Жизнь в южных краях — издалека и вблизи
Гёте двигался на юг довольно быстро. Шестого сентября он уже в Мюнхене, к вечеру восьмого на перевале Бреннер. «Отсюда воды текут и в Германию и в Италию — за последними я и надеюсь последовать поутру. Как странно, что уж дважды бывал я в таком же месте, останавливался передохнуть, а идти дальше не мог! И теперь поверю во все не раньше, чем спущусь с перевала». Да, и в 1775 и 1779 годах, во время обоих путешествий в Швейцарию, поэт с высоты Сен–Готарда видел простиравшуюся вдали землю Италии, но оба раза поворачивал домой — во Франкфурт, а потом в Веймар. А еще раз, осенью 1775 года, он прервал задуманное путешествие в Италию, когда уже по пути туда, в Гейдельберге, его застала весть: во Франкфурт прислана наконец карета из Веймара и она ожидает его возвращения…
Впечатления детства, вынесенные из родительского дома, и гуманистическое воспитание, полученное в отрочестве, в немалой степени объясняют, почему он пытался бежать от своего окружения именно в страну по ту сторону Альп. В отчем доме на стенах висели гравюры с итальянскими видами, стояла маленькая модель венецианской гондолы, о которой путешественник вспомнил, въезжая в Венецию 28 сентября: «Когда к нашему кораблю подошла первая гондола […], мне вспомнилась игрушка из моего раннего детства, о которой я уже лет двадцать не вспоминал. Отец привез из Венеции прекрасную модель гондолы; он очень ею дорожил, и мне лишь в виде особой милости позволялось играть ею».
463
От Бреннера он избрал путь через Триент и озеро Гарда в Верону, ненадолго там остановился, чтобы вкусить атмосферу этого города, древнего амфитеатра и нынешней жизни простого народа, потом несколько дней жил в Виченце и ее окрестностях, где «наслаждался творениями Палладио», а в Падуе, в ботаническом саду, вновь обрел «прекрасные подтверждения» своих «ботанических идей». Однако его неумолимо влекло в Рим, так что Северная Италия вскоре осталась позади. «До чего притягательна близость Рима, не могу и высказать. Если поддаться собственному нетерпению, ничего не надо бы осматривать по пути, а прямиком — туда. Еще две недели, и мечта последних тридцати лет исполнится! Хотя мне все кажется, будто так ничего и не выйдет». С дороги он все же написал в Веймар — и супругам Гердер, и Шарлотте фон Штейн, и герцогу, однако упорно скрывал, откуда именно. Лишь приехав в Рим 29 октября, он раскрыл тайну: «Наконец–то я вправе нарушить молчание и радостно приветствовать Вас. Да простится мне моя скрытность и мое словно бы подземное путешествие. Я едва отважился сам себе признаться, куда я направляюсь, даже в пути еще не решался в это поверить, и только под Порта–дель–Пополо уверился — я в Риме» (Карлу Августу, 3 ноября 1786 г.).
Гёте путешествовал один — и снова (как при первом путешествии на Гарц) под чужим именем. Он выдавал себя за некоего Иоганна Филиппа Мёллера и был крайне доволен, что это избавляло его от официальных церемоний. В Риме его никто не ждал. Беглец с севера, правда, знал, к кому может обратиться за помощью — к художнику Вильгельму Тишбейну, которому он незадолго до того выхлопотал субсидию у герцога Готского. Тишбейн прежде уже жил в Риме, в 1779— 1781 годах, а с 1783 года вновь поселился здесь, сняв квартиру у своих «старых добрых хозяев», семейства Коллины, о котором он с любовью вспоминал в автобиографии («Из моей жизни»). В доме Каса Москателли на улице Страда–дель–Корсо, номер 20, напротив палаццо Рондандини, образовалась настоящая колония художников–немцев: здесь жил и сам Тишбейн, и Георг Шютц из Франкфурта, и Фриц Бури, все — художники, к ним позже присоединился еще и музыкант Кристоф Кайзер. В первый же вечер, только приехав в Рим и устроившись на ночлег в старой гостинице «Альберго дель'Орсо», Гёте встретился с Тишбейном, который позже вспоминал об этом: «Ни разу не испы–464
тывал я большей радости, чем в тот миг, когда впервые увидел Вас […]. Вы сидели в зеленом сюртуке у камина, а потом, подойдя ко мне, сказали: «Я — Гёте!»» (14 мая 1821 г.). На следующее же утро он перебрался в дом к своему знакомому, где квартировали немецкие художники, которым он, разумеется, тоже открыл свое имя. Первое пребывание в Риме длилось четыре месяца. Затем 22 февраля 1787 года они вместе с Тишбейном отправились дальше, в Неаполь, а еще через месяц, 29 марта, — в Сицилию, на этот раз с пейзажистом Кристофом Генрихом Книпом, который сменил Тишбейна: теперь ему надлежало запечатлевать в рисунках путевые впечатления. Потом больше месяца пребывания в Сицилии; а вот на землю Греции он все же не ступил. В мае вновь через Неаполь в Рим, где 7 июня 1787 года началось его второе пребывание в «вечном городе», растянувшееся еще почти на год. Лишь 23 апреля 1788 года он вместе с Кристофом Кайзером отправился в обратный путь на север, в суровый край, о котором не раз вспоминал с сожалением, напоследок испытав сильнейшую боль при прощании с Римом, о чем спустя несколько месяцев он сам признался Гердеру: «С какой грустью я без конца повторяю строки Овидия [«Тристия» 1, 3], не могу тебе и передать: «Только возникнет в уме печальнейшей ночи той образ, / Той, что во Граде моей жизни пределом была» 1 (27 декабря 1788 г.). Он ощущал теперь свою близость к сосланному когда–то Овидию. Несколько дней потрачены на Флоренцию, потом — встреча с Барбарой Шультхес в Констанце, а там и возвращение в Веймар 18 июня 1788 года, когда подошел к концу этот странный, овеянный таинственностью отпуск, который позволил себе тайный советник фон Гёте, он же Филипп Меллер, — отпуск, длившийся чуть ли не два года.
Таковы основные вехи итальянского путешествия.
Однако что за причины побудили его обратиться в бегство? Какие результаты принесло пребывание в Италии? Хотя сохранилось немало документальных свидетельств, вопросы эти остаются открытыми. Гёте нигде так и не изложил связно решающие причины, побудившие его неожиданно, выбравшись украдкой, бежать из Карлсбада и, собственно, из Веймара 1786 года. Правда, в бумагах, относящихся к этому итальянскому периоду, встречаются многозначительные понятия: «кризис», «возрождение», «новая жизнь». Одна–1 Перевод С. Шервинского.
465
ко что именно имелось в виду под этим, не так–то просто понять. Лишь одно можно сказать с уверенностью: кризис этот был, должно быть, очень глубокий, кризис затронул самую его сущность, и почти достигший тридцатисемилетия поэт не нашел способа иначе с ним справиться, кроме как временно выключившись из той жизни, которую он пытался вести вот уже десять лет.
Документы, относящиеся к периоду его итальянского путешествия, нельзя признать в равной мере достоверными. Сохранились письма Гёте к оставшимся в Веймаре знакомым: это и сугубо личные, доверительные письма, и предназначенные всему «веймарскому кругу друзей». Порой путешественник называл свои сообщения «показными» страницами, то есть, другими словами, их можно и даже нужно было показывать друг другу для прочтения. Для Шарлотты фон Штейн, которой он ничего не сказал об отъезде, что ее поразило и расстроило, Гёте вел особый «Дневник путешествия» и частями пересылал ей из Италии с оказиями. Но ведь лишь через несколько недель покинутая подруга поэта получила от него первое известие, поняла наконец, что ее друг исчез надолго, и вообще узнала, где он. Это не могло не досадить ей. Его «Дневник путешествия», в котором записи, сделанные в различных местностях, содержат еще специальные разделы, например «Непогода», «Горы и их виды», «Люди», доведен лишь до Рима, где 29 октября летописец записывает: «Могу одно лишь поведать: я здесь и уже послал за Тишбейном». А через несколько недель краткая запись от 12 декабря: «С тех пор как я в Риме, ничего не записывал — кроме того, что время от времени посылал тебе. Рассказать что–либо невозможно, прежде нужно вдосталь насмотреться и наслушаться». Личный дневник Гёте, как известно, с июня 1782 года по январь 1790 года утрачен, за исключением небольшой тетрадки о его возвращении на родину в 1788 году. Его знаменитое повествование «Итальянское путешествие» написано лишь через тридцать лет после путешествия в Италию. Первое же издание 1816 и 1817 годов предоставлено читателям как еще одна часть автобиографии «Поэзия и правда», и название его гласило соответственно: «Из моей жизни. Часть первая, раздел второй (1816); часть вторая (1817)». Рассказ здесь доведен до пребывания в Сицилии, с последующим возвращением в Неаполь в июне 1787 года. Лишь в 1829 году, в последнем прижизненном издании Собрания сочинений Гёте, появилось название:
466
«Итальянское путешествие», и текст его расширен, так как добавилась обширная часть «Второе пребывание в Риме с июня 1787 по апрель 1788 года». Поскольку в автобиографии с 1775 по 1786 год, в столь трудное веймарское десятилетие, был пробел, который не удалось перекрыть, появилось самостоятельное название. «Итальянское путешествие» основывается, помимо «Дневника путешествия», написанного для госпожи фон Штейн, еще и на действительных письмах и путевых заметках итальянского периода, и, поскольку повествование ведется в настоящем времени и все перемежается отрывками из переписки тех лет, создается представление, будто перед читателем истинный текст дневника путешествия, который точно передает непосредственные впечатления и приобретенный тогда жизненный опыт. Это относится и к многочисленным местам, где изначальные документы воспроизведены слово в слово, впрочем, это теперь не везде можно проверить, так как Гёте, завершив работу над «Итальянским путешествием», уничтожил использованный материал. Однако поэт на пороге семидесятилетия намеревался предложить читателям отнюдь не дневниковые записи былого времени. Теперь давнишнее путешествие в Италию должно было предстать этапом в процессе его становления и развития как личности, — процессе, который якобы совершался, пусть и отягощенный тревогами, сомнениями и временным застоем, поступательно, подобно метаморфозе, как осуществлявшаяся по восходящей трансформация человека, постигавшего внутренней логичностью законы природы, искусства и человеческой сущности, причем якобы именно это — результат многомесячного пребывания в Италии. Путь к «классическим» воззрениям представал здесь как последовательное усовершенствование «живого чекана» — отчеканенной природой формы, которая развивается, пока живет.
Чтобы произвести такое впечатление, потребовалось отретушировать имевшийся документальный материал. Были смягчены все личные суждения, слишком открыто проливавшие свет на былой жизненный кризис. Если изначально вырисовывалось лишь постепенное восприятие новых идей и если в ранних материалах лишь неуверенно говорилось о впечатлениях в новых для поэта сферах жизни и искусства, то в «Итальянском путешествии» доминирует всеобщий контекст, из которого логично и убедительно вычленяются взаимосвязи, порожденные более поздними заключе–467
ниями — хотя в действительности то были робкие догадки. Вот кое–какие примеры: в «Дневнике путешествия» Гёте, посетив ботанический сад в Падуе, то есть в самом начале путешествия, 27 сентября 1786 года, мог написать лишь следующее: «Вновь обрел прекрасные подтверждения моих ботанических идей. Конечно, дело продвинется, и я проникну еще дальше. Странно лишь, и порой меня это даже пугает, что в меня так многое как бы вторгается, от чего я не в силах отделаться, и моя личность подобна снежному кому, и порой думаешь, что голова не в силах ни понять всего этого, ни вытерпеть, а все же идет какое–то развитие изнутри наружу, и я не могу жить без этого».
В «Итальянском путешествии», также под датой 27 сентября, высказана идея, которая в действительности созрела у Гёте лишь позже: «Ботанический сад тем милее и приятнее на вид (по сравнению со зданием университета) […]. Здесь, в окружающем меня многообразии, все больше пробуждается мысль, что, возможно, все растения развивались из одного, первоначального. Лишь исходя из этого принципа станет возможным действительно определить пол и вид растения, что, по моему разумению, сейчас делают весьма произвольно. На этом месте я, однако, застрял со своей ботанической философией и еще не понимаю, как мне распутаться в ней. Глубина и ширь этого предмета представляются мне абсолютно одинаковыми».
В «Итальянском путешествии» изъяты или же ослаблены свидетельства, позволяющие понять драматическую подоплеку того давнего бегства, всю глубину кризиса, нараставшую напряженность в отношениях с Шарлоттой фон Штейн. «Что ты болела, болела по моей вине, мне столь сжимает сердце — я и передать тебе не могу. Прости меня, я сам ведь боролся между жизнью и смертью, и ни один язык не повернется произнести, что во мне творилось, лишь это крушение вернуло меня назад, к себе самому» (23 декабря 1786 г.). «Какова была жизнь в последние годы, так я себе желал бы скорее смерти, и ведь сейчас, на расстоянии, я для тебя больше значу, нежели значил тогда» (8 июня 1787 г.). «У меня лишь одна жизнь, ее я теперь всю поставил на карту — и еще и сейчас играю ею. Если мои душа и тело будут спасены, если моя натура, дух, мое счастье одолеют этот кризис, я возмещу тебе тысячекратно все, что удастся еще возместить. А погибну я, так погибну, я и так ни на что уже не годился» (20 января 1787 г.).
468
Но что касается письменных свидетельств, относящихся к итальянскому путешествию и использованных в повествовании о нем, следует помнить, что они отнюдь не рассказывают о былом и о настоящем непосредственно и откровенно, отнюдь не стремятся к объективности и ясности. Все эти страницы написаны рукой Гёте, и, когда бы он ни передавал свои собственные слова, это превращается обязательно в интерпретацию его высказываний, не больше. Мы везде сталкиваемся с «перетолкованным» Гёте, который и пытался объяснить читателям свое положение, свои поступки, и добивался встречного понимания. Сюда же примешивались и сторонние соображения, иные интересы, мысли, пришедшие на ум дополнительно. От случая к случаю поэт считал уместным инсценировать, сочинять диалоги — а не то и умалчивал кое о чем преднамеренно. Тем труднее разобраться в истинных причинах его бегства и оценить итоги пребывания в Италии. Тут и самые убедительные суждения все равно остаются интерпретациями, основывающимися на документах, которые уже перетолковал сам автор, предлагая «авторскую интерпретацию» собственной личности. Правда, в принципе это замечание можно отнести ко всем автобиографическим свидетельствам. Однако в отношении итальянского путешествия Гёте все обстоит особенно сложно, поскольку готовился он к нему в полной тайне, а впоследствии сам же Гёте — главное действующее лицо побега — так и не смог дать связных, логичных объяснений о причинах своей поездки и о ее итогах.
Уже современники Гёте (причем не только в одном этом случае) постоянно испытывали затруднения, пытаясь понять его характер. Сколько ни писал он, в том числе и о себе самом, — он так и не поведал, что же за человек он на самом деле. Всю жизнь преследовало его ощущение, что по сути своей он одинок, и этим объясняется его постоянное желание искать одиночества. К старости он прямо–таки виртуозно овладел искусством оставаться нераспознанным, как бы скрываясь за непрестанно меняющимися масками. Всех, кто встречался с ним или жил бок о бок, не раз сбивало с толку это, и на сей счет есть свидетельства, подтверждающие такую его особенность — в любую пору его жизни. «Нрав его для меня загадка; и как разгадать его, не знаю», — писала Каролина Гердер мужу 14 ноября 1788 года; ей же не поддающийся расшифровке поэт казался «почти что хамелеоном» (18 августа
469
1788 г.). Сам Гёте еще за много лет до этого признавался: «Мой бог, кому я всегда хранил верность, щедро одарил меня умением таиться, ведь судьба моя совершенно неведома другим людям, они не способны ни увидеть ее, ни услышать» (Лафатеру, 8 октября 1779 г.). За несколько месяцев до его исчезновения из Карлсбада Шарлотта фон Штейн писала: «Гёте живет своими размышлениями, но он никогда ими не делится […]. Жаль мне бедного Гёте: кому хорошо на душе, тот говорит вслух» (письмо Кнебелю от 10 мая 1786 г.). Много же лет спустя, покинутая, разочарованная в своем некогда близком друге, она писала, выражая, впрочем, и мнение остальных: «Гёте появляется лишь изредка, и вокруг него всегда что–то — не то облако, не то туман, не то сияние, из–за чего невозможно проникнуть в его внутреннюю атмосферу» (в письме Кнебелю от 12 февраля 1814 г.).
Кризис 1786 года и исцеление беглеца с севера
Гёте выражался высокопарно, как только речь заходила о поездке в Италию. При этом он считал, что здесь лучше всего пользоваться такими понятиями, как «воскресение», «второе рождение». Не забудем, что Гёте всегда был склонен к преувеличениям, когда желал объяснить, что для него важнее всего. Кто говорил о втором рождении, кто вслед за пиетистами имел в виду под этим радикальное нравственное обновление, изменение, прозрение истины (хотя и в XVIII веке это понятие уже высмеивали — настолько оно стерлось от чрезмерного употребления), тот поступал так потому, что предшествовавший жизненный этап вызывал, должно быть, глубокие сомнения. Когда заговаривают о воскресении, значит, была смерть или хотя бы смертельный кризис. «Я сам боролся между жизнью и смертью», — признался беглец покинутой им Шарлотте (23 декабря 1786 г.) вскоре после того, как 20 декабря заявлял: «Второе рождение, преображающее меня изнутри, продолжает совершаться; я ведь и собирался здесь кое–чему научиться, но никак не ожидал, что понадобится уйти так далеко назад, к азам, к основам». Подобно пиетистам, связывавшим нравственное воскресение или исправление с определенной датой, путешествующий поэт считал днем своего «второго рождения» день приезда в Рим, куда он стремился, не решаясь о том писать в Веймар, пока все не удалось.
470
«Новая жизнь, пожалуй, начинается, как только в целом увидишь сам все то, что по частям знаешь как свои пять пальцев» (кругу друзей в Веймаре, 1 ноября 1786 г.). «Вторым днем рождения, истинным воскресением почитаю я тот день, когда ступил на землю Рима» (письмо Гердерам, 2—9 декабря 1786 г.).
Показательно, что в пору своего путешествия по Италии (но не позже, в «Итальянском путешествии») Гёте, намеренно принижая значение своей прежней жизни, говорил о «втором рождении» лишь в сугубо личных письмах Шарлотте фон Штейн, Гердерам и Кнебелю (за исключением, правда, одного письма герцогу Готскому от 6 февраля 1787 г.), тогда как в посланиях Карлу Августу и «кругу друзей» речь шла об «обновленной жизни», то есть основной упор делался на настоящем и будущем.
Гёте уехал из Карлсбада тайком, но ни в одном из многих писем, которые он вскоре стал направлять веймарцам, не было и намека на то, что он предполагает расстаться с ними надолго. Напротив, поэт беспрестанно заверял их, что привязанность к оставшимся дома друзьям очень сильна, что вскоре он вернется обновленным и радостным. В одном письме за другим он клялся Шарлотте фон Штейн, что любит ее, надеется на будущее, — хотя и не умалчивал, сколь трудно теперь для него многое. Но все снова и снова уверял он, в особенности герцога, что всей душой принадлежит Веймару, что и впредь жаждет служить герцогу. Он в мыслях не имел разом прервать свою службу и, обмениваясь с герцогом соображениями по вопросам политики, попросту остаться в стороне от нее. Перед бегством в Италию он привел в порядок все служебные дела, а своему повелителю оставил подробный отчет, заканчивавшийся так: «В целом без меня сейчас вполне можно обойтись; что же до особых дел, мне порученных, то я устроил все таким образом, что они некоторое время вполне могут продолжаться без моего участия» (2 сентября 1786 г.). Сразу же оговоримся: Гёте и после 1788 года был веймарским тайным советником, имея, впрочем, несколько иные обязанности, чем прежде; умер он в чине государственного министра. Так что непросто обосновывать свою точку зрения тому, кто видит в его итальянском путешествии чуть ли не принципиальный отказ от государственной деятельности, от официальных постов, от «политического поприща».
По–прежнему актуален вопрос о причинах его бегст–471
ва. В письмах, отправленных еще до поездки на курорт, можно найти лишь скрытые намеки на дальнее путешествие — например, в письме Якоби от 12 июля 1786 года: «Когда ты вернешься, я переберусь уже в другую сторону света» — или в строках, обращенных 24 июля к Карлу Августу. Вновь Гёте предпочел оставить при себе свои потаенные мысли. Похоже, что лишь верного Филиппа Зайделя он посвятил в свои планы довольно рано: об этом свидетельствует список «поручений Зайделю», составленный 23 июля. На время путешествия Гёте официально сделал его своим доверенным лицом.
Но сколь все же глубоко разуверился он в том, что жизнь его исполнена смысла, раз дело дошло до такого отъезда, почти что бегства; этому нельзя найти какой–либо одной, конкретной причины. Это кризис личности, вызванный многими обстоятельствами. Поэт перестал понимать, в чем его предназначение. Он не был более в гармонии с самим собой, вернее, он ощутил теперь внутреннюю дисгармонию, не понимая в точности, кем же мог бы, кем хотел бы, кем должен был бы стать. Он оказался чужд самому себе. В этом смысле признания в «Дневнике путешествия» и в письмах достаточно прозрачны. «Мало–помалу обретаю себя» (ДП 1, 16 сентября 1786 г.). «Все брожу кругом и брожу, вглядываюсь, развиваю свой глаз и свою скрытую суть» (ДП, 21 сентября 1786 г.). Сделанное гораздо позже добавление во «Втором пребывании в Риме» также подтверждает, что речь шла о преодолении кризиса личности: «В Риме первым делом я обрел себя самого, прежде всего стал счастлив и разумен, пришел в полное согласие с самим собой» (ИП 2, 14 марта 1788 г.).
Итак, целых десять лет Гёте разыгрывал «мировую роль», он проник в мир растений и минералов, изучал анатомию, пытался сочинять, завел близкие, весьма непростые отношения с женщиной, он решил выстоять в борьбе с превратностями судьбы, как он сам говорил, «действуя, сочиняя и читая», но кризис, разразившийся летом 1786 года, показал, что он потерпел неудачу. Он не ощущал более надежной почвы под ногами. «Я вроде строителя, который, вознамерившись возвести башню, заложил плохой фундамент, но успел еще вовремя осознать это и теперь легко разрушает все
1 ДП — «Дневник путешествия».
2 ИП — «Итальянское путешествие».
472
построенное над землей, дабы вновь удостовериться в крепости основания, и уже наперед он радуется прочности будущей постройки» (письмо Шарлотте фон Штейн, 29 декабря 1786 г.). Удостовериться в крепости основания он мог, лишь отстранившись от всего, что его окружало. И все размышления в Италии свидетельствуют о поисках того, что могло бы способствовать закладке прочных основ его будущего. Шли поиски эталонов, закономерностей, реальных точек отсчета. Поэтому он стремился игнорировать сложившийся внутренний мир, но максимально открыться впечатлениям, приходившим извне, из иного мира, к восприятию которого он был вполне подготовлен. Благодаря годам сознательной жизни в отчем доме, благодаря знакомству со взглядами Винкельмана при содействии Адама Эзера в Лейпциге и с самими произведениями античного искусства Гёте осознавал, что именно в Италии — скорее, чем где–либо еще, — возможно созерцать великое и значительное. Теперь он вознамерился отыскать там образцы, «к которым меня влекло неодолимо. В последние годы это уже превратилось в своего рода болезнь, излечить от которой меня могло лишь непосредственное лицезрение. Нынче я могу признаться, под конец мне уже было нестерпимо смотреть на книгу, напечатанную латинским шрифтом, на любую зарисовку итальянского пейзажа» (в письме Карлу Августу от 3 ноября 1786 г.). «Я живу весьма умеренно и веду спокойный образ жизни, чтобы образцы не находили возвышенную душу, но сами бы ее возвышали» (ДП, 24 сентября 1786 г.). Примерно то же он объявил еще во время второго путешествия в Швейцарию, однако в Веймаре это было невозможно осуществить, невозможно выдержать такой принцип.
Конечно, кризис 1786 года означал также, что государственная служба в условиях веймарского герцогства не принесла Гёте самоосуществления, того раскрытия личности, какого он ожидал. Устранить противодействия, стеснявшие его помыслы, он не мог. Альтернативы существовавшему порядку вещей не видел. Он лишь самым решительным образом желал обрести собственное «я», и осуществить это ему удалось лишь при помощи бегства. Что дальше, посмотрим, думал он, — не в разлуке с Веймаром, а уже вернувшись туда обновленным, надо будет добиться договоренности о границах сферы деятельности. Нетрудно выявить противоречия в такой исходной посылке этого искателя истины, писавшего в «Дневнике путешествия»:
473
«Не могу тебе и поведать, насколько уже за короткое время прибавилось во мне человечности. До чего же я, однако, понимаю теперь, какими жалкими одиночками должны быть мы в наших маленьких самодержавных государствах, поскольку мне почти ни с кем не приходится разговаривать, кто не хотел бы чего–то добиться или получить» (25 сентября 1786 г.). Письма первых десяти лет жизни в Веймаре переполнены выражениями недовольства положением дел или конкретными людьми, с кем приходилось сражаться тайному советнику и председателю разных комиссий. Поездка в Италию (то есть обретение себя) должна была принести облегчение, помочь вновь осознать смысл жизни. Счастье еще вернется, решительно написал он, полный надежд, госпоже фон Штейн из Рима.
«Как только я начну думать о себе одном, тогда я изгоняю из своих мыслей все то, что почитал до сего времени долгом, и могу убедиться: все хорошее, что происходит с человеком, надо принимать как случайную удачу и не стоит ни о чем печалиться, ни по одну сторону от себя, ни по другую, ни тем более о счастье или несчастье целого. Если где и можно прийти в такое расположение духа, то, конечно же, в Италии, особенно в Риме. Здесь, в разрушающемся государстве, всякий живет лишь минутой, всякий обогащается, всякий желает и не может не построить себе из развалин домик» (25 января 1787 г.).
И все же в августе того же года он извещал герцога, что желал бы сразу по своем возвращении объехать его владения и «просить дозволения высказать суждение о Ваших провинциях, имея совершенно свежий взгляд на вещи и привычку обозревать землю и мир. Я бы составил себе новое, на свой лад, представление о них и достиг бы всестороннего понимания и вновь стал бы достаточно пригоден к любому роду службы, которую Ваша милость мне доверит» (11 августа 1787 г.). Однако по–настоящему он, пожалуй, не думал о «любом роде службы»; в остальных письмах Карлу Августу он скорее исподволь готовил почву для иного распределения служебных обязанностей, которое лучше отвечало бы его способностям и наклонностям, нежели прежний объем пожиравшей все силы административной работы, да еще в столь разных департаментах.
Картина будущего, набросанная в большом стихотворении «Ильменау», которое было написано ко дню рождения герцога 3 сентября 1783 года, однако, так и осталась в его воображении. Герой этого стихотворения
474
(напечатанного лишь в 1815 году), говорящий от первого лица — несомненно, это сам Гёте, — вернулся в воспоминаниях из 1783 года к первым годам, проведенным в Веймаре, воссоздал свои тревоги о незрелом еще герцоге, прежде чем (начиная со 160–й строки) живописал картину «новой жизни». Поэт требовательно прокламировал ее как «уже давно начавшуюся», однако она явно была лишь видением будущего, «более чудесного мира», мечта и одновременно образец для деятельности в Веймаре:
Из путешествия вернувшись к отчей сени,
Прилежный вижу я народ,
Что трудится, не зная лени,
Используя дары природы круглый год.
С кудели нить летит проворно
На бердо ткацкого станка,
Не дремлют праздно молот и кирка,
Не остывает пламень горна.
Разоблачен обман, порядок утвержден,
И мирно край цветет, и счастьем дышит он.
Я вижу, князь, в стране, тобой хранимой,
Прообраз дней твоих живой…
(Перевод В. Левика — 1, 143)
Пожелание, высказанное здесь, в жизнь не претворилось: добиться этого было невозможно. «Одна лишь последовательность природы утешает при виде непоследовательности человеческой» — так прорвалось его отчаяние в письме Кнебелю (2 апреля 1785 г.). То, что довело его до кризиса, разрешить который оказалось возможно лишь бегством и временным «самоустранением» (в письме Карлу Августу от 13 января 1787 г.), подготавливалось уже давно.
Внезапный отъезд в Италию означал также осознанное отдаление от Шарлотты фон Штейн. Да, письма из Италии в самых восторженных выражениях заверяли в привязанности к ней, да, их отправитель утверждал, что «второе рождение» необходимо именно ради нее, — но нельзя было не расслышать в них и диссонансов, да и тайное исчезновение Гёте из Карлсбада говорило само за себя. Ощущать свою связь с женщиной, беспрестанно уверять себя самого и свою избранницу в самой тесной привязанности и все же так и не быть с ней в близких отношениях — как же можно было в этих условиях избежать кризиса?
475
«К тебе привязан я всеми струнами своей души. Ужасно, до чего часто разрывают меня воспоминания. Ах, дорогая Лотта, тебе не ведомо, какое насилие совершил я над собою и продолжаю совершать, и сама мысль, что ты не принадлежишь мне, меня все же, в сущности, мучает и снедает, как ни относись я к этому, как ни подходи, как ни раскладывай. Я хотел бы проявлять любовь к тебе в любом виде, как мне угодно, всегда, всегда… Прости, что вновь заговорил о том, что издавна прорывается и замирает. О, если б мог я поведать тебе свои настроения, свои каждодневные мысли, посещающие меня в самые одинокие часы!» (Рим, 21 февраля 1787 г.).
Трогает и удивляет одновременно, как это в Италии Гёте еще мог поддерживать в себе иллюзии, что по возвращении в Веймар он пребудет в прежних отношениях с Шарлоттой, что сможет внести свои новые впечатления в них, бывших совсем не от мира сего. Или же письма беглеца лишь вели словесную игру, чтобы завуалировать неизбежное, не нанеся резкой боли?
Когда летом 1786 года перед Гёте возник вопрос о смысле собственной жизни, это было, конечно же, связано и с тем, что он впервые решился организовать издание своих произведений. Уже не раз на книжном рынке появлялись перепечатки его сочинений: так издатели устраивали дела к собственной выгоде. Теперь он сам захотел быть ответственным за полное издание своих сочинений. Он достиг договоренности с лейпцигским издателем Георгом Иоахимом Гёшеном, что его «Сочинения» выйдут у него в восьми томах. Уже в июле Гёте объявил о предполагавшемся издании, а также о содержании запланированных томов, хотя было и оговорено: «О первых четырех томах могу сказать с уверенностью, что в них войдут объявленные произведения; но как бы я желал иметь достаточно покоя и возможностей, чтобы прислать начатые работы, предназначаемые в шестой и седьмой томы, если не в окончательном виде, то завершенными хотя бы отчасти; в таковом случае четыре последних тома могут иметь несколько иной состав».
Знать заранее, что в издание войдут и незавершенные сочинения, было не слишком–то привлекательно для потенциальных читателей, коих еще следовало найти. От Гёте же это потребовало продолжительного напряжения творческих сил, поскольку понадобилось заполнить все обещанные восемь томов, да еще выдерживая по возможности сроки. «Эгмонт, незавершен–476
ная трагедия», «Тассо, два действия», «Фауст, фрагмент» — вот что значилось в том объявлении. Для читающей публики Гёте, как и прежде, оставался автором «Гёца» и «Вертера», возможно, еще «Клавиго» и «Стеллы»; свой поэтический авторитет он снискал этими своими юношескими произведениями, привлекшими к нему всеобщее внимание. (Гляйм в письме Гердеру от 23 сентября 1787 года писал о нем как о «Гёце Берлихингене из Рима».)
На целых десять лет он практически исчез с литературной сцены. Разве дальше так могло продолжаться? Разве не пристало ему обратить на себя внимание новыми произведениями, если он желал, чтобы впредь относились к нему всерьез как к писателю? Как только договоренность с Гёшеном была достигнута, она сама по себе тяготила его — и вместе с тем подстегивала. И еще усугубляла раздумья о смысле собственного существования. В письмах он то и дело заговаривает об этом обязательстве, взятом на себя. В этом смысле бегство в итальянское уединение также должно было способствовать завершению восьмитомного издания «Сочинений»; он даже заручился помощью Гердера, который вызвался прочитать корректурные листы. Но все–таки Гёте пришлось позже смириться, что никак не удается завершить издание к сроку, который наметили они с издателем. Последний том смог выйти в свет лишь в 1790 году, но «Фауст» и там еще оставался фрагментом.
В чем же заключалось «второе рождение», что составляло суть «обновленной жизни» — это путешествовавший по Италии поэт, а впоследствии автор собственной биографии все снова и снова пытался облечь в слова, и все же он понимал, что многое способен выразить лишь описательно, а не впрямую. Поначалу важнее всего было открыть душу внешним воздействиям, чтобы возникло «чистое впечатление». «Я должен прежде развить свой глаз, приучиться видеть» (ДП, 17 сентября 1786 г.).
«Меня волнуют теперь одни лишь чувственные впечатления, какие не даст ни одна книга, ни одна картина, чтобы вновь проникнуться интересом к окружающему миру и попытаться применить свое умение наблюдать и чтобы понять также, сколь далеко продвинусь я в своих познаниях и науках, насколько взор мой ясен, чист и светел и так ли это; что способен я
477
ухватить быстро и удастся ли вновь разгладить складки, отпечатавшиеся и образовавшиеся в моей душе» (ДП, 11 сентября 1786 г.).
Странно: вот 30 сентября 1786 года в «Дневнике путешествия» он распознает «бунт, который я предвидел и который происходит сейчас во мне» (слово «бунт» в «Итальянском путешествии» он вовсе опустил), а еще незадолго до того (25 сентября) он выражал радость в связи с тем, «что ни одному из своих прежних основных представлений я не изменил, ни от одного не отошел — все лишь делается более определенным, развивается и растет мне навстречу». А в Риме, спустя четыре месяца, неожиданное признание: он вообще еще не понимает, что именно с ним творится: «Слишком много подступает жизненных впечатлений, пусть превращение свершится само по себе, нельзя больше цепляться за прежние представления, а все же не выразишь, в чем заключаются более просвещенные взгляды» (в письме Шарлотте фон Штейн от 17 января 1787 г.).
Упоминание о «прежних представлениях», которым он не изменил, вполне объяснимо. Скорее всего, он имел в виду то, что в природе, искусстве и жизни существуют великие закономерности и их можно было обнаружить. Однако ссылка на прежние основополагающие представления была вспомогательным доводом, которым Гёте хотел связать между собой все то, что уже едва ли согласовывалось. Вероятно, он думал о своем старом представлении, что законы природы сохраняют свою действенность и в искусстве и что художник должен стремиться творить сообразно извечно создающей, творящей, великой природе. Но что именно принимал он теперь за выражение правды природы в искусстве — да, это было совсем иное по сравнению с тем, что виделось ему, некогда восхвалявшему архитектуру Страсбургского собора, сочинявшему гимны «Бури и натиска», «Гёца» и «Вертера». Что прежде приводило его в восторг, теперь не оправдывало той пренебрежительной оценки, которую сменяло восхищение при виде «великолепного архитектурного образца» — обломка перекрытия одного античного храма: […]» это, конечно, ничего общего не имеет с нашими готическими украшениями — нахохленными святыми на консолях, взгроможденных одна над другой, с нашими колоннами, смахивающими на курительные трубки, с остроконечными башенками и зубчатыми цветочными гирляндами, — от них я, слава богу, избавился на веки вечные!»
478
(ИП, 8 октября 1786 г.). Правда, все это уже в интерпретации «Итальянского путешествия». Однако и задним числом это тем явственнее обозначает изменение прежних вкусов, которое окончательно совершилось у Гёте в Италии и которое ему впоследствии не раз приходилось защищать.
В кризисной ситуации осени 1786 года Гёте многое в полном смысле слова поставил под вопрос. Безнадежно даже пытаться в целях краткой интерпретации сгладить все сложные перемены направления этого ума, претерпевавшего столь сложный кризис. Разве не означало, что он полностью готов отказаться от творческой деятельности, когда в Венеции 5 октября 1786 года он записал поразительную мысль, что эпоха прекрасного прошла, потому что на повестке дня оказалось нечто иное? «В этом путешествии, как я надеюсь, мне удастся добиться покоя у себя в душе благодаря прекрасным искусствам, запечатлеть прямо там, в душе своей, его священный образ и сохранить это, чтобы тихо наслаждаться им. Но потом надо обратиться к ремесленникам и, когда вернусь домой, изучать химию и механику. Ведь эпоха прекрасного уже прошла, лишь нужда и строгие требования дня заполняют наше существование». А вслед за тем он многие месяцы отдавал всего себя изучению искусств, желая постичь великое, истинное, прекрасное! Правда, Вильгельма Мейстера, историю которого он тогда прервал, Гёте через много лет заставил искать цель своей жизни уже вне нарочитого мира театра: чтобы герой соответствовал требованиям дня, ему пришлось стать врачом.
Выводы, которые сделал «беглец с севера», можно оценить по тому, что было написано в годы жизни в Италии и вслед за тем. Мы привыкли обращаться к «Итальянскому путешествию», если желаем ознакомиться с теми впечатлениями и представлениями, которые были у него связаны с Италией. Для нас «итальянский Гёте» — это Гёте «Итальянского путешествия». Но для его современников все было иначе, поскольку это грандиозное отображение собственной жизни вышло в свет лишь в 1816—1817 годах, а с добавлением «Второго пребывания в Риме» — лишь в 1829 году. Поскольку Гёте все же привлекал к своей работе и перерабатывал много оригинальных документов, которые потом, правда, уничтожил, вполне оправданно постоянное обращение к позднему «Итальянскому путешествию», когда мы пытаемся осознать, в чем состоят «итальянские» достижения, каковы родившие–479
ся у него в Италии представления. Читающей публике той поры из его аналитических сочинений были известны лишь те, что появились в 1788—1789 годах в журнале Виланда «Тойчер Меркур»: статьи «Простое подражание природе, манера, стиль», «Римский карнавал» (1789) и «Метаморфоза растений» (1790).
Но дело обстоит, оказывается, еще сложнее. И в Италии и после возвращения домой Гёте не прерывал работы над произведениями, начатыми в Веймаре, чтобы завершить их или переработать для гёшенского издания «Сочинений»: например, над «Ифигенией в Тавриде», над «Эгмонтом», «Торквато Тассо». Однако на юге были задуманы и сочинены новые произведения: комедия «Великий Кофта», стихотворения «Амур–живописец», «Купидон, шалый и настойчивый мальчик…», родились планы античных драм (таких, как «Навзикая» и «Ифигения в Дельфах»). Показательно, в какой последовательности сам Гёте выстраивал свои произведения и как, оглядываясь на проделанную им работу, разделял их. 11 августа 1787 года он обратился к герцогу с просьбой дозволить ему остаться в Италии до пасхи 1788 года. До тех пор он обещал настолько далеко продвинуться в своих «познаниях в искусстве», что дальше смог бы существовать уже самостоятельно. Вслед за тем он бросает взор на свои литературные занятия:
«И еще одну эпоху хотел бы я завершить к пасхе: мою первую (или, собственно говоря, мою вторую) писательскую эпоху. «Эгмонт» готов, и я надеюсь к Новому году отделать «Тассо», а к пасхе — «Фауста», что будет возможно для меня лишь в здешнем моем уединении. Одновременно, надеюсь, будут готовы и малые произведения, которые войдут в пятый, шестой и седьмой тома, и по моем возвращении на родину мне не останется ничего иного, как лишь собрать воедино и перераспределить содержимое восьмого тома».
Но вернемся прежде назад, к самому беглецу! Вот что ему было важно: найти дистанцию ко всему привычному, ставшему угнетающим, оставить это на время позади себя, обратиться лишь к себе одному (оттого и инкогнито), раскрыть душу для новых впечатлений. Однако все это не без определенных надежд. Он ведь не бросился куда глаза глядят, а поехал в страну, где ожидал исцеления от своего кризиса. Как ни подчеркивал он в своем дневнике, что желал бы воспринимать все воздействующее на него не предубеж–480
денно («ведь все само обращается ко мне и показывается передо мною»), однако его способность воспринимать новое зависела от того, что он надеялся увидеть. Чему именно больше всего открывалась его душа — это коренилось в его отношении к Италии как к стране античной культуры и великого искусства и еще, по контрасту, в том, что пережил он в тесном водовороте жизни дома, в Тюрингии, откуда он бежал. Поэтому он был столь восприимчив к великому, а не к ничтожности, силящейся выглядеть значительной, к истинному, а не к внешнему, суетному; к вечному, а не к будничному, преходящему; к последовательности в природе и в искусстве, а не к непоследовательности человеческой.
Но что касается не только Гёте: сам диапазон восприятия изменялся, о чем свидетельствует уже издевка над «готическими украшениями». Но сколько же ''великого» и «значительного» не воспринял путешествовавший по Италии Гёте! Не удостоил даже взглядом великое искусство барокко; ни в одном из алфавитных указателей к «Итальянскому путешествию» не значится имя Бернини, хотя отец поэта во время своего путешествия уделил немало внимания этому художнику; о Джотто нет даже одного–единственного упоминания; средние века словно остались «за кадром» у этого «туриста»; и не стоит нам тратить время на составление полного перечня его упущений. Ведь Гёте во время путешествия преследовал цель не изучать историю искусств — но воспринимать все, что было созвучно его натуре. Знакомясь с великим искусством, ему важнее всего было ввести его в собственную жизнь, оказавшуюся в кризисной ситуации. Именно теперь поэт целиком принимает взгляды Винкельмана, лишь теперь ему полностью открылись взгляды того на сущность античного искусства, его «благородную простоту» и «скромное величие», и у Гёте, несомненно, еще была свежа в памяти знаменитая цитата, где после легко запоминающихся определений Винкельман тут же разъяснял: «Как морские глубины остаются всегда спокойны, сколь бы ни бушевало море на поверхности, так и греческие статуи являют нам при всех страстях выражение великой и зрелой души» («Мысли о подражании греческим произведениям»).
Конечно, Гёте взял с собой современный ему «путеводитель» — «Историко–критические сведения об Италии» Иоганна Якоба Фолькмана (1770—1771), этот трехтомный справочник, который, правда, больше
481
указывал, как добраться к достопримечательностям; сами же их описания отличались поверхностностью. Образованный Вильгельм Гейнзе в своем «Итальянском дневнике» назвал эту книгу «слепо ведущей за собою весь день и перечисляющей все подряд». И все же тогда и в таком путеводителе уже давно возникла необходимость — ведь число путешествующих, что еще с начала XVII века отправлялись в страну к югу от Альп, в XVIII веке значительно возросло.
В старости Гёте говорил о «трех великих мировых сферах», к которым он обратился в годы жизни в Италии: искусству, природе, «народным нравам». Во всем стремился он распознать неизменяющиеся образцы, из которых частное складывается в единое целое. Его взор был направлен на модели, организовывавшие искусство и жизнь. В ботаническом саду в Падуе, а потом в Палермо, о чем он рассказывает в «Итальянском путешествии» от 17 апреля 1787 года, он наконец–то, как ему показалось, получил мысленное представление о «прарастении». «Должно же оно существовать! Иначе как узнать, что то или иное формирование — растение, если все они не сформированы по одному образцу?» (ИП, 17 апреля 1787 г.). В письме Шарлотте фон Штейн от 9 июля еще раздавались восторженные нотки: «Прарастение станет самым удивительным созданием на свете, сама природа позавидует мне из–за него. С этой моделью и ключом к ней станет возможно до бесконечности придумывать дальше растения […], иными словами — которые если и не существуют, то, безусловно, могли бы существовать и, не будучи поэтическими или живописными видениями и тенями, обладать внутренней правдой и необходимостью. Этот же закон сделается применимым ко всему живому». В «Итальянском путешествии» повествователь уже поставил под сомнение свое «открытие», с пренебрежением назвав «старой фантазией» то, что вновь пришло ему на ум в палермском саду «перед лицом стольких новых и обновленных творений». А в рукописи 1790 года, в которой он поделился с общественностью своими ботаническими выводами, речь шла о метаморфозе растений, этом процессе образования, преобразования, но уже отнюдь не о прарастении. Взор его от придуманного и подмеченного общего свойства всех растений обратился к процессу их образования.
Проявление совершенства, внутреннюю истинность которого он не переставал ощущать, — вот что потрясало его при встрече с произведениями искусства, вот
482
чему позволял он безраздельно пленить себя. Теперь он начал впитывать античность как вневременной образец, он мечтал о древних греках как о народе, «для которого совершенство, столь вожделенное и для нас, но никогда нами не достигаемое, стало чем–то естественным, у которого в прекрасной и непрерывной последовательности времени и бытия развивалась культура, нас посещающая только мимолетно и половинчато» (10, 31) — так писал он позже во «Введении в «Пропилеи»». Что виделось ему в природе — самодовлеющая, необходимая и совершенная организация жизни, то усматривал он и в таких произведениях искусства, которые представлялись ему наиболее значительными. Вот его знаменитое восклицание при виде «хозяйства, где разводят морских улиток» и крабов, на берегу моря в Венеции: «До чего же великолепная вещь это живое. До чего соразмерны они своему состоянию, до чего истинны! до чего реальны!» (ДП, 9 ноября 1786 г.) — нечто похожее, вполне возможно, исторгалось из его груди и перед совершенным произведением искусства. Ранняя запись в «Дневнике путешествия» (16 сентября 1786 г.) — замечание, которое может вообще быть справедливым для внутреннего состояния Гёте и для направления, в котором изыскивал он собственное освобождение:
«От художника требовалось воплотить великую мысль, удовлетворить великую потребность или лишь сотворить истинную мысль, и он мог быть велик и истинен в своем творении, если он был настоящим художником. Но если требование незначительно, если основная идея неистинна, что нужно здесь великому художнику и что желает он создать из этого? Он трудится в муках, пытаясь воплотить незначительный предмет в великое произведение, и что–то в результате получится, но лишь уродливое чудовище, происхождение которого обязательно заметишь».
После первой встречи с античной архитектурой, храмом Минервы в Ассизи, он записал: «Вот где сущность древних художников, которую теперь воспринимаю больше, чем когда–либо еще: они умели во всем проявить себя подобно природе и умели все же создать нечто истинное, нечто живое». «Великое» и «истинное» Гёте открыл прежде всего в памятниках античного искусства и в творениях мастеров Возрождения, таких, как Палладио и Рафаэль. «Я познакомился с двумя талантами, кого безо всяких оговорок называю словом великий, — это Палладио и Рафаэль. У них ни на йоту
483
нет случайного, и великими их делает лишь то, что они наилучшим образом ощущали границы и законы своего искусства и с легкостью передвигались в этих рамках, соблюдая их». И при виде акведука в Сполето он также свел разговор к своим представлениям, которые искал и обрел: «Вновь столь прекрасно в своей естественности, целесообразности и истинности. До чего великим было у них понимание этого!» А в «Итальянском путешествии», в записи от 6 сентября 1787 года, он подытожил: «Вот что ясно: древние мастера имели такое же грандиозное чувство природы и такое же уверенное понимание того, что возможно воссоздать и как это надо воссоздавать, как у самого Гомера […]. Эти великолепные произведения искусства созданы вместе с тем людьми, подобно величайшим созданиям природы, согласно истинным и естественным законам. Все произвольное, все надуманное исчезает, вот в чем необходимость, вот в чем бог».
Однако Гёте все больше проникался различием между природой и искусством, и впоследствии он предпринимал интенсивные усилия для прояснения этой проблемы, например обмениваясь мыслями на этот счет с Шиллером. В письме герцогу от 25 января 1788 года он как бы между прочим заговорил об этом. Если до сих пор он восхищался и наслаждался «лишь общим отсветом естества в произведениях искусства», то теперь перед ним открылось «иное естество, еще одна сфера искусства», «даже бездна искусства».
В Италии Гёте с восхищением обратил свой взор на жизнь простых людей. Ни прежде, ни впоследствии Гёте не был столь близок «народному духу», как здесь, под южным небом. Он ничего не приукрашивал в своих сообщениях, стремился понять все как естественные проявления жизни. Грязь он называл грязью, сутолоку — пестрой суматохой, озорство — дружеским увлечением, назойливость — веселой жизнерадостностью. Прекрасная непритворная естественность виделась ему здесь, «неизменное свободное существование» (ДП, 29 сентября 1786 г.). О страданиях бедноты он говорил не слишком много. Ему представлялось, что все это смягчается климатом, превозносить который он не уставал, — ведь благодаря ему жизнь проходила под открытым небом, пульсировала на улицах и площадях до глубокой ночи. Он и физически чувствовал себя хорошо, и он понял, как и ему самому, и всем прочим в Веймаре приходилось страдать «под суро–484
вым небом». «Все это время я не ощущал ни одного из тех недомоганий, которые преследовали меня на севере, и при точно таком же состоянии организма я живу здесь в полном здравии и веселье, тогда как там я от всего настрадался немало» (письмо Шарлотте фон Штейн от 19 января 1788 г.). Когда впоследствии он с грустью вспоминал о своей жизни в Италии, всегда было заметно, как тоскует он по южному климату. «Один лишь климат — больше ничего не заставило бы меня предпочесть те области иным [северным]» (ДП, 10 октября 1786 г.). Ведь если в начале своей жизни на юге он не мог достаточно нахвалить естественность, вольную натуру, не мог нарадоваться доброжелательному обращению местных жителей, то в конечном счете Италия осталась для него лишь страной великого искусства и приятного климата, а вот «с этим народом у меня нет ничего общего», — писал он Кнебелю 18 августа 1787 года.
Римское окружение
Если начать вдаваться в детали жизни Гёте по ту сторону Альп, повествование об этом займет несколько глав нашей книги. С кем он встречался там, каким произведениям искусства уделил особое внимание, как пытался интерпретировать их и воссоздавать при этом творческий процесс в душе художника, в каких народных празднествах, культурных и религиозных событиях участвовал он — изумленный или недоумевающий иностранец, куда только он не забирался, разъезжая по Апеннинскому полуострову или по Сицилии, — все разъяснения на этот счет можно найти в превосходных комментариях к «Дневнику путешествия» и к «Итальянскому путешествию», снабженных подробными толкованиями. Так что здесь упомянем лишь немногое.
Гёте не был в Италии лишь созерцателем произведений искусства, он хотел использовать время с толком, совершенствоваться в искусствах. Он рисовал карандашом, писал акварелью, начал лепить. Сохранилось 850 рисунков его итальянского периода. Они вовсе не отличаются единством стиля, однако в самостоятельных этюдах, несомненно, налицо стремление добиться точности контура, четкой композиции, осмыслить предметы в определяющих их структурах. Искусство Италии, ее ландшафты воздействовали как на ху–485
дожника, совершенствовавшего здесь свое мастерство, так и на писателя, который в своих заметках говорил о законах искусства и природы, осознанных им теперь. В «Итальянском путешествии» (3 апреля 1787 г.) он так описал свое впечатление от переезда морем в Сицилию: «Человек, которого не окружало безбрежное море, не имеет понятия ни о мире, ни о своем отношении к нему. Мне как пейзажисту великая и простейшая линия горизонта внушила совсем новые мысли». Грандиозное впечатление на подходе к Палермо оставили «чистота очертаний, мягкость целого, переходы тонов, гармония неба, моря и земли». Он хотел вынести из этого урок на будущее и надеялся, что изгонит «мелкость соломенных крыш» из своих «представлений о живописи», и, несмотря на все это, его старания преуспеть в изобразительном искусстве завершились выводом: «С каждым днем для меня становится все более ясным, что я, собственно, рожден для поэзии […]. Долгое пребывание в Риме принесло мне большую пользу — я поставил крест на занятиях изобразительным искусством» (ИП, 22 февраля 1788 г.). Этого, однако, на самом деле не случилось. Гёте и в Веймаре не бросил рисовать: это пригодилось и для его естественнонаучных занятий, и для служебных дел (когда он руководил театром и осуществлял надзор над «Учреждениями науки и искусства»); однако рисовал он просто ради удовольствия, из любви к творческой деятельности. Сохранилось более полутора тысяч рисунков и набросков, сделанных им за четыре десятилетия между 1789 и 1832 годами.
В то время в Риме жило около восьмидесяти художников из немецкоязычных стран. Примерно с третью из них Гёте познакомился. Особенно тесным и дружеским было знакомство с Вильгельмом Тишбейном. Правда, вскоре после возвращения из Италии их отношения заметно охладели: дело в том, что художник не создал для герцога Готского произведений, которых тот ожидал от него взамен за выплаченную субсидию, и Гёте укорил его в лености и ненадежности (в письме Гердеру от 2 марта 1789 г.). Летом 1787 года Тишбейн между тем закончил ту самую, ставшую знаменитой большеформатную картину, на которой Гёте, полулежа и опершись на локоть, в белом одеянии, с широкой шляпой на голове, величественно вглядывается в просторы Кампаньи. «Я начал, — писал Тиш–486
бейн Лафатеру, — его портрет, который сделаю в натуральную величину; как сидит он на развалинах и размышляет об участи творений человеческих» (9 декабря 1786 г.). Эта картина задумана с лучшими намерениями, однако она создает своему герою ореол исключительности и не приближает его к зрителю, но возносит туда, где надлежит обретаться классикам: к ним относятся почтительно, но никто их не читает. Зато в рисунке тушью, тонированном акварелью — на нем Тишбейн изобразил Гёте у окна его квартиры на Корсо, — было куда меньше претензии, он куда естественнее.
В Риме Гёте вновь встретился с Иоганном Генрихом Липсом, с которым познакомился еще в Швейцарии. В 1789 году он пригласил его в художественную школу в Веймаре, откуда этот художник и гравер вернулся домой в Цюрих в 1794 году. По воскресеньям и в один из дней недели Гёте непременно навещал Анжелику Кауфман, «нежную душу» и «мадам Анжелику», как он торжественно называл ее в «Итальянском путешествии». Она жила в Риме, выйдя замуж за венецианского художника Антонио Цукки, и ее ценили как автора сентиментальных портретов и исторических картин. «Анжелика пишет и меня, но из этого ничего не получается. Ее очень огорчает, что сходство никак не удается и портрет не выходит. Все–то на нем красавец юноша, но от меня и следа нет» (ИП, 27 июня 1787 г.).
В Неаполе Гёте познакомился с пейзажистом и гравером Филиппом Хаккертом. Он состоял на службе у неаполитанского короля Фердинанда IV, и Гёте так полюбил его, что после его кончины в 1807 году опубликовал на основе его автобиографических записок статью в память о нем: «Филипп Хаккерт. Биографический этюд, составленный по большей части на основании его собственных заметок» (1811). Пожалуй, здесь его перо вдохновила скорее личная привязанность, нежели безграничное восхищение искусством Хаккерта, который удовлетворялся максимально точным копированием природы.
Исключительно важной вехой стало знакомство с еще двумя господами, впрочем, важной для всех них. В 1785 году уже были напечатаны три части автобиографического романа Карла Филиппа Морица «Антон Рейзер». Между этим писателем, пережившим горькое детство, и тайным советником, ныне художником и сочинителем, проживавшим свою ренту, завязалась
487
тесная дружба. Не одну неделю навещал Гёте несчастного Морица, сломавшего руку, и ухаживал за ним. «Он словно младший брат мой, такой же стати, только обиженный и обделенный судьбою, тогда как я ею обласкан и предпочтен. Это позволило мне по–особому взглянуть на себя. И больше всего — как только он признался мне под конец, что, уехав из Берлина, сделал несчастливой подругу своего сердца» (в письме Шарлотте фон Штейн от 14 декабря 1786 г.). Именно в беседах с Карлом Филиппом Морицем вызревали художественно–теоретические воззрения Гёте, ставшие основополагающими для понимания «классического искусства». Сформулированные в сочинении Морица «О художественном подражании прекрасному» (1788), они для Гёте были столь важны, что он вкратце изложил основные идеи уже в 1789 году, в июльском номере журнала «Тойчер Меркур», а позже перепечатал основную главу оттуда в своем «Итальянском путешествии». Мориц умер в 1793 году, его путь от «Антона Рейзера» к «Художественному подражанию прекрасному» воспринимается как вариант перехода Гёте от «Бури и натиска» к «классической» эстетике; со своей стороны Мориц с благодарностью и восхищением вспоминал об их встрече в Риме: «Общение с ним [с Гёте] исполнило самые прекрасные мечты моей юности, и его появление в этой сфере искусства, словно он был творящим благо добрым гением, стало для меня, как и для столь многих, неожиданным счастьем» («Путешествия немца по Италии в 1786—1788 годах», 1792—1793).
Швейцарец Иоганн Генрих Мейер, как и многократно упоминаемый в заметках итальянской поры надворный советник Рейфенштейн, служивший при дворах герцога Готского и русской царицы, страстный любитель искусства и старинный приятель Винкельмана, поначалу был лишь одним из знатоков искусства, чьи познания пришлись Гёте как нельзя кстати. Но их знакомство стало дружбой на всю жизнь, переросло в совместную деятельность в сфере искусства и на благо искусства. В 1791 году Мейер окончательно переселился в Веймар, он жил в доме Гёте, причем всегда оставался непреклонным защитником такой точки зрения на искусство, при которой непререкаемой была позиция Рафаэля Менгса и Винкельмана и допускалось в качестве единственно возможной меры и непревзойденного образца лишь искусство древних греков и итальянского высокого Ренессанса. Целый ряд
488
статей (в «Орах», «Пропилеях», в составленном Гёте сборнике «Винкельман и его век») послужили обоснованию и укреплению чистой классицистической теории искусства. Новые течения и стили Мейер встречал неизменной декларацией безграничной веры во всесильность именно этого единственного воззрения на искусство — держался непреклонно, нетерпимо, необъективно. Все романтическое, на его взгляд, — измена истинному, дикость и произвол (так это формулировалось в манифесте 1817 года «Новонемецкое религиозно–патриотическое искусство» в первом томе журнала «Об искусстве и древностях», издававшегося Гёте). Гете ценил этого «кунштмейера», как его называли в Веймаре, так как любой отличал в нем по произношению швейцарца, — ценил за его понимание деталей и за ту уверенность, с которой он рассматривал произведения искусства и давал им оценку.
Как бы то ни было, остается загадкой, отчего Гёте, уже добравшись до Южной Италии, не решился отправиться дальше, в путешествие по Греции. Свою Ифигению, перенесенную в Тавриду (в прозаическом варианте), он заставлял исторгать такие жалобы: «И простирается туда моя тоска, к прекрасной стране греков, и вечно желаю я перенестись через море, чтобы разделить судьбу моих столь любимых сограждан» («Стою часами на кремнистом бреге, / Томясь душой по Греции любимой», — написал он потом в стихах). Но сам Гёте медлил с ответом, когда князь фон Вальдек пригласил его совершить с ним путешествие по Греции и Далмации. Хотя он и утверждал, что на этот раз ту единственную жизнь, которая у него есть, он всю поставил на карту (20 января 1787 г.), он истолковал свой отказ от поездки в Грецию афористической мудростью, которая годится при всяком нежелании отправляться в незнаемое: «Если как–нибудь отправишься по белу свету да свяжешься с ним — тут уж стоит и остеречься, чтобы не пропасть с глаз долой, а не то и сойти с ума». Не сыграло ли определенной роли и опасение, что греческая действительность не выдержит сравнения с иллюзиями о древних греках и об их искусстве? К храму в Пестуме Гёте пришлось, например, какое–то время привыкать. Во время своего первого посещения (ИП, 23 марта 1787 г.) он нашел «эти обрубленные конусы тесно сдавленных колонн […] докучными, даже устрашающими». Лишь когда он вновь увидел его в мае, теперь уже не таким непод–489
готовленным, этот же храм явил ему «самое сильное впечатление, которое я, во всей его полноте, увезу с собой на север» (ИП, 17 мая 1787 г.). Но и Винкельман, Гейнзе, Шиллер, Гёльдерлин, в своих произведениях мечтавшие о Греции, сами так и не ступили на почву этой страны сияющего прошлого. До 1900 года лишь Эмануэль Гейбель оказался единственным известным немецким поэтом, кто побывал в Греции! Прочие лишь упивались мечтами о ней — и оставались в Италии. А Шиллер не побывал и там.
А с кем, помимо завязавшихся дружеских отношений и бесчисленных знакомств, связывали поэта в Италии узы любви? В популярных изданиях авторы делают вид, будто об этом великом любовнике можно и нужно написать самую увлекательную главу его жизни в Риме — достаточно якобы лишь транспонировать длинные строки «Римских элегий» в эффектную эротическую историю, где прекрасной наперсницей была бы Фаустина, а сам поэт — счастливым любовником: «Было не раз, что, стихи сочиняя в объятьях у милой, / Мерный гекзаметра счет пальцами на позвонках / Тихо отстукивал я» 1. В действительности же нам не известно ничего определенного о любовных приключениях Гёте в Италии. «Erotica romana», как изначально назывались «Римские элегии», поэт сочинял с осени 1788 до весны 1790 года, уже после возвращения из Рима. Пусть они даже столь живо вызывают ощущение, будто их античным размером верно воспроизведено недавнее прошлое, но все же приходится настаивать на том, что это — поэтическое произведение, и потому нельзя сделать на его основании вывода о реалиях жизни Гёте в Риме. Образцы этих стихов — творения искусства. Какой именно интимный опыт поэта, который, кстати, уже летом 1788 года встретил Кристиану Вульпиус, отразился во множестве этих эротических элегий, можно лишь оставить воображению их читателя. Несколько намеков можно найти в письмах Гёте Карлу Августу, который осенью 1787 года участвовал в походе Пруссии в Голландию и которому Гёте, пожелав «счастья у женщин, в котором у Вас никогда не было недостатка», 29 декабря 1787 года повествовал о «канцелярии любви» в Риме нижеследующее:
1 Перевод Н. Вольпина (1, 186).
490
«Славный божок любви препроводил меня в злосчастный уголок. Публичные девицы здесь так же небезопасны, как и повсюду. Девицы незамужние здесь целомудреннее, чем где бы то ни было, они не позволяют к себе прикоснуться и тут же спрашивают, если ведешь себя с ними прилично: «E che concluderemo?» 1 Потому что либо надо на них жениться, либо выдать их замуж, и стоит им лишь заполучить мужчину, как тут же споют и мессу. Можно почти что сказать, что все замужние женщины готовы услужить тому, кто желает сохранить семью. Все это весьма, конечно, зловредные условия, и лакомиться можно лишь у тех, кто сам небезопасен, как и публичные девицы. Но что касается души, такого в терминологии местной канцелярии любви и в помине нет».
В этих условиях, писал он дальше, можно «понять и то особое явление, которое нигде, кроме как здесь, я не наблюдал, — это любовь между мужчинами». Однако эту тему, считал Гёте, стоит оставить до той поры, когда возможно будет обсудить все в личной беседе.
Письмо, написанное несколько позже, получилось более откровенным. В Голландии с герцогом, при всем его везении на женщин, приключилась неприятная история. При первом известии о его болезни Гёте был «достаточно добродушно настроен», чтобы «подумать о геморрое, и понимаю, конечно же, что по соседству пострадали тоже» (16 февраля 1788 г.). В письме, посланном в Майнц, где Карл Август пребывал некоторое время, вплоть до выздоровления, он рассказал о собственном опыте. Процитируем эти строки безо всякого комментария:
«Вы пишете столь убедительно, что надо быть cervello tosto 2, чтобы не оказаться завлеченным в сладкий цветник. Похоже, что Ваши добрые пожелания, высказанные в письме от 22 января, оказали прямое воздействие на Рим, поскольку теперь я мог бы уже поведать о некоторых приятных прогулках. Это действительно так, и Вы, как Doctor longe experientissimus 3, абсолютно правы, что подобное умеренное движение освежает душу и приводит тело в состояние превосходного равновесия. Не раз испытал я такое в своей жизни, но вместе с тем были и неприятные ощущения, когда
1 На чем же договоримся? (итал.)
2 Сушеными мозгами (итал.).
3 Очень опытный врач (итал.).
491
я желал с широкого пути ступить на узкую тропу воздержанности и безопасности» (16 февраля 1788 г.).
В Италии Гёте на каждом шагу встречались храмы и религиозные обычаи. Образные описания религиозных обрядов и произведений искусства входят как бы обязательным элементом в его сообщения из Италии. Однако тот, кто вел дневник, а позже издал «Итальянское путешествие», не был верующим христианином. Об отношении Гёте к христианству много писалось, много делалось догадок, поскольку на этот счет имеются самые различные высказывания Гёте. Начиная с дней юности его ум занимали вопросы христианской веры и христианского образа жизни в самых различных проявлениях; он столкнулся как с пропитанной христианскими идеями герметикой, так и со строгим гернгутерством; Спиноза укрепил его веру в божественное начало в этом мире; в устной и письменной полемике с Лафатером и Якоби затрагивались и анализировались краеугольные проблемы христианской веры. И действие «Фауста» подготавливается в «Прологе на небе» с участием «господа» и «небесных воинств»; завершается же оно сценкой в горном ущелье, где проплывает «матер долороза» и заключительное слово имеет «мистический хор».
Однако одно основное положение в собственном отношении Гёте к христианству осталось неизменным: веру в Иисуса как Христа, как вновь восставшего из мертвых сына божьего, он не мог принять. Он не верил в провозглашавшиеся христианскими церквами доказательства всеблагоста и был убежден, что лишь тот по праву может называть себя христианином, кто твердо в них верит. В этом смысле очень точным было его замечание в письме Лафатеру от 29 июля 1782 года: что он, правда, не противник христианства, не неверующий язычник, но все же решительный нехристианин. Он способен был высоко ценить христианскую этику и пользоваться такими понятиями, как вера, любовь, надежда, взять их для себя в качестве притязания и обета; он способен был восторгаться приверженностью вере у других людей и уважал это; его вовсе не привлекала возможность устраивать борьбу с христианской верой — и именно поэтому он ощущал себя не «противником христианства» или «неверующим язычником», а не верящим в Иисуса, воплощенного в Христе, и, следовательно, «решительным нехристи–492
анином». Он прибегал также в собственных сочинениях к христианским символам и образам христианской мифологии, поскольку он одновременно мог не обращать внимания на средоточие христианской веры.
Именно в итальянских заметках не раз четко проявилась его позиция решительно настроенного нехристианина, который способен был и на весьма острые полемические выпады. Архитектура собора святого Марка в Венеции представилась ему «достойной какой угодно чепухи, которую когда–либо могли совершать или же учить внутри его». При созерцании «Святой Цецилии» Рафаэля ему хватило придаточного предложения, чтобы освободить себя от подозрения в вере: «Пять святых рядом друг с дружкой, ни до одного из них нам, собственно, дела нет, но их земное бытие воссоздано так совершенно и несомненно, что картине этой желаешь вечной жизни, примиряясь даже с мыслью, что сам ты обратишься в прах». Шарлотте фон Штейн он писал 8 июня 1787 года из Рима: «Вчера был праздник тела Христова. Я ведь раз и навсегда потерян для этих церковных церемоний; все эти усилия сделать ложь существующей, имеющей силу представляются мне тщетными, а весь маскарад, производящий большое впечатление на детей и на религиозных людей, кажется мне безвкусным и ничтожным, даже если смотреть на все это глазами художника и поэта. Ничто не является столь великим, как истинное, а даже малейшая истина велика». Его восхищала роскошь папского дворца — и одновременно это было ему отвратительно. «Во всяком случае, папа римский — лучший актер из всех, кто предстает здесь перед толпой» (письмо Карлу Августу от 3 февраля 1787 г.). Мессу первого дня пасхи 1788 года Гёте наблюдал с одной из трибун у пилястров в соборе святого Петра: «В некоторые моменты едва веришь своим глазам, какая же бездна искусства, разума, вкуса столетиями создавали все это, чтобы обожествлять некоего человека еще живым! Мне хотелось бы в этот час сделаться ребенком или верующим, чтобы видеть все в самом прекрасном свете» (письмо Карлу Августу от 2 апреля 1788 г.). Суперинтенденту Гердеру, завершившему свое путешествие по Италии, он писал, соглашаясь с его трактовкой Иисуса как учителя и провозвестника гуманности (в семнадцатой книге «Идей к философии истории человечества»: «По–прежнему справедливо вот что: сказка о Христе есть причина, что мир простоит еще немало лет и никто так и не образумится, потому
493
что потребно столько же силы знания, ума и понимания, чтобы защитить ее, как и опровергнуть» (4 сентября 1788 г.). А до этого он однажды, также в письме Гердеру, высказался очень грубо: «Если бы все учение о Христе не было такой дерьмовой ерундой, которая меня как человека, как ограниченное, низшее существо приводит в бешенство, то сам объект веры был бы мне вполне приятен» (примерно 12 мая 1775 г.). Излишне говорить, что, христианин, отвергающий веру в вознесение, вовсе еще не должен считаться человеком непременно неверующим.
Взгляд в будущее
Самые обстоятельные письма из Италии Гёте слал герцогу Карлу Августу. Искусно составлены эти послания: дружеские по тону, исполненные почтения и преданности, содержащие немало интересных сведений, всегда ориентированные на круг проблем, которые волновали Карла Августа и веймарский двор, — и неизменно освещавшие положение самого Гёте. Он то и дело повторял, что по завершении этого самовольно устроенного и милостиво дозволенного ему герцогом отпуска вновь будет готов служить своему повелителю в любом качестве; однако, заверяя его в том (11 августа 1787 г.), Гёте, несомненно, полагался на чуткое понимание своего вельможного друга, дабы в проводимой им «обновленной жизни» не потребовалось ему более нести прежний груз административных дел в различных ведомствах. Ответы Карла Августа, к сожалению, не сохранились. Но если мы не обманываемся, то за два года, проведенных поэтом в Италии, два друга сумели, не утеряв уважения и взаимного доверия, разграничить сферы своих интересов, причем, думая о дальнейшей жизни и о совместном сотрудничестве, они скорее намекали на имеющиеся расхождения, нежели подчеркивали их. Ни один из них не собирался отрекаться от другого. Гёте уже давно наблюдал, как герцог все больше брал на себя обязательств в вопросах большой политики и, прочно опираясь на своего шурина, прусского короля Фридриха Вильгельма II Прусского, наследовавшего Фридриху Великому, пытался развивать идею создания союза германских князей. В 1787 году веймарский правитель поступил в чине генерал–майора на прусскую службу, что отвечало, с одной стороны, его солдафонским амбициям, а
494
с другой — должно было придать ему дополнительный политический вес: например, в связи с участием в голландском походе пруссаков. Гёте (как, впрочем, и Тайный консилиум в Веймаре) с известным беспокойством наблюдал за всей его деятельностью вне пределов родного герцогства. Из–за такого направления политических процессов, во всяком случае, изменилась общая ситуация, существовавшая в 1776 году, когда поэт решил возложить на себя «вселенскую роль», став тайным советником Веймарского герцогства. Теперь, по сути, потерпела неудачу генеральная концепция, которую проповедовал Гёте в конце 70–х годов: в условиях, где поле деятельности обозримо, располагая дружбой владетельного князя, начать действовать, исправлять и улучшать — и самому осуществиться как личность, «действуя, сочиняя и читая». В результате кризиса, о котором свидетельствовало бегство в Италию, оставалось либо попытаться найти для себя новую роль, либо же — оставить службу и обрести независимое положение. Но, странным образом, Гёте, пожалуй, никогда не принимал в расчет эту возможность, хотя в материальном отношении он был обеспечен за счет родительского состояния. Жизнь свободного художника не была для него выходом из положения. Он ощущал все же потребность быть на государственной службе, ощущать груз определенных обязанностей.
В длинном письме от 17—18 марта 1788 года он вновь зондирует почву. Но здесь уже и речи нет о готовности служить герцогу в любом качестве. Гёте убежден, что герцог не нуждается теперь «на поприще механики» непосредственно в нем, и потому испрашивает позволения получить новый отпуск, когда вернется в Веймар. «Желание мое таково […] вновь обрести себя подле Вас, Ваших близких, Ваших дел, подвести итог всему путешествию и довести до конца множество разных воспоминаний из собственной жизни и соображений по вопросам искусства в трех последних томах своих сочинений». Ниже он делал вывод:
«Я, пожалуй, могу утверждать: да, я обрел себя в этом полуторагодичном одиночестве; но в каком качестве? — как художник! Кем я еще стал, Вы будете судить сами и использовать это. Ваша неутомимая, деятельная жизнь все больше развивает и обостряет в Вас истинно княжескую проницательность, как мне ясно доказывает каждое из Ваших писем, и я охотно отдаю себя на Ваш суд. Примите меня, как гостя,
495
позвольте мне испить подле Вас всю меру моего существования и насладиться жизнью; так всю мою силу, подобно только что открытому, собранному воедино, прочищенному источнику, можно будет легко направить по Вашей воле в ту или иную сторону. Образ Ваших мыслей, которые Вы пока что сочли возможным раскрыть мне в своем письме, до того прекрасен, для меня это столь почетно, что я даже испытываю чувство стыда. Одно лишь могу сказать: господин мой, вот я, делай со своим слугою что пожелаешь. Любое место, любое местечко, какое Вы для меня сохраните, будет мне по сердцу, я с радостью желаю идти туда и занять его, быть на нем и освободить его».
У него, пожалуй, все основания заверять в своей преданности герцога, раз он не собирался обрести полную свободу. Ведь после карлсбадской осени 1786 года герцог неизменно выказывал полное понимание нужд Гёте. Содержание выплачивалось, как и прежде, в полном размере, а герцогские письма давали понять, что будущее поле деятельности поэта будет определено заново. Так потом на деле и вышло. Гёте по–прежнему оставался в чине тайного советника, однако его не нагружали исполнением специфически канцелярских дел. Отныне он занимался делами лишь от случая к случаю, ведал особыми вопросами, главным образом в сфере науки и искусства, хотя и в дальнейшем давал герцогу необходимые консультации.
«Господин мой, вот я, делай со своим слугою, что пожелаешь» — этими словами Гёте закрепил принятое им тогда решение остаться в Веймаре — вопреки тому, что сам бежал оттуда. Такое можно расценить как своего рода анахронизм: ведь тот самый писатель, чьи ранние произведения воспринимались как образец бюргерской жажды деятельности, стремления переделать мир, теперь безоговорочно связал свое имя с феодальной монархией, даже разочаровавшись в ней за первое десятилетие в Веймаре. Так он навсегда отмежевался от деятельности, направленной против аристократии и княжеского двора или же способствующей общественным переменам помимо этого. Тем, кто его критикует, нетрудно причислить Гёте к той части немецкой буржуазии, которая встала на позицию покорности судьбе. Правда, с точки зрения поэта, положение выглядело иначе. Он в самом деле ожидал каких–то результатов от сотрудничества дворянства и буржуазии, поскольку переворот, по его мнению, мог привести лишь к хаосу. Уже на последней странице
496
«Римского карнавала» он — и это в 1788 году, всего за год до Французской революции! — замечал, «что свободой и равенством мы тешимся только в пылу безумия». Тем не менее он вовсе не считал себя безумным сторонником существующего порядка и бурно протестовал, как сообщает Эккерман в записи от 27 апреля 1825 года, против того, чтобы его изображали «княжеским прислужником». Во всяком случае, он особо подчеркивал в той же связи: «Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он столько же разрушает хорошего, сколько и создает». Он рад любому улучшению, говорил Гёте, однако «душа моя не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе». Согласиться с таким воззрением, разумеется, никак не мог и не может любой, кто убежден, что при определенных исторических условиях радикальные преобразования необходимы, кто считает иллюзорным, будто умеренная верховная власть готова пожертвовать своими привилегиями ради желанной эволюции общества.
До чего трудно далось Гёте расставание с Римом, он поведал в заключительной главе «Итальянского путешествия». И впоследствии, вспоминая об этом, он неизменно проникался печалью по невозвратному. Если сравнить его ощущения в Риме со всей последующей жизнью, он, собственно говоря, никогда уже больше не был счастлив. «С тех пор как проехал я по мосту Понте–Молле, направляясь на родину, не было у меня больше ни одного счастливого дня», — признался он канцлеру фон Мюллеру 30 мая 1814 года. Но несмотря на эти красноречивые высказывания, он больше так и не побывал в городе на Тибре.
Путь домой занял все же почти два месяца. Вместе с ним ехал композитор и музыкант Кристоф Кайзер. Это с ним уже не один год Гёте интенсивно обсуждал свои идеи о возможностях оперы и водевиля; Кайзер пробовал свои силы, сочиняя музыку к пьесам Гёте. И в Италии их общение продолжилось: ведь для будущих томов «Сочинений» Гёте требовалось переработать такие оперы, как «Эрвин и Эльмира» и «Клаудина де Вилла Белла», да еще с 1784 года он лелеял мысль переделать в оперу–буфф свой фарс «Шутка, хитрость и месть». По желанию Гёте Кайзер, которого он ценил очень высоко (и, как оказалось, переоценивал), должен был сочинить музыку также и к «Эгмонту». В
497
общем, вполне достаточно причин, чтобы в Риме совместно обсуждать эти проекты и претворять их в жизнь. С октября 1787 года Кайзер, также уроженец Франкфурта, жил, облагодетельствованный Гёте, в колонии немецких художников на Корсо, и сведения, содержащиеся в «Итальянском путешествии», говорят о том, сколь дружескими были тогда совместное житье и общая работа. И Гёте впоследствии сам сообщал о неудаче оперы–буфф «Шутка, хитрость и месть»: «Все наши старания […] ограничиться простотой и определенностью пошли прахом, как только появился Моцарт. «Похищение из сераля» затмило собой все, и о нашей столь тщательно прописанной опере в театре вообще не заходила речь» (ИП, ноябрь 1787 г.).
На обратном пути с 24 апреля по 18 июня 1788 года Кристоф Кайзер вел книгу записи расходов, благодаря чему известен маршрут обоих путешественников. Через Сиену, Флоренцию (где они провели всего 11 дней), Болонью, Парму они добрались до Милана, где Гёте показалось, что для постройки собора как будто «втиснули целую гору мрамора в безвкуснейшие формы […]. Но зато «Тайная вечеря» Леонардо да Винчи воистину вершина искусства» (письмо Карлу Августу от 23 мая 1788 г.). Нет никаких сведений о том, что они ездили на озеро Лаго–Маджоре, как нередко предполагают: ведь местность вокруг озера играет столь важную роль в «Вильгельме Мейстере». Дальше путь их пролег через Швейцарию; в Констанце несколько дней прошло в обществе Барбары Шультхес; желания заехать в родной Франкфурт и повидаться с матерью не возникло; через Швабию (где Ульмский собор не произвел на них никакого впечатления) в Нюрнберг, а дальше — на север, через Эрланген, Бамберг и Кобург — в Тюрингию. «Да, дорогой мой, — писал Якоби 21 июля 1788 года вернувшийся домой поэт, — вот я и вновь здесь, сижу в своем саду, за стеною роз, под ветвями ясеня, и постепенно прихожу в себя». Теперь предстояло вновь сориентироваться в знакомом окружении. До чего это окажется трудно, приехавший даже не предполагал.
Еще до его возвращения в Веймар прибыли две драмы, завершенные им в Италии, — «Ифигения» в январе 1787 года и «Эгмонт» осенью 1787 года. «Тассо» он вез с собой, но лишь в начале августа 1789 года поэт мог с легким сердцем поведать, что пьеса наконец завершена.
498