за пределы ощущения и переживания, так рассуждает молодой Гёте о знатоках и ценителях. Эту творящую силу можно сравнить с процессом зачатия. «Чтоб дух божественный / Моей рукой / Создать умудрился б / То, что, припав к жене, / Я в силах, с зверем наравне, свершить» («Художник и ценитель» [I, 102]). В 1774 году Гёте с полной уверенностью в своем праве на это в немногих строках сформулировал свое поэтическое Евангелие:

279

Не впрок природы буйный пир

Для безответных душ,

Не впрок созданья мастеров

В музеях и дворцах,

Когда не творческий порыв,

Вдруг вспыхнувший в груди,

И не влеченье властных рук

Приять и воссоздать.

(«Знатокам и ценителям», 1776. — Перевод Н. Вильмонта — 1, 97)

Это отнюдь не следует считать выступлением Гёте в защиту отсутствия формы, наоборот. Во вступительной части приложения «Из записной книжки Гёте» он впервые употребил понятие «внутренняя форма». Настало наконец время, говорилось там, перестать твердить об отдельных правилах драмы, «потому что ведь есть такая форма, которая отличается от этой, как внутренний смысл от внешнего, ее нельзя ухватить рукой, ее надо почувствовать […]. Если бы у многих из нас было чувство этой внутренней формы, которая все остальные виды формы включает в себя, то нам не приходилось бы то и дело сталкиваться с уродливыми продуктами духовных усилий».

«Чувство этой внутренней формы» ни в коей мере не должно вести к тому, что художники, которые его имеют, примут некий однотипный стиль художественного изображения жизни. Это было бы противоестественно, ведь речь идет как раз о том, что следует стремиться не к осуществлению каких–то общеобязательных требований, а к индивидуальному, характерному искусству, возникающему в «изначальном роднике природы». В этой связи Гёте ставит весьма сложные проблемы. Единая природа, вечно плодоносящая, порождает разнообразных художников с самыми разными способами художественного изображения. Как же узнать, оказалась ли реализованной «внутренняя форма»? Как обстоит дело с «характерностью», которая делает данное произведение частью «характерного искусства»? Следует ли понимать оригинальность в смысле нового, обновляющего или — что представляется весьма вероятным из–за постоянного присутствия понятия «природа» — как исконное, подлинное, укоренившееся в определенных законах природы, осмысленных в единстве с точки зрения какой–то натурфилософской концепции? По всей вероятности, последнее. Ведь уже, изучая оккультную натурфилософию, моло–280

дой Гёте препоручил индивидуальное своеобразие отдельному художнику и его искусству как его право и обязанность. В формулировках вступления к «Записной книжке» следы этого сохранились. Однако знание и понимание еще не дает точного критерия для того, чтобы в каждом случае судить о том, удалось ли воплотить в произведении внутреннюю форму или не удалось.

Эти рассуждения показывают, что здесь затронуты вопросы, сохранившие актуальность до сегодняшнего дня. Если теперь уже не существует общепризнанной книги правил, с помощью которой можно проверить, удалось или не удалось произведение, то и понятия «внутренняя форма» и «характерное искусство» представляют собой не более чем масштаб, так сказать — мерило, вычленить и показать их в каждом случае не представляется возможным. Тот, кто возносит хвалу подобному искусству, сейчас или задним числом, вовсе не имеет в виду показать, как именно написано то или иное произведение. Нельзя сказать, например, что каждое произведение молодого Гёте годится, чтобы послужить образцом. Скажем, стихотворение «Кристиане Р.» (Позднее «Кристель»: «Порой уныло я брожу» [I, 74]), которое в 1774 году было послано Бойе, шутливо и незначительно и, конечно, не может быть примером нового искусства (оно для этого и не предназначалось).

Ставится вопрос, возможно ли для художника, если искусство является для него средством существования, остаться верным своим идеалам в искусстве. Ведь ему приходится приспосабливаться к требованиям работодателя и рынка. Эта проблема для Гёте отнюдь не была безразлична, сложности жизни художника интересовали его задолго до «Торквато Тассо». Диалогические драматизированные стихи «Художник и ценитель», «Земная жизнь художника», «Обожествление художника» посвящены именно этому. «Земная жизнь художника» касается даже вопросов материальной обеспеченности существования художника. К этому же ряду относится и стихотворение 1788 года «Апофеоз художника», где художник, только находясь в потустороннем мире, узнает, что его наконец оценили. С тоской он обращается к музе: «И нет мне Удовлетворения / Ни в славе вашей, ни в цене. / Когда бы хоть частицу злата / От этой пышной рамы я имел…» (1, 116).

То, что в эти годы Гёте прежде всего писал о живописцах, связано с его собственными интересами. «Се–281

годня у меня подъем, — писал он 20 ноября 1774 года Софи фон Ларош, — после обеда возьму в руки кисть и масляные краски! Не могу передать, с каким благоговением, преклонением и надеждой моя судьба, вся моя жизнь зависят от этих минут». Для него тогда еще не был окончательно решен вопрос, какому из двух видов искусства он должен посвятить свою жизнь. В его комнате, он сам написал об этом в одном из писем, был установлен мольберт. Адвокат экспериментировал во многих областях: «Я… обшариваю все закоулки своих возможностей и способностей […]. Я рисую, понемножку творю. И весь погружен в Рембрандта» (письмо Иоганне Фальмер, начало ноября 1774 г.).

 

Высокий гость во Франкфурте

В декабре 1774 года на Гросер–Хиршграбен принимали гостя. Тогда еще никто не мог знать, какую роль сыграет в жизни Гёте этот визит. Было ли все это именно так, как рассказал Гёте четыре десятилетия спустя в «Поэзии и правде», трудно установить. Однажды в его комнату вошел стройный человек приятного телосложения, которого он в полутьме принял сначала за Фрица Якоби. Он представился как камергер фон Кнебель, который служит в Веймаре и является воспитателем принца Константина. Дело происходило 11 декабря. Карл Людвиг фон Кнебель был лейтенантом прусской гвардии, однако хорошее литературное образование, разносторонние художественные и научные интересы заставили его отказаться от военной службы и принять предложение от герцогства Саксен–Веймар–Эйзенах. Он стал воспитателем младшего из двух принцев. Это произошло совсем недавно, а теперь он сопровождал обоих принцев — Карла Августа и Константина, — отправлявшихся в Париж. Это было первое большое путешествие, братья–принцы семнадцати и шестнадцати лет впервые покинули Тюрингию. Традиционное «образовательное» путешествие — последний этап воспитания молодого человека. Для наследного принца Карла Августа в этом путешествии, кроме того, было предусмотрено посещение его невесты. Это была принцесса Луиза из Гессен–Дармштадта, которая после смерти матери, великой ландграфини Каролины, жила с недавних пор не в Дармштадте, а в Карлсруэ у сестры Амалии, жены наследного принца

282

Бадена–Дурлаха. Уже 19 декабря 1774 года состоялась официальная помолвка.

Заглянуть к Гёте Кнебель смог потому, что веймарские путешественники сделали во Франкфурте–на–Майне небольшую остановку. Остановились в гостинице «Ротес хауз». Автор «Гёца» и «Вертера» не заставил себя долго просить и нанес визит принцам, хорошо воспитанным и разносторонне образованным молодым людям. Позднее Гёте вспоминал: «Разговор тотчас же зашел на литературные темы, и случай дал ему благоприятный оборот, так что вскоре он сделался значительным и плодотворным. Дело в том, что на столе лежали «Патриотические фантазии» Мёзера, вернее, их первая часть, только что сброшюрованная и еще не разрезанная. Мне эти «Фантазии» были хорошо известны, остальные же их почти не знали; воспользовавшись своим преимуществом, я сделал подробную о них реляцию» (3, 544).

Должно быть, многое еще обсуждалось во время этой первой встречи с веймарским принцем Карлом Августом накануне его вступления на престол, наверняка и вопросы политики. В последующие дни разговоры продолжались в Майнце, где путешественники из Тюрингии оставались до 15 декабря и куда был приглашен Гёте. Видимо, на будущего правителя государства произвело сильное впечатление то, как этот ставший знаменитым поэт, бюргер по происхождению, рассуждал об искусстве править государством. Молодой адвокат интересовался прозой Юстуса Мёзера, ответственного государственного чиновника и политического теоретика из Оснабрюка, конечно, не только с точки зрения литературной. Может быть, им уже владело желание когда–нибудь и самому проявить политическую активность в борьбе за всеобщее благо? Может быть, «Патриотические фантазии» заставили его задуматься о том, что надо сделать, чтобы в этом мире крошечных государств, каким была Священная Римская империя германской нации, содействовать добру и препятствовать злу? Может быть, он, воспевший творческие силы и стремление к творчеству, уже почувствовал, что его воля к действию должна воплотиться и осуществиться также и на политическом поприще? Во всяком случае, симптоматично, что первый разговор молодого поэта и еще более молодого будущего правителя был посвящен вопросам политическим.

Юстус Мёзер служил в маленьком государстве,

283

возникшем после Вестфальского мира 1648—1649 годов, в княжестве–епископате Оснабрюк, где католический епископ и протестантский светский властитель сменяли друг друга в правлении страной. Здесь Мёзер родился в 1720 году, здесь получил образование как юрист и теолог (без выпускного экзамена, которого тогда не требовалось), стал служить адвокатом, а с 1747 года и государственным адвокатом, представлявшим интересы правительства епископа. В официальной иерархии маленького государства Мёзер получил звание тайного референдара и тайного советника суда, что возвысило его в ранг министра. При запланированной смене глав государства такие чиновники были ответственны за преемственность правления. С юных лет Юстус Мёзер занимался литературной деятельностью, издавал газеты, писал «Историю Оснабрюка» (с 1765 г.), в законченных частях которой дошел, правда, всего лишь до XII века. В своем исследовании «Арлекин, или Защита гротескно–комического» он выступил за Гансвурста (1761), которого Готшед и его соратники совсем было изгнали из театра. В 1781 году Мёзер опубликовал труд «О немецком языке и литературе», полемически направленный против пренебрежительного тона книги Фридриха Великого «О немецкой литературе», написанной по–французски (1780).

«Патриотические фантазии» были приложением к изданию «Еженедельный вестник Оснабрюка», которое выходило с 1766 года. В 1774 году вышел первый сборник этих статей, имевший большой успех, затем последовали остальные. Самые разные темы освещались в свободной повествовательной форме, из всех социальных сфер, от дворянства до крепостных. То, что произвело особенно сильное впечатление, было постоянно присутствующее ощущение исторической обусловленности всего происходящего. По убеждению Мёзера, настоящее неразрывно связано с прошедшим, так что и наблюдающие, и политически активно действующие люди должны всегда проводить точное различие между теми явлениями, возникшими в традиции и многолетнем становлении, которые необходимо тщательно оберегать, и тем, что подлежит обновлению. Насильственные перемены были для Мёзера в принципе неприемлемы. Раскол империи на множество мелких и мельчайших государств он в отличие от многих критиков не воспринимал как негативное явление. Именно множество маленьких государств

284

представлялось ему «в высшей степени желательным в смысле распространения культуры в отдельных местах в меру их потребностей, которые определяются положением и особенностями каждой провинции» — точка зрения, вполне подходящая для властителя маленького государства.

Когда Гёте задним числом вспоминал о взглядах Мёзера в «Поэзии и правде», сразу становилось очевидным, в каких отношениях он всю свою жизнь был солидарен с историком из Оснабрюка. Связывать прошлое с настоящим, постоянно устанавливать преемственность и на этой основе проводить различие между позитивными и негативными явлениями — эта идея была для Гёте привлекательной: «там описывается государственное устройство, корнями своими уходящее в прошлое, но существующее и поныне. С одной стороны, оно крепко держится старины, с другой — ничто уже не в силах воспрепятствовать движению и изменению вещей […]. Этот человек безмерно нам импонировал и мощно воздействовал на всю молодежь, стремившуюся к достойным и дельным целям и уже бывшую на пути к их достижению» (3, 504—505). Уже в старости Гёте сохранил живое воспоминание о том, как молодежь того времени стремилась к деятельности, не желая растрачивать своих сил в одном только художественном творчестве. Очень примечательно то, какими словами молодой Гёте спустя всего полтора месяца после беседы с принцами поблагодарил дочь Юстуса Мёзера за «Патриотические фантазии»: «В каком бы месте я их ни открыл, мне становится хорошо на душе, в голове возникают сотни планов, надежд и замыслов» (письмо Женни фон Фойгтс 28 декабря 1774 г.). Нет никакого сомнения в том, что, когда на следующий год Гёте принял приглашение в Веймар, он помнил об этих планах, надеждах и замыслах.

Должно быть, в разговорах с путешественниками из Веймара вспомнили и нападки на Виланда, которые позволил себе автор «Гёца фон Берлихингена». Ведь всеми уважаемый Кристоф Мартин Виланд был в 1772 году приглашен в Веймар и принят при дворе как преподаватель философии и этики наследного принца Карла Августа. Сатира Гёте «Боги, герои и Виланд» возбудила всеобщий интерес, и при всем внешнем спокойствии объект насмешек был, конечно, уязвлен. Нужно было подумать, как наладить отношения. Видимо, по совету Кнебеля Гёте написал письмо, ко–285

торое, правда не сразу оказало свое действие. Для начала Виланд объявил коллеге Кнебелю коротко и ясно, что никаких иных целей Гёте своим произведением преследовать не мог, кроме как посмеяться над ним. И отказался «совершенно решительно и окончательно от высокой чести иметь что–либо общее со всеми этими гениями и творческими личностями» (24 декабря 1774 г.). В середине января положение было уже несколько лучше. «Эти грубости» о Гёте, говорил теперь Виланд, он написал тогда «в припадке ипохондрии». «Между тем я самым радикальным образом излечился от всякой неприязни по отношению к этому необычному великому смертному. Без сомнения, рано или поздно я познакомлюсь с ним лично […]. Короче, я готов с ним встретиться и говорить, и если после этого мы не станем друзьями, то дело будет не во мне» (письмо Кнебелю от 13 января 1775 г.). Так возникал контакт двух крупнейших художников просвещенного Веймарского двора. Надо думать, что и из Франкфурта–на–Майне до Виланда дошли какие–то лестные отзывы о молодом поэте, иначе чем объяснить столь внезапную и решительную перемену позиции? Возможно, что кое–кто в Веймаре попал под влияние того отношения к Гёте, которое сформулировал Кнебель в своем подробном письме к Бертуху от 23 декабря 1774 года: «Гёте очень много думает о творчестве Виланда, оттого–то они и сталкиваются. Гёте существует в постоянной внутренней борьбе, в постоянном возбуждении, потому что все окружающее очень интенсивно на него воздействует. Отсюда его выпады и капризы — все это идет, конечно, не от злых намерений, а исключительно от огромности его гения. У него духовная потребность создавать себе врагов, с которыми можно поспорить; и выбирает он их, конечно, не из худших».

На Карла Людвига фон Кнебеля, «закадычного» друга, одного из немногих, кому Гёте говорил «ты», дни, проведенные во Франкфурте–на–Майне, произвели глубокое впечатление. Он признавался, что думает о Гёте «почти с восторгом». После попытки объяснить его «капризы» он писал в том же самом письме: «Серьезная сторона его личности чрезвычайно значительна. Я получил от него целую охапку фрагментов, среди которых один о «Докторе Фаусте», где есть великолепнейшие сцены. Он вытаскивает манускрипты из всех уголков своей комнаты».

286

 

Далекая корреспондентка

В те годы между Гёте и одной из читательниц «Вертера», которая сначала оставалась неизвестной, завязались отношения, которые стали столь необычными и значительными, что о них стоит специально рассказать. Поклонница сенсационного романа пожелала вступить с его создателем в эпистолярный контакт. Результат превзошел все ожидания: в переписке быстро возникла дружба, некоторые письма читались почти как любовные, однако их авторам так никогда и не суждено было познакомиться. Письма Гёте к Густхен Штольберг, — инициатором переписки была именно она — стали впечатляющими свидетельствами о его жизни критического периода. Простотой, сердечностью, вызывающей доверие искренностью Густхен Штольберг сразу завоевала симпатии молодого человека, к тому же он, конечно, был польщен. Как будто говоря с самим собой и в то же время обращаясь к своей сочувствующей участливо–безучастной корреспондентке, Гёте повествует в своих письмах о своем состоянии. Иногда они содержат поразительно объективные самооценки: «Когда мне очень тяжело, я обращаю свои взоры к северу, туда, где вдали в двухстах милях от меня живет моя возлюбленная сестра» (31 июля 1775 г. [XII, 164]). Когда позднее в Веймаре любимой наперсницей стала Шарлотта фон Штейн, он постепенно прекратил переписку с далекой подругой. Ни сама она, ни ее письма были уже не нужны.

Густхен — это была Августа Луиза графиня цу Штольберг, рожденная в 1753 году сестра Штольбергов, графов Кристиана и Фридриха Леопольда цу Штольберг. С 1770 года она жила — еще незамужняя — в пансионате для дам в Отерзене в Гольштинии. 14 ноября 1774 года она под впечатлением только что прочитанного «Вертера» спросила Генриха Кристиана Бойе: «Гёте, наверное, очень интересный человек! Скажите мне, Вы с ним знакомы? Я хотела бы с ним познакомиться!» Однако тут же последовала и критика. Гёте надлежало бы вскрыть «ошибки в мышлении Вертера» или по крайней мере показать читателю, что он видит эти ошибки. (То же пожелание высказал Лессинг: «Итак, мой милый Гёте, еще одну главку в конце, и чем циничнее, тем лучше!». Письмо к Эшенбургу от 26 октября 1774 г.) В конце 1774 года братья Штольберг, сами не чуждые поэзии, члены поэтического кружка «Гёттингенская роща», написали Гёте.

287

Вскоре после этого, пока еще анонимно, пришло и письмо от Августы. Гёте, видимо, был тронут и приятно удивлен. Его ответ «дорогой незнакомке» (примерно от 18—19 января 1775 г.) написан в тоне душевного доверия, впрочем, это, видимо, очень соответствовало мечтательной чувствительности самого письма. «Моя дорогая — я не хочу давать Вам имени, ведь что значат имена подруга, сестра, любимая, невеста, супруга или какое–то слово, объединяющее вместе все эти понятия, по сравнению с непосредственным чувством, которое — я больше не могу писать — вызвало Ваше письмо, застигшее меня в какой–то странный час». Письма Гёте к Густхен Штольберг — фрагменты юношеской исповеди, где «беспокойный» (3 августа 1775 г.) имел возможность облегчить душу, написав обо всем, что его занимало и мучило. Они совершенно точно выстроены и в то же время передают что–то от подлинности переживания момента, в который возникли. Правда, часто Гёте признавался, что больше писать не может, что больше ему нечего сказать. Дистанцию, отделявшую его от подруги на севере, одними только письмами преодолеть не удавалось.

Много позднее, в октябре 1822 года, Августа, теперь овдовевшая графиня Бернсторф, вновь написала другу своей юности, чтобы напомнить ему об обязанностях истинного христианина: «Мой спаситель — это также и Ваш, нет иного спасения и блаженства». Это письмо побудило старого Гёте написать ответ, в котором он значительно, со спокойным достоинством формулирует кредо своего благочестия. «Лишь бы ни на миг не покидало нас ощущение вечного, тогда мы не страдаем и от этого бренного времени […]. В царстве отца нашего много стран, и так как он уготовил нам здесь на земле столь приветливые селения, то, верно, и на том свете позаботится о нас обоих» (конец октября — ноябрь 1822 г. [XIII, 465]). В письме от 13 февраля 1775 года двадцатипятилетний Гёте наметил двойственный автопортрет, который выражает больше, чем все ученые толкования: «Попробуйте, моя дорогая, представить себе Гёте, как он, наряженный в праздничный сюртук, да и вообще с головы до ног весьма франтоват, со всех сторон освещенный мишурным сиянием канделябров и люстр, потом среди пестрой толпы вдруг останавливается, пронзенный взглядом прекрасных глаз, у игорных столов… Из салона спешит на концерт, оттуда на бал, легкомысленно и увлеченно ухаживает за хорошенькой блондинкой.

288

И Вы уже видите подлинный портрет масленичного Гёте, того самого, который недавно бормотал Вам что–то неясное о своих глубоких чувствах, который не хочет Вам писать, который иногда вас забывает, потому что в Вашем присутствии ему становится невыносимо тяжело.

Но есть еще и другой. В своем прекрасном сером бобровом пальто, коричневом шейном платке и таких же сапогах он подставляет лицо легкому февральскому ветру и ощущает весну; скоро ему откроется весь прекрасный далекий мир; он живет, погрузившись в себя, стремится вперед, работает; невинные чувства юности изображает в маленьких стихах, крепкие пряности жизни — в драмах; фигуры друзей, очертания любимых ландшафтов и своих любимых домашних вещей рисует мелом на серой бумаге, стремясь передать их объем, и не смотрит ни вправо, ни влево с вопросом, что думают люди о его трудах. Потому что, работая, он каждый раз поднимается вверх на одну ступеньку, потому что он не гонится за идеалами, а в борьбе и в игре стремится развить свои чувства и воплотить их в способности. Это тот, у кого Вы не выходите из головы, тот, кто, проснувшись однажды рано утром, ощущает непреодолимое желание писать Вам, тот, для кого нет большего счастья, чем жить вместе с лучшими людьми своей эпохи».

289