Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ФРАНКФУРТСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО

 

 

Месяцы болезни и кризиса

Гёте в старости не любил вспоминать о сомнительных годах, проведенных в Лейпциге. Уже упоминалось о том, что не сохранилось писем ни от матери, ни от отца; не существует ни одной строки писем Корнелии к брату. Гёте безжалостно устранял все, что представлялось ему ненужным шлаком. Когда в 1827 году в его руки попали его письма к другу юности Иоганну Адаму Хорну, он их, как известно, уничтожил.

Семестры, проведенные в Лейпцигском университете, действительно мало дали ему такого, чем бы можно было гордиться, в особенности если иметь в виду ожидания отца, который надеялся увидеть образованного, подготовленного для получения ученой степени юриста. Какова была действительная цена приобретенным познаниям, опыту и не особенно обширным попыткам в области литературы и искусства? И правда ли, что связь с Кетхен Шёнкопф перешла в дружбу? Вопросов, способных вызвать беспокойство, достаточно. В июне 1768 года Гёте тяжело заболел. В «Поэзии и правде» названо несколько причин. Склонность к «ипохондрии» он привез уже из родного города, в Лейпциге она лишь возросла; усилились боли в груди, причина которых то ли падение с лошади, то ли перевернувшаяся у Ауэрштедта дорожная карета по пути в Лейпциг, поднятая с таким трудом; неразумный образ жизни с купанием в холодной воде и сном в холодном помещении — по причине неверно понятого Руссо — и нерациональное питание — все это привело к безнадежному состоянию. В результате — кровотечение. Теперь уже невозможно решить, какую роль в этом

104

сыграло психическое состояние и не свидетельствовало ли физическое недомогание о кризисе, наступившем в результате трех лет пребывания в Лейпциге. Во всяком случае, это был больной девятнадцатилетний юноша, отправившийся в день своего рождения 28 августа 1768 года из Лейпцига и прибывший в первых числах сентября в родной Франкфурт. Несколько месяцев во Франкфурте болезнь не оставляла Гёте. Нарыв на шее пришлось вскрыть; его сильно беспокоил желудок; Гёте был предписан постельный режим; юноше было то лучше, то хуже, пока наконец зимой 1769 года он не почувствовал себя выздоровевшим. Если здоровье и «стало улучшаться» (9 ноября 1768 г.), то, согласно дневнику Корнелии, между 7 и 10 декабря больному было особенно плохо; за периодом улучшения в январе наступило снова ухудшение, и 14 февраля больной сообщил Эзеру в Лейпциг, что он еще «в плену у болезни, хотя и питает надежду вскоре от нее избавиться».

Об этой болезни высказывался ряд предположений. Намеки, разбросанные в письмах и стихах, побудили некоторых медиков предположить возможность венерического заболевания. Но их аргументы весьма шатки. Прежде всего неясно, почему больной стремился обратить внимание на свою болезнь. Симптомы болезни и ее течение, скорее, позволяют говорить о туберкулезе легких и лимфатических желез шеи, к которым присоединились недомогания в области пищеварительного тракта.

Месяцы, проведенные дома до поездки в Страсбург, были важным этапом в жизни Гёте. Они показывают, в какой мере вернувшийся из Лейпцига больной находился в состоянии поисков. Он «не был здоров ни телом, ни душой», твердого ориентира не было, и он знал, что Франкфурт может быть лишь промежуточной станцией, так как учение не было еще закончено. В этом состоянии Гёте был расположен прислушаться к различного рода идеям и предложениям, обещавшим ему не только частичные, но и всеобъемлющие ответы на вопрос о смысле жизни — и тем самым сулившим некоторую устойчивость.

 

В поиске

В Лейпциге Гёте был весьма далек, как видно, от христианства и от церкви. Нет оснований считать, что

105

эти вопросы как–то затрагивали его. Во всяком случае, Эрнст Теодор Лангер познакомил его с философско–мировоззренческими и религиозными проблемами. Об этом говорит замечание в письме к Лангеру от 24 ноября 1768 года: «Я, конечно, знаю, как на меня подействовала Ваша проповедь. Любовь и уступчивость в отношении к религии, дружественность к Евангелию, святое почитание Слова. Достаточно того, сколько Вы сделали. Конечно ж, при всем при этом я не христианин, но в возможностях ли человека сделать меня таковым?» К Лангеру, ставшему в 1767 году преемником Бериша в качестве воспитателя графа фон Линденау, Гёте лишь постепенно стал относиться с доверием, и как раз в некоторых письмах к нему (ставшему в 1781 году вместо Лессинга библиотекарем в Вольфенбютеле) можно обнаружить прямые и скрытые следы тех философских и религиозных размышлений, которым Гёте предавался во время болезни во Франкфурте.

Мать Гёте завязала отношения с кружком благочестивых людей, которые в своих верованиях были близки к общине гернгутеров 1. Сузанна фон Клеттенберг, «чьи беседы и письма и послужили основой для «Исповеди прекрасной души», включенной в «Вильгельма Мейстера» (3, 286), пользовалась в этом кружке особым уважением и в то же время была связана с домом Гёте узами родства. Поиски спасения в личном благочестии, в отречении от собственной греховности и в открытости души навстречу богу, дабы отдаться ему целиком, — вот что двигало этим кружком. Лишь в сосредоточенной тишине и покаянии, считалось в этом кружке, можно найти путь к богу. «Радостное спокойствие духа никогда не покидало ее (Клеттенберг. — С. Г.). Свою болезнь она рассматривала как необходимую составную часть бренного земного существования, с величайшим терпением переносила свои страдания, а в часы, когда они отпускали ее, была оживленна и разговорчива. Занятие, которому она предпочтительно, если не исключительно, предавалась, было приобретение нравственного опыта, который дается только человеку, способному наблюдать над собою; в не меньшей степени занимали ее и религиозные предметы, каковые она метко и остроумно подразделяла на естественные

1 Гернгутеры (от названия местечка Гернгут в Саксонии) — последователи религиозной секты Богемских братьев (XV в.) в Германии XVIII века. — Прим. ред.

106

и сверхъестественные… Во мне она нашла то, что ей было нужно, — юношу с живым умом, в свою очередь стремившегося к неведомому благу, который, хотя и не зная за собою особых прегрешений, отнюдь не чувствовал себя счастливым и не был здоров ни душою, ни телом» (3, 286—287).

Несколько опережая события, Гёте отмечал 30 января 1769 года, что вот уже полгода, как он дома, «и полгода болен», но и «в эти полгода я многому научился» (к Кетхен Шёнкопф). Однако совсем не легко точно перечислить, чему именно он научился в эти месяцы. Документов сохранилось очень мало, они в основном сводятся к отдельным намекам. То, о чем сообщается в восьмой книге «Поэзии и правды», требует также объяснений отдельных мест и интерпретации всего в целом, как и соответствующие места в письмах; затем следует обратить внимание на замечания, которые лишь позднее были включены в «Эфемериды» — дневник с конспектами прочитанного, указаниями на книги и с собственными замечаниями, который был начат с 1770 года.

Письмо, которое Гёте написал 17 января 1769 года Эрнсту Теодору Лангеру, особенно охотно цитируют со времени опубликования этих писем в 1922 году, потому что оно некоторыми своими формулировками доказывает обретенную наконец близость к христианской вере, несмотря на отдельные признаки колебаний и нерешительности. Это письмо отнюдь не связный отчет в том, что произошло с его автором, но оно содержит весьма важные места: «Со мною многое случилось: я страдал, я снова свободен, моей душе кальцинация пошла только на пользу, мои обстоятельства тоже улучшились, и если тело мое, как утверждают ныне, получит надежду на выздоровление, ибо открылась важнейшая причина моей болезни, то не было более счастливого события в моей жизни, чем это ужасное… Лангер, я рассуждаю иногда, ведь это ужасно! Я молод и стою на пути, каковой обязательно выведет из лабиринта, и кто может пообещать, что свет мне будет всегда сиять, как сейчас, и мне более не угрожают заблуждения. Но беспокойство! Беспокойство! Всегдашняя слабость в вере. Петр тоже был в нашем роде, праводушный человек, но боязливый. Ведал бы он, что у Иисуса власть над небом, землей и морем, он пошел бы по морю как по суху, его сомнение — причина, что он стал тонуть. Видите, дорогой Лангер, как смешно обстоит с нами; меня Спаситель таки

107

уловил — я слишком долго и слишком быстро от него бегал, и он меня схватил за вихор. И за Вами он, конечно, тоже гонится, и я надеюсь дождаться, когда он Вас догонит, только каким образом — за это я не поручусь. Иногда я совсем об этом не беспокоюсь, иногда, когда я смирный, совсем смирный, и чувствую, что из вечного источника на меня изливается все добро. Если мы даже так долго и блуждаем, мы оба, то в конце концов это совершится».

Здесь встречаются места, плохо сочетающиеся с христианскими представлениями и верованиями. Вначале говорится о пользе «кальцинации»; то, что говорится о Петре и Иисусе, не свидетельствует о нерушимой вере в Иисуса. И что подразумевается под Спасителем, который его «уловил», и «вечным источником», остается открытым.

Кропотливому труду новейших исследователей мы обязаны тем, что намеки и как бы случайно оброненные замечания Гёте о том, чему он научился во время своей болезни во Франкфурте, расшифрованы и поняты в их широком значении. Теперь не вызывает сомнения, что увлечения Гёте так называемыми «герметическими» идеями были более интенсивными и имели более серьезные последствия, чем считалось до сих пор. Герметизм подразумевает тайное учение, прокламирующее истинное знание бога, мира и человека и утверждающее нерасторжимую связь от высшего и до низшего, между целым и отдельным. В герметических сочинениях разнообразного рода, начиная с поздней античности, некая мудрость, восходящая к первичному откровению, веками передавалась, разрабатывалась, модифицировалась и приспосабливалась к различным областям: к мистике, к натурфилософии, алхимии, к герметической медицине, которая диагнозировала болезнь на основании подразумеваемой и философски развиваемой взаимосвязи бога, мира и человека и пыталась лечить ее средствами, заключающими в себе силы универсума. Герметические сочинения, первоначально существовавшие как «Corpus Hermeticum» в эпоху поздней античности, выдавались за откровения Гермеса Трисмегиста (отсюда и само название герметический), под которым подразумевался египетский бог Тот. Здесь своеобразно сочетались религиозное откровение и философская мудрость платоновского толка — и эти герметические представления передавались из века в век и принимали различные направления. Считалось, что в этих герметических традициях

108

сохранилась первичная мудрость.

Привлекательность герметизма для тех, кто к нему обращался как в прошлые века, так и в XVIII веке, заключалась в его притязании дать тайное целостное знание, существующее наряду с официальной церковной верой и «материалистическим» естествознанием, — знание, которому доступны наиболее сокровенные связи. Кто предался этому знанию, мог думать, что приобщился к созерцанию и познанию всепроникающего единства во множестве. Все было связано со всем, одно как бы отсылало к другому: открывались аналогии, которые вновь делали наглядной тайную божественную всеобщую связь. Analogia entis, сущностное согласие всего существующего, явилась предпосылкой поисков в единичном повсюду действующих сил.

В XVIII веке герметические учения оставались живыми, хотя и не для многих; они требовали философских размышлений, чтобы быть в состоянии, размышляя, созерцая и веруя, охватить царящие в универсуме связи и аналогии вместе с их воздействиями, чтобы, к примеру, понять и принять, что первичное единство бога, излившись по ступеням, преумножилось во множестве «миров» и что отдельные ступени суть лишь превращения божественного бытия, что на всех ступенях дают себя знать концентрация и расширение и существуют основные силы (как свет и огонь), которые выражают себя во всем, что возникло и живет; может быть, найден философский камень, некое универсальное средство, в котором были бы сконцентрированы действенные силы всей божественной природы. Герметические учения могли не порывать с христианской догмой, давая собственное тайное истолкование Библии. Но они могли также далеко отходить от христианской догмы, хотя признание «божественности» действующих в целом и в единичном сил оставалось незыблемой основой.

Во время болезни во Франкфурте Гёте получил доступ к герметическим книгам. Его врач, доктор Иоганн Фридрих Метц, как кажется, имел при этом значительное влияние, тем более что ему удалось с помощью своего «универсального средства» привести в порядок «по временам вовсе отказывающееся работать пищеварение» (3, 289). «Поэзия и правда» — единственный источник, объясняющий, насколько важным было для юного Гёте занятие герметизмом. Но в свой рассказ писатель теперь вставляет замечания, указывающие на известную дистанцию к тому, о чем повествуется. «И

109

врач и хирург… принадлежали к секте «благочестивцев»… Врач, непонятный мне человек, с хитрецой во взгляде, велеречивый, при этом довольно бестолковый, в своем благочестивом кругу пользовался незаурядным доверием. Будучи энергичным и внимательным, он благотворно влиял на больных, но пациенты стекались к нему главным образом оттого, что он потчевал их таинственными, им самим приготовленными лекарствами, говорить о которых они не имели права, так как лечение самодельными лекарствами у нас было строжайше воспрещено. Из некоторых порошков, видимо способствовавших пищеварению, он особого секрета не делал, но о его чудодейственной соли, применяемой лишь в крайне опасных случаях, много говорили в самом тесном кругу верующих, хотя никто ее в глаза не видел и никто не испытывал на себе ее действия. Дабы пробудить и укрепить веру в возможность существования чудодейственного лекарства, он рекомендовал некоторые мистические и химико–алхимические книги всем своим пациентам, мало–мальски склонным к такого рода чтению, и заодно давал им понять, что, проникнув в эти тайны, каждый сам сумеет скомпоновать его, а это тем более важно, что рецепт приготовления, по причинам физического и нравственного порядка, не может быть никому сообщен; для того чтобы постигнуть это снадобье, сотворить и применить его, необходимо познать тайны природы во всех их взаимосвязях, так как сия панацея существует не обособленно, а является универсальной и даже изготовляться может в самых различных формах и видах»(3, 287—288).

У фрейлейн Клеттенберг интерес к подобным учениям был уже пробужден. Она по секрету изучила «Opus mago–cabbalisticum» 1 Веллинга, и «не требовалось много, чтобы и мне привить эту болезнь. Я раздобыл книгу… Автор книги с величайшим почтением отзывается о своих предшественниках — обстоятельство, побудившее меня и мою подругу обратиться к этим первоисточникам. Итак, мы принялись штудировать Теофраста Парацельса, Базилия Валентина, не пренебрегая также Гельмонтом, Старкеем и другими, чтобы, вникнув в их учения и предписания, применять таковые на деле. Мне больше всего пришлась по душе «Aurea catena Ноmeri» 2, где природа, хоть и на несколько фантастический лад, изображена в прекрасном

1 «Трактат по маго–кабалистике» (лат.).

2 «Золотая цепь Гомера» (лат.).

110

взаимодействии и единстве. Так мы, то в одиночку, то вместе, немало времени тратили на эти диковинные сочинения…» (3, 289).

В «Илиаде» Гомера (песнь 8–я) отец богов Зевс говорит о золотой цепи, спускающейся с неба, и для герметиков эта золотая цепь Гомера стала символом нерасторжимой взаимосвязи всех существ, от самых высших до самых низших, а также непрерывной преемственности идей всех мудрецов на протяжении веков. «Aurea catena Homeri, или Описание происхождения природы и природных вещей», книга, вышедшая анонимно в 1723 году, является кладезем подобной мудрости; Гёте вспоминает о ней с особым чувством. Все взаимосвязано со всем — такова натурфилософская идея этого произведения, которое в отличие от «Opus» Веллинга не имеет теософского направления. Из праматерии возникли четыре стихии; взаимопереходы возможны; все сущее состоит из основных элементов, и тем самым минералы, растения и животные сродни друг другу.

В «Поэзии и правде» подчеркивается сильное влияние, оказанное на Гёте другим произведением: «История церкви и еретиков» Готфрида Арнольда. В ней уделено внимание именно тем мыслителям, теологам, группам и сектам, которые стояли вне признанных вероисповеданий, так что, как пишет Гёте, читатель этого обширного двухтомного произведения (отец Гёте обладал изданием 1729 года) узнавал правду о тех еретиках, которых до сих пор представляли безумцами или безбожниками. И затем Гёте подводит итог: «Во всех нас заложен дух противоречия и любви к парадоксам. Я старательно изучал различные мнения, и так как мне не раз приходилось слышать: каждый человек в конце концов имеет, мол, свою собственную религию, то мне показалось вполне естественным сочинить таковую и для себя, что я и сделал с превеликим увлечением. В основе ее лежал неоплатонизм, к которому примешались элементы герметизма, мистицизма и кабалистики. Так я построил для себя мир довольно причудливый и странный» (3, 295—296).

Следующий затем набросок «личной» религиозной космогонии примечательным образом завершает восьмую книгу.

Если надлежащим образом рассмотреть результаты, очевидно, серьезных занятий юного Гёте герметической философией, то его письмо к Лангеру от 17 января 1769 года, в котором он говорит: «Спаситель уловил

111

меня», читается не как приятие христианского вероучения с Иисусом во главе. «Кальцинация» означает в алхимии первую ступень очищения; на вере в божественность воскресшего Иисуса Гёте никогда не настаивает; и слово «Спаситель» не обязательно должно относиться к Иисусу, оно может, как в Ветхом завете, обозначать бога, а здесь, может быть, бога в герметическом смысле — в значении дух и жизнь. Христиане–герметики не колеблясь обозначали философский камень как «природного Спасителя». И слова «вечный источник» не обязательно должны относиться к Христу, а просто могут указывать на божественное. (В таком понимании слова «Спаситель» можно быть, однако, уверенным лишь в том случае, если Гёте, изъясняющийся намеками, уже раньше, возможно в декабре, действительно испытал действие универсального средства и уже познакомился с герметизмом. Указание на это есть, но бесспорных доказательств нет.)

Мир юного Гёте, каким он предстает на последних страницах восьмой книги «Поэзии и правды», действительно «довольно причудливый и странный». Это не позднейшая «конструкция» писателя — множество доказательств, относящихся к ранним годам, подтверждают это; скорее, взгляды, сложившиеся в юности, сохранились в основном до старости. «Я тщился вообразить себе божество, извечно само себя воспроизводящее, но так как воспроизведение немыслимо без многообразия, то это божество неизбежно должно было предстать перед собою как нечто второе, нам ведомое под именем сына божия. Отныне они оба были призваны, продолжая акт воспроизведения, предстать перед собою уже в качестве третьего, столь же неизменного, живого и вечного, каким является целое» (3, 296).

Тем самым круг божества замкнулся. Но потребность в воспроизведении не иссякла, и потому было создано четвертое: Люцифер, которому «отныне была передана вся созидательная сила, и от него впредь должно было исходить все остальное бытие». Но он захотел полной самостоятельности, стал следовать только принципу концентрации, «сладостное восхождение к первоисточнику» иссякло у его творений. Из этой концентрации «произошло то, что мы понимаем под материей, все, что представляем себе тяжелым, твердым и мрачным. Но и материя, если не непосредственно, то все же по прямой линии происходящая от божества, так же безусловна, всесильна и извечна, как ее родители и прародители». Этому сотворенному не

112

хватало «лучшей половины, ибо в нем было все, что может дать концентрация, сплоченность, и не было ничего, что дает экспансия, распространение». Некоторое время Элохимы (то есть три названные вначале существа) наблюдали это положение, но затем «они одарили бесконечное бытие способностью распространяться и восходить к первоистоку; необходимый пульс жизни был восстановлен, и сам Люцифер не мог уже избегнуть его воздействия. В эту эпоху появилось то, что мы называем светом, и началось то, что мы привыкли обозначать словом «творение». Но как ни разнообразилось час от часу творение благодаря неиссякающей жизненной силе Элохимов, все еще не было сотворено существо, призванное восстановить изначальную связь с всевышним. И вот был создан человек, во всем сходствующий с божеством, более того — ему подобный, который, однако, именно поэтому вновь оказался в положении Люцифера, то есть был одновременно и безусловен и ограничен…» (3, 297).

Истинный пульс жизни: концентрация и экспансия, воля к самоутверждению и открытость в отношении к целому — вместе они и есть закон жизни; и, таким образом, это «вменяет нам в долг возвышаться над собою и, стремясь воплотить великие замыслы господни, то заставляет нас уходить в свою сущность, то — через равномерные промежутки времени, — напротив, отрекаться от своей обособленности» (3, 298).

Эту философски–спекулятивную «личную» религию, которая сложилась у Гёте в годы его болезни во Франкфурте и в которой проявилось его отрицательное отношение к герметическим взглядам на Бога, мир и величайшие жизненные силы, Гёте — этот ищущий — скорее тогда скрывал, чем открыто исповедовал. В ней было слишком много личного, она слишком явно черпалась из источников, не принадлежащих к признанным руководствам по вопросам религии или науки, чтобы юный ученик решился всякому открыть свои знания и веру. И главное, эта «собственная религия» была первым результатом еще неуверенных разведок в новых областях, различного рода попыток, включавших даже алхимические опыты на собственной печурке. И в страсбургский период химия оставалась его тайной страстью, как он писал фрейлейн фон Клеттенберг, в то время как «общение с благочестивыми людьми» «не очень продвигается» (26 августа 1770 г.). Импульсы, исходившие от доктора Метца и герметических сочинений, продолжали действовать; но уверен–113

ным в познании бога, природы и человека Гёте себя тогда еще не чувствовал. Как и прежде, еще робки неопределенные замечания в письме к Лимпрехту на страстную пятницу 1770 года: «Каков я был прежде, таков я и ныне, только что с господом богом я в лучших отношениях и с его дражайшим сыном Иисусом Христом. Из этого следует, что я немножко умнее стал и понял, что это значит: страх господень — начало мудрости. Конечно, мы поем осанну тому, кто грядет…» (13 апреля 1770 г.).

То, что Гёте получил от герметизма, заслуживает внимания; но отнюдь не все, о чем юный студент размышлял, говорил и что поэтически выражал, может быть сведено к нему, хотя трудно не поддаться искушению и не искать повсюду герметических идей. Поскольку герметизм всегда имеет дело с миром в целом, повсюду, где речь идет о важных явлениях и процессах, всплывают его термины, понятия, образы. Их значение, однако, часто так широко, что не обязательно искать в них герметического содержания. Можно понятие «радость» в герметической модели, сопоставляющей различные области жизни, трактовать как выражение экспансии, распространения. Но в XVIII веке было широко распространено и выражено во многих стихотворениях и другое понимание радости, не имеющее в себе герметического начала. Когда выздоровевший Гёте пишет из Страсбурга: «Небесный врач вновь усилил огонь жизни в моем теле, и вновь обрел я мужество и радость», то здесь перед нами, конечно, герметическое понятие «огонь жизни», но из–за этого не следует каждое поэтическое выражение со словом «огонь» или его производными приписывать герметическому духу и толковать их только на этот лад.

Гёте упорно настаивал на личном характере своей ранней философской религии. Это объясняется также из направленности его философски–религиозного познания на охват целого. Если макрокосм и микрокосм, большой мир и малый мир, целое и единичное, бог, природа и человек объяснены и повсюду присутствует божественная жизнь и божественный дух, то тогда субъект и его личные взгляды оказываются причастными этому достоинству и получают свое оправдание. И не доказывают ли самые разные результаты размышлений мудрых людей, если они и оценены справедливо лишь в «Истории еретиков», что не может быть только одной истинной религии? В «Письме пастора в *** к новому пастору в ***" Гёте писал недвусмысленно в

114

1773 году: «Если задуматься, то у каждого своя религия…» Если бы мы «всем сердцем почувствовали, что же это означает: религия, и дали бы каждому почувствовать, как он только может, и с братской любовью пошли бы ко всем сектам и партиям, то мы бы порадовались тому, что божественные семена на множество ладов приносят свои плоды. И тогда бы мы воскликнули: Слава господу, что Царство божие можно обрести и там, где я его и не тщился искать!» Письмо это показывает, насколько близок писатель к просветительским идеям веротерпимости, что и подтверждается «Поэзией и правдой»: главной темой различных сочинений был «тогдашний лозунг — он назывался терпимостью и был в ходу среди лучших людей того времени». Идея терпимости эпохи Просвещения и идея причастности субъекта божественному началу могли сочетаться, и в ряде случаев трудно определить в этом сочетании долю каждой.

В начале 1770 года Гёте записал в свою тетрадь с выписками и конспектами прочитанного и собственными заметками латинский текст, происхождение которого до настоящего времени не ясно: возможно, этот текст принадлежит ему самому. Он кажется неким резюме принципиальных для него положений: природу нельзя понять в отрыве от бога, их соотношение аналогично соотношению души и тела; душу можно понять в связи с телом, бога — познав природу; бог един и всеобъемлющ; все восходит к божественной сущности. Подобные взгляды вполне согласуются с Библией, но и философия гарантирует истину, согласно которой все восходит к божественному источнику. Следующее затем стремление во что бы то ни стало размежеваться со «спинозизмом» едва ли по существу оправдано и является лишь отголоском распространенного тогда осуждения спинозизма как атеизма.

«Говорить о боге и о природе вещей отдельно друг от друга так же трудно и опасно, как мыслить отдельно о теле и отдельно о душе; душа познается лишь через тело, бог — через созерцание природы. И по этой причине мне представляется заблуждением обвинять в абсурдности тех, кто путем философских умозаключений соединяют бога с миром. Все, что существует, с необходимостью соотносится с сущностью бога, ибо бог — это единственно сущее и охватывает все. Хотя «Sacer Codex» (Библия) и не противоречит нашим взглядам, мы знаем, что каждый по собственному разумению толкует ее слова, и относимся к этому со спокойствием.

115

Вся античность была того же мнения, и я в высшей степени солидарен с ней. Доказательством служит мне, что со взглядами замечательных людей, с истинным разумом учение об эманации находится в таком далеко идущем согласии. Разумеется, я не желаю примыкать ни к одной секте, и мне весьма прискорбно, что спинозизм — тем более что его омерзительные заблуждения проистекают из того же самого источника — стал совсем не схожим братом этого чистого учения».

Месяцы во Франкфурте — с сентября 1768 года по март 1770–го — пауза; попытка осмотреться; оценка различных теорий, обещавших надежные ответы на философские вопросы о боге, природе, человеке и собственном месте; надежда на путь, «который обязательно выведет из лабиринта», и снова сомнения: «Беспокойство! Беспокойство! Слабость в вере» (17 января 1769 г.). Встреча с пиетистами из окружения Сузанны фон Клеттенберг познакомила его с жизнью, руководимой внутренней верой, что на него, вероятно, произвело впечатление, если судить по «Признаниям прекрасной души» в «Вильгельме Мейстере»; и его интерес дошел до того, что 21—22 октября он даже принял участие в собрании братской общины в Мариенборне в Веттерау. Но Гёте не вернулся к твердым христианским верованиям. Важным было, однако, то, что он близко познакомился с языком, обладавшим начиная со Шпенера и Цинцендорфа таким запасов слов, который, будучи достаточно гибок, мог служить постоянным самонаблюдениям и анализу душевных движений. Теперь «моя душа спокойна, не болит, не радуется, не вспоминает», — признавался он Лангеру 8 сентября 1768 года, описывая тем самым точно такое душевное состояние, к какому стремилось пиетистское благочестие. В письме от 17 января 1769 года снова возникает важнейшее слово: «спокойствие» — «Моя душа более спокойна, чем Ваша…»

Каковы бы ни были все эти взаимно перекрещивающиеся импульсы, требования и предположения, связанные с пиетизмом и герметизмом, они вели к обогащению жизневосприятия, к знакомству со взглядами, претендующими на универсальность (в чем и заключалась их притягательность), и к выработке собственных представлений, которые давали опору исканиям, не принося, разумеется, полного успокоения. «Умножая знания, умножаешь беспокойство» — эта старая мудрость оправдывается и в данном случае. В этот кризисный период дали себя знать и религиозные потребности,

116

которые могли бы быть удовлетворены лишь тогда, когда ищущий был бы преисполнен решимости. Односторонность его не устраивала, самоудовлетворенность казалась подозрительной. Это–то и оттолкнуло его в Страсбурге от пиетистов. «Сплошь люди среднего ума, у которых пробудились лишь первые религиозные чувства, появилась первая разумная мысль, и они думают — это все, оттого что ничего не знают» (к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.).

Религиозно–философские размышления смогли помочь стабилизации собственной жизни. Если в человеке бьет «необходимый пульс жизни» и ему дано в системе божественного миропорядка «через равномерные промежутки времени» «уходить в свою сущность» и «отрекаться от своей обособленности», то все дело заключается в том, чтобы подобная личность могла полностью выявить себя, разжигая снова и снова жизненный огонь, заключенный во всем живом. Если нельзя себе представить бога вне природы и природу вне бога, природа, следовательно, нечто иное, чем привлекаемая по мере необходимости декорация к поэтической игре в духе рококо, и нуждается в совсем другом языковом выражении. То, что стало возможным для Гёте в Страсбурге и позднее, находится в тесной связи с вышеприведенным.

Запись, находящаяся в «Эфемеридах» перед цитированной выше и начинающаяся словами «говорить о боге и о природе…», читается сегодня как раннее введение к «учению о цвете». Она обращает на себя внимание своим спокойным тоном и точностью наблюдений и описаний:

«В середине января случилось следующее явление. На том месте у горизонта, где обычно летом заходит солнце, было необычно светло, голубовато–желтое сияние, как в самую ясную летнюю ночь на месте, где закатилось солнце, и свет этот захватил, поднимаясь, четвертую часть видимого неба, над ним появились рубиново–красные полосы, которые, хотя и несколько неравномерно, устремлялись к желтому сиянию. Эти полосы все время менялись и достигли наконец зенита. Видно было, как сквозь них сияли звезды. С обеих сторон, с запада и с севера, это было охвачено темными облаками, некоторые из коих парили на фоне желтого сияния. Небо было кругом окаймлено. Красный цвет был настолько силен, что он окрашивал дома и снег и длился он почти что целый час, с шести и до семи. Вскоре небо затянуло, и пошел сильный снег».

В эти месяцы во Франкфурте больной, а затем вы–117

здоравливающий Гёте, конечно, не только общался с пиетистами, изучал герметические сочинения и ставил алхимические опыты. (Сейчас уже никто не может точно сказать, какие книги он действительно прочел и насколько основательно.) В конечном счете он ощущал себя поэтом и художником, и начатое в Лейпциге он продолжал и сейчас: рисование и гравирование. В октябре 1769 года вышли уже упомянутые «Новые песни» (год обозначен: 1770), положенные на музыку Бернгардом Теодором Брейткопфом, — первая книга Гёте, правда, без упоминания его имени. Хотя некоторые стихотворения и принадлежат к франкфуртскому периоду, в целом они выдержаны в его «лейпцигском стиле».

Интересы Гёте не были ограничены. В письме к лейпцигскому книготорговцу Рейху от 22 февраля 1770 года он упоминает учение Адама Эзера о том, что простота и спокойствие составляют идеал прекрасного, и сразу же добавляет: «После него и Шекспира единственный, кого я могу признать своим истинным учителем, — это Виланд…» Несколько позднее, 11 мая 1770 года, сообщив в письме к Эрнсту Теодору Лангеру, что его интерес к герметизму нисколько не ослабел, он патетически восклицает: «О, это длинный ряд от скрижалей Гермеса до «Музарион» Виланда». Дистанция действительно большая, от «Tabula smaragdiana», приписываемой Гермесу Трисмегисту, до стихотворной повести «Музарион, или Философия граций», вызвавшей восторг у лейпцигского студента в 1768 году, когда Эзер показал ему наборные листы. Восхитительной гречанке Музарион удается в конце концов излечить своего друга Фания от безумия аскетического образа жизни и привести к спокойным земным радостям. Разум и чувственность соединяются в жизнеутверждающем согласии, а высокомерие внешне весьма достойных философских убеждений обнаруживает свою действительную суть: враждебную жизни и человеку односторонность, «мишурный блеск ложной добродетели и громких слов».

В октябре 1769 года Гёте посетил Античный зал в Мангейме, пользовавшийся тогда известностью: больше нигде в Германии нельзя было увидеть такое множество гипсовых слепков с античных скульптур. В письме к Лангеру от 30 ноября, написанном по–французски, Гёте рассказывает о своих впечатлениях. Позднее в «Поэзии и правде» он соединил это первое посещение выставки в Мангейме со вторым — на обратном пути из

118

Страсбурга осенью 1771 года. Наибольший интерес вызвала у Гёте группа Лаокоона с сыновьями.

Винкельман в работе «Мысли о подражании греческим произведениям в живописи и скульптуре» (1755) именно на этой скульптурной группе стремился показать «благородную простоту и спокойное величие» как «общий преимущественный признак выдающихся произведений греческой пластики», не сводя всего, однако, к этой формуле, ставшей расхожей. «Подобно тому как глубины моря всегда остаются спокойными, как бы ни бушевали волны на поверхности, выражение фигур у греков свидетельствует при всех страстях о великой и сдержанной душе», — звучит следующая фраза. Идеал Винкельмана, таким образом, полон внутреннего напряжения и не укладывается целиком в слова о «простоте» и «спокойном величии». Под спокойной поверхностью могут скрываться страсти, или полное страсти выражение позволяет угадать «великую и сдержанную душу». Через десятилетие после Винкельмана Лессинг попытался на примере Лаокоона определить различие между скульптурой и поэзией. Если бы изваянный в мраморе Лаокоон закричал бы, то он кричал бы вечно. В поэзии же крик, поскольку поэзия связана с течением времени, является лишь преходящим моментом, и поэтому в ней кричащий Лаокоон допустим. Гердер вступил в полемику с этой точкой зрения в своих «Критических рощах» (1769). Гёте со своей стороны писал в «Поэзии и правде»: «Пресловутый вопрос, почему он не кричит, я решил для себя следующим образом: он и не может кричать. Действия и движения всех трех фигур уяснились мне из самой концепции группы. Напряженно необычная и в то же время высокоправдивая поза центральной фигуры обусловлена двумя причинами: Лаокоон тщится сбросить с себя змей, но в то же самое мгновение его тело прянуло назад от нестерпимой боли укуса. Чтобы смягчить эту боль, он невольно втягивает низ живота, и крик становится невозможным» (3, 423).

В статье «Лаокоон» (1798) Гёте вернулся к этому вопросу. Он относит к посещению мангеймского Античного зала «созерцание великих творений, сужденное мне в юности и оказавшее на меня влияние в течение всей моей жизни», хотя «на первых порах почти никаких последствий» оно для него не имело (3, 423).

119

 

«Совиновники»

Поэтическое творчество Гёте не прерывалось во франкфуртский период, его занимал также критический разбор ранних работ. Согласно «Поэзии и правде», он устроил вторичное аутодафе своим работам, и уцелели только его работы, переписанные Беришем: «Капризы влюбленного» и «Совиновники» (3, 295). Что касается «Совиновников», то Гёте ошибался, считая, что они написаны в Лейпциге. Может быть, там его заинтересовала сама тема, материал, но из писем с очевидностью следует, что разные редакции этой пьесы были им написаны между ноябрем 1768 и серединой февраля 1769 года. Первая редакция состоит из одного–единственного акта, действие быстро переходит от явления к явлению (их было всего 15), представляя зрителю действующих лиц, их сомнительные поступки в неожиданных ситуациях. В пьесе отсутствует экспозиция, введение в некую драматическую ситуацию. Зеллер, одетый арлекином, что должно служить указанием на фарсовый характер действия, представляется публике как человек, избравший себе девизом слова:

Нет, храбрость иногда бывает ни к чему,

Полезней доверять сноровке и уму,

(Перевод И. Грицковой — 5, 25)

и затем быстро переходит к делу: вскрывает шкатулку и крадет деньги, принадлежащие Альцесту, который живет в комнате гостиницы, куда проник Зеллер. Но он должен спрятаться в алькове, потому что хозяин гостиницы, его тесть, приходит в ту же комнату в поисках письма, в котором могут быть новости: сплетник, жадный до всяких новостей, он постоянно за ними охотится. Зеллер, прячущийся в алькове, сопровождает это своими комментариями. Но и у хозяина нет в запасе времени. Появляется Софи, его дочь и жена Зеллера: у нее назначено здесь свидание с Альцестом, ее прежним любовником. Зеллер должен слушать, как она его ругает и печалится о любви Альцеста:

О сердце робкое! Ну в чем ты виновата?

Кому же поклялась ты в верности когда–то?

Ничтожеству, лгуну, пройдохе, наглецу…

(Перевод И. Грицковой — 5, 30)

120

Она находит свечку, брошенную отцом, спасшимся бегством. И вот уже четвертое явление — появляется пришедший на свидание Альцест; он разочарован: Софи не уступает ему, как он надеялся.

Да я должна решиться

Уйти отсюда прочь, чтоб друга не лишиться… —

(Перевод И. Грицковой — 1, 35)

говорит она ему. Следует краткий монолог Зеллера, вынужденного признать себя рогоносцем и решающего потопить свои горести в вине, а затем более длинный монолог Альцеста, который обнаруживает кражу, — этим завершается шестое явление в комнате Альцеста. Завязка есть — теперь сцены 7—15 в комнате хозяина должны принести развязку. Развязка затягивается, каждый старается утаить, почему он был в комнате Альцеста. Хозяин дома обвиняет дочь в краже денег; Альцест ошеломлен подобным открытием; Софи со своей стороны поражена тем, что он может такое подумать; и Зеллер находится в тяжелом положении:

Ох, страшно! Ох, боюсь! Дознались! Я пропал!

Так даже доктор Фауст, поди, не трепетал

И Ричард Третий! Ой! Вот он, помост проклятый.

Меж двух столбов висит, качаясь, муж рогатый.

(Перевод И. Грицковой — 5, 53)

Впервые здесь Гёте упоминает доктора Фауста. В конце все разъясняется, и все вынуждены признать, что каждый совершил нечто более или менее предосудительное.

Гёте, вероятно, очень скоро увидел, что эта одноактная пьеса нуждается в экспозиции, в которой разъяснялись бы характеры персонажей и их отношения друг с другом. Так, еще в 1768 году появилась вторая редакция в двух актах, в которой второй акт почти целиком совпадает с одноактной пьесой, а первый дает мотивировку завязке. Зеллер оказывается человеком, наделавшим карточных долгов, он не хочет и не умеет экономить в домашнем хозяйстве; Софи же получает в четвертом явлении возможность представить себя самое в монологе: она с грустью думает о прежних годах, когда она, желая выйти замуж, вынуждена была выбрать Зеллера.

В своей автобиографии Гёте предпослал «Совиновникам» несколько важных замечаний. Он преждевре–121

менно заглянул «в те петляющие подземные ходы, которыми подрыто бюргерское общество. Религия, закон, сословные и имущественные обстоятельства, обычаи и привычки — все это царит лишь на поверхности городской жизни» (3, 241). Законен вопрос: допускает ли комедийная игра этой пьесы такую трактовку? Гёте ранее называл «Совиновников» и фарсом и комедией, не разграничивая строго этих понятий (в письме к Фридерике Эзер от 12 ноября 1769 г.); можно было бы конкретно показать, что пьеса эта весьма далека от позднейших указаний автора и вполне соответствует требованиям жанра «фарс»: перед зрителем, стремительно сменяя друг друга, проходят сцены обманов и интриг, и зритель смеется веселым смехом, не отягощенным никакими моральными соображениями. Пусть даже это сомнительные поступки и сомнительное поведение — в фарсе они не оцениваются, не критикуются, главное здесь — смех, и все дело в том, чтобы вновь и вновь возбуждать его. Так «Совиновники» могут читаться и смотреться, и юный автор, конечно же, хотел поупражняться в технике комического. Лишним доказательством этого служат отдельные стихи и обороты, заимствованные у Мольера и Шекспира. Сцены построены по–комедийному точно, и язык удивительно легко укладывается в строгие александрийские стихи. Но пьеса эта не сводится все же к фарсу. Какой скептицизм в основе всего: это не только безобидные случайности, не просто комизм положений, не только вызывающие смех остроты — не этим одним живет эта комедия. Стремление к деньгам, жажда новостей, наполовину желанный, наполовину нежеланный брак, взаимный обман и взаимные обвинения — разве это, если отвлечься от обычных комедийных ситуаций, не те отношения, которые характеризуют «бюргерское общество» и одновременно дискредитируют его? Конфликты, которые таятся в отношениях Софи— Альцест—Зеллер, настолько взрывчаты, что могли бы легко взорвать форму фарса или комедии. Необходимость подчиниться общественным правилам заставила Софи вступить в брак с Зеллером; счастье любви, однажды испытанное с Альцестом, осталось лишь воспоминанием, омраченным вынужденным отказом от него. Альцест же представляется человеком, который может позволить вести себя свободно и который никогда не помышлял соединить свою судьбу надолго с дочерью хозяина гостиницы.

Таким образом, старый Гёте не был совсем не прав,

122

когда он задним числом указывал в «Поэзии и правде», какое понимание общественных пороков лежало в основе этой комедии, сочиненной им вскоре после возвращения из Лейпцига. Зритель, для которого не все сводится к смеху, замечает это и, получая удовольствие от пьесы, обнаруживает признаки смущения. Карл Фридрих Цельтер, близкий друг последних десятилетий, сообщал 27 ноября 1824 года в Веймар о берлинской постановке «Совиновников»: «Публика из предместий» отличалась от первых рядов дерзостью аплодисментов.» Гёте отвечал ему 3 декабря 1824 года: «Впечатление, произведенное «Совиновниками», правильное. Так называемая образованная публика хочет видеть на сцене себя… народ же доволен, что шуты на подмостках устраивают для него потеху, в которой он не обязан участвовать».

123