Город. Природа. Друзья
Выздоровевший двадцатилетний юноша без особых сожалений вторично покинул Франкфурт; здесь не мог найти завершение определенный жизненный этап, результатом которого были бы не только поэтические опыты, но и бесспорная профессиональная квалификация.
«Я, не сопротивляясь, подчинился воле отца, задумавшего послать меня в Страсбург, где меня будто бы ждала веселая легкая жизнь, а заодно возможность продолжить учение и в конце концов защитить диссертацию» (3, 299). В начале апреля 1770 года студент обоих прав приехал в город в Эльзасе, насчитывавший около 50000 жителей, который вот уже девяносто лет принадлежал Франции, но еще полностью сохранял черты старого немецкого города с собором Эрвина фон Штейнбаха, ставшим его отличительной приметой. Рейн еще не разделял в такой мере обе страны. Французские королевские чиновники управляли, но, как и в родном городе Гёте, действовали городские советники и шеффены, а цехи сохраняли еще свои права. Протестанты и католики, которых было примерно поровну, мирно сосуществовали, кальвинистов же было немного. Университет славился медицинским факультетом, в остальном он ничем не выделялся. «Мне было здесь как в Лейпциге, только еще хуже. Я не узнавал ничего, чего бы я уже не знал». Иоганна Даниэля Шёпфлина, профессора истории и красноречия, Гёте охарактеризовал в своей автобиографии как одного из тех счастливцев, «которым дано объединять прошлое с настоящим, исторические познания связывать с жизненными интересами» (3, 401). Кто хотел говорить и пи–124
сать по–французски, мог это себе легко позволить, бессмысленной борьбы за приоритет того или иного языка здесь не было. «Язык страсбуржцев немецкий, — замечал Фридрих Кристиан Лаукхард, посетивший эти места в 1781 году, — но самый жалкий, который только можно услышать». «Hoscht» (вместо «hochst») 1, «bescht» (вместо «best») 2, «Madeli» (вместо «Madchen») 3 и т. д. — вот страсбургский диалект, и даже с кафедры говорят «vum Herr Jesses Kreschtes» (вместо «vom Herrn Jesus Christus»). Это, вероятно, мало беспокоило Гёте, франкфуртский диалект которого, как известно, просочился в его рифмы.
Гёте поселился в центре города, на оживленной улице Фишмаркт, на квартире у скорняжного мастера Шлага, а 18 апреля 1770 года внес свое имя в «Matricula Generalis maior» 4 университета — Joannes Wolfgang Goethe Moeno–Francofurtensis. Как и в Лейпциге, он быстро освоился и вскоре присоединился к кружку молодых людей, с которыми познакомился за обеденным столом у сестер Лаут на Кноблохгассе. Во главе этого кружка стоял в силу авторитета и возраста сорокавосьмилетний холостяк Иоганн Даниель Зальцман, юрист при Опекунском суде в Страсбурге, интересовавшийся развитием науки и занимавшийся проблемами морали, литературного образования и педагогики. Благодаря своей независимости и уравновешенности он был доверенным лицом юных студентов и импонировал им ясным пониманием требований практической жизни; «человек, который при большом уме приобрел большой опыт; при хладнокровии, с коим он всегда созерцал мир, ему кажется, что он обрел некоторые истины: что мы пребываем в этом мире, дабы быть ему особенно полезными; что мы можем подготовить себя к земным тяготам и при этом помогает религия и что самый полезный человек и будет самым лучшим» (к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.). Таким образом, нас не может удивить, что именно Зальцману Гёте поверял в письмах свои горести, волнения и печали, когда он встретил Фридерику Брион.
Теолог Франц Кристиан Лерзе весьма заботился о корректности своего поведения, в общении с другими «говорил он всегда откровенно, определенно, с сухова–1 Высший (нем.).
2 Лучший (нем).
3 Девушка (нем).
4 Главный официальный список (лат.).
125
той живостью, с легкой шутливой иронией, которая очень шла к нему» (3, 314). Благодаря своей беспристрастности он годился на роль судьи и арбитра в ссорах, которые случались между молодыми людьми. В «Гёце фон Берлихингене» Гёте увековечил его под его же собственным именем — Франц Лерзе. Генрих Леопольд Вагнер, автор драмы «Детоубийца», тоже принадлежал к числу столовавшихся.
Иоганн Генрих Юнг, ставший писателем под именем Юнг–Штиллинг, тоже примыкал к этому обществу, которое по временам насчитывало до двадцати человек; он был примечательной личностью, принимавшей в своей несокрушимой пиетистской вере все тяготы как испытания, ниспосланные богом, и полагался во всем на божию помощь, «которая так очевидно выражается в непрестанном божьем промысле и непременном избавлении от всех бед и напастей» (3, 312). Ему не всегда было легко сносить насмешки и сомнения однокашников, подшучивавших над ним. Гёте же его понимал, ведь еще во Франкфурте в пиетистских кружках он познакомился с подобными людьми — «естественными и наивными».
Юнг доверил Гёте во время его посещения Эльберфельда в июле 1774 года рукопись своего жизнеописания «Детство Генриха Штиллинга», которая вышла в 1777 году и за которой последовали остальные части: «Юношеские годы» (1778), «Странствия» (1778). Юнг рассказывает там о страсбургских годах, когда он изучал медицину. Его юность сложилась очень тяжело: семь раз он безуспешно пытался утвердиться в качестве деревенского учителя и домашнего учителя; затем после духовного прозрения он целиком положился на волю божию, стал подмастерьем у портного, снова домашним учителем, был в услужении у купца, который в 1770 году неожиданно предложил ему изучать медицину. «По божескому велению это дело началось и так же закончится», — писал он благочестиво в «Странствиях Генриха Штиллинга». Он стал уважаемым глазным врачом, страдал от неудач, оставил эту профессию, стал профессором камеральных наук и в конце концов — свободным литератором, писавшим на религиозные темы. О всех этапах этой странной жизни он рассказал в последующих автобиографических сочинениях («Семейная жизнь», 1789; «Ученические годы», 1804; «Старость Генриха Штиллинга», 1817). В «Странствиях» он описал, как оказался среди столовавшихся в Страсбурге и увидел юного Гёте. Это место
126
неоднократно цитировалось, хотя оно, как видно, не лишено элементов идеализации: когда Юнг–Штиллинг писал эти строки, студент «свободного поведения» был уже известным автором «Гёца»: «В следующий полдень отправились они в первый раз в пансион обедать. Они пришли первыми, им показали их места. За столом обедало около двадцати человек; все постепенно входили и рассаживались. Самым последним вошел в комнату один — с большими светлыми глазами, прекрасным лбом и красивого сложения. Он привлек внимание господина Трооста и Штиллинга; Троост сказал Штиллингу: «Это, должно быть, замечательный человек». Штиллинг ответил утвердительно, но подумал, что он им обоим будет сильно досаждать, ибо юноша поначалу показался ему невоспитанным. Это он заключил из свободного поведения, которое отличало студента; однако же Штиллинг очень ошибался. Они тем временем заметили, что этого отличного человека называли господином Гёте».
Юнг–Штиллинг вспоминает, что именно Гёте «в отношении изящных наук по–другому направил его интересы» и познакомил его с Оссианом, Шекспиром, Филдингом и Стерном. Однако на основании других писем и документов того времени легко можно найти характеристики Гёте, противоречащие этой. При всем их отличии друг от друга они, бесспорно, доказывают, что этот молодой человек обращал на себя внимание и что было трудно понять его истинную сущность.
К этому обществу за обеденным столом принадлежали и студенты–медики, и Гёте посещал с ними лекции профессора Шпильмана и Лобштейна. При упорном стремлении закалить себя до такой степени, чтобы никакие неожиданности не могли бы вывести из равновесия, «анатомия приобрела для меня двойную ценность: она приучила меня переносить отвратительнейшие зрелища и в то же время удовлетворяла мою жажду знаний», — писал Гёте (3, 315). Жажда знаний заставила его заинтересоваться химией, решающую роль при этом сыграли, вероятно, алхимические опыты во Франкфурте, проводившиеся под знаком герметики.
В первые недели пребывания Гёте в Страсбурге произошло историческое событие, внесшее развлечение и в личную жизнь Гёте. Седьмого мая в Страсбург прибыла по пути в Париж Мария Антуанетта, дочь Марии Терезии и жена будущего короля Людовика XVI. Необычайная пышность, грандиозные празднества, «которые должны были напомнить народу о том, что сре–127
ди нас на свете живут и великие мира сего» (3, 305), возбудили всеобщее внимание. И в старости Гёте помнил, какое впечатление на него произвели гобелены, украшавшие здание для приема королевы, воздвигнутое на одном из рейнских островов, и вытканные по картинам Рафаэля, и как его потрясли другие гобелены, изображавшие историю Ясона, Медеи и Креузы, то есть «историю несчастнейшего из супружеств». Весьма искусно это воспоминание вплетено в описание празднеств как предзнаменование конца этой королевы на эшафоте. В письме к Лангеру от 11 мая 1770 года выражено отрицательное отношение ко всей этой великосветской роскоши: «Эти несколько дней мы были лишь прилагательными к супруге дофина. Как часто мы отрекались от собственного сердца перед величеством шитого золотом платья, которое лучше выглядело бы на любом стройном человеке, чем на горбатом короле. Но когда нас удается умилить, наша гордость молчит, это знают наши князья и наши девицы и делают с нами что угодно». В «Поэзии и правде» Гёте упоминает собственное французское стихотворение, в котором сравнивал пришествие Христа, явившегося в этот мир ради калек и убогих, с прибытием королевы… (3, 307). Но в своей автобиографии он расценил как «вполне разумное» распоряжение властей, чтобы уроды, калеки или больные неприглядного вида не появлялись на пути королевы. Молодому страсбургскому студенту это распоряжение вряд ли представлялось «разумным».
Природа Эльзаса с самого начала привлекла Гёте, и он очень хорошо изучил ее, в конце июня вместе с юристом Энгельбахом и медиком Вейландом он предпринял многодневную поездку верхом, побывав в Цаберне, Саарбрюккене и Нижнем Эльзасе. Он подробно описал свои впечатления позднее в «Поэзии и правде» (3, 350). С этой поездкой связан впервые пробудившийся у Гёте интерес к горному делу и «к экономическим и техническим вопросам, занимавшим меня большую часть жизни» (3, 355). В окрестностях Саарбрюккена он осматривал каменноугольные копи, железоделательные заводы, квасцовое производство, и ему наглядно предстал доселе незнакомый мир труда, борьбы человека с природой. Как видно, впервые его внимание привлекли и геологические образования.
В те же дни Гёте написал письмо, в котором выражено разбуженное переживанием природы настроение, до тех пор не встречавшееся у него. Впервые — фразо–128
вый период, где в предложениях, начинающихся с «когда», как бы накапливаются впечатления, вплоть до предложения, начинающегося с «тогда» — подводящего итог описанию. Когда Гёте писал эти строки, встреча с Гердером и любовь к Фридерике Брион были еще впереди.
«Вчера мы целый день ехали верхом, наступила ночь, и мы как раз добрались до Лотарингских гор, а внизу в прелестной долине протекала Саар. Когда я посмотрел по правую руку вниз на зеленую долину и реку, что тихо текла, серея в сумерках, а по левую руку надо мной нависла с горы тяжелая темная масса букового леса, когда у темных скал по кустам тихо и таинственно пропархивали, точно светясь, птички — тогда и у меня на сердце сделалось так же тихо, как и вокруг, и все тяготы дня были забыты точно сон, и надо было сделать усилие, чтобы обнаружить их в своей памяти…» (Саарбрюккен, 27 июня 1770 г.).
Это уже предвещает по тону письмо Вертера от 10 мая, которое начинается так: «Когда от милой моей долины поднимается пар и полдневное солнце стоит над непроницаемой чащей темного леса…» (6, 9). Этот фразовый период эпохи сентиментализма восходит к длительной традиции, во всяком случае в том, что касается его риторической структуры. Он встречается в проповедях, он есть и в последнем разговоре, который ведет с матерью Августин в девятой книге своей «Исповеди». Идущие по восходящей линии предложения с «когда», затем пауза и заключительный итог, но это, конечно, не обязательно всегда должно служить выражению чувствительности или эмоциональности. В лейпцигской лирике последовательность «когда–тогда» служит для выражения остроумной игры; в письмах и рассуждениях подобные фразовые периоды могут служить объективному описанию и рациональному изложению. Так обстояло дело и позднее: в прозе и стихах размышляющего, обозревающего с известной дистанции Гёте. Гердер, впрочем, уже подвергал критике длинные периоды с «когда» в третьем сборнике «О новой немецкой литературе»: они, писал он, скрывают только недостаток идей и «оглушают», «чтобы не выдать пустоту мыслей». Гёте прочел эту работу Гердера лишь летом 1772 года.
С какой внутренней установкой Гёте собирался жить в Страсбурге, можно судить по его словам, с которыми он в качестве совета обратился в письме во Франкфурт к юному Хецлеру, собиравшемуся начать
129
учение: «Как можно внимательнее относиться ко всему, получше запоминать и не пропускать ни одного дня, не приобретя чего–нибудь» (24 августа 1770 г.). Следует заниматься теми науками, которые сообщают духу определенное направление; каждую вещь следует поставить на свое место и знать ей цену. «Мы не должны быть уже чем–то, но должны стремиться стать всем». Подобные советы говорят о мужестве и уверенности. Госпожа Айа вспоминала еще в 1801 году: ее сын в первый же день своего пребывания в Страсбурге случайно напал на многозначительное изречение в книжке, которую ему дал с собой советник Мориц: «Ты писал мне об этом и был глубоко взволнован — я помню это, будто это случилось сегодня! «Распространи место шатра твоего, расширь покровы жилищ твоих; не стесняйся, пусти длиннее верви твои, и утверди колья твои. Ибо ты распространишься направо и налево» — Исайа, 54, 2, 3» (7 февраля 1801 г.).
Слова ободрения, обращенные к Хецлеру, были одновременно обращены и к самому себе. Насколько необходимы были эти ободрения ему самому, свидетельствуют письма, говорящие о подавленности, печали, неудовлетворенности и унынии, которые его никогда не покидали, и пассажи, в которых выражена неустойчивость его внутреннего состояния. «Как все сумрачно на этом свете» (19 апреля 1770 г.). «Моя нынешняя жизнь совсем как прогулка на санях, роскошно и со звоном, но в ней столь же мало для сердца, как много для глаз и ушей» (14 октября 1770 г.). «Мир так прекрасен! Так прекрасен! Но кому дано наслаждаться им?» (5 июня 1771 г.).
Встреча с Гердером
Гёте и Страсбург: сочетание этих двух имен сразу же заставляет вспомнить встречу с Иоганном Готфридом Гердером и с Фридерикой Брион в Зезенгейме. Во всей гётевской литературе на немецком языке эти события в Страсбурге неумеренно превозносятся. Для всего развития немецкой культуры, мол, встреча Гердера с Гёте оказалась неоценимо важной; это самая чудесная и богатая последствиями встреча, которую только знает немецкая духовная история; тут юный писатель нашел самого себя, пришел к осознанию своих творческих сил; эта дружба проложила путь движению «бурных гениев». Так звучат эти германские
130
гимны. А месяцы любви к Фридерике освящаются таким сиянием, точно здесь свершилось нечто исключительное и несравненное, пример юношеской любви вообще, воспетой в пленительных стихах, полных чувств и переживаний. Но как это протекало на самом деле, никто не может знать точно. Документальные свидетельства настолько скупы и скудны, что не мешают слагать разного рода легенды. Никто не может сказать, о чем в действительности беседовали Гёте и Гердер, встретившись в Страсбурге. Никто не может доказать, что нужен был именно Гердер, чтобы Гёте стал тем, кем он стал. О гении и Шекспире говорили ведь и другие, например Герстенберг; Оссианом и древней поэзией были увлечены многие. Но бессодержательны и рассуждения о том, что случилось бы, если бы Гёте не встретил в Страсбурге Гердера. Надо попытаться на основании прямых свидетельств понять, о чем между ними шла речь. Следует, однако, с самого начала внести поправку в часто встречающееся утверждение: старший познакомил младшего с Шекспиром. Но Гёте давно уже знал Шекспира и назвал его в письме от 20 февраля 1770 года рядом с Эзером и Виландом.
В своей автобиографии Гёте придавал неделям, проведенным в Страсбурге с Гердером, большое значение: «Таким значительным событием, возымевшим для меня серьезнейшие последствия, было мое знакомство, а вскоре и сближение с Гердером… Содержание этих немногих недель нашей совместной жизни было так богато, что я смело могу сказать: все в дальнейшем осуществленное Гердером тогда уже было намечено в зачатии, мне же на долю выпало счастье пополнить, расширить, увязать с более высокими проблемами все, о чем я до сих пор думал, что изучал и усваивал» (3, 338, 344). Подобным хвалебным отзывам нельзя, конечно, по существу, не верить. Но не следует забывать, что после всех перипетий всегда напряженных отношений между этими двумя людьми Гёте стремился в «Поэзии и правде» должным образом в примирительном духе почтить память скончавшегося за десять лет до этого Гердера. Нет никаких документов, относящихся к самому страсбургскому времени. Нет высказываний в письмах друг о друге, из которых можно было бы узнать подробнее об их тогдашних отношениях. Гердер не упоминает Гёте в своих письмах из Страсбурга. Лишь когда с Гёте познакомилась в дармштадтском кружке невеста Гердера Каролина Флахсланд и сообщила ему об этом, он так отозвался о своем юном
131
знакомце: «Гёте и вправду хороший человек, только крайне легкомыслен, слишком легкомыслен, и подобен воробью, в чем я его многократно упрекал». Гёте был единственным, кто его посещал и кого он охотно видел у себя; благодаря ему Гёте получил, кажется, кое–какие впечатления, «которые, может быть, когда–нибудь и принесут плоды» (21 марта 1771 г.).
Гердер прибыл в Страсбург в начале сентября 1770 года. Родившийся в 1744 году в Морунгене (Восточная Пруссия), он после тяжелой юности и годов, когда он был учителем гимназии и проповедником в Кёнигсберге и Риге, неожиданно в июне 1769 года, оставив все, отправился в морское путешествие, приведшее его через Данию в Германию, а затем во Францию. В Риге ему было тесно во всех отношениях. Его не удовлетворяла одна только ученость, он искал знакомства с миром, деятельности, активности в более широком кругу. «Когда же мне будет суждено уничтожить в себе все, чему я выучился, и найти самому, что я думаю, чему хочу учиться, во что верую?.. Добродетель не что иное, как человеческая жизнь и счастье: каждый день — это действие; все остальное только тень, только пустое разглагольствование».
Так он философствовал на корабле и делал записи в «Дневник моего путешествия в году 1769–м» (он был опубликован лишь в 1846 году) — поток мыслей, мысли–фрагменты, наброски, вперемешку с восклицаниями. Через Копенгаген он направился во Францию, несколько месяцев жил в Нанте, имея возможность оглядеться и почитать, в ноябре был в Париже, полный предубеждений в отношении достоинств и недостатков французов, встречался с крупными учеными, изучал театр — и остался равнодушным. Там он получил предложение стать учителем некоего принца и сопровождать его в путешествии. В марте 1770 года он приехал в Гольштейн, в июле отправился с принцем в путешествие, конечной целью которого была Италия, но вскоре убедился, насколько неблагоприятным оказалось его положение, как мало с ним считались. Через Гёттинген, Кассель, Дармштадт (где он встретился со своей будущей женой) путешественники добрались до Страсбурга; здесь Гердер решил принять приглашение графа Шаумбург–Липпе стать главным пастором в Бюккебурге. Но прежде он захотел избавиться с помощью операции от тягостной болезни глаз.
Гёте познакомился с ним как с пациентом, которого мучил заросший слезный мешочек и который тер–132
пеливо сносил мучительные операции. Повторные операции оказались неудачными; правильное истечение слезной жидкости, несмотря на то что была пробуравлена кость носа и надрезан слезный мешочек, не налаживалось. Гердер вынужден был сидеть в страсбургской «убийственной и смрадной дыре», не испытывая улучшения и часто беседуя с «легкомысленным» двадцатиоднолетним студентом из Франкфурта. Сам он был всего лишь на пять лет старше Гёте.
В страсбургском кружке знали, кем был Гердер, во всяком случае, могли читать его работы «О новейшей немецкой литературе. Фрагменты» (1766—1767), «О сочинениях Томаса Абта» (1768) и «Критические рощи, или Рассуждения касательно науки и изящных искусств» (1769), авторство которых Гердер упрямо и безрассудно отрицал. Но действительно ли их здесь кто–нибудь прочел, или имя Гердера было знакомо скорее благодаря спору об их авторстве? Читали ли что–нибудь из довольно большого количества работ его рижского периода, трудно сказать, скорее можно усомниться. Гёте, во всяком случае, ничего печатного, принадлежащего «знаменитому гостю», не знал; он встретил Гердера в гостинице «Цум гайст» случайно и тут же попросил позволения прийти к нему. Лишь 10 июля 1772 года, спустя два года, он сообщал Гердеру, что вот уже четырнадцать дней, как он читает «впервые» его «Фрагменты». В Страсбурге же он видел рукопись работы, которую Гердер написал в 1769 году как ответ на вопрос, поставленный Берлинской академией наук: «Исследование о происхождении языка», получившей премию и изданной в 1772 году.
Если же задуматься, о чем мог говорить Гердер посещавшему его Гёте, то естественно предположить, что он касался тем, стоявших в центре его опубликованных к тому времени работ и существенных для появившихся вскоре. Гердера рано начали интересовать историко–литературные и теоретико–литературные вопросы; в работах на религиозно–исторические и культурно–исторические темы он обращался к глубокой древности; а в качестве рецензента он принимал участие в литературной жизни своего времени. При всем этом им двигало стремление к действию, стремление быть полезным людям, что–то дать им, что помогло бы в практической жизни. В прощальной проповеди, прочитанной в Риге, он открыто говорил о своем желании «стать достойным учителем человечества», то есть охватить своей деятельностью возможно большее число людей.
133
Иммануилу Канту, своему учителю в Кёнигсберге, он объяснял, почему он принял духовный сан: «Потому, что я знал и ежедневно убеждался на опыте, что при нынешнем устройстве нашего гражданского общества именно отсюда лучше всего можно нести культуру и разум той достойной части людей, которую мы называем народом». Связывать свою деятельность не с узким кругом образованных и, уж конечно, не с придворными кругами, а действовать в интересах гораздо большего числа людей. Но как же найти путь к ним — в этом и заключалась проблема. Кто умел тогда читать? У кого оставалось для этого время среди повседневных забот? Больше всего возможностей воздействия оказывалось все же, по–видимому, у духовного лица. Отдельные мысли и рассуждения в «Дневнике моего путешествия» показывают, как ищущий и пытающийся заглянуть вперед «философ на корабле» старался сочетать теорию и практику, иначе пришлось бы довольствоваться мертвой книжной премудростью. Гердер в своем стремлении действовать имел в виду всю нацию. В этом смысле и надо понимать его призыв: «Ты, философ, и ты, плебей! соединитесь, чтобы стать полезными». Это было им написано в ответ на вопрос, заданный в 1763 году «Патриотическим обществом» в Берне: «Как сделать философские истины более доступными и полезными для блага народа?» Если философия хочет быть полезна человеку, она должна поставить его в центр своей проблематики. Тем самым исключался сословный подход к человеку; имелся в виду цельный человек, сочетающий рассудок и чувство, нравственность и чувственность. Вполне последовательно Гердер писал: «Всякая философия, если она хочет быть полезна народу, должна в центр своих изысканий поставить народ», философия должна стать антропологией.
Гердер стремился к подлинной жизни, к охвату ее полноты в прошлом и настоящем. Философия вне жизненного опыта казалась ему праздной игрой. Это, вероятно, он сумел растолковать своему внимательному слушателю, для которого нормы поведения, предписывавшиеся в Лейпциге, становились все более чуждыми и неприемлемыми.
Гердер высоко ценил неповторимо–индивидуальное разнообразие образов и форм, созданных историей. Их не следовало мерить единой меркой, а следовало понять в их своеобразии. То, что было исполнено смысла и верно для античной трагедии, не могло быть таковым для всех времен. Шекспир творил в другой геогра–134
фической среде, среди других людей, в других исторических условиях. Его пьесы, оттого что они не были такими же, как пьесы античных авторов, не были хуже: их следовало понять и оценить в их своеобразии. Шекспир заслуживает преклонения как пример поэтической творческой силы нового времени. Гёте уже давно знал Шекспира, признавал его своим учителем, но вот таким — представительствующим от всего нового искусства — он его до этого не видел. «Слушать каждый великий дух на его собственном языке», — призывал Гердер уже в 1764 году. Как это возможно — понять его в определенных исторических условиях (то есть исторически) и одновременно как «чудесное целое», как «великолепное создание, явленное нам в своей живой жизни» — об этом Гердер думал постоянно. И о том, на чем основывать свой критический отбор и как судить и оценивать, когда «все находится на своем месте, предуказанном богом»? Для него дело не сводилось к тому, чтобы, подобно антиквару, накапливать и классифицировать древние ценности: его постоянно занимал нелегкий вопрос — что же следует отобрать из богатств прошлого для настоящего времени и для будущего? Мы можем предположить, что в разговорах с Гердером прошлое открылось для Гёте совсем по–новому — как глубины исторического бытия, как богатое разнообразие несхожих индивидуальностей.
Жан Жак Руссо на вопрос, поставленный Дижонской академией: способствовало ли развитие наук и искусств порче или очищению нравов? — дал удивительный и оказавший большое влияние ответ. Критически мыслящий человек века Просвещения, он внес корректив в господствующие оптимистические взгляды, утверждая, что путь к современной цивилизации, направляемый интеллектом и разумом, оказался ложным путем, уведшим человека от первоначальной естественности и исказившим его первоначальное существо. Призыв Руссо «назад к природе» был соблазнительным, но мог восприниматься и как разумное предупреждение современному человеку быть начеку и не утратить связь с природой в результате одностороннего культа разума, различного рода условностей и воздействия цивилизации, не уйти полностью от своей первоначальной целостности. Юный Гердер испытал сильное влияние Руссо. Но он догадывался, сколь опасными могут быть взгляды Руссо. Ибо точное следование призыву «назад к природе» приведет лишь к уходу от современности и к тоске по прошедшему. Мы, в наш век,
135
считал Гердер, уклонимся от своих задач, «если, подобно Руссо, будем восхвалять времена, которые прошли, которых не было». Во все века человеческий род «был счастлив в итоге, только каждый раз на свой лад». И сейчас дело заключается в том, чтобы показать, «что быть тем, чем должно», для этого не надо быть другим или прежним человеком, «а быть как раз просвещенным, образованным, чутким, разумным, знающим, добродетельным, радующимся человеком, угодным богу на ступени нашей культуры».
Что больше всего привлекало Гердера и что он больше всего искал — это первичное (или что он таковым считал), исконное, безыскусное, творчески сильное и подлинное, и все это можно было легче всего найти в ранние века. В этом сказывалось влияние Гамана, который пророчески–темными, пронзительно–проникновенными словами призывал могущество поэзии и образного языка, считая их нерасторжимо связанными с христианским богом: все — божественное откровение, во всем говорит бог и повсюду надо прислушиваться к нему. «Поэзия — родной язык человеческого рода; подобно тому как садоводство старше земледелия, живопись старше письма, песня — декламации, сравнения — заключений, мена — торговли. Глубоким сном был покой наших предков, и их движения — упоенным танцем. Семь дней молчали они в раздумье или в удивленье — и раскрывали уста для крылатых изречений. Ощущения и страсти говорят образной речью и понимают лишь образную речь. В образах заключено все богатство человеческого познания и блаженства» (Гаман «Aesthetica in nuce» 1 ).
Все эти идеи, вероятнее всего, занимали Гердера в Страсбурге; мысли его не облекались в систему, носили часто ассоциативный характер, характер догадок, как об этом свидетельствует «Дневник моего путешествия». «Будь Гердер более методичен, он и впрямь остался бы для меня бесценным руководителем на этом пути; но он скорее был склонен испытывать и побуждать, чем наставлять и руководить» (3, 344). Показательно, что считал Гёте сутью «Исследования о происхождении языка»: в нем показано, «что человек мог и должен был собственными силами дойти до овладения речью» (3, 342). Вера в возможности языка, доверие к нему как к творческой силе — вот что почерпнул Гёте из рукописи Гердера; в разго–1 Досл.: «Эстетика в ореховой скорлупе» (лат.).
136
ворах на эту тему Гердер был в своей сфере. Язык представлялся не просто способностью рассудка называть предметы и события условно закрепленными за ними именами — такой способностью он, конечно, обладал, — но прежде всего некой силой, в которой соединялись рассудок и чувственность, страсть и рефлексия и с помощью которой мог и обязан был выразить себя целостный человек со своими мыслями и чувствами, действиями и ощущениями. Уже во «Фрагментах» Гердер говорил о желательности соединения мысли и выражения и ждал этого от поэта: «У него мысль должна быть связана с выражением не как тело с кожею, которая его обтягивает, а как душа с телом, в котором она живет». Это означает, что форма должна складываться изнутри, а не быть результатом точного следования предписываемым правилам. Поэт «должен выражать чувства», и тогда будет ясно, «что при этом языке чувств, когда я не просто произношу слова, а должен высказываться, чтобы мне поверили; когда я не просто пишу, а должен проникнуть в душу, чтобы другой почувствовал — это тут–то и есть истинное выражение, единственно возможное». Так было у древних поэтов, считал Гердер. «Отсюда и рождалось могущество поэзии в те грубые времена, когда душа поэта была приучена не болтать, а говорить, не писала, а говорила и даже в письме звучала живым языком; в те времена, когда душа другого не читала, а слушала и даже, читая, умела видеть и слушать, ибо она была открыта для воздействия истинного и естественного выражения; отсюда и рождались те чудные творения поэзии, которым мы поражаемся, почти не веря глазам и ушам своим, и над которыми смеются наши высокие господа, находя их сумасбродными; отсюда рождалась живая жизнь поэзии, которая умерла, оттого что выражение стало только искусством, ибо его отделили от того, что оно должно было выражать, и упадок поэзии, которую насильно оторвали от матери–природы, уведя ее в страну искусства, и стали относиться к ней как к дочери искусственности… Чем больше размышляю я над тем, что сочли полезным, даже необходимым мысли и выражения в поэзии рассматривать по отдельности, в поэтиках наставлять в том и другом по отдельности, у древних раскладывать то и другое по отдельности, — тем более странным представляется мне этот разрыв».
Подобные рассуждения, которые юный поэт выслушивал в комнате больного, могли и даже должны были
137
заставить его критически задуматься над тем, что он создавал до сих пор. Разве все сочиненное в Лейпциге, за небольшим исключением, не было рождено «искусственностью» и далеко от «матери–природы»? Разве его стихи не были всего лишь «проговорены», а не «выражены»? Разве этот «добродушный насмешник» с его богатством неупорядоченных мыслей не требовал прямо от него искать собственного выражения, не бояться самовыражения, не подражать чувствам, а выражать их? Перед ним был человек, призывавший к проявлению творческих сил, сам решительным образом порвавший с представлениями об искусстве, все еще ориентированными на внешнее соответствие «правилам», душевную сдержанность, рациональную правильность и тем самым обнаруживающими свою связь с придворно–аристократическими кругами. Это не значило, что следовало предаться буйной беспорядочности, совсем нет, так не считал ни Гердер, ни другие настаивавшие на самостоятельности и сознательной свободе выражения. Неприемлемо было только внешнее подражание, требовалось черпать из внутренних творческих сил. Это не имело ничего общего с безрассудным прославлением иррационального и безудержной фантазии. Так, Гердер смеялся над подобными отклонениями, над «бессмыслицей» «великолепно сумбурного языка, повествующего о почти божественном, о полноте окрыленной души, о высших сферах и т.д.».
Гердер, очевидно, питал надежду, что в современной поэзии проявится нечто от силы и исконности поэзии ранней поры. Но с этой точки зрения он со своими теориями о возрастных этапах языка оказывался в трудном и противоречивом положении. От плохого к хорошему, от хорошего к прекрасному, от прекрасного к худшему и к плохому — таков круговорот вещей. «Так обстоит с каждым искусством, с каждой наукой: они пускают ростки, набирают бутоны, расцветают и отцветают. Так обстоит и с языком». Читавший Руссо, Гердер в современности не наблюдал расцвета языка; это был поздний этап, этап господства рефлектирующего рассудка, и он не мог быть временем расцвета поэзии. «Чем больше правил в языке, тем он, правда, совершеннее, но тем больше потерь для истинной поэзии». Гердер, спасая свои теоретические построения, прибегал к вспомогательным конструкциям. Если современность не могла явиться эпохой расцвета поэзии, то, во всяком случае, могла стать периодом теории поэзии, эстетики; и для поэзии
138
Гердер старался оставить надежду: дидактическая поэма как своеобразное вместилище различных поэтических возможностей приобрела сейчас величайшее значение; иногда он рассуждал и так: эта поздняя эпоха может развиваться в обоих направлениях — и в сторону поэзии, и в сторону рефлексии. Но разве не относились и к современности слова, что каждая эпоха несет в себе свое счастье? Без сомнения, все эти размышления трудно привести в согласие, иные противоречия никак не разрешить. Законченная система никогда не была сильной стороной Гердера. Но его мысли о том, что же такое язык и поэзия и чем они могут быть, прославление им внутренней творческой силы стали импульсами для современной ему теории поэзии и поэтической практики. И в этом он не был одинок.
Вероятно, Гёте уже в Страсбурге слышал, что для Гердера Шекспир является величайшим примером гения, как это тогда понимали: воплощением творческой силы, созидающей не согласно внешним правилам, а творящей неповторимое искусство исходя из внутренней формы. В статье о Шекспире 1773 года Гердер вдохновенно писал: «Поскольку, как известно, гениальность выше философии и творец не похож на того, кто рассекает и исчисляет, то один из смертных был наделен божественной силой…» В работе Генриха Вильгельма Герстенберга «Письма о достопримечательностях литературы» (1766—1770) можно было прочесть сходные слова — следует различать два понятия: обладать гениальностью или быть гением; «гений — это изобретательность, это новое, это подлинник».
Эти писатели–бюргеры обладали столь высоким самосознанием, что исходили из субъективного целостного опыта действительности жизни и не желали художественно расцвечивать всеобщие моральные истины. В этом они видели возможность освободиться от придворно–аристократических норм и утвердить прозреваемого и желаемого цельного человека вопреки сословным ограничениям и перегородкам.
Гёте был подготовлен к восприятию взглядов Гердера. Автора «Од к Беришу» проповедь о гении и его правах могла только укрепить. Человек, развивавший в письме к Хецлеру идею о становлении как о задаче самоосуществления, должен был с восторгом слушать о том, что каждый факт — это действие, а все остальное лишь тень, лишь пустые слова; человека, усвоившего из герметических рассуждений, что все живое связано друг с другом, учение о творческой вы–139
разительной силе языка и поэзии должно было еще более укрепить и ободрить.
Хотя Гёте позднее жаловался на недостаток методичности у своего страсбургского собеседника, свободное парение его мысли в тот момент было для Гёте важным. Он стремился приобрести многообразный опыт. «Множество людей, которых я вижу, разные случаи, которые мне попадаются, дают мне такой опыт и столько знаний, о которых я не осмеливался и мечтать» (письмо к С. фон Клеттенберг, 26 августа 1770 г.).
Обращение Гердера ко всему исконному и первичному, от которого он ждал благотворного влияния на современную немецкую поэзию, заставило его обратить внимание на народную поэзию и на то, что тогда считали таковой. Песни Оссиана вызывали восторг у Гердера и Гёте, и Гердер с трудом мог примириться с тем, что они оказались весьма тонкой подделкой шотландца Джеймса Макферсона. С переводом Михаэля Дениса, сделанным гекзаметром, Гёте познакомился еще в Лейпциге; теперь, под влиянием Гердера, он воспринял их в оригинале совершенно иначе. Вскоре Гёте перевел «Песни Сельмы». Переработав, он перенес их в «Вертера» — эти выразительные, меланхоличные песни о смерти и печали, в которых природа откликается как бы на чувства человека — и наоборот.
«Ночь! И я одна, забытая в бурю на холме. Ветер свищет в ущельях. Поток стремится вниз с утеса. А я забыта в бурю на холме, и негде мне укрыться от дождя.
Выйди, месяц, из–за туч! Явитесь, звезды ночи! Пусть ваш свет укажет мне дорогу туда, где мой любимый отдыхает от трудов охоты, лежит рядом с ним спущенный лук, и усталые псы окружают его! А я сижу здесь одна на утесе, и под ним бурлит поток. Поток ревет, и буря бушует, и мне не слышен голос любимого» (6,90).
Гердер был захвачен выразительной силой языка оссиановских песен и сборника старых песен и баллад «Reliques of Ancient English Poetry» 1, который издал Томас Перси в 1765—1767 годах. В народной песне, казалось, выразился исконный народный дух. «Стихотворения древних и диких народов» можно было считать рожденными «непосредственной действительностью, непосредственным вдохновением чувств и воображения». В «Извлечениях из переписки об Оссиане и песнях древних народов» (1771) Гердер дал краткий
1 «Памятники древней английской поэзии» (англ.).
140
очерк своих воззрений на поэзию, начав тем самым свой длительный труд над «Голосами народов в песнях» (так называли его собственный сборник народных песен 1778—1779 годов). Несогласованности и перескоки в повествовании и языке этих песен теперь больше не казались недостатком, а скорее свидетельствовали об их естественной первозданноста. Увлеченный всем этим, Гёте принялся разыскивать народные песни и послал, вернувшись во Франкфурт, свой маленький сборник в 1771 году Гердеру: «Я еще из Эльзаса привез двенадцать песен, которые во время своего бродяжничества я слышал из уст старых бабушек. И это счастье! ибо их внуки поют только: «Я люблю одну Исмену»» — это была тогда модная песня.
Гёте сам написал немного стихотворений в стиле народных песен: «Дикая роза», «Фиалка», «Фульский король», «Неверный», «Поймал мальчик синичку»; кроме «Дикой розы», все они включены в его пьесы. Но стиль народных песен был и остался ему близок. Он легко и свободно использовал его в своих «книттельферзах», а простота и меткая грубоватость, идущие от народной песни, встречаются у него не только в маленьких пьесах ранней поры.
При всех своих всемирно–литературных интересах Гердер своими занятиями языком и поэзией стремился помочь своему родному языку и национальной литературе, судьба которых его беспокоила. В третьем сборнике своих «Фрагментов» он писал: «Язык, который я воспринял с младенчества, мой язык… Оригинальный писатель, как это словосочетание понимали в древности, — это, за немногими исключениями, всегда национальный писатель… Поистине! Поэт должен оставаться верным своей почве, если он хочет владеть выражением: здесь может он взращивать великие слова, ибо он знает свою страну; здесь может он срывать цветы, ибо ему принадлежит эта земля; здесь может он копать до самых глубин в поисках золота, громоздить горы и направлять потоки, ибо он здесь хозяин» (глава 7). Гердер решительно не желал возводить «стену между повседневным, художественным и ученым языками» и смело утверждал: «Всегда, когда я обращаюсь к простолюдину (я имею в виду здесь всякого, кто не книжный ученый), я должен говорить его языком и только постепенно приучать его к моему языку» (глава 5). Из этих и подобных фраз явствует, что они направлены против придворно–аристократических вкусов, ориентировавшихся тогда в первую
141
очередь на французские образцы, и исполнены заботой о народе в целом. Объясняется ли влиянием Гердера то, что Гёте не отправился из Страсбурга в мировой город — Париж? Его статья о Страсбургском соборе и речь о Шекспире были явно антифранцузскими. Впрочем, и позднее он не побывал западнее Вальми, хотя с уважением относился к тому, что во Франции культура и образование считались общенациональным делом, и питал неизменный интерес к французской литературе.
Гердер был трудным собеседником. В «Поэзии и правде» Гёте не скрывает, как Гердер умел порицать без обиняков и не считаясь с правилами вежливости и как из–за его непредвиденных реакций у его гостя симпатии и уважение к нему соседствовали с досадой. Из писем последующих лет видно, что отношения этих двух людей не были лишены напряженности. «Гердер, Гердер… Оставайтесь для меня тем, что Вы есть… Я Вас не отпущу. Не отпущу. Яков боролся с ангелом господним. И если я даже останусь хром» (октябрь 1771 г.). И тогда, когда Гердер в 1776 году прибыл в Веймар в качестве главного духовного лица, трудности продолжали давать о себе знать. Гердер не умел по–настоящему приспособиться к придворному обществу, в котором свободно вращался Гёте, вызывавший всеобщее восхищение. Гердер чувствовал ограничения, налагаемые в этом кругу на бюргера, и глубоко оскорблялся этим. Стать на путь, ведущий к «классике», к признанию искусства, удовлетворенного самим собой и не желающего вмешиваться в окружающую жизнь, он не хотел. В своей деятельности он постоянно страдал от общественных ограничений и от того, что, будучи источником огромного богатства мыслей, ставших могучими импульсами для других, сам он лишь размышлял над великим творческим произведением, но создать его не смог. Только лишь в десятилетие 1783— 1793 годов между ним и Гёте царило единомыслие, ничем не омрачаемое: Гердер искал в истории человечества единство в многообразии, а Гёте в исследованиях природы шел тем же путем.
Импульсы, воспринятые страсбургским студентом, были творчески переработаны в его статьях и художественных произведениях. В Эльзасе с апреля 1770 до августа 1771 года было создано немного: так называемые зезенгеймские стихи; возможно, некоторые части работы «О немецком зодчестве»; в одной из тетрадей с набросками и заметками находится фрагмент эпистолярного романа «Арианна к Ветти». Вероятно, обду–142
мывались планы «Готфрида фон Берлихингена», а также драма о Цезаре, от которой дошло лишь несколько фраз. Мы не будем здесь на этом останавливаться. Лишь в связи с произведениями последующих лет можно судить о том, что дал этот этап его жизни, в процессе которого Гёте стал видным представителем того течения, которое в истории литературы принято называть «Бурей и натиском». Здесь же следует сказать о жизненно важных событиях этих месяцев в Страсбурге.
Фридерика Брион, возлюбленная
Это, вероятно, было в октябре 1770 года, когда сотрапезник Гёте Вейланд, эльзасец, у которого повсюду были друзья и знакомые, ввел Гёте в дом пастора Иоганна Якоба Бриона в Зезенгейме. Началось то, что неоднократно в восторженных тонах описывалось и приукрашалось, будто мы точно знаем, как все происходило, — недели и месяцы любви к Фридерике, родившейся в 1752 году, младшей из двух дочерей пастора из Зезенгейма; пребывание на лоне очаровательной природы; участие в местных празднествах; сочинение стихов, которым суждено было значительно позднее стать событием в истории лирики, и возвращение во Франкфурт в августе 1771 года, означавшее конец всему, разлуку навсегда.
Мы не располагаем точными сведениями о том, как протекала и как закончилась эта любовь. Только сам Гёте рассказал в десятой и одиннадцатой книгах «Поэзии и правды» о зезенгеймских днях, и то, что там написано, хотя и рассказано новеллистически великолепно, — поздние воспоминания о счастливой и бурной юности, — не может считаться сейчас надежным свидетельством. Весьма искусно — для создания соответствующего поэтического настроения — Гёте напоминает читателю о «Векфильдском священнике», затем следует эльзасская идиллия с влюбленными в окружении приветливой природы и приветливых людей. Других документальных свидетельств нет. Как будто существовали тридцать писем Гёте к Фридерике; ее сестра Софи, по ее собственным словам, сожгла их. Сохранился лишь черновик письма, которое Гёте написал после первого посещения, оно датировано 15 октября 1770 года. Процитированное здесь начало Гёте взял в скобки, чтобы начать снова, на этот раз несколько более сдержанно и формально.
143
«Дорогая новая подруга,
не сомневаюсь, называя Вас так; ибо если я хотя бы немного разбираюсь в глазах, то мои глаза, с самого первого взгляда, обрели надежду на дружбу в Ваших, а за наши сердца я могу побожиться; Вы, столь нежная и добрая, какой я Вас знаю, разве Вы, которая мне столь любезна, не будете ко мне хоть немного благосклонны?»
Это показалось Гёте все же слишком откровенным и сказанным напрямик, и он начал по–другому:
«Дорогая, дорогая подруга,
имею ли я что–либо Вам сказать, об этом можно и не спрашивать; но знаю ли я, почему я именно сейчас хочу писать Вам и что бы я хотел писать, — это совсем иное; как я замечаю по известному душевному беспокойству своему, мне хочется быть рядом с Вами…»
В некоторых письмах к Зальцману Гёте говорит о своем внутреннем состоянии. Но это относится уже к весне и лету 1771 года. Здесь, однако, и речи нет о безоблачном счастье любви, наоборот. Неуверенность в оценке собственной ситуации и душевные колебания — вот что выражают весьма симптоматичные образные выражения. «Голова моя подобна флюгеру, когда приближается гроза и порывы ветра меняют свое направление» (29 мая 1771 г.). «Моя anima vagula (колеблющаяся душа) совсем как флюгер на церковной колокольне» (12 июня 1771 г.?). «Разве мечты твоего детства все не воплотились? — спрашиваю я иногда себя, когда мой взор оглядывает с удовольствием горизонты моего блаженства. Разве это не те волшебные сады, о коих ты мечтал? Это они, да, они! Я чувствую это, дорогой друг, и чувствую, что ни на йоту не становишься счастливей, когда достигаешь, чего желал. А прибавок, прибавок, который судьба примешивает к каждому блаженству! Дорогой друг, необходимо много мужества, чтобы в этом мире не впасть в уныние» (19 июня 1771 г.?).
Эти и подобные высказывания (как, например, свидетельствующие об угрызениях совести в письме от 29 мая 1771 года) вводят в соблазн порассуждать: а что подразумевается в действительности под «прибавком»? Что же мешало влюбленным и в чем причины крушения этой любви? Но надо честно признать: это все может относиться лишь к области предположений, несмотря на то, что за сто пятьдесят лет исписаны сотни страниц, чтобы внести ясность в некоторые темные места. «Литература о Фридерике» может служить забав–144
ным или отталкивающим примером того, до каких предположений и комбинаций, соблазнительных и трогательных сочинений могут дойти любопытствующие исследователи, пожелавшие в пылу почитания, а также при недостатке самоконтроля заполнить пробелы в документальных свидетельствах касательно биографии своего почитаемого или в чем–то подозреваемого писателя. Но кого может еще заинтересовать подобный вынюхивающий биографизм? Гадают о том, слабость ли конституции или болезнь воспрепятствовали женитьбе Гёте на Фридерике; какие любовные отношения были позднее у Фридерики и не почуял ли Гёте измены; действительно ли отношения были столь безобидными и «морально безупречными», как это изображено в «Поэзии и правде» (причем моральность понимается каждый раз в зависимости от представлений того или иного стража морали); от кого ребенок, которого имела Фридерика; как вообще обстоит дело с позднейшей «репутацией» Фридерики; как произошел разрыв и какие он имел последствия в жизни обоих любящих. Сентиментальное умиление вызывают замечания, подобные дошедшему от пережившей Фридерику сестры: «Все предложения руки она (Фридерика) отклоняла. Кто был любим Гёте, — сказала она однажды, — не может любить никого другого».
В 1835 году студент Генрих Крузе прибыл в Эльзас, чтобы — уже не первым — расспросить еще живых свидетелей и поискать подлинные документы о событиях, происшедших в Зезенгейме. Прежде всего он хотел опровергнуть «подозрения», павшие на Фридерику и получившие гласность. Он записал слова сестры Софи в Нидербронне и скопировал также у нее рукопись стихов, зезенгеймских стихотворений Гёте и Якоба Михаэля Рейнхольда Ленца. В остальном нам известны лишь рассказы стариков, относящиеся к 1825 году или более позднему времени, в которых сообщаются по воспоминаниям разные факты из истории семьи Брион и Фридерики, умершей в 1813 году в Мейсенгейме.
Гёте пережил месяцы любви и счастья с Фридерикой Брион. Об этом свидетельствует идиллический рассказ в «Поэзии и правде», а зезенгеймские стихотворения запечатлели пережитое в поэтическом слове. Но к восторгам счастья примешиваются и слова, говорящие о неуверенности, колебаниях: «Люблю ли тебя, того не знаю», «И все ж любить какое счастье! Какой восторг — твоя любовь!». Нам это уже знакомо из лейпцигского периода, из истории его отношений с Кетхен Шёнкопф.
145
Почему же произошел разрыв с Фридерикой, сказать никто не может; нам следует отказаться от спекулятивных конструкций и ограничиться достоверным: пережитое в Зезенгейме и разрыв, который, очевидно, принял малоприятные формы, глубоко затронули юного студента. Надолго связывать себя он не собирался, так же как до этого в Лейпциге или несколько позже во Франкфурте с Лили Шёнеман. И об этом часто говорят чересчур громкими словами: гений, мол, слишком сильно ощущал свои творческие силы и свое художническое призвание, чтобы взвалить на себя ярмо супружества, и женщины, вступающие в любовные отношения с «гением», должны быть готовыми к отречению, дабы он мог завершить свое дело. Разве более простое объяснение не было бы уместнее? Разве само собой разумеется, что личное счастье человека должно быть принесено в жертву развитию гения? Не обычное ли это дело, что некоторые люди (не только мужчины) остерегаются рано связывать себя, что покинутым не помогает сознание, что «гению» следует предоставить свободу? Во всяком случае, не следовало бы это оправдывать за счет тех, которых разрыв больно ранит и которые не могут ссылаться на свои творческие потенции.
После отъезда из Лейпцига юный Гёте продолжал поддерживать переписку с Кетхен Шёнкопф, посылал ей подарки из Франкфурта. После резкого разрыва с Фридерикой все было по–другому. Никакого намека на письма. Только через Зальцмана, не присоединяя к этому ни строчки, он посылал ей в октябре 1771 года тетради с гравюрами («Пошлите это доброй Фридерике, вложив или нет туда записку, как Вы хотите») и той же осенью, снова через Зальцмана, — переводы из Оссиана, а через два года в Зезенгейм был отправлен экземпляр «Берлихингена»: «Бедной Фридерике послужит известным утешением, что неверного отравляют» (Зальцману, октябрь 1773 г.).
В старости Гёте вспоминал, как его мучило раскаяние: «Гретхен у меня отняли, Аннета меня покинула, сейчас я впервые был виноват и сам глубоко ранил прекраснейшее сердце; для меня настала пора мрачного раскаяния, при отсутствии привычной животворной любви до ужаса мучительная, более того — нестерпимая» (3, 439). Никто не может определить, сколько здесь правды и сколько поэтического вымысла. Кое–что было явно мучительно как для юноши, так и для автора мемуаров, о чем говорит позднейшая актив–146
ная борьба против публикации частных бумаг страсбургского периода: «Как я изобразил свое пребывание в Страсбурге и его окрестностях в «Поэзии и правде», было встречено всеобщим одобрением… Но это хорошее впечатление будет разрушено неизбежно отдельными разрозненными фактами» (К. М. Энгельгардту, 3 февраля 1826 г.).
Когда Гёте в мае и июле 1775 года по пути в Швейцарию и возвращаясь оттуда был дважды в Страсбурге, он не посетил дом пастора в Зезенгейме. Через четыре года, в сентябре 1779–го, во время второй поездки в Швейцарию, он нанес в Эльзасе два визита, полные воспоминаний: он был у Фридерики и у Лили фон Тюркгейм, урожденной Шёнеман. 28 сентября он послал письмо Шарлотте фон Штейн с отчетом о том, как был встречен в Зезенгейме, и о пребывании там, но исследователи сомневаются не без основания, описывается ли тут вполне правдиво встреча с прежней возлюбленной. «Признаться должен я, что она (Фридерика. — К. К.) 1 не сделала даже небольших усилий, чтобы пробудить в моей душе прежнее чувство. Она водила меня по всем беседкам, и это было хорошо». Идиллия прикрывает здесь то, что, по–видимому, было сложнее.
Посещение 1779 года не определялось, как видно, ни чувством раскаяния, ни желанием дружественного свидания, а лишь стремлением получить ясное представление о том, как вел себя в доме Брион Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц и что стало с его собственными письмами. Среди записей, которые в собраниях сочинений Гёте объединены под заголовком «Автобиографические заметки», находится запись о визите в Зезенгейм в 1779 году, по–деловому сухая и явно неприязненная в отношении Ленца: «Беседа касалась по преимуществу Ленца. Он появился в доме после моего отъезда [на самом деле почти через год!], старался выведать все, что можно, обо мне, пока он не внушил ей [Фридерике] недоверие тем, что очень старался заглянуть в мои письма и заполучить их… Она распознала его намерение навредить мне и погубить меня в общественном мнении, для чего он тогда же и напечатал фарс против Виланда».
В этой записи Ленц выступает в весьма двусмысленном свете. Когда Гёте делал эту запись и писал подроб–1 Далее пояснения К. Конради внутри цитат даются в квадратных скобках. — Прим. ред.
147
нее о Ленце в четырнадцатой книге «Поэзии и правды», его отношение к прежнему спутнику молодости и соратнику по «Буре и натиску» было отрицательным и критическим. Юношеский шумный протест и возмущение стали теперь подозрительным прошлым, и те сложности, которые возникли в веймарском обществе с Ленцем, сильно охладили дружеские отношения — вплоть до непонимания и не очень справедливой оценки несчастного, измученного и изнемогающего автора «Гувернера» и «Солдат».
Родившийся в Лифляндии в 1751 году, Ленц, после изучения теологии в Кенигсберге, приехал в 1771 году в Страсбург, сопровождая братьев Фридриха Георга и Эрнста Николауса фон Клейстов. Он примкнул к кружку, образовавшемуся вокруг Зальцмана; Гёте еще был там, и для первого знакомства у них оставалось всего несколько месяцев (до августа 1771), общение их было, по–видимому, не очень интенсивным. В 1772 году один из Клейстов был переведен офицером в рейнскую крепость Форт–Луи, недалеко от Зезенгейма. Офицеры из Форт–Луи бывали в доме пастора Бриона, и таким образом туда попал и Ленц. 31 мая 1772 года он впервые побывал в пасторском доме, был с повторным визитом на следующий же день и, подобно Гёте, поведал в письме к Зальцману о своей симпатии к Фридерике. 3 июня, когда Фридерика с матерью и сестрой отправились в Саарбрюккен, Ленц писал: «Я несчастлив, дражайший, дражайший друг, и, однако ж, я счастливейший из людей. В тот самый день, когда они возвратятся из Саарбрюккена, я должен буду отправиться с господином фон Клейстом в Страсбург! Итак, месяц разлуки! А может, больше, может, навсегда! А мы поклялись никогда не разлучаться…» Эти и подобные пассажи в его письмах читаются как написанные рукою Гёте. И мы также не знаем ничего определенного о его отношениях с Фридерикой Брион; только то, что Ленц здесь, как и в позднейших встречах с женщинами, взвинчивал себя до бурных восторгов и что его взволнованные чувства оказывались несоразмерными с реальностью. 2 сентября Ленц сообщал отцу, что происходило с ним в эти летние месяцы: «Около Форт–Луи находилась деревушка, в которой жил пастор с очаровательными дочерьми, где укрывалась райская невинность. Здесь я жил летом сладостной и мирной жизнью пастушка, так что весь шум больших городов стал для меня почти что невыносимым. Я не в состоянии без слез вспоминать об этой счастливой поре. О,
148
как часто я говорил о Вас и Вашем кружке! О, как охотно вплел бы я в прекрасный венок Ваших друзей еще одну розу, которая здесь, в тихой долине, цветет никем не замечаемая, для одних только небес! Я не могу Вам растолковать яснее эту аллегорию; может быть, это случится в будущем».
Как относилась ко всему этому Фридерика, неизвестно. Из приведенной выше заметки Гёте, продиктованной неприязнью к Ленцу, ничего об этом вычитать нельзя.
Во всяком случае, Ленц тоже посвятил встрече с Фридерикой стихотворения, которые вместе с гётевскими были обнаружены в сборнике из одиннадцати стихотворений. Их обнаружил упомянутый уже студент Генрих Крузе, который списал в 1835 году у Софи Брион десять стихотворений из рукописи, впоследствии утерянной, а одиннадцатое она ему продиктовала: 1* «Проснись, о Фридерика». 2* «Теперь все ангелу известно». 3* «Да, рыцарь отдохнуть не прочь». 4 «Тебя здесь нет». 5 «Где ты теперь». 6* «Вернусь я, золотые детки». 7* «И цветочки, и листочки». 8* «Скоро встречу Рику снова». 9* «Рассвет седой, туманный». 10* «Душа в огне». 11* «Растет оно к лазури» 1. Имена поэтов не стояли против каждого стихотворения. А поскольку Гёте, издавая свои стихотворения, напечатал в них лишь два: «И цветочки, и листочки» и «Душа в огне», то разгорелся длительный спор об авторстве остальных девяти. Было твердо установлено, что стихотворения «Тебя здесь нет» и «Где ты теперь» принадлежат Ленцу; возможно, что в стихотворении «Проснись, о Фридерика» некоторые строфы (2, 4, 5) прибавлены тоже им. Остаются, таким образом, сомнения также и относительно стихотворения «Люблю ли тебя, того не знаю», появившегося в 1775 году анонимно в журнале «Ирис». «Майскую песнь» («Как все ликует…»), тоже опубликованную в 1775 году в журнале «Ирис», следует причислять к песням, посвященным Фридерике, и «Дикую розу» — тоже; стихотворение «Рассвет седой, туманный», имеющееся в списке Крузе, написано уже осенью и попало к Фридерике, вероятнее всего, через Зальцмана.
Закончим на этом рассмотрение специальных филологических вопросов, которых мы здесь коснулись,
1 Стихи, отмеченные звездочкой, есть в русских переводах, помещенных в первых томах 10–томного и 13–томного собрания сочинений Гёте. — Прим. перев.
149
лишь для того, чтобы не создалось ложного впечатления, будто столь знаменитая теперь лирика Гёте страсбургского и зезенгеймского периода уже в свое время нашла какой–либо отклик (не считая Фридерики и Ленца), оказала какое–либо влияние на современников. Ее совсем не знали. Так же обстоит дело и с большими гимнами периода «Бури и натиска» (Франкфурт — Вецлар, 1772—1774). Лишь увидев их в исторической перспективе, за этими стихотворениями признали их роль в развитии лирики. Немногие стихотворения были опубликованы в журнале Иоганна Георга Якоби «Ирис» и достигли более широкого круга читателей. Но это случилось уже в 1775 году, в год отъезда в Веймар. Стихотворения печатались без имени автора или подписывались лишь буквами. Ни сам автор их, ни издатель журнала не собирались представлять публике значительного молодого лирика. Стихи эти считались пригодными для читателей журнала, которые по своему усмотрению могли их использовать в литературно–общественной жизни.
Зезенгеймская лирика
Образ юного Гёте как замечательного лирика нового типа — это образ уже позднейший. Как ни близок он нам, современникам его он был незнаком. Он нарисован яркими красками позднейшими исследователями и поклонниками. В лирике, посвященной Фридерике, прорвалась, дескать, юная сила и отвага молодого поэта, здесь юность обрела свой язык и немцам новейшего времени раскрылось, что значит быть молодым. Так об этом с воодушевлением говорится. Следует, однако, спросить, подчеркивалась бы в такой мере особенность этих стихотворений, если бы автором их не был Иоганн Вольфганг Гёте и если бы исследователи не знали о его увлечении Фридерикой. Во всяком случае, внешняя форма страсбургской лирики не является чем–то новым и словесное выражение лишь отдельными нюансами отличается от обычного стихотворного языка. Как и прежде, мысль выражается в остроумной форме; «зефир», «весенние божества», «розы», «разрисованная лента» — хорошо знакомый реквизит тогдашней светской лирики, так же как уменьшительные формы «малые веночки», «цветочки», «пучочки» (в стихотворении «Вернусь я, золотые детки…») и «Musen» (музы) рифмуются с «Busen» (грудь)
150
(«Проснись, о Фридерика…»). Стихотворение «на случай», обращенное к сестрам Брион («Вернусь я, золотые детки…»), мог бы написать — тогда, как и сейчас, — любой другой стихотворец. «Да, рыцарь отдохнуть не прочь…» — стихотворение в том же стиле, с юмором и малозначительное.
Художественный материал зезенгеймских стихов не дает оснований увидеть в них что–то новое и особенное. Но иногда нельзя не услышать, как прорываются ноты серьезного чувства. Стихотворение «И цветочки, и листочки…» написано в стиле светской лирики XVIII века, но в последних двух строфах появляется новый нюанс — серьезность выражения чувства.
С РАЗРИСОВАННОЙ ЛЕНТОЙ
И цветочки, и листочки
Сыплет легкою рукой,
С лентой рея в ветерочке,
Мне богов весенних рой.
Пусть, зефир, та лента мчится,
Ею душеньку обвей;
Вот уж в зеркало глядится
В милой резвости своей.
Видит: розы ей убором,
Всех юнее роз — она,
Жизнь моя! Обрадуй взором!
Наградишь меня сполна.
О судьба, пусть миг продлится,
Не гаси любовный жар,
Пусть из розы разгорится
Уж не розовый пожар.
Сердце чувства не избудет.
Дай же руку взять рукой,
Связь меж нами да не будет
Слабой лентою цветной! 1
(Перевод С. Шервинского [I, 73—74], 4–я строфа — А. Гугнина)
1 Первоначальный вариант стихотворения сохранился в рукописи у Фридерики Брион, был опубликован также в 1775 г. в журнале «Ирис». В 1789 г. Гёте при публикации своих сочинении убрал четвертую строфу.
151
Разрисованные ленты по тогдашней моде Гёте делал сам и послал одну вместе с этими стихами в Зезенгейм. За грациозным описанием ленты, которая должна послужить украшением для возлюбленной, и упоминанием ожидаемой награды следует и здесь заключительный вывод. Но здесь не остроумная словесная игра, а обыгрывание двойного значения слова «Band» — «лента» и «узы, связь» («Узы, что нас связывают» — и «лента с розами»). Клопшток написал в 1752 году стихотворение «Лента с розами» («Я нашел ее весной в тени и связал ее лентами с розами» — прозаический перевод). Стихи Гёте как бы продолжение этих стихов. Набор формул светской любовной лирики использовали оба, переключив их в серьезную «исповедальную» тональность; в обоих стихотворениях ключевыми словами стали слова «Band» (лента, узы) и «Leben» (жизнь). У Клопштока любовь захватывает целиком в момент счастья («Я посмотрел на нее, этот взгляд соединил ее жизнь с моей жизнью» — прозаический перевод); у Гёте слова «Band» и «Leben» получают дополнительную временну ю протяженность: любовь мыслится как длительная связь.
Если признать, что в некоторых строках зезенгеймских стихотворений звучит личное серьезное чувство, то тогда такие слова, как «Herz» (сердце) и «fuhlen» (чувствовать), обретают, несмотря на традиционную форму стихотворения, особое значение, а простота языка служит выражением душевности. Но это нюансы, не больше.
Следует выделить два стихотворения: «Свидание и разлука» и «Майский праздник». В них герой, возлюбленная, любовь и природа предстают с неслыханной до той поры силой выражения. «Свидание и разлука» существует в нескольких редакциях, как и многие другие стихотворения Гёте, — кстати, заголовок у этого стихотворения появился лишь в издании произведений Гёте 1789 года и окончательно определился лишь в 1810 (сначала «Willkomm und Abschied», затем «Willkommen und Abschied») 1.
В седло! Я зову сердца внемлю!
Лишь миг — и конь летел стрелой.
Уже баюкал вечер землю
1 Здесь стихотворение приводится в окончательной редакции.
152
И ночь повисла над горой.
В тумане дуб, гигантом в латах,
Там возвышался в этот час,
Где тьма, таясь в кустах косматых,
Смотрела сотней черных глаз.
Луна сквозь дымку, с гребня тучи,
Смотрела грустно в вышине,
Крылатых ветров рой летучий
Свистел свирепо в уши мне.
Ночные страхи мчались с нами,
Но был я весел, бодр мой конь:
В моей душе какое пламя!
В моей крови какой огонь!
Мы вместе. Счастья неземного
Исполнен взор желанный твой.
Я был с тобой всем сердцем снова,
Мой каждый вздох — тебе одной.
Твой милый облик, детски строгий,
Весны румянец озарил,
И этой нежности, о боги,
Я жаждал, но не заслужил.
Но — ах! — уже зари сиянье,
И сердце сжал разлуки страх.
Какой восторг в твоем лобзанье!
Какая боль в твоих очах!
Я уходил. Слезы участья
Ты не могла во взоре скрыть.
Но все ж любить — какое счастье!
И счастье все ж любимым быть!
(Перевод В. Морица [I, 71—72])
Внешняя форма стихотворения вполне традиционна. Это строфическая форма, которая между 1700 и 1770 годами применялась чаще всего: строфа из восьми строк, состоящая как бы из двух строф с перекрестной рифмой, последняя строка попеременно с мужским или женским окончанием, каждая строка — четырехстопный ямб. Эта строфа характерна для поэзии рококо. Гёте ее, естественно, хорошо знал — например, стихотворения «Истинное наслаждение» и «Свадебная песня» (в «Новых песнях»). Теперь же эта популярная форма должна была выразить совершенно иное содержание. Автор зезенгеймских стихотворений хотел и мог выразить в этих строфах свое переживание
153
любви и природы непосредственно, без привычных общих мест. Одновременно представляется, осмысляется и комментируется в этом стихотворении переживание, имевшее место в прошлом. Ретроспективно сообщается об одном эпизоде. Выхватываются как бы отдельные моменты и ситуации из него: вначале короткая фраза о взволнованном сердце, как будто начинающая некий рассказ, слово «сердце» (оно здесь употреблено четыре раза) служит сигналом эмоционального переживания — и таким остается до конца; затем в этой же стихотворной строчке обращенный к самому себе призыв отправиться в дорогу, верхом, в окружении ночной природы; совсем кратко — встреча: зрелище возлюбленной; расставание и заключительное многозначительное изречение: «Но все ж любить— какое счастье! / И счастье все ж любимым быть!»
Природа здесь, угрожая и препятствуя, противостоит человеку, охваченному страстью. Показательно, как статика, в которой пребывают в лирике рококо отдельные элементы природы, играющие роль декорации, превращается в динамику. Вечер, ночь, дуб, тьма, луна — все это как бы могучие индивидуальности, действующие и оказывающие сопротивление. Ощущается близость к Оссиану. Но «отвага» (Mut) и «огонь» (Feuer) скачущего побеждают. Может быть, в словах «Mut» и «Freude» (радость) появляется дополнительный смысл, известный Гёте по его занятиям герметизмом и подразумевающий оба полюса — «концентрацию» и «экспансию», а при словах «Feuer» и «Glut» (жар, пламя) во второй строфе нам вспоминается «жизненный огонь» размышляющего и рассуждающего в герметизме.
В начале третьей строфы — без всякого перехода — встреча любящих. Обращает на себя внимание простота языка. Простое называние оказывается достаточным; нет необходимости в поэтически преувеличенных образах; цветовое пятно появляется лишь с «румянцем весны» («das rosafarbene Fruhlingswetter»), но оно достаточно симптоматично. Такое словосочетание, как и близкие к нему слова «милый» (lieblich) и «нежность» (Zartlichkeit), как и восклицание «о, боги» (ihr, Gotter), тесно соприкасается с областью кокетливой лирики XVIII века. Слова эти «прикрепляют» девушку к той сфере, от которой далека страстность юноши. И хотя нельзя не обратить внимания, что девушка находится в гармонии с природой в отличие от юноши, противопоставленного ей, и хотя существует сердечная связь
154
между любящими (ее до этого можно обнаружить лишь в XVII веке в некоторых стихах Пауля Флеминга), не кокетливо–игривая, а искренняя и естественная, — все же нельзя еще говорить о самостоятельном и равноценном женском образе.
Изменения, которые Гёте произвел во второй редакции, уменьшают страстную взволнованность героя и почти устанавливают равновесие между любящими. Но полностью это не осуществлено, да и не могло быть осуществлено — это предполагало бы иное положение женщины в обществе.
Последняя строфа начинается сразу же с разлуки. Как протекало свидание — об этом ничего не сказано, не названа причина разлуки. Она свершилась — и к ней мысленно возвращается герой в конце, в последних двух строках, начинающихся словами «Und doch» (но все ж) и заставляющих задуматься. В конце — вывод, но как не похож он на остроумные выводы игривых стихотворений рококо! Это изречение, результат размышлений над любовной ситуацией, ставит ряд вопросов: это «но все ж» противопоставляется именно данной разлуке? Противопоставляется ли «но все ж» разлуке, которая неизбежна в любом случае, потому что этого страстного возлюбленного вообще нельзя удержать? Или за этим «но все ж» скрывается примиренность и предчувствие того, что порывы чувств бессильны перед реальностью?
В стихотворении «Майский праздник», которое стало с издания произведений Гёте 1789 года называться «Майской песнью», природа не противостоит человеку, пытающемуся преодолеть ее, — в неслыханном чувстве счастья природа, «я» и возлюбленная сливаются в абсолютное единство. Это стихотворение–выкрик, стихотворение–порыв. Но в языковом отношении «Майская песнь», если взглянуть на нее непредвзято, едва ли представляет собой что–то исключительное. Лишь сильный акцент на «я» с самых первых строк («Как мне природа / Блестит вокруг…») и выражения, подобные «Blutendampf» (цветочные пары) или «Morgenblumen» (утренние цветы), обращают на себя внимание.
Как мне природа
Блестит вокруг,
Как рдеет солнце,
Смеется луг!
Из каждой ветки
Спешат цветы,
155
От тысяч песен
Звенят кусты!
Веселье, радость
В груди у всех!
О мир, о солнце,
О свет, о смех!
Любви, любови
О блеск златой,
Как зорний облак
Над высью той!
Благословляешь
Ты все поля.
Паров цветочных
Полна земля.
О дева, дева!
Как я томим!
Как взор твой блещет!
Как я любим!
Как любит птичка
Напев и взлет
И утром цветик —
Небесный мед,
Так жаркой кровью
И я люблю.
Ты юность, бодрость
И мощь мою
Мчишь к новым песням
И пляскам вновь.
Так пей же счастье,
Как пьешь любовь!
(Перевод С. Заяицкого [I, 69—70])
В этих стихах не делается попыток познать природу, здесь не нужно преодолевать никаких противоречий, здесь человек полностью отдается чувству счастья, не в силах сдержать радостных восклицаний. Любовь здесь не частное чувство, опутанное общественными условностями, а космическая стихийная сила природы, захватывающая человека целиком.
Мы должны видеть это стихотворение в историче–156
ском контексте, не забывая при этом, что ее создатель писал одновременно Зальцману письма, полные сомнений. Вероятно, найдутся современные читатели, которые это стихотворение — приевшееся к тому же от частого цитирования — сочтут достаточно наивным и сентиментальным, с исторической точки зрения весьма почтенным, но в высшей степени несовременным.
За стихами этого рода установилось обозначение «исповедальная лирика». Этот термин крайне сомнителен, что нетрудно доказать. Термин «исповедальная лирика» подразумевает, что стихи подобного рода насколько возможно непосредственно выражают неповторимо–личное переживание поэта. Этим гарантируется подлинность, аутентичность поэзии. Критики часто ждут от «настоящей» лирики «выражения лично пережитого» и считают высшей точкой в развитии немецкой поэзии так называемую «исповедальную лирику». Неискаженное, непосредственное самовыражение субъекта — вот чего ждут некоторые критики. Германист Эрих Шмидт (1853—1913) однажды сказал: «Со времен Гёте мы требуем от лирика полного, переполненного чувствами сердца».
Но как же можно узнать и проверить, действительно ли в основе того или иного стихотворения лежит «переживание»? Можно ли, должно ли разгадывать, каковы были биографические, психологические поводы у поэта? Делается ли стихотворение ценнее от того, насколько оно насыщено переживанием? Вряд ли. Когда юный Гёте писал свои стихотворения, о которых только что шла речь, он не придерживался существующих образцов. «Я», которое выступало в стихотворении, больше не было героем пасторальной поэзии или другим персонажем светской лирики. Оно несло в себе индивидуальные черты. Это выдвигало в поле зрения в качестве искомой основы стихотворения биографические и психологические факты жизни поэта — и считалось, что необходимо их исследовать, чтобы понять стихотворение и воспринять его как выражение некоего реального «я». Художественный материал, с которым работал Гёте, был таков, что слова и образы имели широкое поле значений и это открывало много новых возможностей. Но Гёте не последовал слепо ни за одним из образцов прежней лирики. Удивляет, впрочем, как ограниченно число словесных гнезд и образов в зезенгеймских стихах и насколько обобщенным остается в них стиль: природа, солнце, луг, цветы, ветки, кусты, счастье, желанье, любовь, аромат, ночь, сердце,
157
светить, сиять, благословлять, любить и т.д. За подобными словами и образами читатель мог и может сейчас, поскольку больше не существует традиционной системы лирического выражения, предположить существование реального субъекта и дополнительно разрисовать его по желанию в своем воображении, равно как и вжиться в стихотворение с собственными чувствами и настроениями. Отсюда и любовь к так называемой «исповедальной лирике».
В это понятие немало путаницы внесло высказывание Гёте в седьмой книге «Поэзии и правды» о том, что на протяжении всей жизни он придерживался одного принципа: превращать все, что его радовало или мучило, в образ, в стихотворение — и поэтому все им опубликованное — это только «отрывки единой большой исповеди» (3, 239). Мы выше ссылались на эти слова, ибо они относились еще к лейпцигской лирике, а не к страсбургской. Когда называют примеры «исповедальной лирики», имеют в виду стихотворения, в которых господствуют настроение и чувство, выражаются переживания и душевные состояния чувствующего и чувствительного субъекта. Но разве не может стать переживанием нечто совсем иное? Например, интеллектуальное размышление, впечатление от произведений искусства, литературы, определение своей политической позиции и т.д.? Короче говоря, понятие «исповедальная лирика», «лирика переживаний» легко можно довести до абсурда, и оно должно быть изъято из дискуссий. Гёте на протяжении своей жизни постоянно писал и иные стихотворения, чем те, которые подходят под этот термин, и они–то особенно ценятся некоторыми читателями.
Завершение учебы и затруднения
Гёте приехал в Страсбург, чтобы завершить свое юридическое образование, сдав соответствующий экзамен. Получение им степени доктора (Dr. Jur.) было горячим желанием отца; сын же со всей серьезностью работал для достижения этой цели. Хотя он в старости и говорил о «разбросанности и раздробленности» своих занятий в Страсбурге, потому что он слишком многим занимался и в университете, и вне университета и, кроме того, его занимала и литературная и светская жизнь, тем не менее юридическое образование не потерпело урона. Правда, он встретился с осложне–158
ниями: диссертация его была отклонена юридическим факультетом.
Остановимся кратко на внешних событиях последнего этапа его занятий. 22 сентября 1770 года Гёте был внесен в матрикул в качестве кандидата и освобожден от написания «dissertatio praeliminaris» (работы, на основании которой допускают к защите), что разрешалось только по отношению к хорошим студентам. 25 и 27 сентября Гёте сдал успешно два предварительных экзамена и получил разрешение самостоятельно («sine Praeside») написать диссертацию. Он принялся за работу, выбрав странным образом — как это кажется на первый взгляд — тему из области церковного права; закончил ее, представил факультету и узнал, что она отклонена. Но это еще не означало полного провала. Формальная сторона дела выглядела так: можно было получить степень лиценциата и доктора. Степень доктора можно было получить только при условии оплаты дорогостоящей церемонии. Но при этом нужно было уже обладать степенью лиценциата, для получения которой следовало представить и защитить диссертацию. Таким образом, диссертация давала на первых порах лишь степень лиценциата. Многие кандидаты удовлетворялись этим и отказывались от дополнительного, дорогостоящего получения степени доктора, ибо было принято и лиценциатов причислять к «doctores». В Германии, как писал Гёте Зальцману в декабре 1771 года, обе степени ценились одинаково. После отклонения диссертации, то есть связного изложения, Гёте не мог получить степень лиценциата. Но в Страсбурге, как и в других французских университетах, можно было представить вместо обстоятельного и связного сочинения лишь тезисы, на основании которых перед факультетом проводился диспут. Эта возможность предоставлялась и Гёте, и он написал свои 56 тезисов, «Positiones Juris» 1, которые он и защищал 6 августа 1771 года, причем одним из оппонентов был его друг Лерзе. Он защитил их, как указывается в университетских актах, «cum applausu» — с успехом — такого рода определения давались не часто. Тем самым Гёте получил «testimonum Licentiae 2». По–видимому, вскоре после этого педель университета предложил юному лиценциату от имени факультета подвергнуть себя еще и церемонии получения докторской степени. Но Гёте, которому по возвращении во
1 Юридические тезисы (лат.).
2 Свидетельство об ученой степени лиценциата (лат.).
159
Франкфурт уже успела наскучить адвокатская практика, ответил лаконично и резко (в письме к Зальцману от декабря 1771 г.): «Педель уже получил ответ: нет! Письмо пришло несколько не вовремя, и, даже не считая церемонии, у меня пропала охота быть доктором. Я до такой степени сыт лиценциатством, так сыт всякой практикой, что лишь для виду выполняю свои обязанности, а в Германии обе степени имеют одну цену».
56 тезисов «Positiones Juris», написанные по–латыни, должны были служить основой диспута, в процессе которого кандидат обязывался показать, что он осведомлен в различных областях юриспруденции, может веско и юридически грамотно аргументировать. Научной оригинальности от него не требовалось. «Positiones» дают возможность кое–что узнать о юридических спорах того времени и о позиции юного Гёте в этих спорах. Обсуждались проблемы из четырех областей: из общего права, из гражданского права, из процессуального права и уголовного права. В первых сорока тезисах Гёте касается чисто технических юридических проблем, в остальных шестнадцати — более общих и политических вопросов. Лишь один–единственный тезис затрагивает церковное право, которое явно играло второстепенную роль на протестантском факультете Страсбургского университета (тезис 42: «Все, что совершается открыто, подсудно светскому судье, скрытое — церкви»). Позиция, занимаемая самим Гёте, не всегда ясна. Ведь все эти положения всего лишь цитаты, от которых отталкивалась дискуссия. Но некоторые пункты заслуживают внимания.
«Omnis legislatio ad Principem pertinet» («Вся законодательная власть исходит от князя») — гласит тезис 43. Тем самым принципиально оправдывается абсолютистское государство, в то время как такие мыслители, как Монтескье, Руссо и другие, задумывались о том, как мог бы быть ограничен произвол абсолютного монарха. То, что и князь чем–то связан, звучит, правда, в тезисе 46: благо государства является высшим законом. Толкование законов («legum interpretatio», тезис 44) — право одного лишь государя. Правда, все эти толкования государя должны быть обновлены при каждом государе или при приходе к власти нового (тезисы 51, 52). Судье же оставалось только применять законы («Judici sola applicatio legum ad casus competit», тезис 48). Как сильно колебался Гёте между консервативным пониманием права и идеями реформаторов —
160
об этом говорят тезисы к проблемам уголовного права. Вопрос о допустимости пыток и о праве государства выносить смертный приговор вызывал горячие споры на протяжении всего века Просвещения. Тезис 53, однако, звучит однозначно: «Poenae capitales non abrogandae» («Смертные приговоры не должны быть отменены»). Это еще далеко до убеждений, скажем, Теодора Шторма (в его «Культурно–исторических этюдах»), который считал, что потомки будут пытаться найти ответ на непостижимое для них: «Каким образом государство могло навязывать в качестве служебного долга одному человеку убийство другого; ибо не только с точки зрения преступника, но и с точки зрения палача в наше время смертный приговор нравственно невозможен». Уже Беккариа в 1764 году («Dei delitti e delle pene») 1 отрицал за государством право выносить смертный приговор. Гёте до этого не дошел. В тезисе 55 он говорит о «effectu crudelissima» (о в высшей степени страшном воздействии); этим, правда, косвенно подвергались критике пытки. Там, где шла речь о наказании за детоубийство, вопрос в тезисе 55 оставался открытым, как будто Гёте еще не мог решить его, хотя вопрос этот волновал людей в ту пору и часто становился темой драматических произведений писателей «Бури и натиска». «Должна ли женщина, убивающая только что родившегося ребенка, наказываться смертью — этот вопрос является среди докторов спорным». Еще не была казнена детоубийца в январе 1772 года во Франкфурте; еще не была создана трагедия о Гретхен.
Тот, кто видит в Гёте прежде всего «короля поэтов», пройдет мимо этих бумаг с его юридическими штудиями. Тот же, кто считает его позднейшую государственную службу, его политическую деятельность, его общественное служение не чем–то более или менее случайным, а сознательным жизненным делом, для того — независимо от собственной позиции Гёте в этих тезисах — достаточно показательно и поучительно, что ряд «Positiones» были посвящены актуальным и кардинальным проблемам всеобщего права и права уголовного. В любом случае не подлежит сомнению, что Гёте отнюдь не был неподготовленным, когда он решился в конце 1775 года в маленьком государстве Саксен–Веймар–Эйзенах взять на себя ответственные государственные дела и войти в детали административного управления.
1 «О преступлении и наказании» (итал.).
161
Интереснее, чем эти тезисы, конечно, представленная Гёте диссертация. В ней развиваются мысли, которые не соответствовали господствовавшим взглядам и не могли быть терпимы даже (или именно) в студенческой работе. Но мы не можем познакомиться с этой диссертацией: она пропала. Правда, существуют свидетельства, позволяющие догадаться о взрывчатом характере рассуждений автора. Студент Иоганн Ульрих Метцгер (внесенный в списки студентов 11 января 1771 года) сообщает в письме от 7 августа 1771 года Фридриху Доминикусу Рингу о студенте по имени Гёте из Франкфурта–на–Майне, который в диссертации под заголовком «Jesus autor et judex sacrorum» («Иисус создатель и священный судья») среди прочего утверждает, «что Иисус Христос не был основоположником нашей религии, что какие–то другие ученые создали ее под его именем. Христианская религия не что иное, как здравая политика, и т.д. Однако тут были настолько добры, что запретили печатать его образцовое произведение…» (подлинник письма по–французски. — С. Г.). Профессор Элиас Штёбер приводит другой заголовок диссертации — «De Legislatoribus» («О законодателях») — в письме к Ф. Д. Рингу от 4—5 июля 1772 года. И его замечания говорят о том, какой шум наделали тогда эта работа и ее отклонение: господин Гёте играл в Страсбурге такую роль, «которая делала его не только подозрительным в качестве дерзкого недоучки и сумасбродного отрицателя религии, но и достаточно известным». У него «в котелке не хватает винтиков». Штёбер ссылается на сведения, полученные от прежнего декана факультета, что работа отклонена: «Ее бы не разрешила печатать никакая хорошая полиция». К. А. Бёттигер сообщает («Литературные дела и современники», Лейпциг, 1838): «Гёте стремился доказать в своей диссертации, что десять заповедей не являются на самом деле законами Израиля, а, согласно пятой книге Моисея, десять церемоний в действительности заменяют десять заповедей». Собственные слова Гёте в «Поэзии и правде» (кн. 11) не позволяют судить о том шуме, который был поднят вокруг него. Он «давно уже интересовался тем двойным конфликтом, в котором пребывает и всегда будет пребывать церковь как официально признанное служение богу. Ибо, с одной стороны, она находится в вечном споре с государством, выше которого хочет стать, а с другой — с частными лицами, которых хочет объединить вокруг себя… По молодости лет я и решил, что государство, за–162
конодатель, вправе устанавливать определенный культ, в соответствии с которым должно действовать и поучать духовенство, миряне же обязаны внешне и в местах общественных точно следовать этому культу, причем не следует допытываться, что каждый в отдельности думает, чувствует и полагает» (3, 398—399).
В русле подобных размышлений лежат и два маленьких сочинения, опубликованных весной 1773 года, тематика которых — лишь на первый взгляд — может удивить: «Письмо пастора в *** к новому пастору в ***" и «Два важных, до сих пор не обсуждавшихся библейских вопроса, впервые получивших основательный ответ у сельского пастора из Швабии».
В чем заключалась взрывная сила отклоненной диссертации, можно сказать с достаточной уверенностью. Всю свою аргументацию автор ее сосредоточил на том, чтобы обеспечить известную свободу личности в вопросах веры и ограничить притязания господствующей церкви с ее догматами. Для этой цели Гёте привлекает как теологические и церковно–исторические, так и церковно–правовые соображения. Так, он пытается доказать, что на скрижалях Моисея находились не десять заповедей, как утверждается в катехизисе, а лишь законы союза с богом, обязательные только для еврейского народа. Таким образом, теолого–христианское значение десяти заповедей было ограничено, а также и официальная церковная точка зрения, что каждое слово в Библии, как в Ветхом, так и в Новом завете, имеет всеобщее значение. Гёте же утверждает, что в обеих частях Библии содержатся как частные, так и универсальные истины. Об этом и идет речь в первом из «Двух библейских вопросов». Второй в некоторых своих частях недвусмысленно направлен против закрепления божественного духа в правилах и догмах; говорится о «наших теологических камералистах», которые вокруг всего, орошаемого духом, строят дамбы, проводят дороги и хотели бы устроить здесь гуляния. «Что значит говорить? Будучи исполненным духа, языком духа вещать тайны духа». Подобное наитие не может и не должно быть втиснуто в догмы и ограничено догмами.
Если, как утверждает Гёте, десять заповедей, «это первое положение нашего катехизиса», имеют всеобщий нравственный характер и не являются чем–то специфически религиозным (как заповеди на скрижалях завета Моисея), то христианская церковь как некий институт не имеет основания считать, что только
163
она обладает правом притязать на них. Но она так поступает, указывает Гёте в заключение первого из «Двух библейских вопросов»: церковь свято охраняет эту ошибку (относительно десяти заповедей) и сделала из нее множество роковых выводов.
Мы не можем решить, действительно ли в диссертации развивалась эта теория, Бёттигер, возможно, путает диссертацию с «Двумя библейскими вопросами». Гёте в «Поэзии и правде», во всяком случае, не упоминает об этих идеях, а говорит лишь о центральном юридическом тезисе своей работы: государство–законодатель имеет право устанавливать общеобязательный религиозный культ, в согласии с которым должны учить духовные лица и вести себя миряне; что же «каждый думает, чувствует и полагает» — этот вопрос вообще не должен ставиться. Эти идеи действительно были взрывчатыми. Христианство — не что иное, как политический институт (как передает Метцгер), учреждаемый государственной властью, подобно официальным религиям? Устанавливается лишь официальный культ, а каждый в отдельности имеет право «думать, чувствовать и полагать» все, что ему угодно? Тем самым отрицалось абсолютное значение христианской религии, независимо от разных вероисповеданий, да и всякой религии. Диссертация, содержащая подобные еретические идеи, не могла быть защищена при ортодоксальном протестантском университете.
В «Письме пастора в ***" широко и убедительно развиваются идеи веротерпимости и подтверждается сомнительность догматических установлений: «Как могу я негодовать, если другой чувствует иначе, чем я», «Если подробно рассмотреть дело, то у каждого своя религия», «Навязывать кому–нибудь свое мнение уже жестоко, но требовать от кого–нибудь, чтобы он чувствовал так, как он не может, — это тираническая бессмыслица», «Иерархия целиком и полностью противоречит понятию истинной церкви», «Свести христианскую религию к одному символу веры — о вы, добрые люди!», «Тот, кто называет Иисуса своим господином, нам желанен, пусть другие здравствуют на свой лад, желаем им благополучия!».
Здесь сочетаются идеи веротерпимости века Просвещения, к которым не хотели прислушиваться правоверные христиане, с личным опытом Гёте. Если внимательно присмотреться, то ни диссертация, ни оба теологических сочинения не покажутся отклонением, уходом в чуждую область. Герметические умозрения,
164
всегда подразумевающие божественную всеобщую связь, но протекавшие вне рамок церковной догматики, привели Гёте во время и после франкфуртского кризиса к убеждению, что каждая отдельная личность причастна к божественному и не связана с догматизированными истинами, претендующими на абсолютность. Она имеет право искать собственные истины. С этой точки зрения в диссертации была предпринята преждевременная и поэтому заранее обреченная попытка юридически отграничить область «личной религии» и обеспечить ей право на существование как некоего «института». Тем самым выбор такой государственно–правовой и церковно–правовой темы перестает казаться странным.
Хотя следует соблюдать осторожность и не отождествлять автора письма в «Письме пастора в***" с Гёте, однако «Письмо» дает возможность судить в общих чертах о религиозных взглядах Гёте, характерных не только для этого периода: неприятие догматизированной религии, мнящей себя единственной, и вместе с тем религиозная потребность в познании, в созерцании, в поиске всеобъемлющего смысла жизни, которому нельзя отказать в эпитете «божественный»; отрицательное отношение к опеке со стороны церковных органов — и открытость многообразию религиозных переживаний; признание Библии в качестве «вечной книги» — и дистанция в отношении ее толкователей, считающих каждое слово в ней универсально значимым и убежденных, что «весь свет причастен к каждой сентенции». То, что Гёте писал 29 июля 1782 года Лафатеру, определилось для него уже рано и сохраняло свою значимость на всех этапах в большей или меньшей степени: он «хотя не антихристианин, не нехристь, однако решительно не христианин».
165