Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ЗАВЕРШЕНО В ИТАЛИИ

 

 

«Ифигения в Тавриде»

Всего за несколько недель весной 1779 года Гёте отчасти написал, отчасти продиктовал первый, прозаический, вариант «Ифигении в Тавриде» — именно в тот период, когда дни его были до краев заполнены административными заботами. Тайному консилиуму тогда надлежало решить вопрос, как отнестись к требованию Фридриха Великого провести набор рекрутов на территории герцогства Веймарского; Гёте как раз незадолго до того принял на себя руководство Военной комиссией; экономическая ситуация была крайне тревожной: в Апольде оказались без работы (как отмечено 6 марта в дневнике) чулочники на ста ткацких станках, а в Дорнбурге тайный советник Гёте, бывший там проездом, принужден был выслушать жалобы на недостатки в скотоводстве; на произвол арендаторов, беззастенчиво пользующихся своим правом выпаса (запись от 3 марта). Но между заметок такого рода и в дневнике и в письмах то и дело встречаются упоминания о работе над «Ифигенией» — от 14 февраля («Утром начал диктовать Ифигению») до 28 марта («Вечером закончил Ифигению»). Сразу, как только пьеса была закончена, начались репетиции на любительской сцене; б апреля состоялась премьера, причем Корона Шрётер играла Ифигению, а Гёте — Ореста.

Написать пьесу по мотивам античной легенды об Ифигении — в том не было ничего оригинального. Тема эта не раз воплощалась на сцене и в древности, и в новое время — начиная с XVI века, — в том числе и в оперном театре. Значит, можно было исходить из того, что миф об Ифигении достаточно хорошо известен всем мало–мальски образованным зрителям и чи–499

тателям. Агамемнону, полководцу греков во время их похода на Трою, пришлось принести свою дочь, Ифигению, в жертву богине Артемиде (римская богиня — Диана). Прорицатель Калхас возвестил, что только так можно добиться благоприятного направления ветров для дальнейшего плавания кораблей. Однако богиня похитила предназначенную для жертвоприношения девушку и перенесла ее в Тавриду, сделав жрицей своего священного капища. Ядро событий в «Ифигении в Авлиде» Еврипида составляет принесение дочери в жертву богине, чудесное избавление девушки от смерти и ее похищение Артемидой. Судьба перенесенной к таврам юной жрицы — еще одна важная часть мифа об Ифигении и построенных на его основе произведений. С этим же связана история исцеления Ореста. Он убил свою мать, Клитемнестру, был вынужден совершить этот акт кровной мести, потому что она предательски убила своего супруга Агамемнона, когда он вернулся из Трои (так была она потрясена его намерением принести в жертву их дочь Ифигению). Преследуемый эриниями (или эвменидами), богинями мщения, Орест дошел до полного помрачения рассудка; лишь Аполлон возвестил, что спасет его, но Орест должен за это доставить статую Артемиды из страны тавров в Аттику. На жрицу же Артемиды, Ифигению, возложена была чудовищная обязанность — приносить в жертву всех чужестранцев, которые ступят на берег Тавриды; и сколь же близок был бы к гибели Орест, прибывший в Тавриду вместе со своим другом Пиладом, если бы Ифигения и Орест, брат и сестра, вовремя не узнали друг друга. Исполняя наказ Аполлона, они вместе со статуей богини устремляются на родину.

Еврипид завершил свою драму «Ифигения в Тавриде» (416 год до н.э.) тем, что Ифигения обманом и хитростью устроила совместное бегство вместе с Орестом и Пиладом, в результате чего Фоант, царь тавров, воспылал желанием пойти войной на греков. Однако вдруг ему является Афина и останавливает его. Дальнейший ход событий определяет она, богиня: грекам надлежит увезти статую Артемиды в Аттику и заложить там новый храм, а Ифигения станет жрицей Артемиды в Брауроне. Мир богов и мир людей в античной драме Еврипида резко разграничены, его спектакль предназначался народу и содержал поэтическое обоснование легенды об истоках одного культа: поклонения Артемиде Таврополос в Аттике и почитания могилы Ифигении в Брауроне.

500

Возможно, подействовали внешние обстоятельства, заставившие Гёте запечатлеть, поначалу в прозе, сказание об Ифигении : 30 января был день рождения герцогини Луизы, 3 февраля она родила дочь — причины вполне достаточные, чтобы взяться за сочинение нового произведения, желая преподнести его к ожидавшемуся празднованию дня рождения герцогини и к торжествам в честь рождения принцессы. Пьеса, сюжет которой строился вокруг героини, к тому же из царского рода, была особенно пригодна для придворного праздника. Не стоит забывать и о тесных родственных узах, столь существенных для Гёте, с сестрой Корнелией, как и о его отношениях с госпожой фон Штейн — если делать попытки найти причины его повышенного интереса к легенде об Ифигении и Оресте. Правда, кроме предположений, больше ничего нельзя высказать.

Так или иначе, обратиться к античным темам весной 1779 года для Гёте означало уйти в совсем иные сферы в сравнении с его служебными делами и административными обязанностями. Сама по себе возможность творить была для министра и поэта уходом, бегством от убогого состояния окружавшей его действительности. «Рядом, в зеленой комнате, — квартет музыкантов, и я сижу и тихо призываю далекие образы» (письмо Шарлотте фон Штейн от 22 февраля 1779 г.). Да, он мог себе такое позволить: пригласить музыкантов, чтобы они играли в соседней комнате квартеты, создавая у него нужное творческое настроение. Ведь сюжет драмы, вплоть до того, как Фоант вынужден смириться с судьбой, до его завершающей реплики: «Счастливый путь!» — это как бы этюд на тему «воплощенной гуманности», картина, противоположная несовершенству реального мира. Драма об Ифигении должна была апеллировать к уму и сердцу тогдашних зрителей — о том свидетельствуют слова Гёте, что он желал бы этой постановкой порадовать некоторых хороших людей и швырнуть «в публику несколько пригоршней соли» (письмо Кнебелю от 14 марта 1779 г.). «Совсем иной» осталась «Ифигения» после того, как в 1786 году была самим автором «нарезана на строки» (в письме Шарлотте фон Штейн от 23 августа 1786 г.), а затем в Италии окончательно переложена в пятистопные ямбы; язык пьесы, скованный строгой дисциплиной белого стиха, увел ее еще дальше от действительности, в область чистого искусства. К тому времени «Натан Мудрый» Лессинга (1779) и первые

501

акты шиллеровского «Дон Карлоса» (опубликованные в 1785 году) окончательно сделали пятистопный ямб размером «высокой» драмы.

В длинном монологе первого явления Ифигения, жрица Дианы (Артемиды) в Тавриде, в роще перед храмом этой богини оплакивает свою долю. Уже много лет она живет здесь, вдали от родителей, брата и сестры, и ничего не знает об их судьбе.

Но я чужая здесь, как в первый год!

Ах, морем я разлучена с родными !

Стою часами на кремнистом бреге,

Томясь душой по Греции любимой,

И вторят волны горестным стенаньям

Одними лишь раскатами глухими.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 136—137)

За эти годы она смогла сотворить добро: варвары–таврийцы уже не приносят в жертву Диане чужеземцев, ступающих здесь на берег. Ифигения противится требованию Фоанта, царя Тавриды, стать его женой. Когда же он вновь пытается добиться ее благосклонности, она открывает ему свое происхождение: ведь она из рода Тантала, который боги, разгневанные дерзостью Тантала, наказали проклятием непрекращающихся чудовищных злодеяний. Но Фоант все равно требует, чтобы Ифигения стала его женой, а когда она снова отказывает ему, он повелевает отныне ввести древний обычай принесения чужеземцев в жертву Диане.

Некоторые мотивы гётевской «Ифигении» обнаруживаются и в других произведениях, использовавших тот же миф. Но поэтическое воплощение мифа у Гёте сводится прежде всего к исцелению Ореста, убившего собственную мать, к счастливой «развязке» в конце, а также к определению сферы действия божественных сил. Для исходного стечения обстоятельств в пьесе, ее основного конфликта и для его удачного разрешения очень много значит то, что Ифигения — единственная из всего рода — еще не запятнана и не обезображена проклятьем, тяготеющим над родом Танталидов. В их роду из поколения в поколение одно преступление нагромождается на другое, и все из–за того, что Тантал, избранный богами своим сотрапезником, подпал под влияние Хибрис, или дерзости. (Прочие злодеяния Тантала в пьесе Гёте не упоминаются.) Проклятье богов пало и на его потомков. О сыновьях и внуках Тантала известно: «Неистовы порывы были их, / Ни граней,

502

ни удил они не знали!» (5, 146). Ифигения, однако, еще свободна от проклятья. И она исполнена решимости утвердить свою волю. Тоскуя на чужбине, она жаждет возвратиться домой, что стало бы невозможным после супружества с Фоантом; потому и отвергает она его домогательства. Но не только в этом дело: Ифигении — как показывает уже ее вводный монолог — не по нраву подчиненная роль женщины в замужестве, когда жена обязана потакать властолюбивому мужу. Ифигения уповает на помощь богини, которая однажды уже спасла ее от смерти.

Но вот она оказалась втянута в ход событий, подвергающих ее тяжелым испытаниям. Фоант, не имеющий жены, рано потерявший сына, настаивает, чтобы Ифигения стала его женой. Он считает, что имеет на это все права. С тех пор как жрица появилась в Тавриде, «нас небеса не раз благословляли». Он всячески увещевает ее и обещает:

Об этом просит не бесчестный муж,

Моим рукам ты вверена богиней!

Как божеству священна ты и мне!

Пусть боги явят знак: он для меня —

Закон. И коль на родину возврат

Тебе сужден, я року подчинюсь.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 145)

Это — его обещание, и в конце он действительно выполняет его.

На решительный отказ Ифигении стать его женою, оскорбленный царь тавров отвечает повелением возобновить забытый уже здесь обычай: приносить чужеземцев в жертву Диане. Такова, по его разумению, древняя заповедь богини; и не подобает людям перетолковывать ее закон. Возражения Ифигении основаны на совершенно ином представлении о мнимой воле богов: «Тот ложно судит о богах, кто мнит / Их падкими на кровь, Он переносит / На них свои же низкие влеченья» (5, 152). Но неожиданное появление двух чужеземцев, Ореста и Пилада, которых ей надлежит принести в жертву, создает как раз ту ситуацию (во втором действии), в какой Ифигения не желала оказаться: «Упаси мои руки от крови!» (5, 153). Дальше, до начала четвертого действия, стержнем всех явлений становятся события, связанные с Орестом: его отчаяние из–за вины, которая тяготит его, убийцу собственной матери; хитроумные идеи Пилада о возможном избавлении

503

от той страшной смерти, которая приуготована им здесь; встреча брата и сестры, узнавших друг друга, вспышка безумия у Ореста и его исцеление. Оно выглядит в самом деле странно — так, как оно представлено в гётевской «Ифигении». Читателю или зрителю трудно понять, что же на самом деле происходит по мере того, как он исцеляется от ощущения вины и раскаяния, доведших его до безумия. Дело в том, что здесь Гёте перевел в подтекст все развитие образа Ореста; и в самом тексте пьесы нет желательного разъяснения происходящему. Такой Орест существует вовсе без появляющихся на сцене фурий (эриний), которые преследуют и мучают его. А в опере Глюка «Ифигения в Тавриде» (премьера состоялась незадолго до того в Веймаре) бесчинствующие фурии — это еще реальные существа, творящие зло. «Без фурий нет Ореста» — заметил Шиллер (в письме к Гёте от 22 февраля 1802 г.), указав тем самым, как надлежало бы показать в драматическом спектакле муки совести Ореста и его избавление от них. На его взгляд, предоставлять событиям развиваться «внутри» — решение совершенно «неклассическое» по своему духу и свидетельствует о влиянии нового времени.

Но как вообще возможно искупить такое чудовищное преступление — убийство матери? Возможно ли освободиться от вины тому, кто совершил подобное преступление? Правда, кто виновен в нем — понять невозможно (так уже и в античных текстах): ведь совершено это злодеяние под знаком проклятия, назначенного богами, даже по их приказанию, но вместе с тем расценивается как преступление. Но, во всяком случае, должно произойти искупление и исцеление виновного, кого безжалостно преследуют эринии, богини мести. У Гёте проблема вины отступает на задний план перед не менее сложной проблемой, а именно: каким образом человек, убивший собственную мать, оказывается в состоянии смириться с происшедшим. Абсурден мир, в котором преступление представляется заповеданным и одновременно оно вызывает духов мщения; в котором деяние одновременно и оправдывается, и осуждается. Значит, нельзя больше избавляющему божественному началу одному лишь передоверять искупление вины и исцеление героя.

Орест у Гёте страдает, доходя до безумия, из–за внутреннего натиска фурий, и все же в конце третьего акта, обращаясь к Ифигении, он способен возвестить:

504

Проклятье миновало — вижу сам.

Чу! Эвменид ужасная толпа

Спустилась в ад, и кованая дверь

Захлопнулась, вдали прогрохотав!

С земли восходит благовонный пар

И манит вдаль, ожившего, меня,

И к радостям и подвигам взывает.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 178)

Последовательно переживая страшные воспоминания, охваченный видениями, Орест дошел до этого состояния успокоения в присутствии сестры своей, Ифигении. Приступ крайнего отчаяния, вызвавшего желание умереть как единственно возможное избавление, сменяется у него, пока он, упавший в изнеможении, приходит в себя, видением: он видит весь род Атридов в Аиде, где все наконец соединились, примиренные: «Мы все раздор забудем здесь!» Лишь предок их, Тантал, кого изначально поразило проклятье, остается исключенным из этого круга. Обнадеженный этим видением возможного успокоения, еще только, правда, предвкушая свое появление среди родных, в царстве мертвых, где он вскоре появится новым гостем, Орест, которого должны были принести в жертву, обращается к Ифигении: «Дай в первый раз в твоих объятьях чистых / Незамутненной радости отведать!» (5, 177). А непосредственно перед строкой «Проклятье миновало — вижу сам» он еще раз молит богов: «О, дайте мне в объятиях сестры / И на груди у друга дорогого / Священным счастьем вдосталь насладиться!» (5, 178). В монологе, которым открывается следующее, четвертое действие, Ифигения заверяет, что не хотела выпускать из своих рук Ореста. В пьесе ничто из этого не было зримо представлено; решающий этап исцеления Ореста, обретение покоя в объятьях сестры, не показан вовсе. Лишь в «антракте» между третьим и четвертым действиями могло произойти то, о чем герои пьесы лишь говорят. «Знай, брат твой исцелен!» (5, 185) — вот что может в конце концов выкрикнуть счастливый Пилад.

Представляется, что гётевский Орест был исцелен тогда и — в особых рамках происходящего в том абсурдном мире — также в достаточной мере понес кару и искупил вину, как только он вновь пережил свое чудовищное преступление, взял вину на себя и оказал–505

ся в очищающей близости от сестры своей, которая еще не затронута всеми извращениями, поражавшими род Атридов из поколения в поколение, которая стремится сохранить свою чистоту. Не боги помогают здесь, и искупление вины не связывается более с доставкой в Грецию культовой статуи. Правда, часто идет речь о богах, точнее, об истолковании их советов и речений оракула, однако сами боги так и не появляются перед зрителем. В пьесе искупление вины и исцеление совершается благодаря людям — и тем, кто (как Ифигения) желают освободиться от рокового проклятья, поразившего род Атридов (которое, возможно, олицетворяет еще и такие религиозные представления, как наследственный грех, бывшие для просвещенного XVIII века уже пережитком прошлого), и другим, кто (как Орест) по крайней мере внутренним взором осознали, что умиротворение, гармония в принципе достижимы. Само исцеление Ореста — действительно равнозначное чуду — свидетельствует всего лишь о том, что оно вообще возможно. В сравнении с этим соображением доказательство (которое несложно провести), что события в драме отнюдь не мотивированы достаточно последовательно, становится второстепенным. Интерпретаторы творчества Гёте не раз указывали на эти недостатки: ведь исцеление Ореста теперь вовсе не зависит от назначенного Аполлоном испытания — необходимости возвратить на родину сестру (или культовое изваяние), как то предполагается в легенде, а слова его «Я исцелен тобой, / Пречистая. В твоих руках схватила / Меня болезнь жестокими когтями / В последний раз […]» (5, 204) вообще не связаны с чем бы то ни было.

Но после того, как брат и сестра узнали друг друга, после исцеления Ореста положение Ифигении стало не легче, а гораздо запутаннее. Оно даже представляется безвыходным — если дочь Агамемнона не желает запятнать себя, взять на себя вину. Теперь она втянута в планы хитроумного Пилада, изобретающего, как им спастись бегством, и она не в силах остаться глуха к его предложениям. Ведь на карту поставлена жизнь ее брата и остальных греков. Теперь невозможно оставаться честной по отношению к Фоанту, который всегда проявлял к ней доброту и благородство. Ифигения не может не принять теперь решение, и она выбирает то, что в мире сложностей и хитросплетений разумно, нормально, то, что Пилад умеет столь многословно защитить: она выбирает хитрость и обман. Она не знает, как иначе не дать принести в жертву этих якобы чуже–506

земцев, а для нее — самых близких людей. Когда обстоятельства заставляют ее лгать и лицемерить, изначальное проклятье богов начинает угрожать уже и ей самой. Значит, боги все же решили уничтожить ее и как личность, разрушить ее представления о морали. «Я подчинюсь ему [Пиладу и его плану]: грозит беда / Возлюбленному брату. Но — увы! — / Все больше я своей судьбы пугаюсь […]. Не снять с себя проклятья? Иль никак / Дом Тантала для жизни не воскреснет / Благословенной?» В этой ситуации, под давлением обстоятельств, в трудном положении, из которого уже не видно выхода, она вспоминает (впрочем, вполне логично) «песню парок, что они пропели / Над Танталом, поверженным во прах» (5, 191). Это гимн безграничной власти и произволу олимпийских богов:

Пусть люди боятся

Всесильных богов.

Владычить над миром

Они не устанут

И вечной десницей

Расправу творят.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 191)

Теперь Ифигения ощущает себя оставленной на произвол судьбы, отвергнутой, низринутой в безысходность, и она страшится, что при таком дурном повороте в ее судьбе в ней может дать всходы древняя ненависть потомков Тантала к олимпийским богам. «Спасите же меня» / И образ ваш в груди многострадальной!» (5, 191). Уверовать в доброту богов она теперь способна лишь в случае, если целой и невредимой, не утратив внутренней гармонии, сможет выйти из этого конфликта. И это ей удается — но не благодаря вмешательству богов, а потому лишь, что она сама, абсолютно самостоятельно, решается на «неслыханное»: презреть ложь и обман и сделать ставку только на правдивость. И «песню парок» она продолжила многозначной строфой собственного сочинения:

Так плакали парки;

Их слушал страдалец,

Низринутый в бездну.

И думал, злосчастный,

О детях, о внуках

И тряс головой.

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 192)

507

Но разве Тантал, «злосчастный», думал о жестокой судьбе детей и внуков, о том, не избавится ли, наконец–то, хоть кто–то из его рода от проклятья? Нет, лишь Ифигении удается в следующем, пятом действии пойти по пути свободного принятия решения, что разрушает предопределенную неизбежность цепи событий в прошлом.

В решающий момент она не в силах заставить себя лгать. Она не способна на обман и начинает лепетать: «Они… Я греками считаю их!», а потом, «немного помолчав», желает назвать «неслыханным» нечто иное, чем лишь воинские подвиги мужчины, она пытается доказать это «неслыханным» поступком: сознается в том, что произошло на самом деле, и взывает к великодушию Фоанта. Он же действительно не остается глухим к ее призывам проявить гуманность и отпускает греков. Его прощальные слова «Счастливый путь!» скрепляют отказ от пролития крови.

Правда, Гёте не удается обойтись без искусственного хода в непрочном сплетении побудительных причин. Когда Фоант, не желающий ронять достоинство своей страны перед лицом греков, отказывается без боя отдать им «священное богини изваянье», Орест мигом переиначивает наказ Аполлона — трактуя его по–новому, правильно: речь шла, оказывается, не о культовом изваянии Дианы, а о его, Ореста, родной сестре — Ифигении. Лишь это создает предпосылки для счастливой развязки; ведь Ифигения теперь может обратиться к царю тавров, призывая его сдержать свое обещание — отпустить ее («подчиниться року»), раз ей «на родину возврат… сужден» (5, 145). Иными словами, не общий призыв проявить гуманность воздействует на решение Фоанта, а лишь данное им некогда обещание.

Эта особенность построения сюжета между тем никак не принижает значимости «неслыханного» поступка, который лишь и позволил восторжествовать гуманной развязке. Когда люди ведут себя таким образом — и лишь в этом случае, — в результате оказывается, что это «боги» не желали зла. Исцеленный Орест и Ифигения, принявшая самостоятельное решение говорить правду, — вот кому по ходу действия пьесы открывается истинный смысл изречения оракула, приводящий в результате к примирению. Фоант же своим поступком доказывает, что, сдержав свое обещание, отказавшись от мести, наказания и проявления царской власти, он способен внять «голосу правды и человечности» (5, 198) и откликнуться на него.

508

А царь варварского народа (один из любимых в XVIII веке образов «благородного дикаря», который своими гуманными поступками посрамляет представителей европейской цивилизации) в конце концов остается в одиночестве, брошенный всеми. Это он остается страдающей стороной в том образцовом представлении на тему гуманности, которое осуществлено в «Ифигении»; это он — подобно Селиму Басса в моцартовском «Похищении из сераля» — своим поведением отказывается от применения насилия и в заключительной сцене почти что утрачивает дар речи. Пришел ли он в замешательство или ожесточился, потрясен происшедшим или молчит, раздумывая о своем, — кто знает? «Что ж — в путь!» (5, 205) и «Счастливый путь!» — вот и все, что он оказался в силах произнести между множеством строк, принадлежавших Оресту и Ифигении, и мы так и не узнаем, в самом ли деле способен он подать руку отплывающим «в залог вовеки нерушимой дружбы», как того желает Ифигения (5, 206). Гуманность торжествует за его счет. Что станет с ним, тем, о котором говорилось: «Царя пугает старость / Беспомощная, может быть, мятеж / Открытый и безвременная гибель» (5, 141)? Народ тавров, на который пребывание Ифигении подействовало смягчающе, умерив кровавые обычаи древности, вообще вне поля зрения героев Гёте, хотя Аркад и взывал к жрице: «Нигде не может кротость, что с небес / В людском обличье к людям снизошла, / Быстрее строить, чем в стране дикарской, / Где племя юное в расцвете сил, / Без помощи сторонней, груз тяжелый / Юдоли человеческой несет» (5, 182). Если в пределах моральных построений на темы гуманности одна сторона обязана лишь нести издержки, а другая может воспользоваться результатами, обременившими тех, кто больше всего нуждается в помощи, — что ж, здесь ряд вопросов остается открытым.

И без того в построении сюжета гётевской «Ифигении в Тавриде» вовсе не все так уж ясно и понятно, как то желает представить расхожее мнение о гуманности образа Ифигении. Тантал по–прежнему не избавлен от проклятья — тот, кому сострадает Гёте и кто с олимпийцами «вел себя недостаточно подчиненно». И «песня парок» тоже еще не завершающий аккорд; она, скорее, напоминает о том, что не стоит предавать забвению по–прежнему возможный произвол богов, что надо противоборствовать им. Так на заднем плане возникает намек на угнетение и бунт.

509

Далеко не отошла от реальности пьеса, задуманная как образец для подражания. Даль мифа и искусный язык белого пятистопного ямба создают определенную дистанцию, которая помогает осознать, что здесь представлено не истинное положение вещей, а то, как все может и должно быть. Вот в какой степени сама тема пьесы и ее воплощение достаточно серьезно подчеркивают содержащуюся в ней основную мысль. Она либо может оказать требуемое действие, либо на нее остается лишь дивиться, как на прекрасную, но далекую от реальности схему. Уже после премьеры прозаического варианта пьесы ее автор записал в дневнике: «Сыграли Иф.[игению]. Довольно хорошее воздействие, особенно на чистых людей» (дневник, 6 апреля 1779 г.). Через два дня в дневниковой записи содержится примечательная оговорка: «Несправедливо сомневаться в способности человека чувствовать и понимать; здесь можно верить, что люди способны на многое; но вот на их поступки не стоит рассчитывать». Гёте довольно критично оценивал свою драму. Когда в 1802 году он «тут и там просмотрел ее», она показалась ему «дьявольски гуманной» (письмо Шиллеру от 19 января 1802 г.). При беглом «просмотре» он, пожалуй, увидел, что образы основных героев, Ореста и Ифигении, позволяют слишком легко разрешить конфликты, так что личность здесь даже чересчур застрахована от неудачи, едва ее устремления оказываются гуманными.

 

«Эгмонт»

Работа над «Эгмонтом» растянулась у Гёте на многие годы. Наконец 15 и 18 августа 1787 года он мог сообщить Гёшену и Филиппу Зайделю: ««Эгмонт» готов!» Завершить это произведение, как писал он в «Итальянском путешествии» 3 ноября того же года, было невыносимо трудным делом, которое «никогда бы не выполнить, не будь у меня неограниченной свободы жизни и духа. Подумайте, что это значит: взяться за пьесу, написанную двенадцать лет назад, и завершить ее без всяких переделок» (ИП, 191). Значит, эта драма была вместе с ним все десять веймарских лет до путешествия в Италию, и когда в 1778 году он писал о своей поездке в Берлин, что, «как кажется, все больше уясняю я себе суть драматургии», поскольку теперь его все больше занимало то, «как великие мира сего играют судьбами людей, а боги — судьбами великих»

510

(письмо Шарлотте фон Штейн от 14 мая 1778 г.), то подобные представления и этот жизненный опыт могли стать составной частью именно пьесы о жизнелюбивом, доверяющем своей судьбе графе Эгмонте, жизнь которого оборвалась из–за смертного приговора, вынесенного ему испанскими властителями. «Ифигения» и «Эгмонт» — Гёте посвятил всего себя этим двум творениям в один и тот же жизненный период, в тех же самых жизненных обстоятельствах, но облек их в совершенно различную форму.

Первое из них — пьеса на античную тему, почти что торжественное сочинение «на случай», противопоставлявшее мир искусства убожеству повседневной действительности, — было образцом драмы, в которой одна сцена за другой концентрировались в единстве места, времени и действия и в которой использовался торжественный поэтический язык, не допускающий и мысли о просторечии. В «Эгмонте» же, наоборот, — богатство эпизодов, непринужденное чередование явлений, сцен с участием простолюдинов и безыскусный, взятый из жизни язык героев. Гёте–драматург здесь снова и снова воплощал в жизнь то, чему, как он полагал, научился у Шекспира, что опробовал на примере драматической последовательности сцен в «Гёце».

К пасхе 1788 года Гёшен выпустил пятый том «Сочинений» Гёте, а в сентябре «Альгемайне литературцайтунг», издававшаяся в Йене, напечатала подробную рецензию на «Эгмонта», где вначале упоминались известные нам обстоятельства: «Сей пятый том сочинений Гёте, украшенный виньеткой и гравюрой на титуле, которая была нарисована Анжеликой Кауфман и выгравирована в Риме Липсом, содержит, помимо совершенно неизвестной пьесы «Эгмонт», два уже хорошо знакомых публике водевиля — «Клаудина де Вилла Белла» и «Эрвин и Эльмира», — которые оба переложены теперь в ямбы и вообще сильно отличаются от изначального текста».

Написал эту рецензию не кто иной, как Фридрих Шиллер (он тогда еще не был лично знаком с Гёте). Опираясь на свои теоретические посылки о видовых особенностях драмы, он стремился осмыслить характерные отличия новой пьесы. Согласно мысли Шиллера, материал для драматурга, пишущего трагедию, — в этом главное отличие — дают либо «исключительные события и ситуации», либо «страсти», либо «выдающиеся личности». Пусть нередко «все три этих элемента окажутся собраны в одной пьесе, соотносясь друг с

511

другом как причина и следствие, но все же неизменно то один из них, то другой становился по преимуществу исключительной целью изображаемого». Античные драматурги, по мнению Шиллера, «почти все ограничивались изображением трагических обстоятельств или игры страстей». Поэтому, продолжал он, у них так «мало индивидуального, подробностей и четких характеристик». Трагедию лишь в новое время, и то лишь после Шекспира, обогатил третий вид драматургического жанра. «В Германии один автор «Гёца фон Берлихингена» дал нам первый образец такого рода».

«К этому же роду трагедий принадлежит и сия последняя пьеса […]. Здесь нет ни выдающегося события, ни всепоглощающей страсти, ни сложной ситуации, ни драматургического замысла — ничего, подобного этому; здесь лишь нанизано множество отдельных событий и картин, и они не скреплены между собою почти ничем, кроме личности главного героя, который принимает участие в судьбах всех остальных действующих лиц и на которого все они так или иначе равняются. Единство этой пьесы, следовательно, заключается не в ситуациях, не в каких–либо страстях — оно кроется в личности героя».

За двести лет, что прошли с тех пор, многие анализировали «Эгмонта», но эта мысль первого рецензента пьесы, которую многие разделяли, стала классической: именно Эгмонт — тот герой пьесы, кто создает ее цельность, связывает воедино все составные части трагедии.

Эгмонт вовсе не появляется в первых трех сценах («Состязание в стрельбе», «Дворец правительницы» и «Бюргерский дом»), но уже в них он предстает незримым центром пьесы, к которому все тяготеют, и он все время незримо присутствует на сцене. Бюргеры им восхищаются: «Почему все у нас привержены графу Эгмонту? Почему его мы чуть ли не на руках носим? Да потому, что он желает нам добра, потому, что веселость, широта и благожелательность у него на лице написаны, потому, что нет у Эгмонта ничего, чем бы он не поделился с тем, у кого в этом нужда, да и без особой нужды тоже» (4, 267). А Маргарита Пармская, правительница Испанских Нидерландов, сомневаясь, что поведение Эгмонта вызовет благоприятные политические последствия, удивлена его уверенностью в себе и относится к этому с подозрением: («[…] высоко держит голову, не помня о том, что и над ним простерта длань его величества» — 4, 275), однако ей приходится выслушать из уст своего секретаря Макиавел–512

ли такие слова: «Взоры всего народа устремлены на него, все сердца ему преданы» (там же). И жизнь бюргерской девушки Клэрхен (Клары) перевернулась с той поры, как она стала возлюбленной этого нидерландского графа: «Эта комната, этот домик — рай с тех пор, как здесь живет любовь Эгмонта» (4, 280). Свое восхищение и приверженность, свое уважение и недоверие, свою безграничную любовь — все эти чувства герои пьесы выражают по отношению к человеку, о котором в первых явлениях лишь говорится. Уже в первом действии Гёте дает понять, какими качествами, как он сам писал об этом в «Поэзии и правде», он наделил своего героя: «Необузданное жизнелюбие, безграничная вера в себя, дар привлекать все сердца (attrattiva), а следовательно, и приверженность народа, тайную любовь правительницы и явную — простой девушки…» (3, 651).

Уже в первом действии автор мастерски представляет своего главного героя с разных точек зрения и вводит в те сферы, в которых дальше сосредоточено все действие: в среду брюссельских бюргеров, со всеми их изъявлениями чувств и такими несхожими мнениями; на скользкий паркет большой политики, где приходится существовать графу Эгмонту, в круг сугубо личных отношений, связывающих Клэрхен с ее возлюбленным. По мере дальнейшего развития сюжетных линий пьесы Эгмонт появляется в различной обстановке, и все отчетливее вырисовываются особые черты его характера, все четче проясняются политические взгляды и расстановка сил, которые противоборствовали в ту переломную историческую эпоху. Ведь в трагедии «Эгмонт» показаны не только «attrattiva», или дар привлекать к себе сердца людей, не одно лишь необузданное жизнелюбие исключительной личности, но в не меньшей степени история борьбы двух политических принципов, состоявших в различном понимании прав личности и той свободы, которая необходима людям. Пусть это звучит несколько тривиально, стоит подчеркнуть: Эгмонт гибнет не только из–за собственной беспечности, из–за легкомысленной веры в свои возможности, из–за убеждения в безошибочной правильности своих поступков (что как раз ускорило его гибель), — он терпит жизненное крушение в силу конкретной политической ситуации, в рамках которой его идеи не могут (еще не могут или уже не могут) быть претворены в действительность. Если бы все обстояло иначе, если бы все заключалось в одном лишь

513

художественном изображении исключительной личности, которая восхищает нас своим жизнеутверждающим началом, особой притягательной силой, но которую постигло фиаско в жизни, тогда, пожалуй, было бы безразлично, что за силы противостояли ему, приведя его к гибели.

Как и в «Гёце фон Берлихингене», Гёте вновь избрал переломную историческую обстановку. Это было время незадолго до начала вооруженной борьбы жителей Нидерландов против испанского владычества (XVI в.). Маргарита Пармская, сестра испанского короля Филиппа II, правила страной из своей резиденции в Брюсселе; граф Эгмонт — один из штатгальтеров (наместников) Нидерландов. Начало трагедии Гёте приходится на ту пору, когда стали обостряться отношения между испанцами и местными жителями. Протестанты–иконоборцы вызвали тогда во Фландрии серьезные беспорядки; но бюргеры еще не были способны решить, как отнестись к этим событиям и что им следует предпринять. Испанские оккупанты (власть которых до тех пор олицетворяла правительница Маргарита Пармская, отличавшаяся известной мягкостью нрава и пониманием местных традиций и исконных прав бюргеров) отныне решили сделать ставку на жестокость и непреклонность по отношению к населению провинции: правительницу сменил герцог Альба — он расчетлив, хладнокровно жесток, он превыше всего ставит неумолимые интересы государства, презирающего человеческую жизнь, и он умеет, помимо прочего, воспользоваться расчетливым рационализмом, чтобы еще и обосновать необходимость всего этого. И если Вильгельм Оранский, такой же штатгальтер, как и наш герой, спасается бегством, Эгмонт, верящий в свою «судьбу», в «путеводную звезду», остался на родине, явился на аудиенцию к Альбе и даже осмелился перечить ему, чистосердечно призывая того понять положение угнетенных; он еще не знал, что его арест — дело решенное… После ареста Эгмонту выносят смертный приговор; ведь едва ли можно сказать, что он и прежде вел себя так, как желает этого Альба: «Я требую повиновения от народа, а от вас, первейших, благороднейших его представителей, — совета и действия, которые станут порукой этого безусловного долга» (4, 322—323). Трагедия Гёте завершается в тюрьме, накануне казни, где Эгмонту явилось видение «Свободы в небесном одеянье», черты которой напоминают Клэрхен; споры относительно такого заверше–514

ния пьесы не утихают еще с тех пор, как прозвучали едкие критические замечания Шиллера.

Эгмонт ненадолго появляется в первом явлении второго действия, но уже почти все второе действие отдано ему одному; начинается оно с того, как вместе со своим секретарем он улаживает всевозможные дела. Решения он выносит быстро, энергично и, в пределах возможного, от одного случая к другому, предпочитает милосердие строгости. Однако немногословное, спорое разрешение накопившихся дел — нечто вроде вступления, за которым Эгмонт сам дает характеристику своей деятельности, объясняет свое понимание собственного предназначения в жизни; причем поводом этому явилась необходимость обязательно ответить на письмо его давнего друга, некоего графа Оливы. Этот «заботливый друг» (4, 291), предусмотрительный, все тщательно взвешивающий, предостерегает Эгмонта, что необходимо приноравливаться к обстоятельствам, думать, какие последствия могут иметь неосторожные высказывания, пусть даже сделанные в веселой компании, бахвальства ради… Но именно такое поведение претит Эгмонту: «опасливо думать о своей жизни», позволить возобладать в ней тревогам? Красной нитью через всю пьесу проходит, с одной стороны, мысль о резонности опасений за будущее, а с другой — отрицание этого. Беззаботность, нежелание пребывать в постоянных тревогах о прошлом, как и о том, что ждет его в будущем, стремление жить, наслаждаясь лишь мгновением, — вот что характерно для графа Эгмонта и выделяет его среди всех тех, кто тревожно вглядывается в грядущее и в уже прошедшее. «Преданный, заботливый друг! Он желает мне долгой жизни и счастья и не понимает, что тот уже мертв, кто живет лишь затем, чтобы оберегать себя… Я поступлю как должно, но буду начеку. Я жизнерадостен, ко всему отношусь легко, живу, что называется, во весь опор — это мое счастье, и я не променяю его на безопасность склепа… Разве живу я затем, чтобы опасливо думать о своей жизни? Неужели мне сегодня отказываться от наслаждения минутой из желания быть уверенным, что наступит завтра, омраченное той же тревогой, теми же страшными мыслями?» (4, 292). Ему не по нутру бесконечные «увещевания» друга: «они смущают мою душу, а толку от них чуть. Скажи, если бы я был лунатик и разгуливал по верхушке отвесной крыши, возможно ли, чтобы друг, желая меня предостеречь, окликнул меня и тем самым убил? Пусть лучше каждый

515

идет своим путем и остерегается, как умеет» (там же). И далее: «Разве солнце сегодня светит нам для того, чтобы мы размышляли о вчерашнем дне или угадывали и связывали воедино то, что нельзя ни связать, ни угадать — судьбы грядущего дня?» (4, 293).

В кульминационный момент своего разговора с секретарем Эгмонт выражает свою жизненную позицию в образном сравнении, вызывающем в памяти миф о Фаэтоне, сыне бога Солнца Гелиоса: «Словно бичуемые незримыми духами времени, мчат солнечные кони колесницу судьбы, и нам остается лишь твердо и мужественно управлять ими, сворачивая то вправо, то влево, чтобы не дать колесам там натолкнуться на камень, здесь сорваться в пропасть. Куда мы несемся, кто знает? Ведь даже мало кто помнит, откуда он пришел» (4, 293).

Мысль эта была для Гёте столь важна, что он закончил именно этими фразами свое автобиографическое повествование «Поэзия и правда». В образах лунатика и колесничего Эгмонт символически отражает суть своего существования, как он ее понимает: на своем жизненном пути он доверяет инстинктивному умению уберечь себя от опасности; он хочет жить в гармонии с самим собой, проявить себя во всей полноте чувств, чтобы никто не мешал ему извне, ничто не сбивало с толку. Однако образ колесничего говорит и о том, что он способен жить не только подобно лунатику, в полубессознательном состоянии. Правда, движение колесницы, то есть его «судьбы», определяют силы, оставшиеся нераспознанными, говорить о которых, во всяком случае, приходится, как в мифе, перифразом («незримые духи времени», «солнечные кони»), однако колесничему все же удается справиться с нею — от него требуется, даже несмотря на неопределенность пути, твердо править колесницей, когда грозят несчастья. Именно такое смешение веры в рок, судьбу, способность жить сообразно внутренней сущности и еще осознание и необходимость самостоятельно действовать и принимать решения характерно для нидерландского графа.

Происходящий далее разговор с Вильгельмом Оранским создает ситуацию, когда от Эгмонта требуется принятие решения, «чтобы не дать колесам там натолкнуться на камень, здесь сорваться в пропасть». Вильгельм Оранский видит, какая надвигается грозная опасность: испанский король, по его мнению, изберет теперь новую, более жесткую политику, а именно:

516

«Сохранить народ, а знать уничтожить» (4, 296), и назовет вероломством «то, что мы называем: стоять за свои права». Как считает принц Оранский, отправка Альбы именно в Нидерланды лишь доказывает это. Ни в коем случае нельзя приветствовать Альбу, когда он прибудет, всей местной знати надо немедленно уехать из Брюсселя. Как подобает дворянству жертвовать собой ради тысяч, так, значит, подобает и пощадить себя ради них, говорит он. Эгмонт, который все еще не верит в угрожающий поворот событий, приводит со своей стороны резонные в политическом отношении доводы (чего обычно не замечают, делая основной акцент лишь на даре привлекать сердца). Ведь Эгмонт принимает в расчет и то обстоятельство, что, отказавшись приветствовать Альбу в качестве нового правителя Нидерландов, дворяне дадут ему желанный предлог, чтобы развязать войну. «Пойми, — увещевает он Оранского, — если ты ошибешься, ты станешь виновником самой кровопролитной войны, бушевавшей в какой–либо стране. Твой отказ — сигнал для всех провинций разом взяться за оружие, он станет оправданием любой жестокости — станет вожделенным и долгожданным предлогом для Испании» (4, 297). Итак, Эгмонт остается в Брюсселе, является на аудиенцию к герцогу Альбе, и лишь тут выясняется гибельная неизбежность того, что он не сумел распознать столь близкую угрозу. «Он не ведает опасностей и слепо идет навстречу величайшей из них» — так судил о нем позднее сам Гёте. В разговоре с принцем Оранским в политические доводы Эгмонта то и дело врывается та жизнерадостная беззаботность, которая заставляет его в конце этого явления воскликнуть с трагической иронией: «Как странно, что мысли другого человека так воздействуют на нас! Мне бы все это и в голову не пришло, а он заразил меня своими опасениями. Прочь! В моей крови это чужеродная капля. Приди мне на помощь, природа, извергни ее!» (4, 299).

Приводя свои доводы против позиции Оранского, Эгмонт с тайным умыслом связывает «безграничную веру в себя» со своими исходными политическими убеждениями. Эгмонт не хочет уезжать из Брюсселя, он желает остаться вместе с народом. Он дает Оранскому повод задуматься: разве, покинув Брюссель, когда разразится война, в которой начнут гибнуть те, «за свободу которых» он подымет оружие, Оранский не «промолвит тихо», что на самом деле он защищал лишь себя? Дворянин, ощущающий неразрывную связь с

517

народом, человек, желающий во всей полноте проявить свое «безмерное жизнелюбие» и вместе с тем выступающий за права своего народа и за его свободу, олицетворяющий ее собой и собственной жизнью показывающий пример этого, — вот каким Эгмонт является в пьесе, вот каким воспринимают его читатели и зрители. Однако Эгмонта никак не назовешь борцом за свободу или хотя бы поборником соблюдения прав личности и личной свободы, в чем одинаково нуждаются все люди. Он имеет в виду совсем иное: сохранение старинных прав и свобод, которые в феодальном сословном государстве приходились на долю каждого сословия (вместе с их «привилегиями») еще до торжества абсолютистской монархии. При таком положении вещей немалый круг людей дворянского происхождения занимают назначенное им положение в обществе самим их происхождением, охраняют права других и свои собственные права, живут, подобно идеальному герою Эгмонту, как в патриархальные времена, заботой о простолюдинах и отвергают любые воздействия извне, которые могли бы нанести ущерб укоренившейся традиции или даже уничтожить ее. В этих идеях оживают воззрения Юстуса Мёзера. «Нынешняя тенденция ко всеобщим законам и уложениям создает опасность всеобщей свободе» — так называлось одно из его сочинений, напечатанных в 1775 году в «Патриотических фантазиях». Желание видеть все «сведенным к аксиомам» противоречит, по его мнению, «истинному замыслу природы». Тем самым якобы прокладывается «путь к деспотизму», «который желает все привести в соответствие с немногими правилами, а в результате утрачивается богатство многообразия». Именно такой точки зрения придерживается Эгмонт в своем споре с Альбой (четвертое действие). Он опасается, что король не только вознамерился «управлять провинциями согласно единым и всем ясным законам», но, больше того, «согнуть [народ] в бараний рог, силой отнять у него исконные права, завладеть его богатствами и — далее — ограничить достославные дворянские вольности, которые и заставляют дворян верой и правдой служить государю, не щадя живота своего» (4, 319).

Противник Эгмонта — Альба — выведен у Гёте отнюдь не злодеем в чистом виде. Он защищает позиции абсолютистского государства, однако такой абсолютистской монархии, в которой устранены все положительные черты просвещенной системы правления

518

(ведь хотя бы по самой заложенной в ней идее она должна обеспечивать благополучие своих подданных) и в которой народ низведен до положения несовершеннолетних детей, с кем надлежит обращаться с неослабной твердостью. Альба приводит доводы в пользу существовавших в былое время порядков, он выступает за укрепление центральной власти и за единые законы для всех — против «богатства многообразия» (по Мёзеру). По сравнению с ним Эгмонт ретроград, желающий сохранить в неприкосновенности обычаи и отвергающий чужеродные влияния. Сам Гёте указывал, что политический конфликт «Эгмонта» обрел для него в то время особую актуальность: «Римский император [глава Священной Римской империи Иосиф II] затеял ссору с брабантцами, чтобы привлечь мое внимание к моему собственному «Эгмонту»» (ИП, 10 января 1788 г.). Но как теперь, в конце XVIII века, нидерландцы восстали против захватнической политики Иосифа II и его абсолютистской «реформы», противясь ее обезличивающему, механически рациональному бюрократизму, так и тогда, во времена Эгмонта, восставшие боролись за «исконные права» и против новых, чуждых им веяний. Ясно, на чьей стороне симпатии веймарского министра Гёте. Поэтому приветствовать восстание нидерландцев и не принимать Французской революции, как поступил Гёте, не было противоречием — это, наоборот, логично. Ведь революция во Франции, направленная против всего порядка, сохранившегося с давних пор, против всех этих «древних прав» и «привилегий», против сложившегося, традиционного положения вещей, провозгласила равные права для всех людей; автор же «Эгмонта» уже в 1788 году считал, что «свободой и равенством мы тешимся только в пылу безумия» (9, 228).

Эгмонт твердо убежден, что необходимо создать правительство из «лиц благородного звания» и восстановить сословную организацию общества. «Если тебе предстоит объезжать благородного коня, то сначала изучи его норов и помни: неразумно требовать от него неразумного» — так пытается он убедить Альбу (4, 321). «Вот нидерландцы и хотят сохранить свои старые порядки, хотят, чтобы ими правили соотечественники, ибо заранее знают, чего от них ждать, и верят в их бескорыстие и попечение о судьбах народа» (там же). Свобода, по разумению Эгмонта, означает сохранение старых порядков, издревле установившихся традиций и отказ от чуждых нововведений, противных

519

его духу. Правда, когда Эгмонт так упорно настаивает на том, что бюргеры будто бы желают, чтобы ими управлял тот, «в ком они видят брата», оказывается достаточно одной–единственной реплики Альбы, чтобы поставить под вопрос всю патетичность такого «братания» и разоблачить ее идеологическую суть. «Тем не менее, — говорит Альба, — дворянство произвело в свое время не слишком справедливый раздел с этими пресловутыми братьями». Ответ Эгмонта малоубедителен (и едва ли бы он выдержал энергичное возражение Альбы, которого, впрочем, и не последовало): «С тех пор прошли века, и ни малейшей зависти это уже ни в ком не вызывает» (4, 322).

Как бы ни оценивал сам Гёте, по чьей воле герои пьесы обменивались подобными репликами, вескость их аргументов, не приходится сомневаться в том, что в Эгмонте он воплотил свой идеал тогдашнего правителя–дворянина. Но в нем наглядно представлено немало такого, что никак не увязывается одно с другим. Это человек, желающий прожить полноценную жизнь в современном ему мире, но отвергающий «осмотрительность» и доверяющий лишь своей «судьбе». Это граф, который защищает «исконные права» и выступает за «свободу» — но она означает свободу от чужеземного правления и ту личную свободу, которая полагается каждому соответственно его сословной принадлежности. Народ видит в нем воплощение своей мечты о желанном осуществлении собственного бытия; он же, Эгмонт, в свою очередь ощущает связь с истинным духом народа. В старости Гёте не раз говорил о «народном духе», когда пытался образно сформулировать сущность и устремления какого–либо народа. Записанное в его «Максимах и рефлексиях» не слишком отдалено от проблематики «Эгмонта»: закон, говорится там, должен и может «быть сообща изъявленной волей народного духа, волей, изъявить которую толпа никогда не способна, но которую всяк сведущий способен понять, здравомыслящий знает способ, как ее воплотить, добронравный же — охотно воплотит». Разумеется, подобную позицию и сейчас, и в то время никак не примиришь с представлениями о том, что такое демократия, — ведь здесь остается без всякого ответа вопрос, кто и благодаря каким своим способностям поймет и сможет сформулировать, что именно входит в понятие этой самой «воли народного духа» (так же как, наоборот, большинство поданных голосов на выборах еще не гарантирует избрания лучшего канди–520

дата из всех имеющихся).

Отношение к простому народу у графа Эгмонта трогательно проявляется в его любви к Клэрхен. Во всяком случае, именно так следовало бы воспринимать их отношения, а вовсе не считать их преходящим любовным увлечением знатного лица девушкой из народа. Чтобы создать такой образ Эгмонта, Гёте пришлось «совершить насилие над исторической правдой» (как писал Шиллер). Эгмонт, известный как историческое лицо, был женат, имел много детей, «привел свое состояние в совершенное расстройство ввиду расточительного образа жизни и, следовательно, нуждался в короле». Если бы он уехал из страны, он лишился бы своих доходов, перестал бы обладать принадлежавшими ему поместьями. Заметим между прочим, что исторический Эгмонт был казнен 5 июня 1568 года на брюссельском рынке вместе с графом Горном (о ком Гёте даже не упоминает) и что события в трагедии сильно сокращены во времени (в действительности же между осуждением Эгмонта и его казнью прошло девять месяцев). Шиллер, разумеется, признавал за поэтом право отходить от исторической правды. Однако цель драматурга, писал он, должна быть в том, чтобы «усугубить, а не […] ослабить интерес к предмету своей драмы». В «Эгмонте», однако, по мнению Шиллера, получилось именно так: здесь перед нами выведен «любовник совершенно заурядного пошиба», который, «с лучшими, правда, намерениями, делает несчастными два существа, чтобы разгладить морщины раздумья» (таковы слова Эгмонта после полемики с встревоженным принцем Вильгельмом Оранским). Спору нет: такие критические замечания неизбежны, если усматривать в любви Эгмонта и Клэрхен всего лишь любовное развлечение дворянина. Концовку трагедии с «сияющим видением», возникающим на сцене, Шиллер вообще осудил как «сальто–мортале», из–за которого зрители попадают прямиком «в мир оперы». Позади тюремного ложа Эгмонта, таково указание Гете режиссеру, «стена словно бы разверзается, и возникает сияющее видение. Среди льющегося прозрачно–ясного света Свобода в небесном одеянье покоится на облаке. Лицо ее — лицо Клэрхен, она склоняется над спящим героем… Она призывает Эгмонта к радости и, дав ему понять, что смерть его принесет свободу провинциям, венчает его лавровым венком» (4, 340). Это — «видение» Эгмонта во сне, после чего он просыпается. В тюрьме его порой снедают тревога, тоска.

521

Но вот он там же имел высшее доказательство своего «attrattiva» — дара привлекать все сердца: когда сын Альбы, Фердинанд, встал на его сторону. Так на пороге смерти у него была новая возможность укрепиться в исповедуемых им воззрениях. На вопрос Фердинанда, разве не предостерегали его друзья, Эгмонт сознается: «Меня не раз предостерегали» (4, 339) — и добавляет: «Человек думает, что сам творит свою жизнь, что им руководит собственная воля, а на деле сокровенные силы, в нем заложенные, неудержимо ведут его навстречу его судьбе» (там же). «Легкомысленная вера в собственные возможности» (по словам Шиллера) и уже упоминавшиеся здесь соображения политического порядка привели его на аудиенцию к Альбе, способствовали его гибели. Эгмонта уничтожила историческая сила. И ей Гёте также присвоил эпитет «демонической», когда он разъяснял в «Поэзии и правде»: «Демоническое начало, с той и с другой стороны участвующее в игре, конфликт, в котором гибнет достойное и торжествует ненавистное, надежда, что отсюда возникнет нечто третье, всем желанное, — вот что снискало пьесе, правда не сразу же после ее появления, но позднее и вполне своевременно, благоволение публики, которым она пользуется и поныне» (3, 651).

Это «третье» выявляется ближе к концу трагедии. Лишь в качестве видения, вкупе с разъясняющими словами Эгмонта, возникает желанное, ожидаемое: воплощенная «свобода», сплочение народа и героя, победа над чужеземными угнетателями. Благодаря этому видению Эгмонт поверил в то, что его гибель имеет смысл, что уже отнюдь не свидетельствует о безразличном желании смириться с судьбой («Больше я не буду жить, но я жил» — 4, 338). «Моя кровь и кровь многих благородных мужей. Недаром пролилась она. Шагай по ней! О, храбрый мой народ! Богиня победы летит впереди!» (4, 341). И видение, и то, как Эгмонт истолковывает его, не имеют отношения к реальности, это лишь выражение надежды, желаемого. Ведь на самом деле бюргеры (в гётевском «Эгмонте») не стали действовать, не последовали призыву Клэрхен и победоносная борьба с чужеземцами так и не началась. Испытывая все увеличивающийся гнет, бюргеры, какими они предстают в четырех явлениях пьесы (I, 1; II, 1; IV, 1; V, 1), из–за своей разобщенности вообще не проявили способности к сплоченным действиям, да и к тому же призывы агитирующего их Фансена говорили вовсе не о той свободе, о которой мечтал Эгмонт.

522

Идеал человека, который гонит от себя тревогу и живет вне современного ему мира, который следует своему внутреннему голосу или зову направляющей его поступки силы («И вверяет гибель и спасенье / Горним силам» — так закончил Гёте стихотворение «Морское плаванье» — 1, 93) ; идеальный образ стоящего у кормила власти дворянина, который ощущает собственную связь с народом и в ком народ узнает свои черты… — разве гибель героя и видение, означавшее, что его желания исполнились, говорят о том, что для Гёте, обитавшего в Веймаре и накопившего самостоятельный жизненный опыт, подобное завершение пьесы могло быть лишь пожеланием, но вовсе не реальностью? Он писал 21 ноября 1782 года Кнебелю: «Если ты не желаешь возвращаться, пока не воцарится здесь гармония […], тогда я тебя лишусь навечно».

Рассуждая по поводу своего «Эгмонта» в «Поэзии и правде», Гёте высказал основополагающие идеи о демоническом начале. В преклонном возрасте он охотно пользовался этим и родственными ему понятиями, чтобы обозначить то, что, по его представлению, недоступно обычному человеческому восприятию. Он говорил о «демоническом начале», о «демоне», также и о «демонах», причем эти понятия могли обозначать разное. В стихотворном цикле «Первоглаголы. Учение орфиков» слово «демон» (или «божественная сила», «божество» — без конкретизации, какое именно божество. — В. Б.) предпослано стихотворению, которое завершается строками: «Всему наперекор вовек сохранен / Живой чекан, природой отчеканен» (1, 462). Гёте разъяснял: «Демоническое здесь — необходимая, выраженная непосредственно при рождении, ограниченная индивидуальность человека, самое характерное, неповторимее, чем индивидуум, даже при очень большой схожести отличается от любого другого». Следовательно, кроющаяся в каждом человеке сила, направленная на собственное воплощение — это «ядро личности», — и может быть названа «демоническим началом».

Гёте усматривал, что у некоторых выдающихся личностей эта способность к осуществлению собственной жизни, построению своей судьбы выражена особенно мощно и впечатляюще; он называл таких людей «демоническими натурами». Это было, по его мнению, заложено в Наполеоне «в большей мере, чем в

523

ком–либо другом», сюда он причислял также и герцога Карла Августа; и он был демонической натурой», «преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное» (Эккерман, 2 марта 1831 г.). Точно так же отличал он лорда Байрона, прусского короля Фридриха II, Петра Великого. В том же разговоре с Эккерманом он, однако, настаивал на том, что демоническими можно называть лишь те натуры, в которых демоническое начало выражается «только в безусловно позитивной деятельной силе»; Мефистофель сюда не может быть причислен, ведь он «слишком негативен».

И о «демонах» Гёте порой говорил скорее в шутливом духе, но потом вдруг опять — явно всерьез, как свидетельствуют два места из переписки с Цельтером: «Это, как, впрочем, и многое другое, выпадает на долю демонов, которые вмешиваются в любые обстоятельства» (6 ноября 1830 г.). «Я осознаю, однако, и эту благосклонность демонов и уважаю мановения этих необъяснимых существ» (1 февраля 1831 г.). Самого же себя «демонической натурой» он не считал. «Моей натуре оно чуждо, но я ему (демоническому. — В. Б.) подвластен», — признался он Эккерману 2 марта 1831 года и дал кратчайшее определение тем сферам, где существуют эти не воспринимаемые органами чувств силы и проявления: «Демоническое — это то, чего не может постигнуть ни рассудок, ни разум».

Демоническое начало, как объяснял Гёте, проявляется «самым неожиданным образом […] и в природе — как видимой, так и невидимой. Есть существа, насквозь проникнутые демонизмом, в других действуют лишь отдельные его элементы» (Эккерман, 2 марта 1831 г.).

Однако он ни в коей мере не возводил демоническое начало в принцип, определяющий существование мира и человеческой истории. Ссылаться на «демоническое начало» означало для него лишь то, что не все можно постигнуть рассудком или разумом. Но, правда, поскольку определение демонического основывается на чем–то, что со своей стороны считается непознаваемым, то даже и наивесомое слово не позволит лучше понимать это. Подобное понятие в принципе не позволяет избежать заведомо двусмысленного употребления. Объявлять исторические лица, деятельные, энергичные натуры обязательно «демоническими натурами» — что ж, тогда бы, ужасаясь и восхищаясь, нам

524

пришлось бы принимать за чистую монету все то, что следует подвергать критическому анализу и осознавать человеческим разумом.

С высоты своего возраста Гёте представлялось, когда он завершал «Поэзию и правду», будто у него давно, еще в молодые годы, сложилось это примечательное представление о демоническом начале. Размышляя об «Эгмонте», Гёте, правда, сформулировал свои мысли о некоем непознаваемом «нечто», однако и тут ему удалось лишь нанизать одно описание на другое: «Это нечто не было божественным, ибо казалось неразумным; не было человеческим, ибо не имело рассудка; не было сатанинским, ибо было благодетельно; не было ангельским, ибо в нем нередко проявлялось злорадство. Оно походило на случай, ибо не имело прямых последствий, и походило на промысел, ибо не было бессвязным. Все, ограничивающее нас, для него было проницаемо: казалось, оно произвольно распоряжается всеми неотъемлемыми элементами нашего бытия; оно сжимало время и раздвигало пространство. Его словно бы тешило лишь невозможное, возможное оно с презрением от себя отталкивало. Это начало, как бы вторгавшееся во все другое, их разделявшее, но их же и связующее, я называл демоническим, по примеру древних и тех, кто обнаружил нечто сходное с ним. Я тщился спастись от этого страшилища и по своему обыкновению укрывался за каким–нибудь поэтическим образом» (3, 650).

И если в разговоре с Эккерманом Гёте особо выделял «безусловно позитивную деятельную силу, присущую любой «демонической натуре»», то впоследствии, в двадцатой книге «Поэзии и правды», на первый план вышла нарушающая все границы сила воздействия демонических существ, которую уже невозможно вместить в нравственные нормы: «Хотя демоническое начало может проявиться как в телесном, так и в бестелесном и даже весьма своеобразно сказывается у животных, но преимущественно все же состоит в некой странной связи с человеком и являет собой силу если не противоречащую нравственному миропорядку, то перекрещивающуюся с ним, так что первый, то есть миропорядок, может сойти за основу, а вторая — за уто к […]. Однако страшнее всего становится демонизм, когда он возобладает в каком–нибудь одном человеке. Я знавал таких людей, одних близко, за другими мне приходилось наблюдать издалека. Это не всегда выдающиеся люди, ни по уму, ни по талантам,

525

и редко добрые; тем не менее от них исходит необоримая сила, они самодержавно властвуют над всем живым, более того, над стихиями, и кто может сказать, как далеко простирается их власть? Нравственные силы, соединившись, все равно не могут их одолеть, более светлая часть человечества тщетно пытается возбудить против них подозрение, как против обманутых или обманщиков, массу они влекут к себе. Редко, вернее, никогда не находят они себе подобных среди современников, они непобедимы, разве что на них ополчится сама вселенная, с которой они вступили в борьбу. Из таких наблюдений, верно, и возникло странное и жуткое речение «Nemo contra deum nisi deus ipse» 1 (3, 651—652).

1 Никто против бога, если не сам бог (лат.).

526