Гёте. Жизнь и творчество. Т. I. Половина жизни

Конради Карл Отто

ФРАНКФУРТСКИЙ АДВОКАТ И МОЛОДОЙ ПИСАТЕЛЬ

 

 

Двойная жизнь адвоката

Вскоре после успешного заключительного экзамена Гёте вернулся в родной Франкфурт, и уже 28 августа 1771 года, в день своего рождения, он подал формальное прошение о допущении к адвокатской практике. Он великолепно владел витиеватым церемонным стилем, принятым в таких случаях:

«Высокородные и высокоблагородные, ученейшие и заботливейшие правительствующие высокоуважаемые господа судебный шультгейс и шеффены.

Имею честь обратиться к Вашим высокородиям и высокоблагородиям впервые с наипокорнейшей просьбой, на удовлетворение каковой я позволяю себе питать лестную надежду, основанную на свойственной Вашим милостям доброжелательности.

Поелику после многих лет учения, каковые я посвятил со всем доступным мне прилежанием юриспруденции, высокочтимый юридический факультет Страсбурга после надлежащего диспута удостоил меня степени Licentiati Juris, то ничего не может быть для меня более важного и желательного, как только употребить полученные до сей поры знания и сведения на пользу моему отечеству, а именно прежде всего в качестве адвоката послужить своим согражданам в их правовых заботах, дабы тем самым подготовиться к более важным делам, каковые почтенные власти мне затем могут милостиво поручить…»

В течение трех дней прошение было удовлетворено. 3 сентября молодой адвокат принес присягу и как адвокат, и как гражданин Франкфурта. Перед ним открывалась карьера, которая могла бы привести его к пред–166

ставительным официальным должностям. Отец был бы доволен, если бы сын встал на этот путь и, может быть, пошел бы по стопам незадолго до этого скончавшегося деда Текстора, городского шультгейса. Но очень скоро выяснилось, что соответствующие намеки в вышеприведенном прошении оказались слишком поспешными. Возможно, они говорят о том, что Гёте когда–нибудь и послужил бы родному городу, заняв какой–нибудь официальный пост, но, может быть, это были ни к чему не обязывающие общие слова. Юный адвокат действительно открыл в отцовском доме на Гросер–Хиршграбен адвокатскую контору, вел процессы и пользовался помощью отца, который, будучи императорским советником, не имел права вести дела. Но деятельность адвоката составляла лишь часть его жизни. «Впрочем, я весьма усерден, чтобы не сказать — прилежен, адвокатствую старательно и сочиняю к тому же нечто душевное и умственное», — сообщал он весной 1774 года (Лангеру, 6 мая или 6 марта).

Адвокатские представления, которые Гёте составлял в эти франкфуртские годы, сохранились. Там, где речь идет об обычных формальностях, они написаны в том церемониальном тоне, которым Гёте всегда владел виртуозно. Когда же речь идет о самом деле, то создается впечатление, что фразы эти продиктованы красноречивым поэтом. Чересчур щепетильным при выборе своих выражений молодой юрист не был, так же как и юристы противной стороны, среди которых были друзья его молодости. В апреле 1772 года суд вынес порицание адвокатам Гёте и Моорсу за «употребление неблагопристойных выражений, ведущих лишь к ожесточению и без того раздраженных умов». Вплоть до осени 1775 года, то есть до отъезда в Веймар, адвокат Гёте занимался практикой и провел всего 28 процессов. Лишь пребывание в Вецларе (май—сентябрь 1772 г.), поездка по Рейну (июль—август 1774 г.) и первая поездка в Швейцарию (май—июль 1775 г.) прерывали его профессиональную деятельность. Но его главным занятием в эти годы она не стала. Его счастьем было то, что он не должен был существовать на доходы от своей юридической практики; он мог особенно не стараться. Сын состоятельного императорского советника dr. jur. Каспара Гёте мог не мучиться вопросами материального положения. Его занимали другие идеи. Он вернулся из Страсбурга в двадцать два года с законченным юридическим образованием, а также с новыми представлениями об искусстве, чуждый всему тому,

167

что было им создано под знаком лейпцигских лет. Когда знакомишься с письмами и теоретико–литературными работами Гёте после возвращения из Страсбурга, видишь, как во всех них решается один центральный вопрос: что такое творческая продуктивность и как надо творить, созидать. Произведения этого времени были опытами поэтического созидания, протекавшими под знаком испытания собственных творческих сил. В письме к Иоганну Готфриду Рёдереру он, думая о строителе Страсбургского собора, набрасывает характеристику произведения, создаваемого «великим духом», гением, в отличие от невеликого духа: «Его произведение самостоятельно, оно, оставляя без внимания совершенное другими, как бы предназначено существовать вечно, тогда как невеликие головы своим неуклюжим подражанием обнаруживают свою скудность и ограниченность» (21 сентября 1771 г.). В этом Гёте был убежден, уверенности же относительно самого себя юный Гёте еще не обрел. Колебания, сомнения, поиски дают себя знать все снова и снова в письмах к близким людям. Казалось, это не только проблема поэтического творчества, а самого существования: как и зачем жить. Постоянные самонаблюдения и поиски самого себя, вопрошающие сомнения, размышления над притязаниями и стремлениями личности в их соотнесенности с требованиями «мира», непрекращающееся конструирование жизни человека в особых условиях — все это делает чтение огромной массы гётевских писем захватывающим занятием. Гёте никогда ничего не облегчал себе, хотя и был избавлен от забот о насущных потребностях.

Он ни в чем еще не обрел уверенности в отношении самого себя, хотя с такой уверенностью писал о гении и его создании. Зальцману он признавался 28 ноября 1771 года: «Мой nisus [стремление, натиск] вперед столь силен, что я редко могу принудить себя перевести дыхание и оглянуться назад». Во Франкфурте ему было тесно. Умея сочинить столь витиеватое прошение и подчиниться правилам соответствующего поведения, он при этом чувствовал опасность закоснения. В том же самом письме, в котором он сообщал Зальцману о работе над «Готфридом фон Берлихингеном», он писал: «Франкфурт — это гнездо. Nidus, если хотите. Годится, чтобы выводить птенцов, а в остальном иносказательно spelunca, несносная дыра. Помоги, господи, выбраться из этой дряни. Аминь. И раньше: «Грустно жить там, где приходится вариться в

168

собственном соку». Молодой лиценциат жил «двойной» жизнью: как адвокат, подчиняющийся требованиям и нормам общественной жизни, и как творческая личность, живущая по собственным законам, говорящим о силе гения.

 

Шекспировское празднество

14 октября 1771 года, день именин Шекспира, Гёте выбрал для шекспировского празднества. В Стратфорде–на–Эйвоне подобное празднество уже было однажды устроено Гарриком 6—8 сентября 1769 года, и сообщение об этом, написанное Клауэром, было вложено в книгу с переводами Виланда из Шекспира, находившуюся в библиотеке отца Гёте. Гёте сам под ним написал: «Tire du Mercure de France du mois Decembre, 1769» 1. A теперь состоялось празднество в доме на Гросер–Хиршграбен; отец оплатил расходы, что отмечено в приходно–расходной книге. Был приглашен Гердер, но не смог приехать из Бюкебурга. Не прибыла и его работа, которую хотел заполучить Гёте, «дабы она составила часть нашей литургии» (сентябрь 1771 г.). Она была опубликована впервые спустя два года в сборнике «О немецком характере и искусстве». Возможно, что Гёте прочел во время франкфуртского празднества и свою речь «Ко дню Шекспира»; может быть, она написана для того же празднества 14 октября в Страсбурге, где выступал Лерзе. Речь Гёте выражает безмерное восхищение английским драматургом; одновременно она явилась выражением собственных убеждений. Шекспир был известен Гёте–студенту в Лейпциге и почитался им; Гердер глубже раскрыл ему значение великого англичанина, и он стал для Гёте и его единомышленников примером могучего, стихийно творящего гения.

Шекспир уже давно был известен в Германии. Начиная с конца XVI и в особенности в XVII веке его пьесы игрались странствующими театральными труппами, сначала английскими комедиантами, затем и немецкими, — пусть даже поначалу игрались лишь отдельные сцены или фабула пьес воспроизводилась в облегченном виде. Эти пьесы пытались переводить даже строгим александрийским стихом (например, пе–1 Вырезка из «Меркюр де Франс» от декабря 1769 года (франц.).

169

ревод «Юлия Цезаря» Каспаром Вильгельмом фон Борком, 1741); из всех этих переводов прозаическое переложение двадцати двух пьес Виландом, где, конечно, были приглушены слишком резкие места, имело для «бурных гениев» наибольшее значение. Перевод размером подлинника, сохранявший долгое время значение образца, впервые удался Августу Вильгельму Шлегелю (1797—1810) и другим переводчикам под руководством Людвига Тика. Как часто на Шекспира ссылались в эстетических дискуссиях XVIII века и в борьбе за современную в данную эпоху драму! Готшед, стремившийся к усвоению строгих форм придворной французской драмы, не желал о нем ничего знать. Удивительно, как Иоганн Элиас Шлегель в 1741 году в рецензии на перевод Борком «Юлия Цезаря» отважился на сравнение Шекспира с Андреасом Грифиусом, хваля при этом искусное построение характеров и знание людей у английского драматурга. На Шекспира ориентировалась каждая попытка отойти от французского театра с его нормами. Лессинг написал свое 17–е «Письмо о новейшей немецкой литературе» (под датой 16 февраля 1759 года), жестоко критикуя Готшеда и провозглашая Шекспира истинным образцом для немецкой сцены. «Если бы лучшие пьесы Шекспира, с некоторыми осторожными изменениями, перевели для наших немцев, я уверен в том, что это имело бы более благоприятные последствия, чем то, что их познакомили с Корнелем и Расином». Лессинг наградил Шекспира почетным титулом гения, «который, кажется, всем обязан одной природе», и считал, что он своими особыми путями почти всегда достигает цели трагедии (если даже «судить по образцам древних»). Показательно, что Лессинг здесь, как и в «Гамбургской драматургии», рассматривает гения в союзе с правилами, в данном случае с правилами трагедии, образцы которой раз и навсегда создали греки и осмыслил Аристотель. Гений не должен думать о правилах потому, что он несет их в себе и с бессознательной уверенностью следует им. Беспощадные и во многом несправедливые атаки Лессинга против французской классической трагедии можно понять, если учесть, что в строгости и закостенелости этой трагедии он видел выражение духа придворно–абсолютистского общества, не отвечавшего больше чувствам и ощущениям буржуазного духа, ищущего своего выражения. В произведениях же Шекспира, казалось, выражена универсальная природа, а «великое, ужасное, меланхолическое» (17–е «Пись–170

мо о новейшей немецкой литературе») не подавлено «благопристойностью», этикетом, правилами. В речи Гёте проведена та же линия фронта, когда он, напоминая страсбургской публике о помпезном проезде Марии Антуанетты, пишет: «Вид даже одного такого следа (оставленного великим Шекспиром. — С. Г.) делает нашу душу пламенней и возвышенней, чем глазение на тысяченогий королевский поезд» (10, 261).

Быть приверженцем драматического искусства Шекспира значило выступать против закостенелого учения о трех единствах (времени, места, действия). И Гёте пишет: «Единство места казалось мне устрашающим, как подземелье, единство действия и времени — тяжкими цепями, сковывающими воображение» (10, 262). С точки зрения свободного творческого духа, творящего как природа, они не имеют значения. «Природа, природа! Что может быть большей природой, чем люди Шекспира?!» — восклицал юный энтузиаст, хватаясь за слово, с помощью которого другие тоже старались определить особенность английского драматурга, например Гаррик и Поп (в предисловии к Шекспиру, которое Виланд предпослал своему переводу): «Его характеры в такой мере сама природа, что было бы почти что оскорблением называть их таким словом, как копии». Гердер тоже рассматривал Шекспира в качестве «переводчика природы». Повсюду утверждалось, что Шекспир не образцовый мастер, подражающий природе (мимесис!), а воплощение творческих сил природы. Устами Шекспира вещает природа, утверждал Гёте, и это потрясает, поскольку они в свой век с детских лет ощущали на себе корсет и пудреный парик» (10, 264). Никто теперь больше не искал, достигнуто ли согласие с какими–либо правилами искусства. Творить, подобно природе, означало, однако, творить не произвольно, а в согласии с внутренней необходимостью. В другом юношеском манифесте нового художественного мировоззрения, в статье Гёте «О немецком зодчестве», посвященной Эрвину фон Штейнбаху и его Страсбургскому собору, несколько позднее (1772) были найдены нужные слова: «вплоть до мельчайших частей целесообразно–прекрасное, как древа господни», «необходимо и истинно», «просто и величаво», «живое целое» и «это характерное искусство и есть единственно подлинное» (10, 7—15). Здесь не оправдывается бесформенность: несущественными объявляются лишь суждения о правильности внешней формы, ибо имеет значение только «чувство внутрен–171

ней формы» («Из записной книжки Гёте», опубл. в 1776 г.).

Шекспир, почитаемый и прославляемый, превратился почти что в мифическую фигуру. Гёте в своей речи поставил его рядом с Прометеем; известно было, что Шефтсбери в «Soliloque» говорил о нем как о «а second maker, a just Prometheus» 1. Эти идеи о художнике и поэте как о божественном творце были не новы, но теперь они обрели новую убедительность и актуальность. В красноречивые блестящие формулировки, которыми Гёте старался выразить своеобразие Шекспира и его театра, Гёте вносит кое–что из своих собственных тогдашних представлений о мире. Он указывает на «скрытую точку (ее, увы, не увидел и не определил еще ни один философ)», как будто он и есть тот философ, который увидел ее, а эта скрытая точка есть та самая, вокруг которой вращаются произведения Шекспира, «где вся своеобычность нашего «я» и дерзновенная свобода нашей воли сталкиваются с неизбежным ходом целого» (10, 263). Это был тот основной конфликт, который юный Гёте, согласно мифу, изложенному в конце восьмой книги «Поэзии и правды», раскрыл как закон творения на образах Люцифера и человека: быть «одновременно и безусловным и ограниченным» (3, 297). И ему не доставляло труда увидеть у Шекспира: «Все, что мы зовем злом, есть лишь обратная сторона добра» (10, 264), ибо полярные противоположности в жизни универсума не снимаются, а определяют жизнь, подобно концентрации и экспансии.

Если сравнить с этой речью «Шекспира» Гердера, опубликованного в сборнике «О немецком характере и искусстве» (1773), то бросается в глаза примечательное отличие. Гердер вел себя как исследователь, для которого важно уяснить своеобразие Шекспира и определить исходные точки, необходимые для рассмотрения и верной оценки драматурга нового времени. Так, эта статья стала непреходящим документом начавшегося исторического подхода к явлениям духовной жизни и искусства, рассматривающего их не с точки зрения вечных норм, а с точки зрения их своеобычности в определенных исторических условиях. Греческая драма и театр Шекспира возникли в различных условиях, поэтому было бы ошибочно делать греческую драму единственным мерилом. «В Греции драма возникла

1 Втором творце, подлинном Прометее (англ.).

172

таким путем, какого не могло быть на Севере. В Греции она была тем, чем не может быть на Севере. Значит, и на Севере она не то и не может быть тем, чем была в Греции. Значит, драма Софокла и драма Шекспира в каком–то смысле не имеют ничего общего, кроме названия» 1. Гердеру–исследователю Шекспир представлялся совершенно своеобразным творцом, родившимся в особых исторических условиях «Севера»; он «создал одно великолепное целое из всех этих людей и сословий, народов и наречий, королей и шутов, шутов и королей и силой своего творческого гения соединил самые различные вещи в одно чудесное целое» 2. Гёте использовал образ «чудесного ящика редкостей»: «Здесь мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует перед нашими глазами» (10, 263). В то время как Гердер оставался исследователем и теоретиком исторического метода, речь Гёте определялась его стремлением творчески следовать за английским драматургом: «В нас есть ростки тех заслуг, ценить которые мы умеем» (10, 262). Может быть, было бы правильнее сказать: мы, знакомые с дальнейшим путем Гёте и с непосредственно следующим за его речью шекспиризующим «Гёцем фон Берлихингеном», читаем его речь о Шекспире как манифест молодого писателя, стремящегося творчески следовать за английским драматургом.

 

«Готфрид фон Берлихинген с железной рукой»

Три четверти года Гёте оставался во Франкфурте до того, как в мае 1772 года по желанию отца он продолжил свое юридическое образование при имперском суде в Вецларе. В эти месяцы его беспокоил вопрос — если нас только не обманывают его письма: насколько велики его собственные творческие возможности? Они должны были соответствовать тому, что он прославлял у Шекспира, в противном случае они были бы никчемными. И наконец, существовал Гердер, строгий, безжалостный критик, которому нелегко было угодить. Он написал Гёте, вероятно в октябре, «чихательное письмо», то есть письмо, подобное сильному средству, вызывающему чихание, и Гёте почувствовал себя уязвленным: «Все мое Я потрясено, Вам это

1 Гердер И. Г. Избранные сочинения. М.—Л., 1959, с. 4.

2 Там же, с. 11—12.

173

нетрудно представить! И все во мне еще дрожит настолько, что мне трудно удержать перо. Аполлон Бельведерский, зачем ты предстал нам в своей наготе, дабы мы устыдились собственной… Гердер, Гердер. Оставайтесь для меня тем, что Вы есть». Одновременно писалось Зальцману не очень радостное письмо: «Все, что делаю, ничего не стоит. Тем хуже! Как обычно, больше задумано, чем сделано, по сей причине из меня и мало что выйдет. Если что сотворю, Вы узнаете».

Прошел месяц, и его целиком поглотила работа над первой редакцией «Гёца фон Берлихингена» — «История Готфрида фон Берлихингена с железной рукой в драматической форме». Это «страсть, совсем неожиданная страсть»: «Весь мой гений поглощен предприятием, ради которого забыты Гомер и Шекспир и все остальное. Я перелагаю в драматическую форму историю одного из благороднейших немцев, спасаю память о честном человеке, и тот труд, который я трачу, служит мне истинным развлечением, в каковом я здесь весьма нуждаюсь, ибо грустно жить там, где приходится вариться в собственном соку» (28 ноября 1771 г.). Закончив пьесу и переслав ее, он обрел уверенность в себе: «Тем временем Вы увидели из драмы, что стремления души моей становятся более постоянными, и я надеюсь, что она будет все более укрепляться» (Зальцману, 3 февраля 1772 г.).

Возможно, еще в Страсбурге Гёте думал над драмой о Гёце. С определенностью можно сказать, что поздней осенью 1771 года было на едином дыхании написано 59 сцен. В одно прекрасное утро, согласно его собственным воспоминаниям («Поэзия и правда», кн. 13), он начал писать без предварительных набросков или плана, и за шесть недель произведение было закончено. Никто не может доказать, что этому предшествовал этап подготовки, как это бывало обычно, согласно той же «Поэзии и правде» (кн. 14). Письмо к Зальцману говорит о другом. Мать Гёте рассказывала, что ее сын нашел какие–то следы «этого замечательного человека» Гёца фон Берлихингена «в одной юридической книге», выписал затем собственное его жизнеописание, «включил в него несколько эпизодов и пустил его в мир» (Гроссману, 4 февраля 1781 г.). Из книги Пюттера «Очерки государственных изменений Германской империи» Гёте кое–что выписал в свой дневник, «Эфемериды», а в этих «Очерках» указывалось на автобиографию Гёца. Это «Жизнеописание господина Гёца фон Берлихингена» вышло в 1731 году в Нюрнберге с

174

комментариями издателя Франка фон Штейгервальда (Георга Тобиаса Писториуса). Юный Гёте внимательно проштудировал и то и другое и кое–что весьма точно заимствовал из этого «Жизнеописания». Но он внес и важные изменения, как и полагается драматургу, избирающему в качестве сюжета исторический материал.

Указание на источники, из которых черпал Гёте, не отвечает на гораздо более важный вопрос: почему же он написал пьесу, в центре которой образ рыцаря Гёца фон Берлихингена, далекого от времени Гёте и, казалось бы, не предназначенного стать героем актуальной пьесы, поскольку он был обыкновенным рыцарем–разбойником. Гёте в «Поэзии и правде» так это объяснил: «этот суровый, добрый и самоуправный человек, живший в дикие, анархические времена», возбудил в нем живейшее участие (3, 348). «Честный человек», «один из благороднейших немцев», «суровый, добрый и самоуправный человек» — таким видел молодой и старый Гёте рыцаря Гёца фон Берлихингена. Он привлек Гёте как значительная индивидуальность. Этот образ давал возможность показать конфликт, о котором Гёте говорил в своей шекспировской речи: противоречие между свободой значительной индивидуальности и необходимым ходом целого. Подобная индивидуальность была одновременно и безусловной, и ограниченной. Тем самым поражение «честного человека» изначально было запрограммировано. Тем, кого удивляет, что драма с сильной, стремящейся к свободе индивидуальностью оказывается драмой поражения героя, следует указать на неизбежный с точки зрения Гёте конфликт, который он видел воплощенным в драмах Шекспира. Тогда становятся понятными те радикальные изменения, которые Гёте внес в образ исторического Гёца. Этот последний жил еще долго после Крестьянской войны 1525 года, принимал участие в турецком походе императора и умер восьмидесяти двух лет от роду в 1562 году отцом семи сыновей и трех дочерей: не потерпевший поражения герой, а имперский рыцарь, проживший как пришлось свою жизнь и ничем не примечательный, кроме своей искусственной руки и своей автобиографии. Междоусобицы, в которых он принимал участие, и тюремные заключения, которые он пережил, не были чем–то особенным в его эпоху. Густав Фрейтаг с известным основанием охарактеризовал его следующим образом: «дворянин–разбойник, выросший в безнравственных

175

традициях своего ремесла, столь же вредный для благополучия, образования и благосостояния своих современников, столь же бесполезный для высших интересов своего времени, как и любой другой дворянчик, подкарауливающий у Майна или в горах Шпессарта купцов с товарами и прибивающий к воротам Нюрнберга письменное объявление войны».

Насколько иным предстает Готфрид фон Берлихинген у Гёте! Брат Мартин восхваляет его как благородного рыцаря, «которого ненавидят князья и к которому прибегают угнетенные». Гёц считает себя зависимым лишь от бога, императора и от самого себя, чувствует себя правым в своих действиях и считает, что сражается за ценности, заслуживающие сохранения. «Свобода! Свобода!» — таковы последние слова Гёца, и они должны объяснить, что двигало им в его поступках. Он умирает не в борьбе, его не убивают, он затухает в плену, подобно факелу, которому не хватает воздуха, чтобы гореть и светить. «Благородный муж! Благородный муж! Горе веку, отверзшему тебя! Горе потомству, если оно тебя не оценит!» — восклицают над умершим его сестра и верный Лерзе.

Пьеса Гёте сконцентрирована на трех сюжетных линиях: на борьбе Готфрида с епископом Бамбергским (сюда относится и драма Вейслингена); на борьбе с Нюрнбергом, с последующей карательной экспедицией против Гёца и с императорским судом в Хайльбронне; на участии Гёца в Крестьянской войне. Вскоре после этой войны гётевский Гёц умирает, и здесь Гёте так же свободно обращается с историческими фактами, как и при создании образов враждебной стороны — епископа Бамбергского, Вейслингена, Адельгейды и других персонажей: Элизабеты и Марии, Олеариуса и Либетраута, обязанных своим существованием фантазии драматурга.

Юный «шекспиризующий» драматург не заботился больше о том, чтобы действие развивалось с железной последовательностью, сцена за сценой; сцены быстро меняются, некоторые доведены до обрывков разговора в несколько строк, различные линии действия пересекаются друг с другом. Гёте, восхищавшийся шекспировским театром как «чудесным ящиком редкостей», где «мировая история, как бы по невидимой нити времени, шествует пред нашими глазами» (10, 263), хотел, чтобы и в каждой пьесе в пестроте и многообразии перед зрителем проходили люди и события. Эта пьеса отвергает пресловутые единства

176

времени, места и действия. Поэтому краткий пересказ того, что происходит в пьесе, едва ли может помочь уяснить ход быстро сменяющихся сцен, относящихся ко всем трем комплексам действия.

Вначале Готфриду удается взять в плен своего прежнего друга юности Вейслингена, находящего удовольствие в жизни Бамбергского двора, и привезти в свой замок Якстхаузен. Он великодушно обращается с ним как с другом: все, что их разделяло, забыто, происходит примирение, Вейслинген собирается отказаться от придворной жизни и даже обручается с сестрой Готфрида Марией по всей форме. Но бамбержцам, обеспокоенным похищением Вейслингена, удается снова приманить его; перед «ангелом в женском обличье», Адельгейдой фон Вальдорф, о которой неверному сообщают нечто весьма соблазнительное, он не может устоять: он возвращается в Бамберг, попадает целиком под власть Адельгейды и становится даже ее супругом. Движение сюжета определяется тем, что происходит между Готфридом и Вейслингеном, между Вейслингеном и Бамбергом; что же касается Берлихингена, то он с самого начала, и прежде всего благодаря суждениям разных лиц, предстает в желаемом свете: «Лицезреть великого мужа — душе отрада», — говорит брат Мартин уже во 2–й сцене I акта, а разговор между Марией и Элизабетой, женой Готфрида, дает возможность оправдать его действия, то есть нападения, даже когда при этом страдают невиновные: «Купцы из Кёльна были ни в чем не виновны! Хорошо! но тем, что с ними случилось, они обязаны властям. Кто плохо обращается с чужими гражданами, нарушает свой долг по отношению к собственным подданным, ибо на них обрушится возмездие». Не показано, правда, что же делает этого человека великим, об этом только говорится.

Готфрид объявляет войну нюрнбержцам за то, что они обидели одного из верных ему людей. Он хочет снова пустить в ход «кулачное право» и собирается напасть на купцов из Бамберга и Нюрнберга, возвращающихся с Франкфуртской ярмарки. Вмешивается император: Вейслинген уговаривает его принять суровые меры, и император объявляет Готфрида вне закона; против последнего выступают императорские отряды, стремящиеся захватить его в плен. Готфрид и его люди мужественно сражаются и некоторое время удерживают Якстхаузен. Мрачные предчувствия осаждают Готфрида: «Мое счастье становится капризным.

177

Я это чувствую». «Быть может, я близок к своему падению». Но когда ему предлагают сдаться, он отклоняет это, произнося известные крепкие слова: «Мне сдаться? На гнев и милость? Ты с кем говоришь? Что я — разбойник? Скажи твоему начальнику, что к императорскому величеству я, как всегда, чувствую должное уважение. А он, скажи ему, он может поцеловать меня в ж…» (в издании «Гёца фон Берлихингена» 1773 года, то есть во второй редакции, эти слова напечатаны полностью, как и во втором издании 1774 года, затем они в некоторых изданиях исчезают, а начиная с первого собрания сочинений Гёте 1787 года у Гёшена стыдливо заменяются точками).

В конце концов рыцарь принимает предложение свободно выйти из замка. Но его подстерегают, нарушая данное слово, и в Хайльбронне он должен поклясться в «вечном мире», это означает, что он должен отказаться от всех военных действий. Его освобождает Зиккинген, Готфрид снова отправляется в Якстхаузен. Он дает уговорить себя помочь восставшим крестьянам в качестве военачальника, неохотно, после упорного сопротивления. Берлихинген снова попадает в плен, посажен в тюрьму, и здесь он умирает, одинокий, покинутый, узнавший о смерти нескольких верных ему людей; Мария и Лерзе произносят последние слова: слова обвинения веку и предупреждения потомкам. Но свершилась и судьба Вейслингена. Адельгейде он опротивел; она поручает отравить его, своего супруга, и сама осуждена на смерть тайным судилищем.

Пересказ событий этой драмы не позволяет судить о насыщенности, плотности отдельных сцен, о силе поэтического языка, способного немногими словами и фразами передать своеобразие каждого персонажа. Император и крестьянин, слуга и епископ, юрист и придворный шут, нерешительный и неверный Вейслинген и соблазнительная и коварная Адельгейда, любящие и заботливые Мария и Элизабета и, наконец, Готфрид фон Берлихинген — в языке каждого из них выражена его индивидуальность, так что возникает живая панорама бурного времени, чего не было ранее ни в одной немецкой драме. У юного писателя, умеющего психологически вчувствоваться и живо сочинять, некоторые сцены благодаря творческому переизбытку получились слишком красочными и резкими. В своей автобиографии Гёте признавался, что влюбился в Адельгейду: его перо непроизвольно писало только о ней, и интерес к ее судьбе взял верх над всем осталь–178

ным (3, 482). Она под его пером приобрела демоническое величие и одержимость, сумела пленить не только Вейслингена, но и Франца фон Зиккингена и погубить своего слугу. Во второй редакции все это смягчено и сглажено.

В начале 1772 года Гёте послал свою драму на суд Гердеру, называя ее весьма сдержанно наброском, хотя и нарисованным кистью на полотне и в некоторых местах даже и выписанным, но все же остающимся только наброском». Гердер в ответ не поскупился на критику. Его письма мы, правда, не знаем, но Гёте цитирует в собственном письме от июля 1772 года самое главное: «Окончательное суждение, «что Вас Шекспир совсем испортил и т. д.», я признал сразу во всей его силе». В своем суждении Гердер вряд ли имел в виду превращение драмы в соединение множества свободно следующих друг за другом сцен, потому что во второй редакции их стало не многим меньше: их осталось 56; ничего не изменилось и в отношении краткости некоторых сцен. Очевидно, Гердер имел в виду что–то другое: возможно, преувеличенно яркий образ Адельгейды, достигающий масштабов шекспировских злодеев; несообразную странность сцены пребывания Адельгейды у цыган, где она покоряет даже Зиккингена; резкость сцен Крестьянской войны и неограниченную свободу словесного выражения. Во всяком случае, так можно судить на основании тех изменений, которые внес в драму Гёте. Вторая редакция написана в короткое время, весной 1773 года, и вышла в июле под новым заголовком: «Гёц фон Берлихинген с железной рукой. Пьеса». Намеченная выше основа пьесы осталась без изменения. Филолог, конечно, не пройдет мимо отдельных оттенков, и прежде всего изменений, произведенных в заключительной сцене. В то время как первая редакция заканчивается без всяких намеков на какие–то надежды в будущем, во второй редакции в словах Гёца об окружающей природе содержится робкое утешение: «Боже всемогущий! Как хорошо под небом твоим! Как свободно! На деревьях наливаются почки, все полно надежды» (4, 102). Но и здесь сохраняется мрачное пророчество: «Бедная жена! Я оставляю тебя в развращенном мире. Лерзе, не покидай ее… Замыкайте сердца ваши заботливее, чем ворота дома. Приходит время обмана, ему дана полная свобода. Негодяи будут править хитростью, и честный попадется в их сети» (4, 102).

179

Понимание драмы Гёте представляет известные трудности. К однозначным выводам прийти нельзя, поскольку не все аспекты пьесы укладываются в целостное ее истолкование. Конечно, можно утверждать, что Гёц фон Берлихинген даже со своей железной рукой воплощает стихийную силу и может считаться символом целого поколения протестующей молодежи 1771 года. Конечно, юный писатель замыслил его как сильную личность, постоянно заботящуюся о правах своих сподвижников и угнетенных, для которого верность не пустой звук. Он гибнет, ибо ему нет места в новом «развращенном мире». В третьем акте, после того как принесена последняя бутылка и Гёц и его сподвижники провозгласили «Да здравствует император!» и сразу же затем — три раза — «Да здравствует свобода!», Гёц набрасывает что–то вроде утопии счастливой жизни и общественного бытия: «Когда слуги князей будут служить им так же верно и вольно, как вы мне служите, когда князья будут служить императору так же, как я хотел ему служить…», когда бы господа стали заботиться о своих подданных и стали бы счастливыми сами по себе и в них, когда бы они могли терпеть рядом с собой свободных соседей, не боясь их и не завидуя им, тогда бы наступили мир и покой и каждый мог бы жить по–своему. Для рыцарей всегда бы нашлось дело: очистить горы от волков, принести жаркое из леса мирно пашущему соседу и защитить всех от внешних врагов империи. «Вот была бы жизнь, Георг! Рисковать головой за всеобщее благо!» (4, 71). В первой редакции говорилось о порядке, царящем в природе, на который походил бы порядок в человеческом обществе: никто не захотел бы расширять свои границы. «Он оставался бы охотнее, подобно солнцу, в своем кругу, чем, подобно комете, стремил бы свой ужасный, изменчивый полет через многих других».

Только что это за порядок, возникающий в этом видении? Что означает слово «свобода», которое все время на устах у Гёца? И как Гёте соотносит все это со своим временем?

Гёц боролся за свои права, сохраняя безусловную верность как императору, так и своим людям. Их судьба была его собственной судьбой. Он стремился оставаться деятельным, безделье было не по нему. Жить так, как написал однажды о себе его создатель — «вариться в собственном соку», — он не желал. Именно потому, что он был большим человеком, не желав–180

шим покоряться, он мог стать героем драмы. Это было последовательно и достаточно очевидно. Но то, за что он выступал — права рыцаря–разбойника, права ушедшей эпохи, ни в коей мере не могло быть перенесено на эпоху Гёте и служить ей примером. Свобода, по Гёцу, — это была свобода пользоваться кулачным правом, свобода сохранения сословного уклада, при котором власть господ — обязанных, правда, заботиться о своих подданных, так же как Гёц о верных ему людях, — нисколько не ограничивается, а, наоборот, должна быть гарантирована.

В статье «Высокий стиль искусства у немцев» Юстус Мёзер отдавал должное кулачному праву и противопоставлял его современному положению воина, при котором невозможно проявить личную храбрость. «Отдельные случаи разбоя, которые бывали, ничто по сравнению с опустошениями, которые несут с собой наши войны». Новое положение воина должно было «неизбежно подавить все индивидуальное многообразие и совершенство, каковые только и делают нацию великой». Кулачное право отнюдь не было льготной грамотой для любого и неумеренного грабежа, оно регулировалось «законами частных войн», которые все же стоили меньших жертв, чем военные конфликты более позднего времени. «Кулачное право было правом частной войны под надзором мировых судей». Мёзер подчеркивал, что старое право не может быть введено снова, но это не должно помешать «называть счастливыми времена, когда кулачное право действительно соблюдалось».

Так история преображалась, старое, органически рожденное право казалось хранителем «индивидуального многообразия» в разительном контрасте с современной государственной администрацией и с нивелирующими тенденциями просветительского рационализма. Добиться права можно было быстрее и надежнее на старый лад, чем на путях современного администрирования, что наглядно показано в сцене крестьянской свадьбы, появившейся во второй редакции пьесы.

Гёц считал, что Великий внутренний мир 1495 года ущемляет его права; он видел в нем средство, придуманное князьями, чтобы оттеснить имперских рыцарей и подчинить их себе. Он хотел подчиняться лишь императору (и богу).

На историческом этапе гибели средневековых политических порядков гётевскому Гёцу не остается ничего иного, как самоуправство, которое произвело

181

большое впечатление на Гёте и не меньшее — на его поколение. В обрисованной здесь ситуации, в симпатии к самоуправцу с его несвоевременными представлениями выявляется кое–что из противоречивой ситуации, в которой находилось юное поколение: восстание против ограничений, препятствующих самоосуществлению; почитание сильных, стремящихся к деятельности людей — и одновременно трудность создания в этой исторической действительности концепций, которые можно было бы применить к своей современности. Довольствовались почитанием сильной индивидуальности, человека, который не был бы членом «отполированной нации», о которой несколько позднее можно было прочесть во «Франкфуртских ученых известиях» (27 октября 1772 г.): «Гнетение законов, еще сильнейшее гнетение общественных связей и тысячи других вещей не дают отполированному человеку и отполированной нации стать самими собой». Первичность, исконность, естественность, витальность, величие и сила ценились превыше всего, и поскольку ни Гёте, ни его сверстники (за исключением Ленца) не писали прямых политических манифестов, то в своих размышлениях они не доходили до занимающего нас вопроса: что же из общественных и политических целей самоуправства Берлихингена годилось для их времени?

Гётевский Гёц ввязывается в Крестьянскую войну отнюдь не с политическими целями. Для него это был случай начать действовать — и не больше, и как раз беспощадные насильственные действия революционных крестьян заставили его заколебаться. Чтобы удержать их в определенных границах, он принял в конце концов предложение стать во главе восставших и по логике пьесы тем самым оказался виновным: он противопоставил себя праву и закону, которые всегда, как он считал, были на его стороне.

Драма Гёте нечто гораздо большее (или гораздо меньшее, это зависит от точки зрения), чем художественное обличение слабостей своего времени. Не случайно драматург писал, что «влюбился» в созданную им Адельгейду — радость творческого созидания определяет художественный смысл драмы. Это привело к тому, что в симпатии Гёте к большому человеку оказалось второстепенным, в какой мере защищаемые им принципы поведения имеют актуальное значение. Испытать свои творческие возможности с оглядкой на Шекспира — вот что двигало юным Гёте, когда он

182

на одном дыхании писал своего «Готфрида фон Берлихингена». Он показал себе и другим, какой силой обладает его язык. Ему удалось из языка Лютера и народных речевых оборотов создать своеобразный язык и к тому же варьировать его применительно к каждому действующему лицу, так как при дворе или среди законоведов говорят иначе, чем в среде цыган. Какое удовольствие должен был испытать Гёте, вкладывая в уста Олеариуса и шута Либетраута полные намеков речи о Франкфурте, причем приходится остановить шута, продолжающего злословить: «Возле Франкфурта есть урочище, зовется Заксенхаузен…»

Гёте снабдил своего Гёца представлениями о некой сомнительной утопии, где сочетаются свобода и порядок. Тем самым он касается вопросов, выходящих далеко за пределы специфической ситуации, в которой находился рыцарь эпохи кулачного права: каким образом могут претвориться в жизнь деятельность и свобода и какой этому должен соответствовать порядок. Показывая своего Гёца в прошлом действующим, он указывал на современность, где возможности действовать оказывались под вопросом.

На всем протяжении драмы возникают контрасты, оттеняющие образ жизни и образ мыслей Гёца, и не только в виде персонажей «противной стороны», но и в рассказах и размышлениях в кругу рыцарей. Свобода и активность контрастируют с пленом и бездельем; отвращению к беззаконию, верности данному слову противостоят нарушение слова, хитрость, коварство (потому–то нарушение слова самим Гёцем, втянутым в Крестьянскую войну, так много значит); безусловной верности во взаимоотношениях между патроном и подчиненными ему людьми противостоит эгоизм стремления к власти; сильной воле — слабоволие; прямоте — хитрость; естественной простоте — придворный мир видимостей, интриг и этикета.

Все это, однако, не подлежит осуждению с точки зрения некой инстанции, выносящей безапелляционные приговоры о зле и добре. Иначе какой же это был бы «чудесный ящик редкостей»? Пестрота и многообразие и составляют полноту бытия — ее–то и раскрывает пьеса, представляет ее, делает наглядной в смене множества сцен. В этой панораме различно прожитых жизней слова о столкновении свободы наших стремлений с необходимым ходом целого относятся не только к Берлихингену. Он не единственный, кто терпит поражение.

Как много почерпнул юный писатель из собствен–183

ного опыта, создавая образ Вейслингена — непостоянного и неверного, — совершенно очевидно, если бы даже в письме к Зальцману (октябрь 1773 г.), которому поручено было послать «Гёца» в Зезенгейм, Гёте и не сказал слов о том, что бедная Фридерика несколько утешится, когда неверный будет отравлен. То, что дало себя знать уже в «Совиновниках», стало очевидным в «Гёце»: творя, лепя характеры, Гёте как бы следовал за различными формами поведения во всем их многообразии, точно примеряя их на себя и других с их мотивами и последствиями, не обвиняя, а только показывая, не осуждая, а высвечивая их многообразие. При этом Гёте использовал и собственный опыт, объективируя его в художественных образах и отодвигая тем самым на известную дистанцию, позволяющую охватить его в целом. Не все могло быть, да и не должно было быть, обосновано с железной необходимостью, как писателем, так и его позднейшими интерпретаторами.

Поэтическое исследование многообразия человеческих жизней, включающих в себя добро и зло, — вот к чему стремился Гёте здесь и в дальнейшем, сам всегда вопрошающий и ищущий. Только таким образом можно понять различия его пьес: «Гёц», «Клавиго», «Эрвин и Эльмира», «Клаудина де Вилла Белла», «Стелла» и наряду с ними — фарсы и фастнахтшпили. Сказанное Гёте после «Стеллы» можно отнести к его творчеству начиная с «Совиновников» (уже «Капризы влюбленного» были попыткой анализа собственного опыта и поведения): «Мне надоело жаловаться на судьбу людей нашего поколения, но я хочу их изобразить, дабы они узнали себя так же, как их узнал я, и стали бы если не спокойнее, то более сильными в своем беспокойстве» (Иоганне Фальмер, март 1775 г.). И удивительная, много раз обсуждавшаяся «открытость» эпилогов гётевских драм становится теперь понятной. Не окончательная гибель, не полная катастрофа, а намек хотя бы на примирение, смягчение катастрофы, проблеск надежды. Зритель, читатель, исследователь поставлены в затруднительное положение относительно концовок, не легко поддающихся истолкованию: не только «Фауста», но уже и «Совиновников», но и «Гёца фон Берлихингена», где мирно умирающий Гёц произносит слова: «На деревьях наливаются почки, все полно надежды».

Драму о Гёце Гёте завершил, планы других пьес о могучих индивидуальностях остались в набросках.

184

От драмы о Цезаре, которая, как видно, занимала его вплоть до первых лет пребывания в Веймаре, сохранилось лишь несколько фраз; о «жизни и смерти другого героя», а именно Сократа, «философского героического духа», шла речь в начале 1772 года в письме к Гердеру, а в конце 1772 — весной 1773 года Гёте написал прозаическую сцену для драмы о Магомете. Стихотворение «Песнь о Магомете», предназначенное первоначально для этой пьесы, — вот и все, что нам известно.

«Гёц фон Берлихинген» был издан в июне 1773 года Гёте и Мерком; успех оправдал риск, сопряженный с публикацией. Это произведение (как и годом позже «Вертер») прославило имя Гёте. Позднее слава могла стать обузой, когда заинтересованная публика ждала от него произведений в том же роде, что «Гёц» или «Вертер», в то время как писатель пришел уже давно к другим представлениям о жизни и творчестве. Естественным образом мнения о «Гёце» разделились. Те, кто, как и прежде, ждал от пьесы — во всяком случае, в отношении действия — «правильного» построения, стояли в растерянности перед вольной сменой сцен и были шокированы якобы «безыскусной» непосредственностью и грубоватой силой языка. Те же, кто после многих теоретических рассуждений о Шекспире как истинном образце для немецкой драмы ждал соответствующей пьесы, были в восторге. Когда в 70–х годах выступили со своими драмами Якоб Михаэль Рейнхольд Ленц, Максимилиан Клингер, Леопольд Вагнер, критикам представился случай отнести эти драмы к произведениям той же манеры. «Без предшествующего «Гёца фон Берлихингена» нынешняя трагедия [речь шла об «Оттоне» Клингера], конечно, не появилась бы, — можно было прочесть в 1776 году во «Всеобщей немецкой библиотеке» Фридриха Николаи. — Следовало ожидать, что необузданная, беспорядочная манера, в которой написаны новейшие немецкие пьесы, найдет достаточно скоро довольно подражателей». Слово «шекспиризировать» вошло в употребление и было уже в 1768 году сказано применительно к «Уголино» Герстенберга. («Нет, тут слишком уж сумасбродная шекспиризация!» — писал К. Ф. Вейсе К. В. Рамлеру.) Когда К. Г. Шмид в связи с «Гёцем» восклицал: «Но мы считаем, что у Шекспира нет никакой формы!» («Тойчер Меркур», 1773 г.), ясно выступали принципиальные различия в точках зрения. Как можно было с подобных позиций понять «живое

185

целое», «внутреннюю форму», которые были столь важны для Гёте и его сверстников? С каким энтузиазмом молодежь приняла эту драму, говорит статья Ленца «О Гёце фон Берлихингене»; он писал, что «действовать, действовать — в этом душа мира, не наслаждаться, не чувствовать, не мудрствовать, но действовать, чтобы походить на Творца, который беспрестанно действует и беспрестанно радуется своим делам; это мы знаем оттого, что действующая в нас сила — это наш дух, наш высший удел… Это мы знаем оттого, что действующая в нас сила до тех пор не обретает покоя, не перестает действовать, противиться, бушевать, пока не доставляет нам свободу, место, чтобы действовать: боже милостивый, место, чтобы действовать, — пускай бы это был даже хаос, тобою созданный, пустынный и запустелый, лишь бы там была свобода и мы могли в подражание тебе создавать, пока что–нибудь не получилось бы».

Подобные слова говорят о том, что Ленц решительнее, чем другие, стремился перейти к прямой критике современности и не собирался ограничиваться мечтаниями о большом человеке.

 

Франкфуртский журналист

Адвокатская практика оставляла Гёте достаточно времени для литературных занятий. Если он и называл полунасмешливо, полупрезрительно Франкфурт «гнездом» и не находил «при своем энтузиазме и гении» (Каролина Флаксланд — Гердеру, 30 декабря 1771 г.) контактов с прежними друзьями юности, замкнувшимися в своих профессиональных интересах, то все же существовали иные знакомства, которые отвечали его интересам. Кого могло собрать празднование дня Шекспира 14 октября 1771 года в доме Гёте? Мог присутствовать Иоганн Георг Шлоссер, будущий зять Гёте, который в свое время, в 1766 году, жил в Лейпциге в доме Шёнкопфа и встречался там со студентом Гёте. Семьями они были давно знакомы: отец Шлоссера был известным юристом, императорским советником и бургомистром. Георг Шлоссер, на десять лет старше Вольфганга, «проигрывал из–за присущей ему суровой сдержанности, но его редкостная литературная образованность, превосходное знание языков и удивительное умение письменно выражать свои мысли, как в стихах, так и в прозе, делали прият–186

ной совместную жизнь с этим своеобразным человеком и постепенно притягивали к нему все сердца» (3, 225). Теперь во Франкфурте его занятия адвокатурой причиняли ему много огорчений. Он уже давно пописывал, и это он, конечно, познакомил Гёте с проектом издавать с января 1772 года в новом оформлении существовавший уже критический журнал. С 1736 года «Франкфуртская ученая газета» влачила жалкое существование; теперь, после того как ее издателем стал Дейнет, она должна была появиться обновленной как «Франкфуртские ученые известия». Главным редактором стал Иоганн Генрих Мерк, который зарабатывал на жизнь, будучи секретарем при Дармштадтском дворе — позднее он получил звание военного советника, — считая своим истинным полем деятельности литературу, искусство и естественные науки. Действительно, «Франкфуртские ученые известия» стали — правда, лишь на один 1772 год — значительным органом, в котором помещались рецензии и в котором решительно заявили о себе представители молодого поколения. Здесь сотрудничали Шлоссер, Мерк, Гёте; Гердер прислал несколько рецензий; остальными участниками были теолог Карл Фридрих Бардт, юрист Хёпфнер из Гисена, придворный проповедник Георг Вильгельм Петерсен и ректор Хельфрих Бернгард Венк (оба из Дармштадта). Интересы у них были различные, но выпуск «Известий» 1772 года обладал своим лицом. Предполагалось охватить самые разные области науки и жизни и обращаться к читателям–неспециалистам. В рецензиях на различные книги обсуждались этические, религиозные и эстетические проблемы, поднимались также вопросы экономические и политические — с очевидным намерением способствовать самопознанию и уяснению представлений и задач бюргерства. Ограничения, накладываемые на жизнь различного рода регламентациями «отполированной нации», отвергались. Постулировалось развитие целостного человека, каким его знала античность; мысль и чувство, познание и действие должны были составлять одно целое, тело и дух — быть неотделимыми одно от другого. Неистребимую греховность человека отрицали: здесь, на земле, определялись его счастье или несчастье, беды и радости. «Когда же, наконец, все наши наставники и проповедники нравственности согласно низведут нравственность с небес на землю, к людям!» Подобные взгляды, а также атаки на правоверных теологов влекли за собой

187

конфликты с церковными и теологическими кругами: в сентябре магистрат распорядился, чтобы теологические статьи не публиковались без предварительной цензуры.

При обсуждении экономических проблем ставился вопрос об улучшении положения низших слоев и о соответствии требований правителя и потребностей людей. Провозглашалась необходимость реформ, и проводилось различие между деспотом и просвещенным правителем, долженствующим заботиться о благе государства. Огульное осуждение дворянства не встречало сочувствия по очевидной причине: «Разве не понимают поэты и философы, что только дворянство противостоит деспотизму?» («Преимущество старого дворянства»). В этом следует видеть причину того, что немалое число героев драм эпохи «Бури и натиска» — дворяне, выступающие против тирании. Само собой очевидно, что рецензенты прославляли поэзию, «идущую от полноты сердца и истинных переживаний, она–то и есть единственно возможная» («О достоинстве некоторых немецких поэтов»), и что их симпатии были на стороне таких писателей, как Мильтон, Шекспир, Стерн и Клопшток.

В «Поэзии и правде» Гёте так оценивал «Франкфуртские ученые известия»: «Гуманность и космополитизм всячески поощрялись ими (сотрудниками. — С. Г.)» (3, 464). В своих «Анналах» он отмечал: «Рецензии во «Франкфуртских ученых известиях» за 1772 год дают полное представление о тогдашнем состоянии нашего общества и положении личности. Дает себя знать безоговорочное стремление отмести все ограничения». И в другом месте: его собственные юношеские воззрения и мысли целиком и полностью выражены там со всей страстью. Это следует учитывать, чтобы понять, что путь Гёте в Веймар и его ответственная политическая деятельность там были не чем–то случайным, а попыткой осуществить на практике кое–что из того, о чем писалось в некоторых статьях.

Все рецензии были анонимными, как тогда было принято. И Гёте в старости уже сам не знал, что же в 1772 году он поместил во франкфуртском журнале. Эккерману поэтому и было поручено произвести нужный отбор для последнего прижизненного издания, что ему не вполне удалось. Вплоть до сегодняшнего дня, несмотря на усердие филологов, нельзя в каждом отдельном случае определить авторство с абсолютной уверенностью. Некоторые современные из–188

дания сочинений Гёте включают лишь шесть статей, которые удостоверены свидетельствами современников Гёте в качестве его произведений. Другие исследователи приписывают Гёте гораздо больше — 68 из общего числа 432 рецензий (которые, возможно, были коллективным творчеством). Это проблема будущего, которую должны решать специалисты.

Взгляды на литературу и искусство в некоторых рецензиях весьма показательны. «Необузданные, взволнованные и бегло набросанные — таковы они, и я скорее назвал бы их излияниями своей юной души, чем рецензиями в настоящем смысле слова», — писал Гёте («Обозрение моего литературного наследия»). Приведем несколько цитат.

Чего ждал рецензент Гёте, написавший свои зезенгеймские стихотворения, беря в руки «Стихотворения польского еврея»? «Вот подумали мы, в наш мир входит пламенный дух, чувствительное сердце», и «там, где вы томились от скуки, он отыщет источники услаждения». Он поведает, надеется читатель–критик, свету, друзьям, юным девицам «свои чувства, свои мысли в свободных песнях, и если даже он не скажет ничего нового, то все предстанет с новой стороны». Но эти ожидания, увы, не оправдались. Следующий насмешливый абзац читается как расчет с собственной лирикой лейпцигского периода: «Отвлекшись от всего, здесь вновь представляется красивый молодой человек, напудренный, с гладко выбритым подбородком, в зеленом, шитом золотом кафтане, занимавшийся некоторое время изящными науками и при этом обнаруживший, насколько благопристойно и легко насвистеть несколько мотивчиков. Его девицы — самые обыкновенные создания, которых встречаешь в свете и на гуляньях, его жизнь среди них — жизнь тысяч подобных; он волочился за милыми созданиями, иногда развлекая их, иногда наскучивая им, целовал, когда удавалось захватить врасплох…»

Затем следует вдохновенное видение некой юной четы: как бы предчувствие, предварительный набросок Вертера и Лотты. Когда Гёте это писал, он встретился уже в Вецларе с Лоттой Буфф, и под этим впечатлением, влюбленный уже — «Вертер» еще не был задуман, — рисовал он образ девушки, который потом в романе будет кружить голову множеству читателей. «О, гений нашей родины, дай расцвесть юноше, исполненному бодрости и молодой мощи; пусть он будет сначала наилучшим товарищем в своем кругу, изобре–189

тателем самых забавных игр, запевалой самых веселых песен, оживляющих звучный хор; пусть ему радостно протянет руку лучшая плясунья, чтобы пройтись с ним в новейших разнообразнейших фигурах танца; да расточит все свои чары остроумная и веселая красавица, желая поймать его в свои сети; пусть его чувствительное сердце и попадется в них, но в тот же миг гордо вырвется на свободу, как только, проснувшись от поэтического сна, он убедится, что его богиня лишь хороша собой, лишь остроумна, лишь весела… Но затем, о гений, чтобы нам стало ясно, что не сердечная дряблость и мягкость виновны в его ветрености, пошли ему девушку, достойную его! Когда более священные чувства устремят его из шума общества к одиночеству, да встретит он на своем пути девушку, душа которой будет олицетворением добра, а тело — олицетворением прелести, счастливо расцветшую в мирном семейном кругу, под кровом домашней деятельной любви, любимицу, друга, помощницу своей матери, вторую мать для домашних, любвеобильная душа которой неодолимо влечет к себе все сердца, ту, к которой охотно пойдут в ученье поэт и мудрец, с восторгом созерцая врожденную добродетель, сочетающуюся с врожденной грацией и красотой. И все же в часы одинокого покоя пусть ощутит она, что, несмотря на всеобщую любовь, ей не хватает сердца, молодого и пылкого, которое вместе с ней стремилось бы к далекому таинственному блаженству в этом мире и в оживляющем содружестве с которым она могла бы питать золотые надежды на вечную близость и постоянное общение, на вечно живую любовь. Пусть они найдут друг друга, с первого же взгляда ими овладеет мощное и таинственное предчувствие того блаженства, которое сулят друг другу их души, и они никогда больше не расстанутся. И пусть он шепчет, предчувствуя, уповая, блаженствуя, о том, чего «нельзя выразить словами, плачем или самым глубоким, проникающим в душу словом». Истина будет звучать в его песнях, и мы узрим в них живую красоту, а не разноцветные мыльные пузыри, которыми пестрят сотни всевозможных стихотворений немецких поэтов».

Как исповедание новых взглядов на смысл и задачи искусства звучат отдельные части рецензии на Зульцера. Для Иоганна Георга Зульцера, известного эстетика, опубликовавшего в 1771—1774 годах обстоятельную «Всеобщую теорию изящных искусств», было само собой очевидным, что изящные искусства должны

190

«поощрять склонность ко всему прекрасному и доброму, внушать истину и сообщать привлекательность добродетели». Искусство, таким образом, должно было служить морали и добродетели. Оно должно было способствовать формированию бюргерского нравственного кодекса, трактовавшего добродетель как нормальное поведение в отношениях между людьми, независимое от придворных норм и касавшееся в принципе всех людей без различия их сословной принадлежности. Подобно тому как прекрасное в природе рассматривалось как «выражение и приманка добра», так и изящные искусства должны «привлечь наше внимание к добру и внушить нам любовь к нему». Нечто подобное представляли собой и заботы Геллерта о бюргерски–христианской морали. Представления Гёте и его друзей по «Франкфуртским ученым известиям» не мирились с подобными «моральными» соображениями и требованиями. Добиваясь свободы для искусства, они настаивали на том, что искусство не приукрашивает природу, а воспроизводит ее во всей ее противоречивой истинности, и требовали для художника свободы творить, как творит природа. Отсюда и резкие, приписываемые Гёте нападки на один из основных принципов Зульцера («Изящные искусства с точки зрения их происхождения, истинной природы и наилучшего применения») во франкфуртской газете. «Он хотел бы устранить неопределенный принцип: подражание природе, и указывает вместо него на столь же несущественный: украшение вещей… Разве то, что производит на нас неприятное впечатление, не входит в замысел природы, подобно и самому прекрасному в ней? Разве яростные бури, водяные потоки, огненные дожди, подземный жар и смерть повсюду не такие же истинные свидетели ее вечной жизни, как божественно восходящее солнце над щедрыми виноградниками и благоухающими апельсинными рощами? Если бы даже было правдой, что искусство служит украшению вещей, все равно неверно, что это оно делает по примеру природы. В природе мы видим прежде всего силу, сила поглощает, ничто не существует постоянно, все преходяще, тысячи ростков растоптаны, каждый миг рождаются тысячи, больших и важных, разнообразных до бесконечности; прекрасное и безобразное, добро и зло — все существует с равным правом рядом. И искусство как раз противостоит природе, оно рождено усилием личности сохранить себя вопреки разрушительной силе универсума. Уже животное своим художествен–191

ным инстинктом отделяется, сохраняет себя; человек через все дела укрепляется против природы, избегая ее тысячекратного зла и вкушая соразмерность добра, пока ему в конце концов не удастся заключить круговерть своих истинных потребностей во дворец и, насколько это возможно, удержать за его стеклянными стенами всю разнообразную красоту и все блаженство, и там он изнеживается все больше и больше, подчиняя радости тела радостям души, и силы его, ненапрягаемые против превратностей природы, рассеиваясь, уходят в добродетель, благотворительность, чувствительность».

Искусство здесь оказывается — что на первый взгляд кажется странным — не равным природе, а противопоставленным ей. Но оно больше не рассматривается как нечто украшающее природу или сообщающее ей приятность. Хотя оно и существует «вопреки разрушающей силе универсума», оно воспринимает силу и динамизм природы. Иначе нельзя понять отстранение от «добродетели, благотворительности, чувствительности» в последней фразе. Там, где кончается предельно сжатый обзор развития искусства, взор обращается к отрицаемому сомнительному искусству с характерными словами вроде «дворец» и «стеклянные стены».

Статья «О немецком зодчестве» тоже 1772 года посвящена той же теме. «Не прекрасное искусство, а характерное» — таков лозунг, и в полемике с другими взглядами творческие силы художника становятся определяющей величиной, ибо здесь действует ничем не регламентированная, истинная природа. Тем самым, однако, отнюдь не провозглашается субъективистский произвол: художник «оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом». «Когда его не снедают заботы и страх», человек принимается за художественное раскрытие действительности. Наряду с освоением природы в процессе труда у искусства есть свои права. Как оно должно действовать? К этой теме Гёте будет обращаться не раз. Совершенно очевидно, что на этом этапе его творчества акцент лежит на свободном проявлении творческих сил гения.

«Не позволяй недоразумению разобщать нас, не позволяй, чтобы рыхлое учение о модной красивости отстранило тебя от восприятия суровой мощи, а изнеженные чувства стали способны лишь на восхищение ничего не значащей приглаженностью. Они хотят внушить вам, что изящные искусства возникли из якобы присущей людям потребности украшать окружающие их предметы. Неправда!..

192

Искусство долго формируется, прежде чем сделаться красивым, и все равно подлинное, великое искусство часто более подлинно и велико, чем искусство красивое. Ведь человек по природе своей создатель, и этот врожденный дар пробуждается в нем, коль скоро его существование обеспечено. Когда его не снедают заботы и страх, сей полубог, деятельный в своем покое, оглядывается в поисках материала, который он хочет оживить своим духом. Так дикарь расписывает фантастическими штрихами, устрашающими фигурками, размалевывает яркими красками кокосовые орехи, перья и свое тело. И пусть формы таких изображений совершенно произвольны, искусство обойдется без знания и соблюдения пропорций, ибо наитие придает ему характерную цельность.

Это характерное искусство и есть единственно подлинное. Если его творения порождены искренним, глубоким, цельным, самобытным чувством, если оно живет, не заботясь ни о чем, ему чуждом, более того, не ведая о нем — неважно, родилось ли оно из первобытной суровости или изощренной утонченности, — оно всегда остается живым и цельным. Бесчисленные традиции существуют здесь как у народов, так и у отдельных личностей» (10, 13).

Подобные взгляды были близки остальным сотрудникам «Франкфуртских ученых известий». «Чему подражает музыкант? Чему зодчий? Мы вообще думаем, что гений не подражает природе, а творит сам, подобно природе. Там течет источник подобно другим, но не такой же, а другой, каким его рождает скала», — говорится в одной из рецензий от 29 сентября 1772 года («Случайные мысли о воспитании вкуса в публичных школах»).

 

Друг Мерк и Дармштадтский кружок чувствительных молодых людей

В конце декабря 1771 года Иоганн Генрих Мерк был в гостях во Франкфурте. Это положило начало дружбе, оказавшейся для обоих, и для Гёте и для Мерка, плодотворной, хотя по временам совсем не гладкой. Оба они были остры на язык, и интеллекта хватало у обоих. Дармштадтец Мерк, родившийся в 1741 году, был своенравной личностью, не избалованной своим временем и судьбой; к нему редко были справедливы. Слишком долго на нем висела этикетка,

193

повешенная его другом Гёте. Хотя этот последний многократно воздавал ему должное в своих воспоминаниях (как «своеобразному человеку, имевшему огромное влияние на мою жизнь», 3, 426), за ним закрепилось прозвище «Мефистофель». Оно прозвучало в рассказе о попытках Мерка в Вецларе ослабить чувств накал в мучительных отношениях друга с Шарлоттой Буфф, уже помолвленной с Кестнером (см. 3, 468); и в других случаях Мерк не скупился на критические суждения. При этом он чаще всего касался больных мест и предупреждал, а не злорадствовал.

Жизнь Мерка была трудной. После годов учения, не завершившихся получением ученой степени, прослушав курсы по теологии, логике, риторике, юриспруденции, минералогии и т.д. и поучившись в Дрездене в художественной академии, побывав домашним учителем, он кончил в 1767 году скромной должностью секретаря тайной канцелярии при Дармштадтском дворе. Им он и оставался до того дня — 28 июня 1791 года, — когда пустил себе пулю в лоб. Время от времени поездки за покупками картин для двора; случайные поездки на Рейн; поездка в Россию в 1773 году, когда ландграфиня пожелала выдать одну из своих дочерей за русского великого князя; посещение Веймара; пребывание в 1791 году в революционном Париже, где он ненадолго стал членом якобинского клуба. В остальном — служба в Дармштадте и литературные, научные контакты за пределами Дармштадта. Брак, подаривший ему семерых детей, оказался не простым. Он женился в 1766 году на девушке из французской Швейцарии, на восьмом году супружества она родила ребенка — отцом его был бернский патриций, с которым она познакомилась во время поездки на родину. Это чуть не имело катастрофических последствий для «Вертера». Когда как раз в том 1774 году Гёте читал свой роман другу — письмо за письмом, — Мерк был глубоко потрясен сходством с собственной судьбой. «Что ж, очень мило!» — сказал он, больше не в силах добавить что–либо в подобной ситуации — и удалился. Гёте, ничего не подозревавший, был так поражен, что решил — он «погрешил против сюжета, тона и стиля». «Если бы в камине горел огонь, я бы тотчас же бросил в него мою рукопись» (3, 497).

Мерк, не оставляя своих монотонных служебных обязанностей, развил многостороннюю деятельность; он пускался и в торговые предприятия — они не были

194

удачными. В ранние годы Мерк переводил с английского. Он писал басни и стихотворения (в традиционном стиле), эссе, в которых есть блестяще написанные пассажи, касающиеся общественных вопросов; пробовал себя в художественной прозе — из произведений этого жанра заслуживает внимания «История господина Огейма» (1778), история бегства человека из стесняющих общественных условий и уз, накладываемых службой. После сотрудничества в 1772 году во «Франкфуртских ученых известиях» Мерк многие годы имел возможность публиковаться в пользовавшемся широкой известностью «Тойчер Меркур», с издателем которого Виландом он был в дружеских отношениях. Мерк, посвятивший себя в поздние годы исключительно минералогии и зоологии, в 1779 году сообщал Виланду о своем отвращении к писанию и разговорам: «Мне ничто не мило, кроме как плотские вещи: цвет, свет, солнце, вино, вода, камень, трава; интеллектуальные и человеческие дела меня перестали трогать, а уж бумажные — и подавно». Со многими выдающимися людьми своего времени Мерка связывали интеллектуальные отношения; его советами по экономическим вопросам охотно пользовался герцог Веймарский Карл Август. Связи с Веймаром установились довольно легко — герцогиня Луиза, дочь дармштадтского ландграфа, училась у Мерка английскому языку. Переходу на службу в Веймар, вероятно, воспрепятствовал министр Гёте, которому не хотелось иметь рядом с собой человека «мефистофелевского» склада.

Между 1772 и 1775 годами, однако, связь между ними была тесной и сердечной. Мерк воспринимал себя в отношениях с младшим на восемь лет Гёте советчиком, который вправе делать свои доброжелательные критические замечания. К свойственным его другу чертам «бурного гения» он относился сдержанно, хотя он и ценил «Гёца», при публикации которого взял на себя заботы о печати, а Гёте — о бумаге. В последующих произведениях Гёте многое было ему чуждо и казалось странным. Он об этом не умалчивал. Когда он назвал «Клавиго» «чепухой», в отношениях возникла известная напряженность.

Дармштадт был в начале 70–х годов маленьким культурным и общественным центром. При Гессен–Дармштадтском дворе «великая ландграфиня» Каролина (1721—1774), инициатива и открытость которой вызывали общее одобрение, создала атмосферу, благоприятную для искусства. Ее супруг, правивший с 1768

195

года, Людвиг IX, напротив, целиком и полностью следовал своим военным склонностям и жил по большей части со своими солдатами в Пирмазенсе. У ландграфини тем временем гостили писатели Виланд, Глейм и Софи фон Ларош; с Вольтером, Гельвецием, бароном Гриммом она находилась в переписке, и именно по ее инициативе составился первый сборник од Клопштока, боготворимого поэта, вышедший в апреле 1771 года. Карл Фридрих Мозер, автор справочника для князей («Господин и слуга», 1759) и других политических сочинений, был президентом всех коллегий, однако утратил свое влияние вскоре после смерти ландграфини в 1774 году.

Если двор был притягательным центром для всех образованных людей в городе, хоть сколько–нибудь подходивших по своему сословному положению ко двору, то группа сентименталистски настроенных людей «Содружество святых» составляла особый кружок. Мерк, который отнюдь не был сентименталистом, был здесь центральной фигурой, без сомнения, самым образованным и со связями за пределами Дармштадта. Дамы этого кружка носили поэтические прозвища: «Урания» — Генриетта фон Руссильон, придворная дама герцогини Пфальц–Цвейбрюккенской; «Лила» — Луиза фон Циглер, придворная дама ландграфини Гессен–Гомбургской; Каролина Флаксланд, невеста Гердера, с которой он познакомился здесь в 1770 году, прозывалась «Психеей». К этому кружку принадлежал также придворный советник Франц Михаэль Лойхзенринг, любопытный и болтливый сердцевед, которому не очень–то доверяли.

Франкфурт был недалеко от Дармштадта и Гомбурга, Мерк осуществлял связь, и не раз Гёте верхом или пешком посещал оба городка–резиденции и их окрестности, где собиралось небольшое общество. Письма Каролины Флаксланд к Гердеру подробно рассказывают об этом. В марте и апреле 1772 года Гёте был у дармштадтцев, читал им вслух балладу Гердера «Эдвард», о чем Каролина тут же сообщила своему жениху, читал также из «Готфрида фон Берлихингена», а когда в мае 1772–го он переселился в Вецлар, наступило прощание «с поцелуями и слезами». Но контакты не прекратились. Из Вецлара присылались стихи, посвященные дамам, предназначенные для «раздачи» («Элизиум. Урании», Утренняя песнь пилигрима. Лиле», «Песнь освящения скалы. Психее»), а в ноябре–декабре 1772 года автор «Готфрида фон Берлихинге–196

на» провел четыре недели в Дармштадте, занимаясь рисованием: он сильно колебался, какой вид искусства предпочесть.

«Содружество святых» жило культом чувства и дружбы, как это было принято в некоторых кружках XVIII столетия, группировавшихся, например, вокруг Глейма или Клопштока. Такая мечтательная чувствительность кажется нам сегодня непереносимо экзальтированной. «О моя Психея, наши первые взгляды говорили о любви, и эта любовь свяжет навеки наши сердца. И даже в Элизиуме будем мы испытывать счастье нашей дружбы; я вижу закат солнца, когда мы нежно обнимали друг друга. Тогда я целовала глаза, в которых говорила душа, а ныне — бесчувственную бумагу; но ее будут касаться руки Психеи, о какое счастье!» — упивалась чувствами Луиза фон Циглер. Поводов писать письма было множество, ибо придворные дамы должны были быть там, где в данный момент находилась их госпожа, — в Цвейбрюккене или в Гомбурге. Удалялись на природу, искали естественности, стремились пережить различные настроения и душевные движения; проливали слезы в дружеских объятиях; все вбирал в себя поток чувствительности, который постоянно питался литературными источниками: идиллическое окружение, чувство природы, лунный свет — все это шло из литературы, от Соломона Гесснера, Эвальда фон Клейста, Уца, Клопштока, от «Ночных дум» Юнга, от сумеречного света Оссиана — и это знали. Разного рода экзальтаций было сверх меры. Луиза фон Циглер, Лила, бывшая придворной дамой в Гомбурге, соорудила себе могилу в саду, пасла овечку, охотно жила в «избушке, увитой жимолостью», где «мисочка с земляникой, кусок черного хлеба и глоток свежей воды» составляли ее трапезу.

В этих мечтательных причудах таился, однако, протест, бессильный протест против мертвящих регламентаций этикета, который уродовал жизнь при самых крохотных дворах; и, кроме того, не следует забывать заслуг «чувствительных» в развитии культуры чувств. «Вертеровские» настроения и чувства существовали здесь до «Вертера», и кое–что перешло отсюда в роман.

Гёте отдал дань чувствительности своими стихами, обращенными к Урании, Лиле и Психее. Это были упражнения в языке чувств, хотя и обращенные к конкретным адресатам, но легко поддающиеся обобщению. Они прикреплены к определенным местам свет–197

ских встреч и проигрывают темы дружбы, любования природой, встреч и расставаний. В них дает себя знать несколько болтливая мечтательность, отражающая модный культ дружбы.

Взор устремляю с надеждой

На Лилу: она приближается —

Небесные губы!

И, ослабев, приближаюсь,

Смотрю, вздыхаю, слабею…

Блаженство! Блаженство!

Познанье поцелуя!

На землю низводят

Мне боги Элизиум!

Ах, зачем лишь Элизиум!

(«Элизиум». — Перевод А. Кочеткова [I, 92])

Но встречаются и стихи гораздо более весомые. Имея перед глазами укрытую в утреннем тумане Гомбургскую башню, где жила Лила, взволнованный воспоминаниями поэт, прощаясь, находит такие выражения, которые не намного уступают большим юношеским гимнам. Сознание, что животворным центром является «вечно сущая любовь», одушевляет, например, «Утреннюю песнь пилигрима»

…Шипи, ураган,

Глотками тысячи змей

Вокруг моего чела!

Тебе меня не согнуть!

Пускай и под силу тебе

Юные ветви сгибать,

Тучами их заслонив

От светоносного солнца,

Любовь, ты, вечно сущая,

Пронизываешь меня!

Устремляешь в бурю,

Толкаешь навстречу опасности!

В рано увядшее сердце

Ты вливаешь

Животворную страсть бытия,

Радость жить

И мужество!

(Перевод А. Гугнина)

Еще весной 1773 года Гёте сочинил «Concerto dramatico», для исполнения в дармштадтском «Содру–198

жестве святых», — лирическое произведение, в котором прозвучали все регистры его виртуозного владения языком. В форме концерта в нескольких частях следуют друг за другом строфы различных стихотворных размеров и ритмической организации, снабженные музыкальными обозначениями начиная с «tempo guisto» 1 и кончая заключительным «presto fugato» 2. Конечно, это всего лишь произведение «на случай», и Гёте никогда не включал его в собрание своих сочинений, но создано оно поэтом, который в это время испытывал все свои художественные и языковые возможности — в «Клавиго», в фастнахтшпилях, в сатирических пьесах — и который показал на маленькой площадке «Concerto dramatico», что владеет всеми средствами выразительности — от патетики и до фольклорных оборотов, от диалекта и до афоризма, от тона церковного песнопения и до светской интонации.

1 В правильном (нормальном) темпе (итал.).

2 Быстрое фугато (итал.).

199