Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ПОЛЕ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ — ПОЭЗИЯ И ПРИРОДА

 

 

Пьесы для любительской сцены в Веймаре и Тифурте

В старости, оглядываясь назад и подводя итоги, Гёте воспринимал первое веймарское десятилетие, когда размышлял о своем поэтическом творчестве, как зря потраченное время. Два недвусмысленных высказывания на этот счет приводит Эккерман, передавая свои разговоры с поэтом, касавшиеся этого жизненного периода. Вот лаконичные фразы в разговоре от 10 февраля 1829 года: «О своих первых годах в Веймаре. Поэтический гений в конфликте с реальной жизнью […]. Посему в первые десять лет не создано ничего поэтически значительного». 27 января 1824 года Гёте сетовал: «Истинным счастьем для меня было мое поэтическое мышление и творчество. Но как же мешало ему, как его ограничивало и стесняло мое общественное положение. Если бы я мог ускользнуть от суеты деловой и светской жизни и больше жить в уединении, я был бы счастлив и как поэт стал бы значительно плодовитее».

Возможность сочинять была подчинена тогда реальным обстоятельствам его жизни — это понимал уже тридцатилетний поэт (письмо Кестнеру от 14 мая 1780 г.), однако он никогда не забывал о сочинительстве в той «двойной жизни», которую он сознательно вел. Его суждение, высказанное спустя полстолетия, правда, справедливо, если взять за точку отсчета завершенные позже великие произведения, — и все же никак нельзя оставить в стороне его сочинения, наброски, появившиеся между 1776 и 1786 годами. «Брат и сестра» была первой из целой череды новых театральных пьес, предназначавшихся для веймарского люби–428

тельского театра. Запись в дневнике от 26 октября 1776 года: «Охота. После обеда вернулся через Йену, придумал «Брата и сестру»». Гёте не мог избыть в себе поэтический дар, даже если бы сам того хотел. Как он однажды пошутил, едва отправлялся он верхом с каким–нибудь поручением, как конь его тотчас превращался в Пегаса: «Только стоит мне подумать, что я сижу на своей кляче и гоню ее до следующей почтовой станции, как лошадка подо мною вдруг чудесным образом преображается, преисполняется неизбывной радости, у нее вырастают крылья и уносит она меня далеко–далеко» (письмо Шарлотте фон Штейн от 14 сентября 1780 г.). Через три дня после того, как он придумал «Брата и сестру», пьеса эта была завершена.

В ней отразилось немало личных переживаний Гёте. В апреле 1779 года в стихотворении, написанном для Шарлотты фон Штейн, он отважился даже сказать: «Ах, когда–то — как давно то было! / — Ты сестрой была мне иль женой». Да, только с Корнелией, его родной сестрой, связывали Гёте с раннего детства столь близкие братские отношения, какие стали теперь возможны в похожей на них «любовной дружбе» с Шарлоттой фон Штейн. Правда, и к другой, Шарлотте, Лотте Буфф из Вецлара, он мог относиться лишь как брат — пока не вынужден был бежать от разгоравшейся все сильнее любви к ней.

Но в пьесе можно было придумать такие взаимоотношения действующих лиц и такую цепь событий, которые позволили бы свершиться счастливому соединению любящих. Сложные обстоятельства, в которых оказались герои этой «пьесы в одном действии», разрешаются здесь легко, прямо–таки сами собой. Торговец Вильгельм, уже в годах, взял к себе в дом Марианну, дочь своей недавно умершей возлюбленной Шарлотты. Девушка считает его братом: они и относятся друг к другу как брат с сестрой, и не более. Марианна нежно любит мнимого брата. Но вот за нею начинает ухаживать Фабрис, желающий жениться на ней. О том заходит речь между ним и Вильгельмом, между Вильгельмом и Марианной, но лишь отчасти выясняется, как все обстоит на самом деле; чувства их опять притухают — пока Вильгельм не узнает, что Марианна вовсе не хочет расставаться с ним, пока он не осознает, сколь сильна ее любовь к нему. Теперь и он наконец смог раскрыть ей свои чувства. В конце пьесы «брат» и «сестра» предстают на сцене счастливой любящей парой, а Фабрис благословляет их.

429

В своих монологах и диалогах, которые очень точно расставлены по ходу пьесы, все более проясняя тайну, герои говорят почти исключительно о том, что их тревожит, что трогает их душу. Этому способствует и сама обстановка, царящая в доме простого бюргера, обедневшего торговца; здесь в принципе не возникали поползновения разыгрывать из себя кого–то. Благодаря этому автор смог полностью сосредоточить свое внимание на происходящем в душах этих людей, существовавших друг подле друга в таких мучительных для него самого, загадочных отношениях брата и сестры, — людей, которые в действительности чувствовали, что любят друг друга, и желали этой любви. Окружающий их мир оказался за пределами сцены — настолько же обеднено внешне и действие. Спектакль весь держится на монологах и диалогах, выявляющих тонкие движения души. Гёте вновь доказал здесь свою способность во всех нюансах высветить жизнь человеческой души — заявка на это сделана им еще в «Капризе влюбленного» и в «Клавиго», а убедить в этом зрителей удалось в «Клавиго» и «Стелле». Пьеса «Брат и сестра» стала в этом смысле этапом на пути, который привел к «Ифигении», «Эгмонту» и «Тассо», пусть даже сюжет ее имеет сейчас значение лишь в историко–биографическом аспекте и пусть в ней для нас чужды многие изъявления чувств. А вот язык ее лишь в некоторых эпизодах, особенно в конце, делается созвучным этой экзальтированности чувств; в целом же здесь персонажи изъясняются безыскусно, вразумительно.

Ко дню рождения герцогини Луизы, 30 января 1777 года, Гёте сочинил «пьесу с пением», сюжет которой, несомненно, должен был связываться с конкретными проблемами, злободневными и для актеров, и для зрителей придворного театра. Нам же довольно трудно догадаться, на какие реальные конфликты намекала эта пьеса. От ее первоначальной редакции, созданной в декабре 1776 года (она, возможно, уже тогда имела название «Лила»), до нас дошли лишь отрывки. Как можно понять из них, образцом для Гёте послужила, вероятно, какая–то французская пьеса: герой впадает в глубокую меланхолию, получив известие (на самом деле неверное) о смерти своей возлюбленной; но одолеть тоску по любимой ему удается лишь благодаря помощи добрых фей, которые подбадривают его веселыми песнопениями. Во второй, сохранившейся редакции 1788 года исходная ситуация вывернута наизнанку: здесь уже героиня по имени

430

Лила впала в меланхолию. Еще раз взялся Гёте за переработку этого сюжета, когда решил напечатать пьесу в «Сочинениях» 1790 года: в этом варианте некий доктор Верацио, вызвавшийся исцелить героиню, проявляет себя ничуть не хуже современного психотерапевта; вот что он предлагает: «Позвольте нам изобразить милостивой государыне всю историю, существующую в ее воображении» (это в первом действии). Творческое воплощение перенесенных страданий в терапевтических целях — что ж, это не так далеко от собственной судьбы Гёте, который оказался в состоянии пережить все происшедшее в Вецларе, лишь написав «Вертера». «Исцеление души» было призвано избавить страждущую от обуревавших ее фантазий, но при этом и сама она должна была вести себя активно — ведь добрые феи лишь помогали ей. Позже Гёте причислял эту пьесу, написанную «на одном дыхании», к прочим музыкально–драматическим сочинениям такого рода, в которых изображалось «также исцеление души у человека, потрясенного утратой любви» (в письме Ф. Л. Зайделю от 3 февраля 1816 г.). Примечательный совет дает фея Аламида страдающей Лиле: «Лучше всего человек сам себе поможет. Он ведь должен меняться, должен сам искать свое счастье и сам взять его своими руками, чтобы суметь удержать его; а благосклонные боги могут лишь направлять, благословлять» (второе действие). Но еще до этого Лиле пели такую песенку:

Робость в движеньи,

В мыслях сомненье,

В сердце пугливость,

В деле трусливость —

От бед и несчастий

Тебя не спасут.

Не сдаться напастям,

Сражаться за счастье,

От бед не сломиться,

В борьбе распрямиться —

Пусть боги помогут

И силы вдохнут.

(Перевод А. Гугнина)

Уже здесь была выражена необычная тогда мысль: поведение человека — лишь предпосылка для действий «богов».

431

До недавних пор считалось, будто это волшебное, праздничное представление, где показывается исцеление людей, впавших в меланхолию, страдающих от навязчивых грез из–за любовной тоски, было попыткой Гёте исправить не слишком счастливые супружеские отношения молодой герцогской четы (ведь Луиза немало настрадалась из–за необузданного распутства Карла Августа). В варианте, предназначенном для дня рождения герцогини, поэт представил «заболевшим» героя — якобы для того, чтобы намек не стал слишком явным. Возможно, так оно и было. Но в своей основе отношения между героями пьесы вполне можно соотнести и с исполненными особого напряжения отношениями между Гёте и Шарлоттой фон Штейн. Многие из ранних пьес и комедий Гёте и так пронизаны намеками, которые, во всяком случае, многое говорили тем, кого они непосредственно касались. Лилой называли, в конце концов, и одну из «чувствительных» в дармштадтском кружке, которой Гёте направил стихотворение «Утренняя песнь пилигрима» 1.

В пьесе «Триумф чувствительности», которую он сочинил ко дню рождения герцогини в 1778 году, также изображается сомнительный образ действий, однако на этот раз в резко сатирической форме. Некий принц влюблен в куклу, сделанную размером с человека, причем это точная копия королевы Манданданы. Королева испытывает сердечную склонность к принцу (что, разумеется, никак не приветствует ее супруг), но все проходит, как только удается доказать ей, что принц любит вовсе не ее, а лишь ее изображение — куклу, которую он возит с собою повсюду. Принц же берет с собой в путешествие не только куклу, но и «складную природу» — он возит за собой в ящиках, на случай если это понадобится, «великолепную усладу для чувствительных натур»: тут и пение птиц, и лунный свет, и говорливые ручейки… Достаточно найти для фона подходящий настенный ковер, — установив «складную природу», вызвав иллюзию естественного пейзажа, принц может отдаться своим грезам. Он и дома свои покои «украсил приятнейшим образом: комнаты походят у него на увитые плющом беседки, его залы — как леса, кабинеты подобны гротам, столь же прекрасны, как в жизни, и еще прекраснее». В этой сатире Гёте с наслаждением высмеивает экзальтированную любовь к природе, и любой читатель или зритель

1 Луиза фон Циглер.

432

способен заметить, что здесь вновь присутствует изрядная доля самоиронии. Сатира достигает апогея в тот момент, когда куклу, которой поклоняется принц, раскрывают, и из нее вываливается «целая кипа книг, вперемешку с резаной соломой». Все эти книги способствовали установлению культа экзальтированной чувствительности. Первой названа «Зигварт» Миллера, а дальше следует указание режиссеру: «Предоставьте актерам самим хорошенько высмеять любые подобные сочинения». Из «основного набора» вытаскивают еще такие книги: «Новая Элоиза» Руссо! — дальше — «Страдания юного Вертера»! — бедный Вертер!

В этой пьесе, направленной против триумфа чувствительности, против безудержной мечтательности, которая растворяется в тончайших грезах, поскольку ее больше не удовлетворяет реальная жизнь, есть, однако, в четвертом действии сцена, исполненная совершенно иного смысла. Здесь помещена вставная «монодрама». Как в драме герои произносят монологи, так и эта монодрама представляет собой завершенный драматический эпизод, который выпадает на долю одного из действующих лиц. Здесь одному герою дана возможность выразить всю полноту и многообразие своих чувств, причем не требуется связывать этот эпизод с окружающим контекстом драмы. Музыка предваряла или сопровождала эту монодраму, возможно порой переходившую в пение, — она становилась таким образом мелодрамой. Исполнительнице Манданданы (это была Корона Шрётер) по воле Гёте потребовалось продекламировать долгую жалобу похищенной Прозерпины, попавшей в подземное царство и оплакивающей свою судьбу. Ведь теперь, когда она вкусила гранатовый плод, ее нельзя спасти. Здесь уже многое созвучно «Ифигении», это уже мотив, близкий к песне парок.

Монодраму «Прозерпина» Гёте уже в 1778 году напечатал в виде фрагмента (еще в прозаической форме) в журнале «Меркурий», то есть он вырвал его из контекста «Триумфа чувствительности» — так ее и поставили тогда (музыку к ней написал камергер фон Зекендорф). В издании своих произведений Гёте оставил эту монодраму, написанную так называемым свободным размером, там, где ей полагалось быть, — в «Триумфе чувствительности». Разумеется, «Прозерпина» может существовать самостоятельно, и тем самым ее возможно рассматривать в одном ряду с прочими

433

монодрамами того времени, например с лирической сценой о Пигмалионе, написанной Руссо в 1770 году. Однако эта монодрама ничуть не утрачивает своего значения и в рамках сатирической пьесы «Триумф чувствительности». Его легко осознать, хотя внешне причина кажется поверхностной: просто Мандандана охотно берется исполнить монодраму. Истинное, неподдельное чувство, предстающее здесь во всех оттенках, лишь резче оттеняет искусственность и надуманность чрезмерной чувствительности. Кстати, сразу же после монодрамы о Прозерпине и следует сцена, где из внутренностей куклы вытаскивают кипу книг — провозвестников «чувствительности». Гёте получал удовольствие, издеваясь над этим, пусть даже издевка отчасти метила в него самого. Ранние фарсы не составили здесь исключения. Не одного Мефистофеля в «Фаусте» сделал поэт острым на язык; он использовал любые возможности, чтобы блеснуть шуткой, сатирой, иронией, глубокомыслием. Гёте обладал таким взглядом на вещи, который позволял ему проникать сквозь внешнюю многозначность обстоятельств и событий. В том же убеждает и тонкая ирония написанных им впоследствии крупных романов.

А тогдашнему светскому обществу остроты, пропитанные серьезными мыслями, доставили немало часов остроумного развлечения. Так был поставлен любительским театром фарс «Ярмарка в Плюндерсвейлерне», а к рождеству 1787 года Гёте преподнес в дар княгине Анне Амалии еще один фарс — «Новейшие сведения о Плюндерсвейлерне». Он вознамерился в них поиздеваться над немецкой литературой недавних лет, изобразив ее в шутливой панораме. Сам Гёте появлялся на сцене в качестве плюндерсвейлернского шарлатана, в компании с шутом, читал стихи, а некий гуляка указывал разные предметы на картине «именно в том виде, какими они встречаются в жизни, притом своею палкой». В своих стихах Гёте заставил автора «Вертера» таскать на спине труп самоубийцы. «Так и таскал он своего приятеля по всей стране. Рассказывал о его трагической жизни и требовал у всякого сочувствия к нему». Немало досталось и литературной критике:

Нет у нее земель, людей,

И капитала нет у ней,

Создать не может ни на грош,

Но вид приятен и хорош:

434

А хорошо она живет

За то, что всем клеймо дает,

И чтобы бойким был базар —

Пусть критики клеймят товар…

(Перевод А. Гугнина)

Уже раньше молодой Гёте, сам писатель и критик, едко издевался над авторами и рецензентами, и потому свои стихи («Пришел ко мне однажды гость…») о человеке, который «нажрался до отвала», а потом жаловался у соседа на поданный обед, он завершил резким: «До смерти бей его, собаку! Это ведь только рецензент».

Так и в небольшой пьесе «по Аристофану» под названием «Птицы», написанной в 1780 году, в облике «филина» выведен некий «крупный критик», навязывающий другим свое мнение, любящий высказывать суждения (если не питающий к этому болезненную склонность); о себе же он говорил следующее: «Мне доставляет истинную радость пугать всех птичек. Любой из них делается не по себе, едва меня завидит издали. И все они подымают писк, крик и карканье и, подобно ворчливой старой бабе, не в силах двинуться с того места, где им нанесли огорчение. Но одна–две сознают уже, что я потрошил их первенцев, чтобы показать, какими более мощными крыльями и крепкими клювами и ногами надо было их снабдить».

Вот и эта сейчас едва поддающаяся расшифровке пьеса намекала на многое — возможно, в связи с путешествием в Швейцарию за год до того. Порой встречаются, правда, смелые, недвусмысленные пассажи. Скажем, на вопрос, чего же, собственно, они ищут, странники отвечают: «А ищем мы некий город, некое государство, где жилось бы нам лучше, нежели там, откуда сами родом! […] Такой город, где человека обязательно звали бы всякий день к обильному столу […]. В котором бы люди благородного звания были готовы поделиться преимуществами своего положения с нами, простыми людьми […]. Такой город, в котором правители понимали бы, что у людей на душе, каково бедняку».

Глубокое содержание монолога Прозерпины и мифологический материал античных времен вновь проявились в «Ифигении», написанной той самой весной 1779 года, что была исполнена тревожными политическими событиями и служебными заботами. Но уже в апреле «Ифигению» дважды играли в Веймаре, а потом,

435

в июле, поставили и в летней резиденции Анны Амалии, замке Эттерсберг: Корона Шрётер играла Ифигению, Гёте — Ореста, фон Кнебель — Фоанта, а в роли Пилада выступали то принц Константин, то сам Карл Август. Эта первая редакция «Ифигении» была в прозе, хотя ритмика ее тяготела к стиху; Гёте переложил ее в чеканные стихи через несколько лет. Этим упоминанием пока что и ограничимся.

Стоит также упомянуть «Йери и Бэтели» — «небольшую оперетту, в которой актеры в швейцарских костюмах ведут беседы все о молоке да сыре […]. Она весьма коротка и создана лишь ради музыкального и зрелищного впечатления» (письмо Гёте фон Дальбергу от 2 марта 1780 г.). Уже само название говорит, что осеняло эту пьесу, сочиненную «на случай» — недавнее путешествие в Швейцарию; здесь героиня наконец–то решается первая признаться в любви; по словам самого Гёте, это был легкий, приятный водевиль, «в коем сменяются и столь многие страсти — от задушевного искреннего умиления до самого бурного проявления гнева и т. д.» (в письме Ф. К. Кайзеру 20 января 1780 г.). Гёте не раз возвращался впоследствии к этому сочинению, поскольку непреходящая потребность двора в водевилях заставляла его переделывать свои ранние пьесы.

Последняя из пьес, написанных для любительского театра, — «Рыбачка» — своим возникновением обязана одному селению и его природным красотам, которые с некоторых пор стали привлекать веймарский высший свет. Именно об этом говорило и дополнение, которое Гёте присовокупил к названию этого небольшого водевиля: «Поставлен на естественной сцене, в Тифуртском парке, на берегу Ильма». Тифурт — можно считать, что само название этой деревушки близ Веймара стало символом устремлений придворных членов «Веймарского двора муз» обрести «естественность» в сельском окружении и самим зажить по–деревенски просто, поближе к природе (хотя бы время от времени), а еще связать с этим существованием «высшие духовные наслаждения» (так писала Луиза фон Гёхгаузен фон Кнебелю 12 августа 1787 г.). Тифуртский «замок» был, собственно говоря, лишь домом арендатора помещичьего имения, располагался он на краю деревни, посреди большого участка, доходившего до Ильма. В 1776 году Веймарский двор реквизировал его под жилье для принца Константина (род. в 1758 г.), который провел здесь несколько

436

лет со своим воспитателем Карлом Людвигом фон Кнебелем и с собственным придворным штатом. Начиная с 1781 года Анна Амалия стала использовать этот же дом как свою летнюю резиденцию, вплоть до самой смерти в 1807 году. Этот тифуртский период, насыщенный культурными событиями и дружескими встречами, — важный этап истории «классического Веймара». Здесь были желанными гостями интересные, выдающиеся люди, из них самые известные — это Гёте, Виланд, Гердер, Шиллер, Кнебель. В сельское уединение Тифурта к Анне Амалии съезжались на вечера, где бывали дискуссии, читали вслух новые произведения, устраивали концерты и театральные постановки. «Опрощенством» называл Виланд тамошнюю жизнь герцогини–матери, которая, конечно, вовсе не имела касательства к настоящим сельским работам. Кнебель еще в 1776 году занялся благоустройством участка вплоть до берега Ильма, желая превратить его в английский пейзажный парк — он был завершен в 1782—1788 годах при участии Гёте и самой Анны Амалии; парк и по сей день производит сильное впечатление на посетителей своей планировкой и уютностью. «Среди приятнейшего природного окружения», писал Гёте уже на склоне лет, герцогиня умела «заводить и оживленно поддерживать остроумные и одновременно искусные беседы и развлечения!»

Остроумным и веселым развлечением предназначалось стать и «Тифуртскому журналу, или Дневнику», о рождении которого мир узнал из объявления, данного 15 августа 1781 года; журнал этот выходил лишь в одиннадцати рукописных экземплярах, и до 1784 года появилось всего 47 его номеров. Писали в нем все, кто имел на то желание и охоту, писали эссе, стихотворения, рассказы, загадки, краткие размышления, причем все материалы помещались анонимно. И Карл Август принимал участие в «Тифуртском журнале» — как и Луиза фон Гёхгаузен, Анна Амалия, фон Зекендорф, фон Айнзидель, а еще и гости и друзья из других герцогств. В объявлении (том самом «оповещении» от 15 августа 1781 г.) говорится об участии в журнале дам как о совершенно нормальном явлении. А ведь тогда это было отнюдь не в порядке вещей. Достаточно скоро, правда, оказалось, что трудно вовремя получать требующееся количество рукописей для выпуска очередного номера. Журнал просуществовал лишь до июня 1784 года. Все же Гёте внес в него свою лепту, прислав стихотворения, такие,

437

как «Кто среди всех богинь высшей похвалы достоин?» (позже названное «Моя богиня»), «На смерть Мидинга», «Прав будь человек, милостив и добр» (позже названное «Божественное»). Иные материалы в «Тифуртском журнале» незначительны, беспомощны, остаются лишь дилетантской попыткой посочинительствовать. Однако важно, что определенные лица из придворного круга в подражание парижскому «Журналь де Пари» стали распространять собственный журнал, где писали только на немецком языке — а ведь всего за полгода до этого сам Фридрих Великий в написанном по–французски сочинении «О немецкой литературе» объявил недостойной упоминания немецкоязычную литературу.

Между прочим, Мерка тоже пригласили сотрудничать в журнале. Но, отвечая на призовое задание первого номера — «Как избавить от скуки незанятую часть общества?», он прислал статью, исполненную такой резкой критики, что ее просто не приняли (см. его «Сочинения», Франкфурт, 1968, с. 484—490),

Именно для Тифурта Гёте написал тогда водевиль под названием «Рыбачка», который сам же и поставил вечером 22 июля 1782 года на берегу Ильма как на естественной сцене под открытым небом. Когда действие подошло к определенному месту пьесы, кругом запылали факелы и костры, которые залили кусты, деревья и окрестные лужайки трепетной, неверной светотенью: как по волшебству, возникло настроение, присущее рембрандтовским картинам. Нечто подобное однажды Гёте уже проделал в веймарском парке, желая поразить Анну Амалию. «Собственно говоря, действие всей пьесы строилось в расчете на этот эффект», — заметил сам Гёте в сноске. Сюжет пьесы был незамысловат. Рыбачка Дортхен вновь ждет не дождется возвращения с рыбной ловли отца и жениха, которые к условленному часу домой не явились («Картошка, перекипев, уже разварилась, суп пригорел, я есть хочу и все не сажусь за еду, потому что думаю: вот–вот явятся, вот уже скоро»).

Чтобы заставить мужчин хоть разок поволноваться, она решается спрятаться, и «пусть все выглядит так, будто я в воду упала». Разрешается все по известной схеме: поиски, обретение, примирение, счастливый конец. Но вот каково начало пьесы:

«Под высокими ольховыми деревьями на берегу реки разбросаны рыбачьи хижины. Ночь, тишина.

438

На небольшом очаге горшки, вокруг развешаны сети, рыбацкие снасти. Дортхен хлопочет по хозяйству, поет:

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?

Ездок запоздалый, с ним сын молодой.

К отцу, весь издрогнув, малютка приник;

Обняв, его держит и греет старик.

(Перевод В. Жуковского — 1, 173)

Дортхен поет известную нам балладу о лесном царе. В ней говорится о том, как демоническая природная сила колдовскими чарами вмешивается в сферу человеческой жизни. Правда, отец, отправившийся в путь на коне поздним вечером, способен объяснить все с позиций разума — все то, что потаенно ощущает страдающее дитя у него на руках: нет, вовсе не лесной царь строит свои козни, то лишь белая полоска тумана, лишь ветер, свистнувший в ушах, седые ветлы. Но в результате никакие увещевания не помогают:

Ездок оробелый не скачет, летит;

Младенец тоскует, младенец кричит;

Ездок погоняет, ездок доскакал…

В руках его мертвый младенец лежал.

(Перевод В. Жуковского — 1, 174)

Гердер как раз перевел тогда одну датскую народную балладу, в которой царя эльфов («эллеркунге») превратил в лесного царя. Называлась она «Дочь лесного царя» (1778). Но что царь эльфов, что лесной царь — главное в том, что некие природные силы способны перевоплотиться в человеческое обличье, принять любую внешность, как это живо отражено в народной легенде. При исполнении своей баллады о лесном царе в начале пьесы Гёте смог использовать и подходящее природное окружение в тифуртском парке под открытым небом, на берегу Ильма: «Под высокими ольховыми деревьями […]» и т.д. Подобные баллады, в которых зловещая природа своими демоническими силами являет смертельную угрозу человеку, историки литературы называют «природно–магическими». Природа выступает здесь как еще не обузданная, не познанная сила. В ней могут встречаться примитивные существа и пытаться навязать свою власть. Здесь, в этом созданном фантазией мире, нашли себе последнее прибе–439

жище древние языческие верования. В балладе Гёте «Рыбак» (1778) («Бежит волна, шумит волна»), где русалка очаровывает рыбака и утягивает его за собой («К нему она, он к ней бежит… / И след навек пропал» 1), совращение предстает опоэтизированным: столь сильны чары, исходящие от этого первозданного существа.

Конечно, веймарский тайный советник фон Гёте, сведущий в горном деле и пристрастно изучающий явления природы, вовсе не верил, что подобные существа на самом деле встречаются на свете, так что нелепо навязывать школьникам представление, будто баллады «Рыбак» и «Лесной царь» свидетельствуют чуть ли не о языческом, полном слиянии с природой, о чем якобы можно судить, исходя из «облика характера» молодого Гёте. Это его поэтическая фантазия восприняла представления, жившие в народных легендах, это она перевоплощала в «рассказанное событие» представления о величии и мощи природы, вызывавшие упоительное и вместе с тем гнетущее благоговение.

Гёте и в Страсбурге, и вскоре после своего пребывания там сочинял баллады, иными словами, рифмованные повествования, в которых о разворачивающихся событиях рассказывается в стихотворной форме — драматически заостренно, немногословно, нередко с резкими переходами.

В то время повсюду большое впечатление произвело собрание древних народных баллад, изданное Перси под названием «Памятники старинной английской поэзии» (1765); Гердер стал собирать народные песни, собирал их и Гёте: из двенадцати песен в его рукописном собрании большинство — баллады. Вдохновленный ими, он и сам написал несколько коротких, складных, подводящих к драматической ситуации «повествовательных стихотворений», таких, как «Дикая роза», «Фиалка», «Тульский король», «Однажды парень дерзкий жил». В сочинениях же «классического» балладного года 1797 поэт не остался в рамках традиции народной песни, народной баллады и «природной магии», но использовал возможности этого особого вида лирики для повествовательного воплощения иных тем.

1 Перевод В. Жуковского.

440

 

Незавершенные произведения

Когда Гёте, оглядываясь назад, высказывал недовольство своими творческими достижениями за первое веймарское десятилетие, он, вероятно, имел в виду то, что многие из начатых тогда вещей были либо не доведены до конца, либо же не отшлифованы до законченной формы. Ведь именно серьезные замыслы не удалось завершить в те годы из–за множества накапливавшихся повседневных дел, из–за разнообразных обстоятельств. Правда, «Ифигению» он смог закончить, и она была поставлена на сцене, однако свой первый, прозаический, вариант он еще до путешествия в Италию «нарезал на стихотворные строки» (как писал он Шарлотте фон Штейн 23 августа 1786 г.), которые, впрочем, его тоже не удовлетворили, пока наконец в Италии не получился удачный, окончательный вариант. Об «Эгмонте», «Тассо», «Эльпеноре» в дневнике отмечен лишь «день придумывания» (так написал он 30 марта 1780 г. о «Тассо»), или же там встречаются сведения о ходе работы над ними, но не больше.

Аналогичная судьба постигла и роман. Впервые его название появилось в дневниковой записи от 16 февраля 1777 года: «Диктовал в саду В. Мейстера». Лишь спустя пять лет он сообщил Кнебелю, что тот вскоре получит «первые три книги театрального призвания» (21 февраля 1782 г.). В ноябре 1785 года была завершена шестая книга, седьмую же он так и не закончил. И только в 1794 году он вновь энергично принялся за это романное произведение, однако «Театральное призвание Вильгельма Мейстера» превратилось в «Годы учения Вильгельма Мейстера», где театральный мир стал лишь одним из этапов школы жизни — среди остальных, через которые Вильгельм Мейстер тоже прошел. Итак, веймарский министр Гёте целых восемь лет, параллельно с делами службы, работал над романом, «герой» которого ощутил в себе «театральное призвание» и пожелал обрести свое счастье в качестве театрального драматурга и режиссера. До чего же велик контраст между этой работой и повседневными обязанностями веймарского государственного чиновника! Не означало ли это противоречие, что Гёте осознал (или хотя бы смутно догадывался), что в окружавших его условиях личность не в состоянии осуществиться, самовыразиться на государственном поприще, в административной сфере? И не говорит ли прекращение

441

работы над «Театральным призванием», что поэт понял: при всей важности театра (и именно в связи с мыслями о немецком национальном театре) развитие Вильгельма Мейстера в его рамках оказалось бы куда меньше связано с деятельной жизнью, чем это предполагалось в шести написанных книгах, и дальнейшее пребывание в театральном мире так и не привело бы к «развязке», если Вильгельм должен был все же состояться как личность?

Как и «Пра–Фауст», «Пра–Мейстер» 1 сохранился лишь благодаря тому, что текст романа переписала одна из прочитавших его дам — Бэбе Шультхес. Гёте познакомился с нею во время своего первого путешествия в Швейцарию в 1775 году, и он быстро подружился с этой степенной, излучавшей спокойствие женщиной, женой владельца шелковой мануфактуры из Цюриха, которая к тому же была на четыре года старше. Знакомство не прервалось: Бэбе вместе с Лафатером посылала в Веймар картины, эскизы, ноты, а поэт присылал ей свои рукописи и перебеленные экземпляры своих сочинений. Так получила она и «Театральное призвание», которое переписала для себя вместе с дочерью (кстати, о существовании этого единственного сохранившегося экземпляра «Пра–Мейстера» стало известно лишь в 1910 году). Когда Гёте вторично приехал в Швейцарию, он опять встретился с Бэбе Шультхес, которая в 1778 году овдовела и теперь, пожалуй, испытывала к знаменитому поэту интерес не только литературный или культурный; возвращаясь из Италии в 1788 году, Гёте в Констанце (на Боденском озере) также провел несколько дней с нею, с ее дочерью и еще с одним знакомым; и в 1797 году он вновь виделся с нею в Цюрихе. Перед своей смертью в 1818 году госпожа Шультхес уничтожила все письма, хранившиеся у нее, и в том числе письма Гёте…

 

Три известных стихотворения: «Ночная песнь путника», «Границы человечества», «Божественное»

Широко известные, знаменитые стихотворения были написаны за первые десять лет жизни в Веймаре. Некоторые, как уже говорилось, Гёте вкладывал в письма Шарлотте фон Штейн; другие он поместил в собрание своих стихотворений, составленное специаль–1 То есть «Театральное призвание Вильгельма Мейстера».

442

но для нее. Все это — свидетельства особой привязанности к ней и того влияния, которое она оказывала на «бурного гения». (Вспомним «Вечернюю песню охотника»: «[…] Мысль о тебе врачует дух, / Проходит чувств гроза, / Как если долго в лунный круг / Смотреть во все глаза».) В этих стихах, посвященных «Лиде» (так называл он здесь Шарлотту), поэт обращается к возлюбленной на «ты» — но теперь все иначе, чем в стихотворных монологах к Лили: теперь это означало полное взаимопонимание, при котором главными становились мысли о чистоте и покое. Обрести себя в напряженных раздумьях, отдалившись от мира большинства людей, быть в гармонии со спокойно созерцаемой природой — таково теперь выраженное в стихах желание поэта.

К МЕСЯЦУ

Снова лес и дол покрыл

Блеск туманный твой:

Он мне душу растворил

Сладкой тишиной.

Ты блеснул… и просветлел

Тихо темный луг.

Так улыбкой наш удел

Озаряет друг.

(Перевод В. Жуковского)

Правда, здесь проявляется лишь укрощенная тревога, но никак не прочно обретенный покой. Об этом же четко говорят и письма, относящиеся к тому периоду.

6 сентября 1780 года Гёте карандашом написал на деревянной стенке охотничьей сторожки, стоявшей на горе Кикельхан близ Ильменау, несколько стихотворных строк, которые и считаются самым известным произведением поэта. По крайней мере это показал опрос, устроенный в 1982 году в связи со 150–летием со дня смерти Гёте. Как выглядели эти строки на самом деле, теперь никто уже не скажет — домик сгорел в 1870 году. На фотографии, сделанной за год до пожара, видны подправления и «подновления», которые пришлось претерпеть изначальной карандашной надписи за девяносто лет. Гёте лишь в 1815 году опубликовал это стихотворение в издании своих сочинений,

443

предпринятом издателем Коттой. Там оно выглядит так 1:

Над высью горной

Тишь.

В листве, уж черной,

Не ощутишь

Ни дуновенья.

В чаще затих полет…

О подожди!.. Мгновенье —

Тишь и тебя возьмет.

(Перевод И. Анненского)

Когда он включил эти строки в собрание своей лирики в 1815 году, то поставил их следом за «Ночной песнью путника» («Ты, что с неба […]») и назвал просто «Другая», то есть «Другая песнь путника», так что понять это название можно, лишь читая эти стихотворения подряд. Кое–кто считает, будто поэт потому так долго не публиковал это стихотворение, что его содержание связано с глубоко личными устремлениями, которые он предпочел скрыть от окружающих, однако мнение это опровергает сам факт первой «публикации»: ведь сторожка, на стене которой появились в 1780 году эти строки, была общедоступна и как раз те, кто принадлежал к веймарскому высшему свету, часто бывали в ней во время охоты. Следовательно, автор стихотворения не мог не рассчитывать, что оно вскоре будет прочтено. Впрочем, никому также не удалось доказать, что Гёте сочинил эти строки прямо там, на Кикельхане, внезапно охваченный особым чувством при виде горного пейзажа. Вполне возможно, что он написал это стихотворение раньше.

Пожалуй, ни об одном из поэтических произведений Гёте не говорилось так много, как об этом небольшом стихотворении, ни одно не пародировали столь часто,

1 Существует несколько переводов этого стихотворения на русский язык. Перевод И. Анненского — пример так называемого аналитического перевода. Широко известен перевод, сделанный М. Ю. Лермонтовым, который считается образцом художественного переложения:

Горные вершины

Спят во тьме ночной,

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного —

Отдохнешь и ты!

444

как эту рифмованную сентенцию из восьми строк. История восприятия и истолкования этого стихотворения могла бы составить отдельную книгу, не меньшую, чем собрание всех пародий на него, начиная с Калауэра и вплоть до блистательных пародийных образцов, как полемизирующих с самим стихотворением, так и критикующих злоупотребление им: например, «Богослуженье о дуновеньи» Бертольта Брехта (в его «Домашнем собрании проповедей» 1924 года) или в 13–й сцене второго действия драмы «Последние дни человечества» Карла Крауса.

Стихотворение многократно превозносили как непревзойденный шедевр, как образец «лирической поэзии», в котором простым, выразительным, емким языком, чуждым какой–либо абстракции, несравненно выражены вечернее настроение и ощущение покоя, так что читатель вслед за автором мог всей душой почувствовать полнейшее успокоение. Безыскусность, лиричность настроения, одухотворенность, покой, отъединенность от мира идей, изощренная непритязательность языка и рифмы — немало читателей вообще только этого и ждут от «истинной поэзии», поэтому, на их взгляд, именно здесь эти качества претворены в действительность; а ведь не следовало бы забывать, что лирическая поэзия может быть совершенно иной (как свидетельствуют и произведения самого Гёте): насыщенной идеями и чуждой созерцательности, виртуозно выполненной и либо изысканно зарифмованной, либо же написанной белым стихом, громогласной, бросающейся в глаза, и незаметной, ушедшей в себя.

Возникает вопрос, уместно ли воспринимать эти строки, написанные у вершины Кикельхана, как лирическую картину, которая передает настроение покоя? Здесь, во всяком случае, отнюдь не воссоздается одно лишь состояние покоя, и столь же мало проявляется в этих строках такое поэтическое «я», которое бы непосредственно изъявило в них свое душевное состояние, свой настрой. Более того, покой царит только в природе, человек же обретет успокоение лишь в будущем («О подожди!.. мгновенье — / Тишь и тебя возьмет»). Так, в стихотворении присутствует напряженное противоречие между покоем в природе и беспокойством, которым еще охвачен человек. Бесспорно, покой, который в недалеком будущем охватит человека, может означать и смерть. В подобных стихотворениях, где образно вводится время дня, вечер неизменно соответствует закату жизни. Стихотворение в строго

445

установленной последовательности перечисляет различные степени покоя, как бы продвигаясь «сверху» «вниз»: полный покой царит над горными вершинами; в верхушках деревьев покой уже меньше («не ощутишь ни дуновенья»); и птицы, как всякие живые существа, затихли лишь ненадолго; и, наконец, человек отнюдь не достиг еще успокоения. «Природа», следовательно, выступает здесь как расчлененное целое, охватывающее собой все: от вершин гор до человека. И именно ему присуща наименьшая степень покоя, ведь это его сердце, как писал Гёте в статье «О граните», «самая живая, изменчивая, самая ранимая часть творения» (1784). Покой ощущается все меньше, чем ближе мы к концу стихотворения, вместе с тем становится все яснее, что человек, этот возмутитель спокойствия в природе, так или иначе присоединится к ее мирной безмятежности. Создается ощущение, будто в природе действует неумолимый процесс, понуждающий и человека вовлечься в состояние естественного покоя, будто человек тогда лишь исполнит свое предназначение в едином целом, называемом природой.

Покой, толкуемый этим стихотворением столь по–разному и предстающий в нем желательным, естественным состоянием, которого не избегнет и человек, чья жизнь пронизана тревогой, беспокойством и страстным желанием обрести успокоение, — все это допускает различные трактовки: да, в мирской суете, в которой принял участие и Гёте и которая принесла ему немало разочарований, сознание того, что существует такое заповеданное природой состояние покоя, помогает утешиться, подняться над темными сторонами повседневности. Поняв это, он смог найти для себя успокоение в трудных отношениях с госпожой фон Штейн. 6 сентября 1780 года, именно в тот день, когда, как принято считать, на стене охотничьей сторожки появилось это стихотворение, Гёте писал ей: «Здесь, на Кикельхане, самой высокой вершине всей округи, которая на более звучном наречии называлась бы «Алектрюогаллонакс» 1, я и заночевал, дабы избежать городской грязи, сутолоки, жалоб, прошений, всей этой неизбывной людской суеты» (письмо Шарлотте фон Штейн). И первым читателям этого стихотворения, главным образом лицам из веймарского высшего общества, его строки могли служить напоминанием:

1 Буквально перевод на греческий названия горы, означающего по–немецки «петух».

446

есть на свете нечто более важное, нежели мирская суета и непрестанное разыгрывание светских ролей, чему посвящали они всю свою жизнь и что заставляло их пребывать в постоянном беспокойстве. Но если в принципе провозгласить покой тем состоянием, к которому надлежит стремиться и которое, помимо вершин гор, должно распространяться и на людей, то нельзя не согласиться со справедливым возражением Бертольта Брехта: успокоение людей, невозмутимость духа привели бы тогда к сохранению в неприкосновенности всех недостатков общества. А пока на свете существует несправедливость, угнетение и нужда, это заставляет людей выражать свое возмущение, требует их активного вмешательства, и человеку нельзя успокаиваться, нельзя наслаждаться счастливым ощущением мира и покоя над какими угодно вершинами.

Еще два значительных стихотворения почти что программного характера были созданы в тот же период: это гимны «Границы человечества» и «Божественное». Стихотворение «Границы человечества» написано в 1781 году или же незадолго до того.

Когда стародавний

Святой отец

Рукой спокойно

Из туч гремящих

Молнии сеет

В алчную землю,

Край его ризы

Нижний целую

С трепетом детским

В верной груди.

Ибо с богами

Мериться смертный

Да не дерзнет :

Если подымется

Он и коснется

Теменем звезд,

Негде тогда опереться

Шатким подошвам

И им играют

Тучи и ветры.

Если ж стоит он

Костью дебелой

447

На крепкозданной,

Прочной земле,

То не сравняться

Даже и с дубом

Или с лозою

Ростом ему.

Чем отличаются

Боги от смертных?

Тем, что от первых

Волны исходят,

Вечный поток:

Волна нас подъемлет,

Волна поглощает —

И тонем мы.

Жизнь нашу объемлет

Кольцо небольшое,

И ряд поколений

Связует надежно

Их собственной жизни

Цепь без конца.

(Перевод А. Фета — 1, 168—169)

Едва ли хоть что–то в этих свободных, раскованных строках напомнит нам о недавних бурях и натисках, о взбудораженности, многоголосии многих больших гимнов, написанных с 1772 до 1774 года. Двухударные строки, порой перемежающиеся, пожалуй, трехударными, образуют пять строф. В них искусно создается убыстрение темпа — за счет того, что через две строфы последующая сделана на две строки короче. Несомненно, здесь наличествует и пафос возвещения истины, и убедительность вынесения вердикта, и размеренная интонация, словно итог подведен и теперь декларируется во всеуслышание; здесь и торжественная стилистика гимна.

Открывает его, занимая всю первую строфу, великолепное, с размахом задуманное предложение с несколько затушеванной временно й причинностью «когда — то», величие которого едва ли укроется от чьего–либо внимания; в нем констатируется существующая ситуация, ведь изображено вовсе не экстраординарное событие, а обыденное поведение героя: власть «стародавнего святого отца», утверждающая себя громами и молниями, и предполагает такое раболепное почитание. И у Зевса (Юпитера), и у бога Ветхо–448

го завета громы и молнии были атрибутами их могущества. «Слушайте, слушайте, голос его и гром, исходящий из уст его… Почему да благоговеют пред ним все мудрые сердцем!» (Книга Иова, 37).

В стихотворении все сводится, разумеется, не к какой–то конкретной цитате; здесь грандиозно изображена могучая сила, по отношению к которой человеку подобает лишь смиренная, почтительная поза. Строфа зримо создает этот разрыв, когда эпитет «стародавний» говорит о сроках, превышающих всякие человеческие представления, а слово «святой» заставляет помыслить о претензиях на религиозное почитание. Но ведь молнии, которые отец этот «сеет» в землю, названы «благословенными» (так в немецком тексте гимна. — В. Б.). Значит, он в равной мере заслуживает как трепетного поклонения, так и детского, наивного доверия. Отношение к «отцу» у героя стихотворения, в устах которого оно звучит, однозначно: покорность, осознание той силы и благодати, что нисходят с небес, и неизменное признание этого, запечатленное «в верной груди».

Начальное предложение второй строфы — это максима, не допускающая сомнений: «Ибо с богами / Мериться смертный / Да не дерзнет». Она указывает на существующие границы человеческих поступков: они возможны, однако в строго ограниченных пределах. Во второй и третьей строфах приведены тому примеры. Наглядно демонстрируется, сколь неверно для человека «парение в высоких сферах», берутся под сомнение и поступки всякого, кто крепко стоит ногами на земле. Даже, например, дуб или лоза заставляют человека выглядеть бессильным и ничтожным. Здесь Гёте уже отказывает человеку в любом проявлении гениальности.

Собственно, в заключительной части стихотворения вопрос «Чем отличаются боги от смертных?» метит прямиком в коренное различие между ними. Ответ на него открывает новое, дополнительное измерение — временно е. Ничтожность человеческих деяний усугублена еще и преходящим характером всего сущего. Мифологическая картина, которая приводится как ответ на вопрос о различии между богами и людьми, может быть, пожалуй, понята следующим образом: на берегу реки жизни (Леты) боги взирают на приходящие и уходящие поколения людей. В последней строфе имеются и литературоведческие загадки, которые здесь можно лишь отчасти обозначить. Так, в третьей с конца строке рукою Гёте в оригинале (так же как и в

449

копии, сделанной Гердером) написано «связует надежно», тогда как в первой публикации в «Сочинениях» 1789 года напечатано: «связуют надежно». Из–за этого меняется смысл этого места, хотя, правда, не общая идея стихотворения. И местоимение «их» в предпоследней строчке («их собственной жизни») также нельзя определить однозначно: оно может относиться к жизни как богов, так и людей. Соответственно открытым остается и смысл слов «ряд поколений»: ведь в принципе это тоже можно отнести и к богам, и к людям. Если же исходить из обычного противопоставления «люди — боги», возникает такая вполне допустимая трактовка: жизнь человека ограничена отведенным ему временем на этой земле; «кольцо небольшое» — соответствующий этому образ. Возможно, в нем одновременно проявляется некая возможность наполнить жизнь смыслом, когда объемлющее жизнь кольцо замыкается, при всей его ограниченности и несмотря на нее. Богам, однако, не ведомо такое ограничение: многие поколения богов присоединяются к не имеющей конца цепи божественной жизни.

Высказывалось мнение, что гимн этот призывает занять правильную позицию: человеку не пристали заносчивость, чрезмерность устремлений. Итак, житейская мудрость, спокойное приятие ограниченности человеческих возможностей, согласие на самоотречение, понимание сути действующих законов — вот мировоззренческая лирика Гёте, сохраняющая актуальность всегда и во всем, исключая встречные вопросы. Но мы не можем довольствоваться этим выводом. Скажем вслед за Петером де Мендельсоном, что имеется также отличие: уважение потребно в любом случае, а вот слепая преданность здесь неуместна.

Гёте провел в Веймаре около пяти лет, когда написал «Границы человечества». Он сам уже с давних пор наталкивался на всевозможные границы. Правда, он не сдавался, не уменьшал размаха своей деятельности, выполнял задания, выпадавшие на его долю, участвовал в заседаниях Тайного консилиума, решая государственные проблемы. Состоял в различных комиссиях, и притом неизменно «действуя, сочиняя и читая», дабы «пирамиду» своего бытия «возвести вершиной как можно выше» (20 сентября 1780 г.), однако ему довелось узнать, что многое из сделанного им было вообще напрасным. В этом состоянии, когда отчаяние и пессимизм едва не одолевали его, он пытался найти что–то прочное, что принесло бы покой и уверенность,

450

он искал более общие законы, нечто всеобъемлющее, лишенное запутанной сложности конкретного и повседневного. Тому служили и начатые им исследования природных явлений. Но понимание убогости общественно–политической реальности ослабило порыв, окрылявший гимны его юношеских лет. И вот, желая преодолеть ограниченность, которую он ощущал, предотвратить разочарование и грозящее отчаяние или, если говорить языком наших современников, желая перевести все в сферу рационального, Гёте и себе и другим возвестил о существовании границ человечества как о непреложной закономерности. И это было актом приспособления к окружающей действительности.

Не надо считать, что мы склонны упрекать великого поэта или же умничать задним числом, когда сегодня задумываемся, а не сомнительно ли было желание смиренно воспевать в стихах власть «стародавнего святого отца» и «богов», подчеркивая в сравнении с нею ничтожность, слабость человека? Не слишком ли легко проистекает из них, что человеческое несовершенство и негодные (пусть даже вполне поддающиеся изменению) условия должны восприниматься и приниматься как ниспосланные роком? Далее, начиная со времен античной древности земные властители любили представать изображенными в облике Юпитера и с его атрибутами — молнией и громом. Когда подданный опускался на колени и ему дозволялось поцеловать «нижний край» княжеского одеяния, это было и проявлением власти, и доказательством преклонения. Правда, самоуничижение — не единственная тема стихотворения. Но разве выразительная речь о подобающем отношении к «стародавнему святому отцу» не освятила почти что с религиозным чувством ту покорность, которая предполагалась у подданных абсолютистского государства? Разве это было в духе времени? Столь критически настроенный ум, Иоганн Готфрид Зёйме в своих «Апокрифах», написанных в 1806 и 1807 годах, язвительно замечал: «Король вюртембергский, как напечатано в газетах, заставил преклоняться перед собой. Там сказано: «Все склонились в глубоком поклоне, а король слегка притронулся к шляпе». Вот это да! Отличная замена проскинезы персов 1, каковое слово я этимологически и психологически верно перевожу как «обращение в собак»».

1 В древнегреческом Proskynesis — почитание, благочестие, поклонение ниц.

451

Стихотворение «Границы человечества» не отрицает, что человеческая деятельность вообще исполнена смысла. Но это стихотворение и нельзя считать вместе с тем выражением кредо Гёте. Слишком уж настоятельно поощрял и превозносил Гёте в других случаях деятельное начало в человеке. Однако в тот исторический момент стихотворение не может не свидетельствовать о собственной ограниченности, сколь бы герою, произносящему его, это ни приносило облегчения от гнетущих условий своего времени.

В гимне «Божественное», написанном в начале 80–х годов, расставлены уже иные акценты. Пожалуй, ни в одном стихотворении Гёте нет более настойчивого требования действовать с позиций человеколюбия.

Прав будь, человек,

Милостив и добр:

Тем лишь одним

Отличаем он

От всех существ,

Нам известных.

Слава неизвестным,

Высшим, с нами

Сходным существам!

Его пример нас

Верить им учит.

Безразлична

Природа–мать,

Равно светит солнце

На зло и благо,

И для злодея

Блещут, как для лучшего,

Месяц и звезды.

Ветер и потоки,

Громы и град,

Путь совершая,

С собой мимоходом

Равно уносят

То и другое,

И счастье, так

Скитаясь по миру,

Осенит то мальчика

Невинность кудрявую,

452

То плешивый

Преступленья череп.

По вечным, железным,

Великим законам,

Всебытия мы

Должны невольно

Круги совершать.

Человек один

Может невозможное:

Он различает,

Судит и рядит,

Он лишь минуте

Сообщает вечность.

Смеет лишь он

Добро наградить

И зло покарать,

Целить и спасать

Все заблудшее, падшее

К пользе сводить.

И мы бессмертным

Творим поклоненье,

Как будто людям,

Как в большом творившим,

Что в малом лучший

Творит или может творить.

Будь же прав, человек,

Милостив и добр!

Создавай без отдыха

Нужное, правое!

Будь нам прообразом

Провидимых нами существ.

(Перевод Aп. Григорьева — 1, 169—171)

Стихотворение начинается притчеобразно, настоятельно. Человеку предписывается воплотить в действительность нравственные ценности: он обязан быть правым, милостивым и добрым. Следующее дальше обоснование этого требования неожиданно: ведь предписываемое поведение определяется как тот самый признак, который отличает человека от всех прочих существ. Не умение говорить, не прямохождение на задних конечностях, не необходимость, заставляющая думать о будущем и придумывать что–то новое,

453

и не способность это делать — нет, одни лишь нравственные качества делают человека человеком. Но неожиданно вторая строфа начинается прославлением неизвестных, высших существ, «провидимых нами». Удивительный переход мысли связывает возможность веры в них с нравственными поступками человека: «Его пример нас / Верить им учит». Он делает чрезвычайно сомнительным существование и без того неведомых существ, а также высоко оценивает моральное поведение, на какое человек способен и какое ему подобает. Если последовательно довести эту мысль до ее логического завершения, окажется, что те высшие существа не существуют без достойных подражания поступков человека, говоря яснее: без самого человека Но зачем Гёте вообще выводит здесь эти «провидимые существа»? Так он может поместить человека в «срединное положение», но избегает возведения его на высшую ступень мироздания, которая, по представлениям Гёте, человеку не подобает. Слишком непрочным, обветшалым представлялся ему мир людей, слишком отчетливы были пределы, которые он сам познал в каждодневном борении с превратными условиями существования, чтобы не понадобилось ему по меньшей мере провидеть еще и высшие существа.

В трех строфах (с третьей по пятую) изображается «безразличная природа–мать» и поступки Фортуны, богини счастья; и та, и другая не принимают во внимание, творились ли добрые дела или злые, имеется вина или нет — все это не производит на них никакого впечатления. А дальше, неожиданно, возникают строки, втолковывающие нечто, не подлежащее отмене, непреложное: «По вечным, железным, / Великим законам, / Всебытия мы / Должны невольно / Круги совершать». Эта закономерность предполагает большее, нежели все, о чем говорилось выше, ведь благоговейное упоминание вечных и великих законов не слишком сочетается с безразличием природы и с ее низвергающейся долу мощью или со слепой игрой счастья. Многим читателям здесь придет на ум то, что высказано в цикле «Первоглаголы. Учение орфиков». Можно считать, что здесь подразумевается действующий в природе закон, которому человек, как и все живое, подчинялся и будет подчиняться. Однако эти непроясняемые, точнее, вечные законы отнюдь не сковывают полностью человека. За ним — как это ни парадоксально — признается способность совершить невозможное, а дальше перечислены некоторые примеры.

454

Из всех созданий одному лишь человеку дозволено награждать и карать; лишь он способен помочь, спасти, а все заблудшее, падшее вернуть в разумное состояние. Это чрезвычайное качество человека дальше заставляет вновь обратиться к бессмертным существам. Приписываемый им разумный акт творения «в большом» лишь потому может быть назван разумным и потому достоин почитания, что вообще лишь нравственное поведение человека позволяет выявить и осознать суть разумного — да, в конце концов, ведь именно это и приводит к созданию разумного. Так стихотворение, с некоторым изменением, возвращается к исходному требованию, но теперь от благородного человека требуется быть предтечей, прообразом высших существ.

В ноябре 1783 года члены светского общества, обретавшегося в Тифурте, в основном аристократы и некоторые придворные, могли прочитать этот гимн в своем «Журнале». Для них это стихотворение должно было стать призывом всегда сообразовывать свое поведение с выдвинутым там требованием: быть правыми, милостивыми и добрыми. Несомненно, подобный призыв, проникнутый духом гуманизма, исполнен достоинства и всегда сохранит свое значение. Но все же и это стихотворение дает повод к некоторым вопросам.

К кому обращены строки, содержащие гуманистический призыв? Очевидно, к любому человеку. Заявить о сущности человека и о подобающих ему гуманных установках, определяющих его поведение, в то время было, несомненно, передовым поступком: ведь это означало, что преодолены все границы в поделенном на сословия обществе и все его статуты — ввиду единственно истинного и непреложного для всех членов общества. Требование быть милостивыми и добрыми противоречило реальному состоянию тогдашнего общества, в рамках которого люди не хотели или не могли следовать такому принципу; прозвучавший призыв понуждал устремить свои помыслы от человека, существовавшего реально, к иному, истинному человеку. Однако уже сама по себе обобщенность высказанного требования сразу же порождает трудности. Призыв адресован к «человеку вообще», то есть к членам всех сословий: бюргеру, чиновнику, ремесленнику, крестьянину — и, разумеется, к князю. Но в чем же суть требования быть правым, милостивым и добрым, если одни и те же нравственные уста–455

новки приложены и к крестьянину, стонущему от подневольного труда на барщине, и к князю, обладавшему всей полнотой власти? Что в человеке независимом может оправданно или неоправданно лишь усилить чувство собственного благородства, если этот призыв укрепит его в сознании своей правоты, то для закабаленного, обездоленного и эксплуатируемого порой звучит насмешкой и циничным издевательством. В той исторической ситуации, когда Гёте написал эти строки, он, по–видимому, мог выразить свои мысли лишь так обобщенно, указуя на нечто идеальное, от чего требовалось проложить путь в реальный мир реально существующих людей.

Однако подчеркнем: тем самым никто не умаляет значение стихотворения Гёте, высказываются соображения о сфере влияния и возможностях воздействия этой великолепной речи в защиту необходимости быть правым, милостивым и добрым. Слова Иоганна Готфрида Зёйме, хотя и написанные спустя почти двадцать лет (правда, при тех же самых общественных условиях), читаются сегодня почти как критическое послесловие к стихотворению Гёте:

«Вот грянет война. Боже мой, дворянство ведь ничего не даст, оно же освобождено от налоговых обложений. Пока сельский житель еще в силах поставлять тягло и править лошадьми на господском дворе, не стронется с места ни одно колесо. Если при таких условиях люди еще остаются добродетельными и честными и вносят свою лепту и отправляются сражаться, это лишь доказывает, что людская натура преисполнена, с одной стороны, божественным (!), а с другой — глупостью. Немцу приходится сражаться, чтобы, едва он покинет поле битвы, дворянство вновь могло идеально заставить его повиноваться, возложив на него барщину. Зато из века в век он снискал себе идиотскую славу единственной опоры в государстве, на которую возложен весь груз. Где нет справедливости, неоткуда взяться мужеству» (из письма Бёттигеру, начало ноября 1805 года).

И еще один вопрос: кто, собственно говоря, в тех исторических условиях, когда Гёте создал это стихотворение, способен был судить и рядить, награждать и карать? Где критерии, позволяющие распознавать «добро» и «зло»? Само абстрактное желание быть правым, милостивым и добрым, пусть даже это задумано идеально сверхгуманно, практически не избежит опасности сделаться пустой фразой, которой будет

456

пользоваться кто угодно — ничего не говоря о руководящих им критериях. Именно такого рода стихи легко набивают оскомину при безудержном употреблении их по всевозможным торжественным поводам.

 

Через Карлсбад в Италию

Летом 1785 года Гёте впервые отправился на лечение в Карлсбад. Этот богемский курорт уже с давних пор был известен своими грязевыми источниками и минеральными водами; его охотно посещали все, кто имел отношение к европейскому «высшему свету»; курорт быстро стал не только местом лечения, но и изысканным местом встреч знати, где повседневно велись остроумные беседы и устраивались веселые развлечения, где и других разглядывали и себя являли свету, где вдали от будничных забот люди искали интересных встреч — и находили их, в том числе и амурные приключения. Гёте был рад этой поездке. После девяти лет напряженных трудов требовалось наконец отдохнуть, тем более что состояние здоровья оставляло желать лучшего. Его беспокоили желудочные и ревматические боли, а для налаживания обмена веществ были крайне необходимы целебные воды и ванны. К тому же весной у него явно была сильная депрессия; тяжким грузом легли на его плечи бедственное состояние финансов и политическое убожество, он стал остро ощущать ничтожность собственных трудов, тщетность многих усилий. «Пытаюсь зачинить нищенское одеяние, которое все норовит сползти с моих плеч» (в письме фон Кнебелю от 5 мая 1785 г.). Как и прежде, его тревожило непостоянство устремлений герцога, сколь бы дружески ни был Гёте к нему расположен.

Во время поездки не должны были прерываться естественнонаучные занятия; вместе с ним в Карлсбад отправился и Карл Людвиг фон Кнебель; путь через горный кряж Фихтель позволил им продолжить изучение растений и минералов. По дороге им встретился юный житель Тюрингии, который, как оказалось, сведущ в этих вопросах, и они тут же пригласили его сопровождать их в качестве эксперта в области ботаники. «Передвигаясь в гористой местности всегда пешком, он (Фридрих Готлиб Дитрих) усердно, с присущим ему одному чутьем, приносил нам все цветущее, и, где только это было возможно, подавал свои трофеи

457

тут же мне в коляску, и тут же, подобно герольду, выкликал с радостной уверенностью, хотя порой и с неверным ударением, линнеевские названия, пол и род».

Всего сорок пять дней, с 4 июля по 17 августа 1785 года, пробыл тогда Гёте в Карлсбаде. Так началась многолетняя серия его поездок на богемские курорты. До 1823 года он побывал там шестнадцать раз. А поскольку статистики подсчитали почти все, имеющее отношение к жизни Гёте, известно, что на курортах Богемии он провел в общей сложности 1111 дней (а, например, в Италии — 683 дня). В 1785 году многие его веймарские знакомые также жили летом в Карлсбаде, в том числе Шарлотта фон Штейн, супруги Гердер и Фойгт. Но Гёте пробыл здесь дольше остальных — так, вероятно, понравилась ему жизнь на этом светском курорте, а также новые знакомства. Знакомых у него завелось там предостаточно, да и потом всякий раз бывало так, вплоть до 1823 года. Нам ни к чему упоминать всех, с кем познакомился Гёте в Богемии и в том году и впоследствии, у нас нет возможности описать все прогулки и встречи, все часы, проведенные в обществе тех, кто ему понравился или на кого произвел впечатление он сам. Повествование на тему «Гёте в Богемии» легко может занять отдельную, довольно солидную по объему книгу, как то доказывает, например, сочинение, изданное Иоганном Урцидилем.

Тайный советник из Веймара, которому тогда не исполнилось и тридцати шести лет, уверенно и непринужденно держался в обществе отдыхающих, съехавшихся на этот известный в Европе курорт, где всегда собиралось немало представителей знати. Возведенный еще три года назад в дворянское достоинство, Гёте, который вполне осознавал свои возможности и на административном поприще, и в сфере литературы, был подкован в политике не хуже, чем в натурфилософии, мог совершенно независимо чувствовать себя в любом обществе. Не нарушая формального чинопочитания, которое он, поселившись в Веймаре, принужден был всегда соблюдать в соответствии с существовавшей иерархической лестницей, поэт отличался всегда особым самосознанием, о чем он однажды, как свидетельствует Эккерман, сказал следующее (26 сентября 1827 г.): «Я не собираюсь похваляться этим случаем по прошествии столь долгого времени, но такова уж моя натура. Княжеское достоинство как таковое, если ему не сопутствуют высокие челове–458

ческие свойства, никогда не внушало мне уважения. Более того, я так хорошо чувствовал себя в своей шкуре, таким знатным ощущал себя, что, если бы мне и пожаловали княжеский титул, я бы ничуть не удивился. Когда меня почтили дворянской грамотой, многие полагали, что я должен чувствовать себя вознесенным на невесть какую высоту. Но, между нами говоря, я не придал ей ровно никакого значения. Мы, франкфуртские патриции, всегда почитали себя не ниже дворян, и, когда я взял в руки эту грамоту, мне казалось, что я давно уже ею обладаю».

Правда, семейство Гёте никогда и не принадлежало к «франкфуртским патрициям» в узком смысле этого слова, но поэту, обратившемуся мыслями к прошлому, так, вероятно, показалось, тем более что ему на своем веку вообще не пришлось бороться за материальную основу своего существования.

В Карлсбаде летом 1785 года Гёте поддерживал оживленное светское общение также и с графом Морицем Брюлем и его красавицей женой Тиной (или Кристиной, в девичестве Шляйервебер, дочерью некоего фельдфебеля Эльзаса). Гёте посвятил им несколько стихотворений. Он и тогда и позже не страшился, внося своей вклад в общение, сочинять стихотворения по самым различным поводам — это стихи «на случай» в истинном смысле слова, порой совершенно незначительные вещицы, в которых, правда, некая идея, тема, а не то одна лишь последовательность рифм выдают гений великого поэта. Он потому мог так безбоязненно позволить себе сочинять и пускать по рукам подобные стихи «на случай», что никогда не сковывал себя привязанностью к определенному жанру лирики. Так, он отнюдь не стеснял себя рамками «автобиографической лирики», стихотворений, исполненных непосредственной, подчеркнуто эмоциональной искренности и субъективности, с которыми последующие поколения связывали как раз его имя. Он охотно предавался размышлениям в связи с представившимся конкретным поводом, тут же создавая легкие, свободные стихи, расцвечивая какую–либо идею, тему, и при этом меж всевозможных безделушек то и дело возникали творения, способные утверждать ценность собственного существования независимо от повода, их породившего, — по крайней мере для любителей поэзии, которые знают или предполагают, что, помимо известных и постоянно цитируемых строк, среди таких безделушек можно найти кое–что занятное,

459

вплоть до благодарности за сорок восемь бутылок рейнвейна на праздновании его последнего дня рождения: «Многоуважаемым восемнадцати франкфуртцам, празднующим в день 28 августа 1831 года». Нередко то или иное стихотворение не связано непосредственно с конкретным случаем или определенным человеком, а лишь отражает личный процесс познания и движение мысли поэта, хотя одновременно оно относится и к тем, кому посвящено. Вот, например, строки, написанные карлсбадским летом 1785 года и посвященные Тине Брюль:

Мы в долах бродим. Так бездумно

Мы счастливы… Разлуки звук

Витает над холмом, и ветер

С заката, вдоль реки, обоим

Несет нам тихое «прощай».

Боль перехватывает грудь,

И мечется душа в смятеньи,

То воспарит, то камнем — вниз,

То вновь парит. А издалека

Уж встреча радостью манит.

Но так ли? Да! Не сомневайся.

(Перевод В. Болотникова)

Для графини Брюль, пользовавшейся успехом в свете и явно наслаждавшейся этим, Гёте писал и шутливые, легковесные гекзаметры. Вот пример безделушки, какую обходительный поэт был способен набросать на листке бумаги:

Отчего видишь Тину ты здесь, кто обрек ее пить эту воду?

Заслужила, видать: те, чье сердце она поразила,

Исцелить позабыв, — о, те ныне в истоках у Леты

За бокалом бокал осушают, желая любовные муки,

Что с подагрой сравнимы, из тела промыть и, коль это не выйдет,

Долечиться хотя бы до сей ревматической дружбы.

(Перевод В. Болотникова)

А по случаю дня рождения графа Брюля он на скорую руку насочинял предлинные куплеты — на манер тех, что пели в старину уличные певцы — «бэнкельзэнгеры»; их исполнили, как и полагалось, по–настоящему, одновременно показывая крупно намалеванные лубочные картинки («О, радости песня! / Вот шествует хор / Друзей, восхититься готовых […]»), Вот что сам

460

Гёте поведал Карлу Августу о своем первом пребывании на этом курорте (и что в итоге абсолютно справедливо относительно всех его поездок на богемские минеральные воды): «Воды весьма благотворно на меня действуют; также и необходимость быть на людях пошла мне на пользу. Некоторые пятна ржавчины, что появляются в нас из–за слишком упорного затворничества, лучше всего очищаются здесь. Начиная от гранита через все божественные творения — вплоть до женщин — все здесь способствовало тому, чтобы мое пребывание было приятным и интересным» (15 августа 1785 г.).

На следующий год поездка на воды опять привела его в Карлсбад. Вновь здесь были его веймарские друзья, герцог, Шарлотта фон Штейн, Гердеры. Но никто из них не знал и даже не предполагал, что Гёте намеревается тайно бежать отсюда. Он приехал в Карлсбад 27 июля, жил, как обычно, общаясь с приехавшими на курорт отдыхающими, Шарлотту фон Штейн, которая отправилась домой уже 14 августа, проводил до самого Шнееберга в Саксонии, но, впрочем, не посчитал нужным поведать ей ни что в скором времени он спешно, словно это бегство, отправится в Италию, ни почему он предполагает так поступить. Вернувшись в Карлсбад, он ограничился намеками в письме от 23 августа: «И тогда я буду жить в свободном мире вместе с тобой, в счастливом единении, без имени и сословия, приближусь к земле, из которой все мы произошли». Даже в письме от 1 сентября содержится лишь неясный намек на «одиночество мира».

Герцог уехал из Карлсбада 28 августа; его Гёте также не посвятил в точный план своего путешествия. Возможно, тот знал, что его друг и министр его правительства некоторое время будет отсутствовать — но не более. «Простите мне, что я при прощании заговорил лишь неопределенно о своем желании отправиться в путешествие и побыть вдали от веймарских дел, я и сам еще толком не знаю, как у меня все это получится» — так начал Гёте длинное письмо накануне своего таинственного исчезновения, в котором он намеками объяснял, почему желал бы затеряться «в такой стороне света», где он никому не известен. Он собрался отправиться совсем один, под чужим именем, и надеется «на лучшее в этой внешне несколько странной истории» (2 сентября 1786 г.). Затем, 8 сентября, отъезд со всеми признаками бегства: «В три часа поутру я украдкой выбрался из Карлсбада, иначе меня

461

бы не отпустили». В отточенной манере «Итальянского путешествия», завершенного через тридцать лет после этого, дальше говорится: «Общество, так дружески отпраздновавшее 28 августа день моего рождения, приобрело тем самым некоторое право меня задержать; но медлить далее было незачем. Я уселся в полном одиночестве в почтовую карету, захватив только чемодан и дорожную сумку, и в половине восьмого прибыл в Цводу, в прекрасное, тихое, туманное утро. Верхние облака были полосатые и волнистые, нижние нависали тяжело. Это мне показалось хорошим предзнаменованием. У меня явилась надежда после такого неудачного лета насладиться хорошей осенью. В двенадцать, при жарком солнце, я был в Эгере; я вспомнил, что это место лежит на одной широте с моим родным городом, и порадовался, что снова пообедаю при ясном небе под пятидесятым градусом» ([XI, 19], перевод Н. Холодковского).

462