Ну что ж…
Я хотел рассказать свою историю, вот и рассказал. Опубликовав разоблачительную статью, после которой имя монсеньора Макса предали анафеме в каждом чарлстонском доме, я снова сорвался, выпал из колеи. Статья начиналась словами: «Семейная жизнь — контактный спорт», и после того, как я написал их в своем кабинете, душу мою переполнила тоска, и редактор отправил меня домой. Начался Период депрессии и меланхолии, я подвожу итоги жизни и прихожу к выводу, что пережил много, а понял мало.
В дневнике пишу: «Подлинная жизнь невозможна для человека, наделенного даром лицедейства». Думая, что пишу о Шебе, продолжаю: «Актер может ощутить жизнь, только имитируя жизнь других людей» — и тут соображаю, что написал вовсе не про Шебу. Про себя самого. Я оказываюсь в черной норе отчаяния и, чтобы выбраться наружу, должен пройти ее беспросветную глубину насквозь. Пленка с изнасилованием моего брата все время крутится у меня в голове. Ни валидол, ни бурбон не могут стереть этой жуткой картины. Даже ежедневное причастие не смогло бы принести облегчения моей душе. Вслед за душой начинает болеть тело.
В отчаянии иду уже проторенной дорожкой в кабинет психотерапевта — доктор Криддл однажды вывела меня из комы моего разрушенного детства. Доктору Криддл скоро семьдесят, но она по-прежнему практикует. После трехчасового сеанса она с бесконечным сочувствием сообщает мне, что я самый склонный к самоубийству пациент, который переступал порог ее кабинета. Мой ответ удивляет меня самого:
— Я не могу дождаться смерти.
Она ловит меня на слове и направляет в психиатрическое отделение клиники при Медицинском университете штата Южная Каролина. В своем извращенном болезнью уме я с удовлетворением отмечаю, что клиника находится на той же улице, что и похоронное бюро Дж. Генри Штура. Я нахожу это совпадение удачным и вскоре углубляюсь в свое бессознательное, в этот затерянный материк, где все джунгли непроходимы, все горы неподъемны, а все реки имеют подводное течение из скрытых желаний и сюжетов.
Передовые методы и лучшие психиатры плохо справляются с задачей сложить рассыпавшуюся головоломку моей жизни, но помощь приходит, откуда ее не ждали. Напичканный лекарствами, я засыпаю глубоким сном, который уносит меня далеко и врачует боль, разрушившую мою душу. В хлорированную воду бассейна, на глубокой стороне которого я тону, ныряет мой отец Джаспер Кинг, вытаскивает меня на бортик и хлопает по моей детской спине, пока меня рвет водой с запахом хлорки. А мой брат, Стив, кричит, чтобы я глубже дышал. Я чувствую, как легкие наполняются свежим воздухом, словно новой жизнью. И вот уже я стою рядом с отцом, и мы печем вафли для соседей, которые только что въехали в дом через дорогу. Отец пытается разобрать рецепт в нашем потрепанном экземпляре «Чарлстонской кухни». Мы делаем кунжутные вафли и печенье с шоколадной крошкой и раздаем их людям на улице.
По дороге отец останавливается и учит меня танцевать.
Дверь одного из домов открывается, выходит хорошенькая монахиня и танцует вместе с нами. Я догадываюсь, что это моя мать, когда она начинает танцевать с отцом, который отвечает ей улыбкой, способной озарить весь мир. Несколько ночей подряд отец приходит ко мне. То мы с ним ловим рыбу в гавани, то наблюдаем за саламандрами и бабочками в парке «Конгари». Он приходит, чтобы научить меня жить и опять приносит свои щедрые дары: любовь к сыну, любовь к людям. Я заново понимаю, как мне повезло, что я сын такого человека. От него я узнал все, что необходимо, об отцовской доброте. Отец приносит мне весть из глубин моей собственной души.
Я потерял счет времени и не могу сказать точно, в какую из ночей на сцене этих ярких, живых снов вновь появляется Стив. Мы с ним играем в футбол, воображаем себя звездами школьной команды, или команды штата, или даже национальной команды. Мы перебрасываемся мячом, и мечтаем, и бегаем по бесподобным, королевским улицам Чарлстона с домами, сотканными из радуги и кружев. Я вспоминаю, как замечательно иметь брата, который любит и защищает тебя и поддерживает во всем. Мне это знание необходимо, чтобы пробудиться от кошмарной яви своей жизни.
В одну из ночей мне наносит визит призрак, которого я долго не могу узнать. Во сне я подбрасываю мяч, и лишь когда гость строго приказывает стоять неподвижно, как столб, я узнаю голос Харрингтона Кэнона. Он садится за английский стол в своем антикварном магазине и ворчливо напоминает, что теперь это мой магазин и что каждый вечер я укладываю свои кости на покой в его доме на Трэдд-стрит. Он спрашивает, почему я больше не даю званых обедов, чтобы продемонстрировать превосходный фарфор и старинное серебро, которые он оставил мне.
— Красотой нужно наслаждаться, тогда она оживает, — говорит он. — Это касается не только неодушевленных предметов. К одушевленным существам это тоже относится. Хотя я всегда предпочитал все неодушевленное.
Мистер Кэнон говорит брюзгливо, медленно, сетует на недостатки молодого поколения, на вопиющее отсутствие у молодежи хороших манер и культуры. Он сообщает: мы настолько безголовые и безвольные, что он рассматривает свою смерть как избавление от мира, который стал просто невыносим для него.
Я смеюсь над мистером Кэноном. Собственного смеха я не слышал давным-давно.
Я начинаю с нетерпением ждать наступления ночи с ее ритуалом, той минуты, когда медсестра принесет пригоршню таблеток и я смогу наконец, закрыв глаза, следить за тем, как слетаются тысячи образов на золотистый экран моих смеженных век. Сон превращается для меня во дворец наслаждений, в блистательный карнавал, где тигры прыгают сквозь горящие кольца, слоны маршируют стройными рядами, а над головой рассыпаются фейерверки. Я сделал открытие: человек может спать, чтобы пробудиться, я никогда этого не знал.
Из пещеры, скрытой за водопадом, выходит Старла. Она берет меня за руку и ведет вниз по горной тропинке в виноградник, где кормит меня спелым мускатом, потом погружает руки в пчелиный улей и вынимает, по ним стекает лавровый мед. Я прошу у Старлы прощения за то, что виноват перед ней как муж и как мужчина, но она зажимает мне рот ладонью в каплях лаврового меда. Она ведет меня к глубокому пруду под водопадом, вода в нем на поверхности белая от пены, словно платье невесты, а в глубине темная, словно безлунная ночь вокруг нас. Мы раздеваемся, молча обнимаемся и погружаемся в воду, где постепенно водовороты разводят нас на такое расстояние, что мы чувствуем себя друг с другом легко и свободно, чего никогда не бывало наяву.
Но из всех ночных гостей больше всего я рад Шебе По, блистательной и прекрасной настолько, что дыхание перехватывает, восемнадцатилетней Шебе По, которая с блеском появляется в моем сне. Она возникает, словно огненный шар, в сиянии и под звуки фанфар, счастливая и беззаботная. В последний раз я видел ее, когда она превратилась в растерзанное тело и лежала у ног своей окровавленной матери. Сейчас Шеба подходит ко мне с возгласом: «Пять минут!» Никто не знает законы зрелища лучше Шебы По.
— Я пришла, чтобы преподать тебе мастерство игры, Лео, — говорит она. — У каждого из нас есть в жизни роль. Я научу тебя всем этапам работы над ней. Перво-наперво нужно выучить слова так, чтобы от зубов отскакивали. Приступаем немедленно. Никаких отговорок, никаких сомнений и прочего дерьма. Вот твоя роль, Лео: ты будешь играть счастливого человека. Я знаю, знаю — это самая трудная из всех ролей. Нет ничего проще трагедии. Но мы с тобой потратили чертову уйму времени, разыгрывая трагедии. Мы в совершенстве умеем это делать. Может, хватит? А ну, гляди веселее! Заткнись и слушай меня. Давай-ка улыбнись. И ты называешь это улыбкой? Это кривая ухмылка. Немедленно убери ее с лица. Улыбнись вот так. — И она ослепительно улыбается. — Улыбка должна идти из глубины твоего существа, как румянец. Ты должен освоить такую улыбку. Ты должен отдаться ей. Попробуй еще раз. Уже лучше, но еще не вполне. Добавь света в свою улыбку, Лео! Улыбка начинается с кончиков пальцев. Крепко опирайся на ноги. Почувствуй, как энергия идет по твоим ногам, поднимается вверх по позвоночнику. И вот она попадает тебе в рот и освещает твою улыбку! Включи улыбку, как лампочку! Ты сейчас на одной сцене со мной, и я кишки из тебя вытрясу, если ты будешь халтурить. Итак, улыбку! А теперь добавим к улыбке несколько слов. Расскажи мне историю, Лео. Почувствуй ее. Проникнись ею. Изобрази ее. Слова найдутся сами собой. Нет, дорогой, это не просьба, это приказ. Или ты намерен провести остаток жизни в дурдоме? Не думаю. Ты встречал в холле того парня, который отрезал себе пальцы на левой руке и съел их? Вот и тема нашлась. Опиши это так, чтобы я могла развлечься в выходные. Умею ли я играть? Это ты у меня спрашиваешь? Неудивительно, что тебя посадили в дурдом. Я разрешу тебе подержать приз, который дала мне Академия. Улыбочка, Лео! Куда она подевалась? Не забывай про нее. Улыбайся правильно, как я. Да, это моя улыбка, улыбка хорошенькой девушки. Нет, я не была счастлива, никогда. Но зато как я могла сыграть счастье, Лео!
Утром я просыпаюсь рано и пишу дневник. За этим занятием и застает меня медсестра, принеся завтрак. Она удивляется при виде улыбки на моем лице. Я начал писать о мальчике по прозвищу Жаба, чья жизнь нежданно-негаданно начинается летом 1969 года в День Блума, когда у дома напротив останавливается мебельный фургон, происходит встреча с братом и сестрой, прикованными наручниками к стулу, а потом с двумя близнецами, а под конец выясняется, что его мать была монахиней. С этого момента с неуклонностью движения планеты по заданной орбите моя жизнь начинает раскручиваться. Так я встречаюсь с персонажами, которым выпали главные роли в пьесе моей жизни с ее зигзагообразным сюжетом.
Наступает последняя неделя моего пребывания в клинике, ко мне подходит молодая медсестра из эндокринологического отделения. Она не только мила и обаятельна, но и наделена той особой уравновешенностью, которая, по-моему, отличает всех медсестер. По ходу разговора я с удивлением понимаю, что она пришла специально, чтобы навестить меня. Я спрашиваю ее, откуда она меня знает, и она говорит, что ее старшая сестра, Мэри Эллен Дрисколл, училась в школе вместе со мной.
— Она сказала, что вы вряд ли помните ее. А меня зовут Кэтрин.
— Мэри Эллен Дрисколл носила косички. Вы из католической семьи, я еще удивлялся, почему вы не учитесь в Епископальной ирландской школе.
— Из-за бедности, — объясняет Кэтрин. — Отец бездельник, мать святая. Старая история. Пьеса из ирландской жизни.
— Да, мне это знакомо.
— Я слышала, Лео, ваша жена умерла?
— Покончила с собой.
Она краснеет, румянец ей к лицу.
— Мне очень жаль. Я не знала, — говорит она и делает трогательно-неуклюжую попытку отвлечь меня. — Когда же вы снова будете радовать нас своими статьями? Я ваша большая поклонница.
— Вот как? — улыбаюсь я, польщенный.
— Вы умеете рассмешить, — отвечает она.
— В последнее время от меня мало смеху.
— Просто у вас сейчас черная полоса. Со мной тоже такое бывало. Я одна воспитываю сына. Славный мальчик по имени Сэм. Но после развода приходится нелегко. Вдруг вы когда-нибудь захотите позвонить мне или встретиться… Господи, что я болтаю. Замолчи, Кэтрин! Наверное, вы смотрите на меня как на идиотку…
— Вы приглашаете меня на свидание, Кэтрин? — удивляюсь я.
— Нет, что вы, конечно нет… Вообще-то да… Вы любите детей?
— Да, я люблю детей. А у вас в обычае кадрить всех психов?
— Ну что? Я же говорила! — Она смеется открыто и очаровательно. — Все-таки вы рассмешили меня. Нет, я нападаю далеко не на всех психов. Но я узнала, что вас скоро выписывают, и другого случая познакомиться у меня не будет. Вы значительная персона в нашем городе, Лео Кинг.
— А вы, Кэтрин?
— А я незначительная медсестра.
— Будем знакомы, незначительная медсестра.
— Будем знакомы, значительная персона, — смущенно говорит она и протягивает мне свою визитку. — Здесь номер моего телефона.
— Я непременно позвоню, медсестра Кэтрин.
— Вы не пожалеете, значительная персона. — Она ослепительно улыбается мне.
После выписки из клиники я иду от Кэлхаун-стрит на Кинг-стрит и чувствую себя как канарейка, выпущенная из клетки. Проходя мимо похоронного бюро Дж. Генри Штура, машу ему рукой: «Придется тебе подождать, приятель!»
Я захожу в редакцию «Ньюс энд курьер», целую Китти Мэхани, выслушиваю добродушное поддразнивание коллег, смеюсь, когда Кен Бургер спрашивает, как там, в гнезде кукушки.
— Да уж получше, чем здесь, — бросаю на ходу, направляясь к своему кабинету.
Я снимаю табличку, которую повесил перед уходом: «Сошел с ума. Скоро вернусь. Лео Кинг». И пишу колонку для завтрашней газеты. Ковбой снова в седле.
Но есть один ритуал, который я должен исполнить, чтобы почувствовать себя в полном здравии. На следующее утро, в пять часов, я достаю свой велосипед и отправляюсь в пункт доставки, где, бывало, Юджин Хаверфорд сидел в темноте и рассуждал о последних новостях, пока я быстро и ловко упаковывал газеты. Мистер Хаверфорд умер девять лет назад, и некролог ему писал я. Сейчас мне нужна его помощь, в последний раз.
— Здравствуйте, мистер Хаверфорд, — мысленно говорю я.
— В чем наша работа, помнишь, сынок? — спрашивает он.
— Наша работа — доставлять людям новости со всего света, сэр, — отвечаю я вслух.
— И делать это своевременно. Каждый день, триста шестьдесят пять дней в году, мы должны делать это своевременно. А теперь в путь. Наши подписчики ждут тебя. Ты им нужен.
— Они могут на меня рассчитывать, сэр.
— Потому я и держу тебя, маленький засранец.
— Спасибо за вашу доброту, мистер Хаверфорд.
— Хватит трепаться, сынок, — обрывает с улыбкой мистер Хаверфорд и закуривает. — Пора за работу.
И снова я пускаюсь затемно в путь. Вынимаю воображаемую газету и метким броском отправляю на крыльцо первого дома по Ратлидж-стрит. Луна подсвечивает Колониал-лейк, газеты одна за другой падают на веранды домов, мое тело досконально помнит этот давний маршрут. Поворачиваю налево, на Трэдд-стрит, мечу газеты обеими руками, любуюсь параболами, которые они описывают в воздухе. Окликаю по именам своих подписчиков, многих давным-давно нет в живых. «Приветствую вас, мисс Пикни! Доброе утро, мистер Траск! Как дела, миссис Гримболл? Отличного дня вам, миссис Хэмилл! Здравствуйте, генерал Гримсли!»
Я быстро еду по самым красивым улицам в Америке, улицам моего родного города. Я знаю, что Чарлстон должен вылечить меня. Нет такой душевной смуты, с которой не справился бы Святой город. У Легар-стрит поворачиваю на юг, газеты так и разлетаются по сторонам. Проезжаю мимо Сворд-Гейт-хауз. Оставляю невидимые газеты возле дома миссис Жерве, и возле дома Сейньосов, и возле дома Мэйбэнксов. Я обслуживаю самые славные семьи моего воздушного города, проезжая мимо просторных садов, залитых утренним солнцем, где цветут лигиструмы, белые олеандры и лавандовые азалии. Птицы задают в мою честь утренний концерт, но я не могу помедлить, налегаю на педали. Я снова слышу забытую музыку просыпающегося города: лают собаки, газеты опускаются с шорохом на теплые доски, как кефаль, которая резвится над лагуной. И запах свежесваренного кофе, конечно! Эта тайная радость, которую я позабыл. Адвокаты, ранние пташки, спешат в свои конторы на Брод-стрит, как раньше спешили их отцы и деды. Это Чарлстон. На все четыре стороны света звонят колокола Святого Михаила. Это Чарлстон, и он принадлежит мне. Я счастливчик уже потому, что могу слагать гимны этому городу до конца жизни.
В День Блума Чэд и Молли в своем особняке на Ист-Бэй-стрит устраивают прием по случаю проводов Тревора По. Мы с Найлзом, Айком и Чэдом жарим поросенка на вертеле и вспоминаем свою жизнь. Воспоминания захватывают нас и делают узниками прошлого. В гавани начинается прилив, он достигает апогея, когда мы произносим тосты в честь Тревора, прощаясь с ним. Это его последний день в Чарлстоне. Знаменательно, что наше прощание совпадает с высоким приливом. Вообще есть что-то правильное в приливах, благодаря им каждый житель здешних мест нутром понимает, что в жизни бывает время максимальной полноты, подведения итогов и завершения. Чэд дразнит нас тем, что мы носим наши цитадельские перстни, а мы его — тем, что он не носит свой принстонский. Поднимается ветер, но наши узы нерасторжимы, они прошли проверку временем, водой и даже ураганом. Чэд меня сильно удивил: когда я лежал в больнице, он каждый день навещал меня.
После ужина мы поднимаемся на балкон третьего этажа и смотрим, как солнце окутывает гавань золотым ореолом, делая ее похожей на чашу для причастия. Воды спокойны, почти недвижны. Айк обнимает Бетти, Молли прижимается к Чэду, Найлз притягивает Фрейзер к себе.
Следующим утром Тревор улетает в Сан-Франциско, его будущее неопределенно. Впрочем, как и мое, как и будущее детей, которые играют во дворе. Нас коснулись ярость урагана и гнев безжалостного, неумолимого Бога. Но такова участь человека, который рождается нагим, беззащитным и уязвимым в хрупкой, смертной оболочке плоти. Над землей царит беспредельный Млечный Путь, под землей властвуют безглазые черви. Я со своими лучшими друзьями замираю в благоговейном трепете перед красотой Юга.
Позже, перед самым закатом, Тревор вскрикивает, указывая в сторону реки Купер. Стая дельфинов плывет в кильватере сухогруза. Лучи солнца выхватывают их тела, превращая в бронзовые изваяния. У прибрежных жителей дельфины всегда считались символом возрождения и жизни, неотделимой от магии. Мы приветствуем их, пока они не скрываются из вида. Они следуют вдоль глубокого каната, затем сворачивают к Атлантическому океану, в сторону Гольфстрима. Один дельфин отделяется от стаи и направляется к нам, он подплывает так близко к дамбе, что слышно его дыхание.
Сначала эта мысль приходит в голову Тревору. Он и высказывает ее вслух, прощаясь с Чарлстоном наиболее подобающим образом: «Это Шеба».
Но по мере того как слово растворяется в воздухе, спасительный юмор, который скрепляет гранитный фундамент нашей дружбы, заявляет о себе. Тревор сам разбивает пафос, которым заразил нас.
— Есть у кого-нибудь рвотный пакет? — сухо спрашивает он. — Даже не верится, что я мог сморозить такую до тошноты сентиментальную глупость. Я слишком долго прожил у вас на Юге.
— А мне понравилось то, что ты сказал, — отзывается Найлз. — Мне хочется думать, что и Шеба, и Старла стали дельфинами — это прекрасные существа.
— Ах ты, мой Горный Человек, — улыбается Фрейзер.
— На меня накатила ностальгия, — прокашлявшись, говорит Тревор. — И даже, господи прости, сентиментальность в самой идиотской форме. Обещаю, что больше никогда не поддамся своим обывательским, буржуазным инстинктам.
Я подхожу к Тревору, обнимаю его, а с другой стороны подходит Айк. Мы провожаем глазами дельфинов, которые уплывают от нас в открытый океан.
— Это не сентиментальность, Тревор, — говорю я, не отрывая взгляда от уплывающих дельфинов. — Это потребность в прекрасном. — Помолчав, продолжаю: — Сегодня шестнадцатое июня тысяча девятьсот девяностого года. Чему же нас с вами научила жизнь?
— Скажи лучше ты, Жаба, — улыбается Тревор.
Это очень просто, отвечаю я друзьям. Мы прекрасно понимаем, какую роль играют случай и магия в человеческой жизни. Все мы, присутствующие сейчас на проводах Тревора По, случайно встретились в День Блума летом 1969 года. Мы также знаем теперь, как велика и непререкаема сила судьбы, как один день может изменить течение десяти тысяч жизней. Судьба может перебросить человека из одной реальности в другую, о которой он даже не подозревал до наступления этого бессмертного дня. И обращение Тревора к памяти Шебы продиктовано властной потребностью в молитве. И это правильно, потому что сегодня День Блума, а мы все готовы засвидетельствовать, что в День Блума возможно все. Да, именно так: возможно все. Именно так.