Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году

Коншин Николай Михайлович

Часть первая

 

 

I

12 июля, часу в 11 ночи, по узенькой улице Орши, небольшого городка Могилевской губернии, окинутого грозными биваками французов, пробирались двое, оглядываясь поминутно на все стороны и разговаривая между собою так тихо, что самый чуткий фискал побожился бы, что они молчали. Один из них, высокий, осанистый, лет за пятьдесят человек, был жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, кагальный города Орши, человек уважаемый между земляками, имевший на большой улице, недалеко от рынка, собственную свою мелочную лавочку и ежегодно возивший на ярмарку в Красный, а иногда отправлявший и в Смоленск высоко и широко нагроможденный воз звонких своих рукоделий. Другой, лет восемнадцати, длинношеий, сухощавый, с большими серыми, навыкате, глазами и полуоткрытым ртом — был портной Берка Мардухович, племянник Ицки Варцаба.

— Ни лоскутка бумаги, — ворчал первый, пощипывая себе усы с уловкой, чтоб засторонить звуки голоса, — ни гроша денег чтоб не было с тобой, Берка. Боже тебя сохрани! Пуля и петля!

Молодой шел задумчиво, или, может быть, рассеянно; при последних словах он вздрогнул и поднял глаза на своего спутника.

— Не гляди так зорко, — продолжал первый, — иди себе прямо да слушай, что я говорю: никаких записок не бери с собой, ни лоскутка бумаги, ни даже ребячей мерки. Все может показаться подозрительным, а при малейшем подозрении сгинешь как собака.

Разговор временно пресекся; едва-едва раздавался шум походки двух приятелей.

— Видишь ли, какой свет во всех домах, — начал Ицка, повернув голову к окнам жидовских хижин, мимо которых теснилась улица, — все генералы стоят по квартирам, а из солдат одни только польские уланы в городе, другие же все в лагере; надобно часа чрез два собираться в дорогу.

— Так я теперь пойду домой, — сказал Мардухович, вытянув шею и заглядывая в глаза своему дяде, — меня такая дрожь проняла с твоих рассказов, что и в печи, кажется, не согреюсь.

В эту самую минуту брякнуло что-то вблизи евреев.

— Кто идет? — заревел вслед за сим толстый бас поляка, стоявшего на часах, за воротами дома, с которым они поравнялись.

— Солдат, солдат! — отозвался торопливо Ицка, между тем как пронзительное «ай, ай, ай!» портного мастера заглушало басистый оклик.

— Чего же ты боишься, Мардухович? — продолжал он по-польски, ободряя и себя и своего племянника. — Бояться нечего, мы свои; здесь наши приятели.

— Дьявол-жид! — вскричал спесивый поляк кампании 1812 года. — Может ли быть шляхтич тебе приятелем!

— Господин служивый, — сказал твердым голосом Ицка, имевший, как замечали в Орше, удивительный дар не теряться в бедственных обстоятельствах, — господин служивый, — повторил он с видом покровительства, — не тут ли квартира ясновельможного пана князя Понятовского? Я фактор камердинера его милости.

Лукавый Ицка очень хорошо знал, что князь квартирует в гостинице, но, казалось, сими словами хотел возбудить в поляке большее к себе уважение: имя князя Понятовского было талисманом безопасности между польской вольницей знаменитой кампании.

— Поди от меня к черту с твоим камердинером, иудино отродье! — вскричал часовой, выскочив за ворота и отвесив звонкий фухтель по плечам Ицки.

— Как ты смеешь драться, как ты можешь драться! — завопил жестяных дел мастер, отбежавши на другой конец улицы, махая руками и почти задыхаясь словами своей угрозы. — Я на тебя найду суд, — кричал он, — я пойду к капитану, к майору, к императору; я честный еврей, обыватель города, кагальный!..

— Держи его, разбойника! — крикнул часовой, тряхнув звонкими ножнами своей сабли. И хотя на улице не было ни души, но вынести подобный испуг было уже свыше сил миролюбивых евреев; в голове у них зазвенело, сотня отголосков запищала в ушах. Подхватив длинные полы своих демикотоновых сюртуков, они пустились бежать.

— Сюда, сюда, Ицка, — шептал на бегу задыхающийся Мардухович, — вот мой дом, беги сюда; слышишь, скачет за нами в погоню кавалерия. — Они перепрыгнули вправо, чрез канаву, пробежали мимо высокой с крытым двором корчмы: калитка брякнула и, укрыв двух друзей, обеспечила безопасность их крепким железным засовом; молча и с трудом переводя дыхание, они вбежали в так называвшуюся у них большую горницу, и два бледные лица, осененные ермолками и придавленные к самым нижним стеклам оконницы, долго, как бы рядом намалеванные, виднелись с улицы, к луне, прямо обливавшей палевым светом своим корчму портного Берки.

Однако же, в половине первого часа, успокоенные продолжительною тишиною на улице, два приятеля снова отперли калитку и отправились в путь; из ворот налево, пройдя вдоль канавки несколько шагов, они заворотили в узенький между огородами переулок.

— Смелей, Берка, — говорил неустрашимый жестяных дел мастер, у которого еще отзывался в плечах деспотический фухтель, — смелее пойдем; помни, что обывателям объявлено покровительство императора Наполеона, а здесь его войско, стало быть, опасаться нечего. Что на уме, то на уме, — продолжал он, понизив голос почти до точки молчания и наклонясь к уху племянника, — а на языке почтение, благодарность; слышишь?

— Слышу, слышу, — шептал отважный Мардухович, кивая своей буйной головой, которою, вытянув вперед на длинной шее, зорко оглядывался по сторонам. — С чего ты думаешь, что я оробею, я исполню свое дело как самый бравый солдат.

Евреи достигли между тем до конца переулка и, вышед на довольно широкую улицу, очутились пред освещенным домом, обставленным оседланными лошадьми и ординарцами.

— Как много огней на Почтовом дворе, — продолжал Ицка Варцаб, — гостиница набита военными, иди же за мной, Берка.

Они вошли на крыльцо Почтового двора.

— Куда вы, куда вы, — раздалось со всех сторон по-польски, — кого вам надобно?

При сих грозных звуках портной мастер исчез между лошадьми, а Ицка Шмуйлович, почтительно снявший шляпу, сложил руки на грудь, под самой бородой, загнул на сторону голову и, униженно поклонившись окружившим его пестрым, различных форм и цветов, рыцарям, составлявшим почетные конвои собравшихся в гостинице офицеров, сказал польскому конноегерю, который ближе других случился к нему, что просит доложить о себе ясновельможному пану князю Понятовскому.

— Не с ума ли ты сошел, глупец, — отвечал неприветливый усач, — разве я адъютант князя или лакей его!

— Но, ваша милость, — продолжал Ицка, — мне ясновельможный пан князь приказал прийти к себе.

— А, так вы приятели с ясновельможным паном, — отозвался улан, у которого едва еще пробивались усы, — войди же в эту комнату и спроси его адъютантов. С сими словами он отворил дверь в освещенную залу, наполненную офицерами, и указал Ицке идти туда.

Еврей, обрадованный случаю избавиться от шайки беспардонных героев, уже приготовлялся, с чего начать разговор с высокородными панами, как вдруг нога проказника улана запуталась в дверях, между костлявыми ногами его и полами черного демикотонового сюртука, и бедный жестяных дел мастер грянулся на пол с воплем и проклятиями. Его шляпа, его истертая ермолка покатились под ноги веселой молодежи, и громкий, всеобщий хохот заглушил, можно сказать, к счастию его, неосторожные слова, наскоро сорвавшиеся с его языка.

— Господа, господа, ради бога! — сказал вошедший в комнату полковник французской службы Данвиль, бывший адъютантом у князя Понятовского. — Генерал легко может услышать этот шум: его комнаты только чрез сени.

Офицеры, понимавшие по-французски, объяснили тотчас обществу о требующейся осторожности, и тишина мало-помалу водворилась. Ицка, поднявший шляпу и отыскивавший под ломберными столами последнюю утрату свою, ермолку, обратил на себя внимание адъютанта; он попросил одного польского поручика рассказать себе о его надобности и, выслушав, велел Ицке идти за собой.

Комнаты, занимаемые князем Понятовским, были по другую сторону сеней, разделявших все строение гостиницы на две половины. В первой со входа комнате, с одним на улицу окном, находился в то время ординарец, заслуженный ветеран, с поседелыми усами — редкость того времени — и камердинер князя, француз Луи, человек около сорока лет, видный, обросший бакенбардами брюнет, загоревший как араб. Ординарец сидел в углу на стуле, подле самых дверей в сени, держа на коленях свою светлую каску, подпершись локтем и пристально глядя в глаза камердинеру, который, наклонись к стоящей на окне свече, читал новый императорский бюллетень и силился кое-как передать его по-польски своему собеседнику с помощию всевозможных жестов. Вторая комната была обращена в приемный зал; она казалась довольно пространна и чиста; прямо против дверей, между окнами, висело порядочной величины круглое старинное зеркало в золотой резной раме, а на столе пред ним горела восковая свеча в походном серебряном подсвечнике, свинченном из треугольной плитки и стаканчика; направо были два окна на улицу, а налево дверь в кабинет князя.

В описываемое время в кабинете было два человека; один сидел прямо против дверей на походной кровати, толсто уложенной сеном и покрытой тяжелым опушистым ковром. Пред кроватью был большой стол, на котором лежало несколько книг, часы, лорнет и курительная трубка, стояло несколько бутылочек с духами, чернилица и две свечи, а посредине всего этого небрежно положен был золотой медальон с изображением молодой женщины. Сидевший или, вернее сказать, полулежавший на кровати человек был видный, прекрасный воин, большого роста, в синем сюртуке с большими генеральскими эполетами; одна рука его еще придерживала трубку, которую он только что положил на стол, а другая, поднятая на голову, перебирала пышные белокурые волосы и остановилась на челе. Большие голубые глаза, полные неги и силы, свежесть лица, прекрасный стан, мужественные формы отличали благородного Понятовского в толпе его земляков. Надежда энтузиастов, любимец женщин, кумир воинов, он соединял в поэтической душе своей и силу героя, и самоотвержение мечтателя. По правую сторону стола качался, вытянувшись в креслах, маршал Даву, видный мужчина, полусожженный солнцем, с улыбкою глядя на князя, с которым, по-видимому, только что перестал говорить.

— Ах, герцог! — начал Понятовский, не переменяя своего положения. — Вы ее не знали, если это утверждаете; если же вы знали ее, то худо… она лукава… О! Она лукава!

Маршал захохотал.

— Я солдат, милый князь, — сказал он, — в делах сердечных я небольшой знаток, при том же мы с ней были в нейтралитете.

Понятовский не слыхал его. Взоры его быстро и внимательно, казалось, впились в кого-то невидимого; на чело набежали мысли, улыбка негодования судорожно повела уста, он снял руку с головы и подперся ею. Даву два раза уже обращал к нему речь и не получал ответа.

— Браво, князь! — вскричал он наконец, ударив в ладони. — Какое красноречивое отчаяние!

Слова сии пробудили Понятовского. Прекрасное лицо его вспыхнуло, глаза блеснули, стан поднялся; оскорбленное достоинство отразилось во всем его существе, улыбка благородной самоуверенности осияла лицо. Он встал, перешагнул чрез вытянутые ноги маршала, сделал несколько шагов вперед и повернулся опять к нему:

— Послушайте, герцог, — сказал он, — ведь я знаю вас, этот род людей, отлитых в условленную форму… Вы не люди… вы книги… систематические книги… Ваше заглавие — мундир. Смешно было бы найти в гениальном произведении, в какой-нибудь рекрутской школе листочек о любви.

Маршал хохотал от всей души, смотря на важный вид декламатора.

— Смейтесь, но слушайте, — продолжал князь, — душа, доступная к ощущениям великим, разнообразна, любезный герцог, как разнообразны самые ощущения. С царскою свободою она переходит от одного из них к другому, ибо все прекрасное — прекрасно. Думаете ли вы, что перед лицом полубога, перед лицом этого коронованного исполина, я менее вашего увлекаюсь его обольстительным гением, оттого что у меня на груди дамский портрет! Но, герцог, я люблю ее отнюдь не менее оттого, что Наполеон очень умен, как вы не меньше оттого любите хороший обед.

Товарищи засмеялись оба при последних словах.

— Огненная голова, — сказал Даву, встав с кресел и обнимая Понятовского, как бы я желал видеть на ней корону.

— Итак, герцог, мне позволено любить?

— Любите, но поспокойнее.

— Да разве я беспокоен?

Маршал не успел отвечать: дверь отворилась, и полковник Данвиль доложил князю о приходе жида.

— С позволения герцога, — сказал Понятовский, обращаясь к Даву, — я отдам некоторые приказания.

Маршал поклонился, и, по данному адъютантом знаку, кагальный города Орши, жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, согнувшийся из почтения дугой, мало-помалу вдвинулся в кабинет.

— Земляк, — начал Понятовский, подойдя к дверям и ободряя жида ласковой миной, — весть, тобой принесенная, справедлива; уже получено сведение, что русское передовое войско заняло дорогу к Красному; очень рад, что тебя не за что повесить. Бескорыстие твое доказывает честность и искренность в общем нашем деле; но от меня ты взять себе на дорогу должен: тебе дадут двадцать червонцев.

Ицка, едва разогнувшийся, снова согнулся при такой милости.

— Слушай же, — продолжал князь, — я приказал нарядить конвой из старых солдат для препровождения в русский лагерь одного известного мне монаха и с ним купца; ты пойдешь при сем же конвое. Из лагеря, без сомнения, тебя пустят в Смоленск, где ты и обязан собственными глазами осмотреть, как расположена армия: то есть по сю сторону города или сзади, и заметна ли какая новая земляная работа около стен; потом, поговорив с своими приятелями, кто из них что знает относящегося к нашему предмету, возвратись ко мне. Знай, что это поручение большой важности; в два дни оно может тебе принести больше барыша, чем в десять лет твоя корчма. Мне за твою верность поручился каган ваш. Прощай!

Жестяных дел мастер, призвав ясновельможному пану князю всех пророков в свидетели своей преданности, сложив руки на грудь, отворил спиной дверь и с низкими поклонами совершил искусное отступление в зал, где долго еще раскланивался и со стенами и со стульями. В передней камердинер выдал ему двадцать червонцев, а ординарец, для защиты от шалунов, услужливо проводил его с крыльца, в нескольких шагах откуда белокурая голова длинношеего Мардуховича приветливо закачалась из-за плетня навстречу к дяде.

 

II

Яркое вечернее солнце следующего дня освещало лес, тянущийся вдоль большой Смоленской дороги, в тридцати верстах от Орши; в душном, жарком воздухе уже начинала веять прохлада; тени дерев становились длиннее, и, тогда как стороны их, обращенные к солнцу, густо облиты еще были розовым золотом с востока, ароматическая свежая зелень, обрисованная резкими тенями вечера, приглашала в приют свой утомленного путешественника. В трех верстах от почтовой станции в местечке Козяны, в виду Днепра, высокий лес отступил от дороги широким полукругом, и на зеленой поляне повсеместные в том крае жиды выстроили корчму и подобно прочим наводняющим гостеприимную Россию дельным и недельным чужестранцам, не с меньшею ловкостию найдя слабую сторону туземцев, преблагополучно поживали на счет их.

Лицевая сторона корчмы была на дорогу, шагах в четырех за канавой, через которую не было нужды делать мост, потому что и посетители, и хозяева веселого дома разъездили ее как нельзя глаже. Четыре окна с бесчисленными стеклами, целыми и разбитыми, глядели на дорогу из жидовского жилища; чрез них-то от гостеприимного Иохима, или как его звали соседи — Хамки, не пропущен был дотоле без оклика и доброго слова ни один прохожий; часто наскоро, выставя рот в дыру разбитого стекла, он красноречиво рассыпался в приветствиях перед толпой набожных прихожан, бредущих в костел, между тем как за воротами его Сарра с тремя маленькими наследниками, кивая головой и величая по имени каждого, просила после обедни побывать у них, на чарку горелки.

В корчме, направо, у самых дверей, была огромная печь, а налево стояли стол и стулья для посетителей, сзади коих из-за стойки выглядывала соблазнительная горелка, со всеми для нее принадлежностями. Печь в корчме у Хамки была достопримечательная: перегородка ее, отделяющая за особую каморку, скрывала ее доморощенные таинства от не посвященных в оные. Между стеной и правым краем этой печи лежал толстый обрубок бревна, на котором обыкновенно худощавый корчмарь, а иногда и дородная его сожительница, кололи дрова для топки; порубленные бока дерева показывали каждому наблюдателю ежедневное оного употребление; но для хозяев этот пень был драгоценнейшим на земле сокровищем: замысловатый Хамка высверлил в нем глубокую дыру, которая так искусно закрывалась особенною вделкою, что ни один глаз во всей Могилевской губернии не различил бы ее. В этой пустоте скрывалась казна корчмы, вымороченная от добродушных христиан и обращенная в звонкую монету, и скрывалась в полной безопасности от людей неблагонамеренных.

Под печкой у Хамки существовало другое таинство. Отверстие, которое обыкновенно служит в черных печах для ухватов, лопат, помела и прочей утвари стряпни, для гибкого и тонкого корчмаря было убежищем от излишних требований проходящих солдат, а иногда и от земского заседателя. Сарра обыкновенно в таком случае отбаживалась, что нет дома ее мужа, что он в городе, или в местечке, или где-нибудь на ярмарке, и никогда еще не случалось, чтоб самые тщательные розыски открыли малейший след существования Хамки под печью, из-под которой нашел он возможность пролезать под пол корчмы и быть уже в совершенной безопасности. Хитрый жид пользовался сим способом и с целью политической; он забивался под пол подслушивать своих гостей: не имеют ли какого замысла на его достояние. Эта привычка овладела им с того времени, как однажды зазванные посетители его, сговорясь, украли у него два штофа горелки, семь стаканов и лисью шапку. Для подобного наблюдения подле самой печи, под лавкой в корчме был проломан конец гнилой половицы; в это отверстие, спустясь под пол, Хамка выставлял свою голову, которую Сарра обыкновенно накрывала дырявым горшком. Из-под него-то второй тиран Сиракузский вероломно подслушивал искренние беседы гуляк, никак не помышлявших быть подкарауленными на неосторожной подчас откровенности. Лукавый корчмарь уже насчитывал другой десяток целковичков, собранный им посредством этой хитрости в последнее четырехлетие своего арендаторства.

Но теперь корчма Хамки представляла плачевное зрелище; давно уже доносились до него вести о близости неприятелей, но все еще было тихо; а потому и считалось это пустою сказкою. Наконец дня четыре назад, уже по закате солнца, услышал он стук у дверей, не предвещавший доброго; слез с кровати и, на цыпочках прокравшись к окну, с ужасом увидел отряд польских всадников, стоящий на дороге. Миролюбивое сердце его замерло; напрасно раздавались за дверью стуки и угрозы — он не мог отпереть: страх лишил его и языка и сил. Кончилось тем, что крючки и петли изменили его безопасности, дверь брякнула на крыльце, и три грозные усача с нагайками, как адские тени, явились в корчме с восклицаниями: «Жид, хлеба и денег!» Страшные слова сии и посыпавшийся по плечам Хамки град ударов пробудили его из оцепенения. Сначала он бросился было бежать, но в дверях четвертый молодец встретил его фухтелем; опамятовавшись еще более, он вспомнил свое убежище, кинулся опрометью под печь, но какой ужас поразил его, когда увидел, что отверстие занято чьим-то туловищем. Сарра в испуге захотела воспользоваться правом своего супруга: полезла и завязла. Что делать? Он, накинув на себя сюртук без локтей и без пуговиц, явился к гостям.

— Господа, — сказал он, — погодите, я вздую огня, подам горелки и попотчую чем могу.

— Давно бы так, проклятый жид, — загремело приветствие посетителей, поворачивайся же скорее!

Но зачем утомлять читателей печальными подробностями несчастия обитателей пустынной корчмы. Когда-нибудь муза Истории, — к слову сказать, не всегда беспристрастная, — извлечет их из забвения. Итак, корчма Хамки представляла, как выше сказано, плачевное зрелище. В ней не было уже ни капли горелки, ни куска хлеба; пол был разломан, перегородка обрушена. Грустный, полупомешанный корчмарь ходил как тень вдоль и поперек своего прежнего жилища по уцелевшим половым балкам и только поглядывал на Сарру, державшую на руках детей и сидевшую за печкой, на обрубке дерева, известном уже читателям. Глаза его, кажется, спрашивали ее совета: как бы достать сокровище, так искусно сохраненное, которое умели они не выдать даже под муками истязания; но возможности не представлялось, крыльцо и двор корчмы наполнены были польскими уланами; легко было возбудить в них подозрение и лишиться того, без чего жизнь была бы им нищенским бременем.

Уланы, расседлав лошадей, варили кашу под крытым двором корчмы; между ними не слышно было никакого буйства; офицер сидел на скамье за воротами и курил трубку; перед ним стоял, известный читателям, жестяных дел мастер Ицка Шмуйлович Варцаб, рассказывая, какие сокровища находятся в Смоленске под башнями и как русские поклялись защищать их до последней крайности; что есть два подземельные хода под Днепром, где лежат старинные польские оружия с незапамятных времен и прочее и прочее.

В сие время человек в черной венгерке с седыми усами подошел к офицеру и, поклонившись, сказал русским языком на польский манер, что господа желают поговорить с его благородием. Офицер встал, положил трубку, привел в порядок платье и пошел в сопровождении пригласителя.

На поляне сзади корчмы, под тению густого березняка лежали на ковре два человека: один был в монашеском одеянии, высокий, худощавый, с черными глазами, выразительными и блестящими, лет пятидесяти от роду; другой имел уже лет за шестьдесят; остаток бурных страстей жизни еще отсвечивал в его суровом взоре; он был огромного роста; бодрость и сила видны были во всех его движениях; тонкий суконный казакин оливкового цвета обрисовывал видный его стан; зеленый кожаный картуз с огромным козырьком покрывал его голову, седую как снег. К ним подошел польский офицер.

— Хозяин сей корчмы совсем разорен мародерами, господин офицер, — сказал монах, ласково протянув ему руку, — вы сами это видите, а потому я хотел бы взять его с собой до русского лагеря, а там он проберется в Смоленск к своим родным; надеюсь, что вы мне это позволите?

Открытый, величественный вид монаха и его благородный язык показывали в нем человека, принадлежавшего некогда к высшему кругу общества.

— Мне приказано повиноваться вам, святой отец, — отвечал офицер, — итак, вам остается приказывать.

— Будучи благодарен князю Понятовскому, — сказал монах, — за доверенность его ко мне, я вдвое благодарен ему за прекрасный выбор нам защитника; я уважаю вас, благородный неприятель, за вашу готовность на доброе дело. Позвольте же хозяевам корчмы собираться в дорогу, так чтоб люди ваши не беспокоили их прощанья с своими развалинами; по своему обряду они должны помолиться в уединении: пусть же все выйдут из их покоя.

Офицер удалился, обещав немедленно все это исполнить.

— Каких сцен мы свидетели, любезный Евгений, — сказал старик монаху, когда они по-прежнему вдвоем остались на лугу. — Наша Россия атакована Европою; мы видели бесчисленные полчища, дерзнувшие своевольно попирать священную землю, скрывающую прах отцов наших… — Он умолк, густые черные брови его нахмурились. — Я боюсь, — продолжал он наконец, — чтоб какое-нибудь новое непредвиденное препятствие не восстало на пути моем.

Монах встал, в выразительных чертах лица его вспыхнула досада.

— Друг мой, — сказал он, — ты на старости стал малодушен. Зачем тебе представлять все чудовищным, чтоб пугаться после самому; я давно замечаю, что ты упал духом. К чему ведет эта мрачность?.. Молись лучше!

Старик протянул руку к своему товарищу в знак примирения, встал и, сделав несколько шагов в сторону, действительно начал молиться, а монах вышел на большую дорогу.

Солнце уже закатилось; но запад, окруженный легкими, прозрачными облаками, пылал еще миллионами огней, в них разновидно отражавшихся. Великолепная природа, освеженная росой, пышно лелеялась, совершив торжество дня: так юная красавица, освободясь от душных праздничных одежд, ревниво сжимавших ее эластический стан, нежится в тайном полусвете будуара своего; полупрозрачная ткань облегает округлости ее обольстительных форм… Такая роскошь в ее положении, в ее беспорядке… она вся наслаждение, вся любовь… Прекрасна была она час назад в благоухающей зале, в огне искусственного дня, на прозрачном паркете, отливавшем яркие гирлянды ее платья… но прекраснее она теперь, в этой лени, в этой упоительной неге, этой неограниченной, всемогущей прелести!

Наконец лесистые окрестности корчмы, мало-помалу потухая, слились и потонули во мраке; бледный купол безоблачного неба еще был светел, но земле не сообщал уже лучей своих; по лесу пробегали однозвучные приливы ветра, и изредка раздавался сомнительный шелест и треск, заставлявшие высланных на дорогу сторожевых вслушиваться, подкрадываясь к самой опушке кустарников, подобрав ножны и наблюдая глубочайшее молчание. В корчме погасили огонь; утомленные солдаты дремали подле коней; офицер уснул на плаще подле крыльца; два путешественника наши спали на ковре, где прежде сидели; у ног их лежал слуга и сквозь сон курил давно погаснувшую трубку; только за заднею стеною корчмы слышен был шепот хозяев, которые, пользуясь покровительством монаха, с помощью знакомца Мошки, достав из таинственной колоды свое сокровище, тихонько впрятывали его в замшаный кошелек, который зашили потом, ощупью, под платье жидовки.

Небо уже погасло совершенно; жиды уснули; все, кроме двух сторожевых, спали мертвым сном, закутавшись от холода кто чем мог, ибо офицер не позволил людям своим развести огня, как они желали, из опасения, чтоб на свет не назвать к себе гостей: он слышал, что русские разъезды успевали таким образом захватывать многие отдельные партии фуражиров врасплох там, где вовсе не подозревали близости неприятеля.

Восход луны скоро осветил спящую пустыню леса и уединенную обитательницу оной, дотоле веселую корчму Хамки, с ее высокою крышею и огромной белой трубой посредине. Широкая полоса тени легла вдоль правой опушки леса и сзади строения; полусонная смена вступила на часы вместо утомленных своих товарищей, которые, вложив сабли в ножны, завернулись в шинели и с сим вместе заснули. Уже было за полночь, но вестник сельского утра не пропел о том. Увы! Громогласный певец корчмы Хамкиной, красноперый петух, оглашавший некогда окрестности утренним своим голосом, при первом еще набеге на мирное жилище его, в самую полночь был захвачен на своем кикереку и съеден мародерами.

 

III

Ближайшая станция от Козин местечко Ляды, довольно большое селение, наполнено жидами, как и все вообще местечки в тамошнем краю. На другой день после описанного ночлега в корчме, около седьмого часа утра, сделалось какое-то особенное движение между обывателями местечка Ляд; на площади, чрез которую идет большая Смоленская дорога, чернелись мантии, сюртуки и шляпы евреев; судя по тесноте, похоже было на ярмарку, но лавки все стояли запертыми; да и до продажи ли чего-нибудь становилось в то смутное время: каждый начал помышлять только о своем спасении. Близкие в окрестностях наезды французских конных отрядов для фуражировки — а под сим благовидным предлогом и просто для грабежа — заставляли мирных жителей предчувствовать близкую всеобщую опасность. Богатейшие из них уже выехали в Смоленск, оставив дома свои на волю божию, а те, которые не могли выехать, старались укрыть пожитки свои от испытанной в околотках жадности неприятелей, не уважавших собственности гражданской. Уже за неделю пред сим срезывали в полях дерн, рыли ямы и в них засыпали землей свои драгоценности домашнего скарба.

Таинственная суетливость евреев и разговоры их вполголоса один с другим служили явным доказательством, что они узнали, или ожидают с часу на час узнать, нечто необыкновенное; а осторожность, наблюдаемая с туземцами, была приметою, что они опасаются их.

— Ничего, мой добрый пан Лисецкий, — говорил косматый корчмарь Лейба Курчевич любопытствующему соседу, — ей-богу, ничего! Поверьте совести ничего! Вам ли бы не сказал я?.. Теперь такая година, что и по ночам не спится: радехоньки, как дождемся солнца — все не так страшно, как в потемках! Евреи собираются на молитву пану богу. Надо молиться, мой добрый пан Лисецкий, и вы молитесь… Эй, Гиршка, погоди! — вскричал он проходившему стороною еврею, стараясь отделаться от пана Лисецкого. — Мне есть до тебя дело: моя горелка на исходе… Добрый день коханому пану. — И проворный жидок потряс на голове шляпу в знак почтения перед соседом и пустился за Гиршкой, с которым и втерся в толпу.

Наружная сторона толпы была в некотором движении: шептали, кашляли, чихали, переходили с места на место и т. п.; но тишина водворялась по мере углубления в средину, неподвижно и безмолвно стояли там почетнейшие из хозяев, и в кругу их занимали первое место раввин Абрам Цимиг и ключ-войт Мошка Гончар. Напрасно желали бы прочитать на лицах их радость, или смущение, или замысел: все черты их были спокойны, глаза без выражения. Долго продолжалось это немое совещание, по-видимому в ожидании общей сходки, и наконец по знаку, поданному раввином, толпа повалила к синагоге.

Синагога, или попросту жидовская школа, в местечке Лядах была на самом Смоленском въезде; она помещалась в довольно большом деревянном здании, построенном в 1804 году усердием покойного раввина Исаия Вольфенбродта, который пожертвовал для сего сам более 500 злотых, а остальное собрал с доброхотных дателей.

Строение имело вид правильного четырехугольника; на каждой стороне было по одному окну, а с улицы дверь, от которой ключ хранился у самого раввина. Сюда взошло многолюдное общество, и дверь заперлась.

Когда места тихо и благочинно заняты были по старшинству лет, сановитый Абрам Цимиг обратился к своей собратии с следующею речью:

— Прежде, нежели грешные молитвы наши принесены будут господу богу, должны мы удостовериться: все ли мы дети одного отца нашего Авраама и жители благополучного местечка Ляд… Нет ли здесь чужого?

Слова сии поселили ужас в синагоге; каждый вскочил с своего места; все закричали: «Смотреть!» У многих сорвалось с языка: «Гвалт!» Каждый поворачивал к себе, чуть не за пейсики, лицо соседа; все суетились, пока наконец тщательный осмотр успокоил встревоженные сердца их.

— Братья и дети, — воскликнул тогда раввин, — важность предмета требует осторожности, а потому я хотел, чтоб прежде каждый уверен был, что здесь все свои. Слушайте: кагал города Орши предлагает нам всеми силами поддерживать слухи, что русская армия уже вся в Смоленске; нам известно, что хотя под Красным и стоит лагерь как будто высланных из Смоленска войск, вроде передового поста от армии, но что это одна хитрость, а действительно никого более в Смоленске нет; однако же эта хитрость удалась совершенно: неприятель уверен, что армия русская стоит недалеко за этим лагерем. Братья и дети! Неисчислимые пользы наши требуют утвердить его в этой мысли. Тогда он не осмелится напасть на Смоленск с теперешними силами. По прибытии же туда русских они, верно, пойдут в Оршу выгонять французов, а потому и нога их не будет в Лядах; клянитесь же перед богом, что вы будете исполнять по вышесказанному!

Ломаные, дикие звуки еврейской речи Абрама Цимига, быв заглушены неистовыми воплями заповедной клятвы, вскоре снова зазвучали и понеслись разноголосицей под закоптелым потолком синагоги.

— Евреи оршанские, — продолжал раввин, — сообщают при этом нам радость, что делается между всеми рассеянными по земле иудеями складка для пособия единоверцам, которые по власти божией должны понести потери имуществ во время войны. В заключение скажу, братья и дети мои, берегитесь: много чужих лиц появилось в местечке; кто знает их намерение? Не проговоритесь о недоброжелательстве к французам: страшно подумать! Больше сказать теперь нечего. Бог да благословит вас.

Речь кончена. Синагога опустела. Посланный тайно от оршанского кагала, с объясненными в речи Абрама Цимига поручениями, известный читателям портной Берка Мардухович встретил жидов при самом выходе на улицу. Он объявил о вступившем сейчас в местечко отряде неприятельском, сопровождающем к русскому лагерю монаха и купца, и что с ними идет до Смоленска по особому поручению Ицка Шмуйлович Варцаб.

Действительно, приближаясь к площади, евреи увидели из-за толпы высыпавших по дороге ребятишек развевавшиеся на дротиках значки; отряд прошел стороною и, не останавливаясь, потянулся далее.

На пятой версте по Смоленской дороге оканчивался лес, окружавший местечко Ляды; и вправо открывалась из-за него порядочная деревенька. Здесь, на самой опушке, пробегал чистый ручеек, и офицер счел место сие удобным для отдыха команде. Отряд остановился. В деревню послали купить фуражу и чего-нибудь на обед людям. Слуга путешественников, разостлав под тенью дерева ковер для господ, отправился в деревню же.

Скоро возвратившиеся с покупками принесли из деревни весть, что русские передовые посты находятся в шестнадцати верстах. Вследствие сего офицер предложил спутникам отпустить его.

— Если это справедливо, — сказал он, — то вам опасаться нечего, между тем как мне надлежит быть осторожным.

— Вам нечего остерегаться, любезный господин офицер, — отвечал монах, русские не поступят с вами неприятельски — вы поручены мне на слово. Впрочем, — продолжал он, — я, с моей стороны, признаю излишним затруднять вас долее: мы уже так близко от своих, что, кажется, не должны встретить неприятеля. Благодарим вас за понесенное беспокойство. Если когда-нибудь вы сочтете, что русские друзья могут быть вам полезны, то адресуйтесь к нам, и не обманетесь; мы вам оставляем наши адресы.

— Благородный защитник наш, — сказал старец, сопутствующий монаху, — я предложил бы вам теперь же мои услуги… Может быть, после продолжительного похода вы нуждаетесь… скажите мне об этом со всею искренностию.

Великодушный спор, последовавший сему предложению, окончился тем, что монах, распоряжавший кошельком своего товарища, как собственным, получил позволение офицера раздать команде по два червонца на человека.

Монах написал потом записку к князю Понятовскому и отдал ее вместе с адресами офицеру, который, казалось, с удивлением и даже некоторым замешательством узнал имена своих русских спутников.

После веселого обеда молодой воин распростился с новыми друзьями и пустился в обратный путь. Он был равно мил и внимателен, но заметно было, что по прочтении адресов оказывал большее уважение обоим друзьям.

Потеряв из виду стражу, путешественники отправились в деревню, о которой было упомянуто, и, подкрепясь сном, пустились в путь. Около полуночи достигли они до передового русского поста, откуда и отряжен был казак проводить их в лагерь.

 

IV

На потухавшем ночном небе ярко пылала знаменитая комета 1812 года, окруженная бесчисленным семейством звезд; почти прямо над головой расстилался по направлению к востоку лучистый хвост ее; предвестница великих событий, она оправдала народную веру к небесным знамениям; она была каким-то тайным, священным залогом в участии неба к делу богобоязненной России.

Бледная луна, прорезав густой лес, чернеющийся на горизонте, поднималась величественно над спящею землею. Туманная роса густо клубилась между кустарниками и затопляла пространную равнину, опоясанную большою дорогою к Смоленску. Окинув двойной казачьей цепью опушку леса и пересекая большую дорогу, русский лагерь занимал одним огромным четырехугольником необозримое пространство равнины. Ночная темнота и ветвистая зелень кустарников охраняла таинство его существования, только чутко раздававшееся в сыром дымном воздухе ржание бесчисленных лошадей и протяжный свист часовых изменяли спокойствию места.

От наружной опушки леса к лагерю по большой дороге шел высокий, мужественной наружности офицер, ведя под руку стройную молодую даму, в соломенной с белыми перьями шляпе, завернувшуюся в распущенную черную шаль.

— Я очень устала, мой друг, — начала дама, — а до твоего балагана еще далеко; он, кажется, на том конце лагеря; однако же делать нечего, как-нибудь доведешь меня. Ты мне дашь чашку чаю: я что-то озябла, и — прощай!

— Я тебя завтра не жду, Александрина, — сказал офицер, — ты будешь на бале у Богуслава, после бала надобно отдохнуть; но вечером послезавтра приезжай непременно.

— Ваша покорнейшая слуга, — отвечала дама, поклонясь ему с улыбкою, — однако же, если ты меня попотчуешь французской картечью, то не испугались бы дети наши?

— Так ты уже начинаешь трусить, Александрина?

— Нет, мой друг: что мне начинать трусить, я, лучше сказать, уже перестала. Первое известие, что вы выступаете в авангард, меня испугало; но теперь это уже решено; вы здесь, и я удивляюсь моему спокойствию. Знаю, что пуля, которая убьет тебя, убьет и меня, хотя я и в Смоленске буду, но я отстраняю эту гибельную мысль, и дома спокойно играю с детьми, и заставляю их молиться за тебя.

— Что ж ты плачешь, Александрина?

— Я плачу, милый Алексей, но мои слезы не жгут меня… это слезы христианки, покорной и готовой на все христианки… Пойдем скорее.

Они вошли в чащу кустов, и скоро раздался оклик часового:

— Кто идет?

— Солдат.

— Что отзыв?

— С нами бог!

Часовой стал во фронт, они пошли далее. Батарея из восьми, большого калибра, орудий защищала дорогу. Дама рассматривала пушки, расспрашивала, далеко ли летают из них ядра и картечь, скоро ли можно сделать выстрел в случае нападения, заряжены ли они и т. п.

— Что это за запах дымом, — продолжала она, выслушав ответы.

— Это от зажженных фитилей, — сказал офицер, — видишь, как мы готовы встретить гостей.

Они миновали батарею. Множество людей в полном вооружении попадалось на каждом шагу; они расхаживали взад и вперед или лежали по опушке кустарника, близ своих постов; оседланные лошади стояли у сена сзади зарядных ящиков: вообще видно было, что строжайший порядок и всегдашняя готовность господствовали повсюду.

В это самое время в большом балагане офицеров конной артиллерии, сплетенном наскоро из прутьев и изнутри завешенном соломенными щитами, председательствовала шумная радость молодежи, почти со всего лагеря сюда собравшейся. Балаган обставлен был оседланными офицерскими лошадьми; несколько медных чайников кипело на маленьком огне, разведенном в яме; вход завешен был ковром, но сквозь плетень отсвечивалось множество огней; внутри балагана, вдоль правой стены, выложено было довольно толсто соломой и накрыто коврами, что и образовало некоторого рода диван, закиданный сверху шинелями и бурками посетителей, а у левой стены стояли два стола, на одном хозяева разливали чай, вкруг другого толпилось множество офицеров. На соломе кое-где кучками сидели в разных положениях пестрые сотоварищи веселого лагеря во всевозможных мундирах, давно уже сдружившиеся с артиллеристами, имевшими, по роду службы, более возможности запастись впрок предметами походной роскоши — табаком и чаем, которые иногда, пополам с грехом, и под лафет подцеплялись в пути. Во всем балагане было только три стула, выпрошенные из соседней деревни вместе с двумя упомянутыми столами. Со стула на стул протянута была длинная лестница, и таким образом составилась особого изобретения скамейка, на которой было нанизано вдоль второго стола десятка полтора и гостей и хозяев в полной амуниции. Разговор в балагане не был общим; каждая кучка толковала о своем: веселый смех и важный спор, остроумные выходки и серьезный рассказ — все сливалось в говорливый, резвый шум, сопровождаемый неумолкающею брякотней сабель и шпор.

Стали подавать чай. Тишина восстановилась, так что можно уже было различить говорящих.

— Да сделайте одолжение, господа, — вскричал поручик Чугуевский, прекрасный, живой юноша, сидевший поджавши ноги в самом углу балагана на пне, — сделайте дружбу: уговорите князя Ахмет-Бека сделать мне банк!

— Что же, князь, — отозвались многие голоса, — сделай банк.

— До банка ли теперь, — отвечал с холодною важностию высокий белокурый офицер, куривший трубку лежа на бурке, — да и тебе ли со мной играть! Для тебя и сторублевый банк работа на целую ночь.

— Ты прав, моя радость, — сказал первый, — но мне забавно то, что я играю с тобой наверняка, а ты не можешь этого понять!

— Оставляю тебя в этой приятной уверенности и прошу продолжать, как начал: я в убытке не буду.

— Ради бога, господа, рассудите, кто из нас в проигрыше: мне скучна ночь, которую нельзя проспать, и я ее, как фальшивую монету, проигрываю князю; напротив, он так любит негу, что по сю пору с сокрушением вспоминает, как однажды, зачитавшись Генриады, не спал целую ночь; да после того еще ночи две мерещилась ему прекрасная Габриель, так дурно же спалось! Посудите же: здесь в лагере он просидел со мной ночей уже пять напролет! Да простит мне тень бедной герцогини Бофор, а мои победы славнее ее побед!

Князь захохотал и обещался не играть с ним более ни днем ни ночью. Чугуевский набил трубку, закурил и, подавая руку Ахмет-Беку:

— Ты видишь, князь, — сказал он, — как я чистосердечен, даже во вред себе; но, друг мой, — прибавил он, приняв на себя важный вид театрального героя:

— Je me sens assez grand pour ne pas t'abuser!

Этот неожиданный стих из Магомета, заключивший карточный вызов, рассмешил все общество, и вместе с сим грянуло у входа в балаган громкое восклицание:

— Изменники! Кто здесь говорит по-французски?..

— Свислоч! Граф Свислоч! — воскрикнули все до одного. — Здравствуй, наш рыцарь Белого Креста, наш герой, наш увечный, — раздавалось со всех сторон, и воин исполинского роста, в драгунском мундире с майорскими эполетами и с широким на лбу рубцом, отдав свою каску вестовому, оставшемуся при лошади, влез в отверстие под полуподнятым ковром. Многие кинулись обнимать его.

— Что новенького, — все кричали, — что ты нам привез и принес?

— Дайте мне, братцы, чаю, — сказал граф своим басистым голосом, — я озяб; и дайте мне рому; а между тем набейте мою трубку. Вот вам новенького: французы в двадцати двух верстах; отряд их состоит из двух дивизий, и мои драгуны побожились встретить их по-нашему!

— Полно, милый хвастун, — сказал кто-то из толпы, — что твои драгуны!

— Мои драгуны, мой амур, черти, — отвечал важно граф. — Да! Черти, повторил он, — а бусурманы не крестятся, — то они их живьем съедят!

Весельчаки усадили бестрепетного товарища на толсто скатанную, вроде стула, бурку, подали ему трубку и чаю, поставили бутылку рому, и все уселись около.

— Слушайте, дети, — начал граф, — я вам расскажу, как лихо отрезал мародеров и всех их загнал, как рыбу в невод; как задал страху под самой Оршей — чудо!.. Постойте, вот выпью мой стакан.

Тишина окружила Георгиевского кавалера (так обыкновенно звали графа в лагере); он выпил чай, разгладил усы и только что хотел начинать рассказ, как вдруг послышался у входа женский прекрасный голос: «Messieurs, etes-vous visibles?»

Внезапный залп по лагерю из всей французской артиллерии не наделал бы в балагане большей тревоги, нежели сии немногие звуки. Все вскочили на ноги мгновенно; десятки плащей и бурок сброшены в один угол; трубки погасли; почти все офицеры кинулись ко входу с касками и киверами в руках.

— Милости просим! Княгиня Тоцкая! Наш ангел-хранитель! — повторялось и вслух, и вполголоса.

Ковер у входа слетел, и дама, о которой говорено выше, вместе с мужем своим вошла в балаган.

— Господа, я у вас пью чай, — сказала она, раскланиваясь, — он должен быть очень вкусен на биваках.

Толпа раздвинулась. Княгиня села. С тысячами извинений ей предложили стакан, за неимением чашек.

— Непременно стакан, — отвечала она, — разве вы не знаете женского тщеславия? Сегоднишний чай с его стаканом будет мне под старость предметом хвастовства. Ах, граф Свислоч! — продолжала княгиня, увидев храброго рыцаря, стоявшего посреди балагана, который еще, казалось, не опомнился от нечаянной перемены декораций; в одной руке его был опорожненный стакан, а в другой болталась бутылка рому, которую он, в рассеянности, принял за трубку и из вежливости прятал за себя.

— Храбрый граф Свислоч! Мы под вашим прикрытием, следовательно, в полной безопасности!

— Вы очень милостивы, княгиня, — отвечал майор, — но я смею быть не согласен с вами: вы здесь, и — я не ручаюсь уже за безопасность моих друзей.

— Благодарю, граф, — сказала прекрасная дама, засмеявшись, — и однако же беру на замечание, что вы страшитесь только за друзей, а в победе над вами решительно мне отказываете.

Она усадила возле себя израненного воина пить чай, много шутила насчет подсмотренной его рассеянности с бутылкой рому и сама предложила ему курить трубку, с которой граф редко расставался. Полковник Тоцкий, любимый начальник и попечительный друг своих офицеров, осыпаем был искренними учтивостями и хозяев и всех вооруженных гостей их. Любезное остроумие заступило в балагане место шумной, многосложной беседы. Княгиня пленяла обворожительным умом своим, образованным в школе просвещеннейшего общества; милая свобода, которую так умела она допускать около себя, всегда оживляла круг ее блестящими цветами веселости. Вполне посвятив себя жизни семейной, она чуждалась большого света и, любя мужа, как говорится, до безумия, любила семью военных друзей его и между ними-то, свободно и искренно, открывала все богатство образованного ума своего, вкуса и любезности.

На сцене балагана отличались: остроумный Чугуевский, богатый московский дворянин с блестящим образованием и редкою прелестию манеры; князь Ахмет-Бек, двадцатилетний герой, который, не будучи мастером отшучиваться от нападений, иногда решительных, был лицом более страдательным, но его прекрасная азиатская наружность, веселый нрав и милый язык были убедительными его защитниками; граф Свислоч, человек лет около сорока пяти, обогащенный анекдотами продолжительной службы и бесконечных странствований, известный своею отчаянною храбростию, исполинскою силою и многими геройскими подвигами, резко разнообразил беседу особенностию рассказа, растворенного беспримерным добродушием и блестящего острыми выходками. В числе множества других особенно заметны были: полковник Лерский, просвещенный молодой человек, и дворянин Львов, на днях вступивший волонтером в службу, румяный юноша, студент, с пламенной, поэтической душой, готовый в дело за отечество, как на лучший пир жизни. Все общество шумно радовалось; все кипело веселостию, одушевляемою присутствием обворожительной княгини.

— Скоро час, — вдруг сказала она, посмотрев на часы и встав со стула, — мне пора ехать… Здесь ли коляска моя?

— Здесь, — отвечали ей.

Она подала руку своему мужу и приветливо обратилась к обществу, с прощальным поклоном. Глаза ее наполнились слезами: казалось, она опомнилась от сладкого забвения; все ужасы опасностей, на жертву которым остается муж ее, втеснились внезапно в ее сердце; может быть, не успеет она оставить беззаботных воинов, как барабаны и трубы завоют по лагерю, гром смерти разольется с батарей, и каждый из предстоящих пред ней весельчаков с холодным рассудком на лице встанет на роковой пост, ему назначенный. Бедная княгиня! Все тронулись ее положением; все клялись, что опасаться нет никакой причины, хотя думали совершенно противное. Граф Свислоч стоял подле нее: спокойное выражение его бесстрашного лица резко отражалось подле страдающего лица Тоцкой.

— Я не понимаю, — сказал он ей с шутливою важностию, — как с вашим всемогущим умом, любезная княгиня, дозволяете нам опасаться за ваше мужество!

— Нет, граф, — отвечала она, — это припадок женщины, но он уже прошел. Бог с вами! — Она подняла прекрасную руку свою и, с глазами, еще полными слез, благословила друзей своих.

— Божественная женщина! — гремело вокруг нее. — Бог не оставит нас за молитвы своего ангела!

Все кинулись провожать княгиню; осыпали благословениями путь ее, и коляска полетела; князь сел верхом и поехал провожать жену свою до цепи.

Потеряв из глаз коляску, уносившую с собой прекрасную посетительницу балагана, офицеры, в молчаливом кругу простояв несколько времени на дороге, велели подавать лошадей и поехали осматривать посты свои.

Ночной свежий ветер шевелился в кустах, попадавшихся навстречу по всему пространству мрачной равнины, едва-едва отзывались голоса; люди, собравшись кучками, толковали между собою вполголоса, лениво и от усталости дня и оттого, что в длинный вечер переговорили уже все. Все было тихо: один вещий свист по цепи обегал вокруг лагеря.

Поручик Чугуевский, осмотрев батарею свою, бывшую на левой оконечности, проезжал мимо бивака полковника Влодина, старого храброго гусара, в то самое время, как тот садился верхом.

— Не хотите ли, Чугуевский, быть мне товарищем, — сказал он, узнав офицера, — я еду к цепи.

— С радостью, полковник.

— К нам прибыли гости с неприятельской стороны, какой-то монах с товарищами; и я, как дежурный по лагерю, хочу сам посмотреть, что это за птицы: не лучше ли их поворотить назад. Скажите сами: не странно ли — русский монах из Орши, которая давно в руках у неприятелей.

— Ваша осторожность, полковник, известна за образцовую, а потому я и теперь не удивляюсь. Вы нам живой пример, и в лагере, и на поле битвы.

— Да, вы, молодые люди, неопытны, — сказал Влодин, опустив повода и высекая огонь для погаснувшей трубки, — вам, я думаю, смешны мы, старики, а осторожность — великое дело.

— Однако же, полковник, мы едем рысью, и ночью лошадь может споткнуться, здесь неровно: извольте ж заметить, что и мы осторожны.

— Э, друг мой, — продолжал гусар, вкладывая в трубку загоревшийся трут, — конь седока чует. Эта лошадь сроду не спотыкалась. Однажды…

— Кто идет? — крикнул часовой. Здесь была уже цепь.

— Тьфу, братец, как ты меня пугнул! Солдат едет.

— Итак, однажды…

— Ваше высокоблагородие, — отозвались в стороне; Влодин остановился. — Здесь прибывшие, — продолжал подходящий козак.

— Где?.. А! Пожалуйте сюда, честной отец. Откуда изволите идти?

Пока, известный читателям, монах отвечал на разные вопросы словоохотного Влодина, Чугуевский, всматривался с величайшим вниманием в черты первого:

— Боже мой, — вскричал в восторге, — если не обманывает меня память, то я имею честь видеть его сиятельство князя Бериславского!

— Ах, любезный мой Андрей, — сказал обрадованный монах, — сын моего искреннего друга, как я рад встретить тебя в числе первых защитников родины, дай мне себя обнять!

Полковник Влодин, изумленный именем князя Бериславского, вельможи, коего необыкновенные случайности жизни были ему известны и о коем слышал уже нечто похожее на удаление от света, сошел немедленно с лошади, снял кивер и долго оставался немым свидетелем радости Чугуевского и ласковых расспросов красноречивого монаха.

— Полковник, — сказал наконец сей последний, — мы вас задерживаем: позвольте нам взойти в лагерь; со мной три путешественника — это друг мой, купец Янский, он имеет дорожный вид, который предъявим завтра, вместе с моим видом. Там стоит наш служитель, а сзади его еврей из Орши, который желает быть представлен начальнику лагеря; остальные за тем: еврей, его жена и дети, взяты нами из сострадания с дороги, из разоренной корчмы; они пробираются в Смоленск: надеемся, что нам не будет отказано в убежище и от ночи, и от врагов.

— Милости просим, ваше сиятельство, — отвечал Влодин, — я почту за честь сам проводить вас.

— Человек, отказавшийся от света, не имеет мирских титлов, — ласково отозвался монах, — господин полковник! Я грешный чернец Евгений.

Влодин хотел было что-то возразить, язык его начинал уже произносить кое-какие звуки, однако же добрый гусар, не привыкший к объяснениям, за которые хотел было приняться, заключил все без дальних хлопот поклоном и, держа повода лошади в правой руке, указал левою на лагерь, как бы желая сказать, что монах может распоряжаться, как ему угодно.

 

V

Верстах в сорока от Смоленска, вверх по Днепру, на высокой крутой горе, стоял огромный каменный дом, обнесенный густым садом, многоводными прудами и золочеными беседками. Верхнее жилье сего дома, с зеленою кровлею и стекольчатой обсерваторией, видны были издалече; только от севера, со стороны Дорогобужа, дремучий сосновый лес, дотоле богатый медведями, прилегая к самому зверинцу и владея всеми идущими мимо дорогами, закрывал его от глаз путешественников. Этот дом, построенный лет за пятьдесят пред сим, принадлежал богатому помещику Ивану Гавриловичу Богуславу.

Помещик Богуслав, шестидесятипятилетний старик, страдал уже шестой год подагрой, почти не пускавшей его с кровати пешком далее кресел; однако же летом 1812 года ему несколько посчастливило; он мог прохаживаться по саду, нога за ногу, и иногда добродил даже до фермы, в полуверсте бывшей, чтоб там позавтракать. Низенькая, спокойная линейка отвозила его назад, а два человека подымали почти на руках на крыльцо, хоть очень невысокое, но крутое, по старине, а Богуслав переделать его никак не соглашался, потому что составленная управителем его на это исправление смета восходила до семидесяти рублей. «Поди, — сказал он ему, посмотрев с видимою досадою на итог, — и если подымешь на дороге, не на моей земле, семьдесят рублей, то переделывай крыльцо». Итак, оно оставалось непеределанным. Управитель говорил однажды своему свояку, служившему у Богуслава камердинером: «Скупее нашего барина и свет не производил». — «Это нам не вредит, Петрович, — отвечал последний, — на то бог дал разум, чтобы и хитрого перехитрить. Молодой барин уж совсем не скуп: изволишь видеть, как он транжирит денежками при нынешней переделке дома, а дела наши пойдут далеко хуже, как пошлет бог за душой старика. Но я уповаю крепко, что этого не будет скоро. Наш больной совсем не так хил, как притворяется; это одна уловка, чтоб сына удержать от службы. Посмотрел бы ты, как он с ним морщится и стонет, а при мне и при тебе ни разу не охнет». — «Ты смотри, не проболтайся об этом, Илья, — сказал благоразумный управитель, — не попадись в ополчение, о котором поговаривают».

Упоминаемый слугами молодой барин был единственный сын Богуслава; подержав в гвардии до ротмистрского чина, он принудил его оставить службу тем, что отказался решительно от всякого пособия. Двадцатисемилетний полковник в отставке, с прекрасной наружностью и несметным богатством, был, по его словам, nec plus ultra для провинциальных барышень, и он затеял замысловатый план: женить его на дочери своего соседа, Озерского, девушке уже пожилой, но к которой в приданое поступали две суконные фабрики и стеклянный завод, приносившие до ста тысяч рублей годового дохода.

Деспотический нрав старика держал сына в таком повиновении, что сей последний не смел объявить своей воли, которая не соответствовала бы желанию отца. Сватовство шло своим порядком, несмотря на подагру, и дело подвигалось к желаемому концу.

В последних числах июня месяца Богуслав объявил сыну, что намерен дать бал, на котором решительно приступит к делу. «Я вижу, друг мой, — сказал он, что Людмиле Поликарповне ты не противен, поверь моей опытности, что это правда. Я переговорю с отцом ее насчет приданого, и если старик не заупрямится наделить дочь приличным образом, то мы вслед за балом разыграем и свадебку».

20 июля, ввечеру, дом Богуслава, издали сияющий бесчисленными огнями, и живописно освещенный на необъятное пространство сад возвестили окрестным жителям, на расстоянии двадцати верст, что блистательный пир, давно поджидаемый, наконец празднуется. Огромный двор установлен был экипажами, бесчисленное множество гостей отсвечивалось по бесконечным аллеям сада и вкруг большого пруда в английском саду, перед которым приготовлен был фейерверк. Погода благоприятствовала общему удовольствию; ни один листок не колыхался на дереве, ни одного облака не было на горизонте. Бальзамическое благоухание сада, хотя задушалось, в местах более освещенных, запахом нефти от шкаликов и плошек, но этот запах, при величественном зрелище освещенного леса, наполненного бальными костюмами дам, оживленного музыкою и общею веселостию, не возбуждал негодования.

Около 10-ти часов левый берег пруда начал очищаться от многолюдства, и вдруг живописная пестрота дамских нарядов заменила черневшуюся вдоль оного толпу. Говорливо и весело отзывался в ночном безмолвии неосвещенный берег; резвый крик и смех отражался громко по воде; слуги засуетились; несколько факелов пробежало стороной, между деревьями; толпы зрителей становились гуще; любопытные сдвигались к стороне дам, смекая, что лучший вид фейерверка, без сомнения, оттуда, и наконец мало-помалу водворилась тишина. Торжественное ожидание, сладкое предвкушение удовольствия заступило место шумной веселости.

Слуга в выложенной гербовыми нашивками ливрее поднес тлеющий фитиль хозяину, сидевшему, по слабости ног, в креслах; и сей последний предложил его даме, бывшей подле: «Людмила Поликарповна! — раздался голос его по берегу. — Вам принадлежит порадовать нас праздником; извольте зажечь ниточку, которой конец привязан вот к этому столбику. Не бойтесь, обжечься нельзя; не снимайте перчаточки вашей; смелее». — «Не выстрелит ли что у меня в руке?» — послышался голос дамы. «Нет, — отвечал хозяин, — смелей, вот так, вот так!»

Загоревшийся штапин засинелся; громкое «ах!» раздалось в кругу дам, и вместе с этим огненный голубь полетел через пруд и исчез в пламени, мгновенно объявшем навстречу ему целый противуположный берег и зеркальную поверхность пруда. Храм, возвышающийся над всем садом, заблистал перед глазами зрителей; пламенные фонтаны кинулись в воздух, и вдруг зашипел и загорелся с грохотом под небесами бесконечный рой ракет. Рукоплескания и крики раздались по берегу; воздушная пальба не умолкала; небо горело, воздух, не освежаемый ветром, начинал густеть серным дымом, которым, и после ракет, долго еще отзывалось на большое пространство.

Между тем и вдоль пруда и по всему саду движение возобновилось; многими партиями рассеялись гости по близлежащим дорожкам; берега пруда почти очистились от несметного числа зрителей, любопытно стремившихся высмотреть до открытия бала особенные достопримечательности сада, богато и разновидно иллюминованного. Великолепный фасад огненного храма и против его, на возвышении, приветно сияющий огнями и бронзами бельэтаж помещичьего дома, мрачность бесконечного сада, оспариваемая усилиями искусства и роскоши; и торжественные лица встречающихся — все это, взятое вместе, уподобляло жилище Ивана Гавриловича Богуслава какому-то очарованному замку волшебника.

Наконец, раздававшаяся в доме музыка напомнила об удовольствиях предстоящего бала. Опять оживились шумом и движением берега пруда, и вдоль от него, по широкой аллее, потянулись многолюдные группы к террасе дома, и скоро огромные залы Богуслава наполнились веселыми гостями.

Первая зала от входа с террасы была самая пространная; она освещалась хрустальной люстрой, в которой горело до пятидесяти свечей; бесчисленные вазы цветов изливали свежесть и аромат; на левой стене видны были хоры с золочеными перилами, из-за которых мелькали головы музыкантов; богатое убранство соответствовало высоте и обширности залы, и чистый, как зеркало, паркет блестел под ногами. Дамы остановились здесь, потому что хотя и издали, но прямо против окон виден был горящий храм и лучшая часть освещения. Старый Богуслав, празднично разряженный и распудренный, усажен был к правой стене; его окружили многие женские костюмы, и он торжественно выслушивал похвалы прекрасному его фейерверку, его саду, его дому и его изящному вкусу. По правую его руку сидел седой лысый старичок, с ласковой миной и неподвижною улыбкою, в гродетуровом кафтане оливкового цвета, палевом исподнем платье, полосатых чулках и башмаках с стразовыми пряжками: это был Поликарп Онуфриевич Озерский, отец Людмилы Поликарповны, самый почетный и любезный гость, как заметить было можно из особенного внимания к нему хозяина. По левую руку Богуслав посадил свою будущую невестку.

Людмила Поликарповна была высокого роста, плотная брюнетка, с маленькими глазками, огромным носом, тоненькими бесцветными губами, вооруженными праздничной улыбкой; она сидела прямо, положив оба локтя на ручки кресел и выставя вперед маленькую ножку; в ее положении было много свободы, и даже грациозного; одета была она со вкусом и с большою роскошью; богатые брильянты сияли на шее и в ушах, и последние были в беспрестанной игре, потому что Людмила Поликарповна имела подмеченную ею в зеркало любезную манеру ежеминутно и бегло шевелить головой, то с важностию поглядывая на проходящих по зале дам, то кидая взгляд на выставленную вперед ножку, которой играла по паркету. В заключение нужно бы присовокупить что-нибудь о ее летах; но эту статью трудно определить с достоверностию: показания о дамских годах вообще не заслуживают вероятия по необыкновенным разноречиям.

Комната по правую сторону описываемой залы была яркого зеленого цвета и освещалась многими лампами; мебель и драпировка окон были из зеленой французской материи; золото украшений около их, позолота рам, в коих бесчисленное множество картин блистало по стенам, и драгоценные бронзы перед большими цельными зеркалами, отражая освещение, оживляли эту комнату особенною торжественностию. Далее начинался ряд других комнат, хотя не столь богатых, но и без той резкой несоответственности, какою отличаются у многих наших помещиков внутренние комнаты от парадных; везде был опрятный паркет, везде благопристойная мебель и приличное освещение.

На левую же сторону из первого зала длинная и светлая анфилада многих комнат, украшенных старинными шелковыми обоями, вела на половину старого Богуслава; на углу был его кабинет, и тотчас на завороте — спальня, и, так называвшаяся, домашняя зала, род приемной, из которой был выход на крутое крыльцо, упоминавшееся в начале сей главы, которое никак не мог он решиться перестроить. Чрез сени из этой домашней залы начинались комнаты, известные под именем «половины молодого барина», они занимали весь задний фасад дома и соединялись с левой стороной описанных выше парадных комнат.

Веселая говорливость и всеобщее движение одушевляли дотоле безмолвное жилище Богуслава, наполненное цветущею молодежью, со всех отдаленнейших окрестностей собравшеюся. Музыка гремела польский; уже дамы были ангажированы; недоставало, по-видимому, только молодого хозяина, чтоб открыть бал, ибо старик, как уже сказано, по причине подагры, с трудом мог ходить.

Беспокойство заметно было на лице его и во всей его особе; он оглядывался поминутно на все стороны, отрывисто отвечал на обращавшиеся к нему вопросы, подзывал несколько раз людей и отдавал им на ухо какие-то, строгим языком, приказания. Надобно сказать, что Богуслав, с самого съезда гостей, был уже недоволен своим сыном. Ему казалось, что сей последний даже к нему непочтителен и вовсе не внимателен к предлагаемой ему невесте; он заметил частые его удаления из общества и что даже во время фейерверка не было его вместе со всеми. Раздосадованный, он встает наконец сам с кресел и приглашает Людмилу Поликарповну открыть бал. Огорчение придало ему, по-видимому, сил, ибо без заметного напряжения прошел круг польского около всей залы. Чтоб объяснить, куда девался молодой хозяин, так нетерпеливо ожидаемый и так некстати оставивший общество гостей, надо изложить некоторые подробности, до него относящиеся.

При всей скупости старого Богуслава, самые пристрастные его критики отдавали ему справедливость, что для образования сына своего не щадил никаких издержек. На восемнадцатом году он записал его в гвардию, и молодой человек по блестящему воспитанию, способам к жизни и связям отца вступил в высший круг и окончил модное образование на паркете зал лучшего петербургского общества. Обстрелянный в двух кампаниях, 1805 и 1807 года, Богуслав уже начинал быть известным начальству за храброго эскадронного командира, как прежде известен был только за красавца и образованного офицера; но в это время, по своенравному расчету отца, должен был выйти в отставку и приехать в Смоленскую губернию полковником во фраке.

Разумеется, сначала скучал он нестерпимо; зевал без жалости на провинциальных балах, запирался по целым дням в своем кабинете, выучился, от нечего делать, ворчать на камердинера и даже играть в бостон, но наконец счастливый случай свел его с старым товарищем, тоже отставным полковником, Ардатовым, родным братом княгини Тоцкой, упомянутой в предыдущей главе, человеком образованным и одаренным от природы благородным сердцем и блестящим умом. Одинакий образ мыслей о многом, о чем так разно судят на губерниях, сходство характеров и душ сблизило их в деревенском уединении, и они сделались потребностию один для другого.

Между прочим, узнал он от Ардатова новость, которая развлекла его умственную лень. Он услышал, что верстах в сорока от него живет та самая Мирославцева, красота которой наделала некогда много шуму в большом петербургском свете и которой однако же никак не удалось ему увидеть, и что эта Мирославцева особенно дружна с родной его сестрой, княгиней Тоцкой, мужа которой он знавал по прежней службе в гвардии.

Возобновив старую связь с князем, Богуслав привозил к ним еженедельно свою праздную особу и скоро стал дорогим гостем, а потом и лучшим другом семейства их. «Княгиня, — сказал он однажды его жене, — вы сводите меня с ума вашим взаимным счастием: жените меня. Вам знакома девушка, в которую я заочно влюблен, и вперед даю слово жениться на ней, это София Мирославцева. — Он объяснил потом, как наслышан был об ней в Петербурге и как желал ее увидеть. Уж не судьба ли это», — прибавил он. «Вы ее увидите завтра же, — отвечала княгиня, — если останетесь у нас ночевать: она обещалась приехать ко мне; уж не судьба ли это — скажу и я». Богуслав с благодарностию остался и провел самую беспокойную ночь от нетерпения увидеть скорее девушку, для которой несколько лишних раз съездил в Большой театр безуспешно.

На другой день, в 11 часов утра, она приехала. Сердце Богуслава странно забилось, услышав остановившуюся перед окнами карету и восклицание княгини: «Софья!» — с которым вспорхнула навстречу к ней. Он встал, подошел к окну и глядел рассеянно на улицу, пока отворилась дверь и две приятельницы, с шумной веселостью, вошли в зал. Богуслав смешался; он поклонился с большою неловкостью: нет, он не воображал увидеть в Мирославцевой такое соединение блестящей художественной красоты лица с прелестию, дышавшею во всей ее особе; металлические звуки ласковых приветов, коими осыпала она княгиню, отзывались в его сердце; в ее глазах сияла любовь, нежность, чистота; все, что есть пламенного, благородного и поэтического и на земле и в небе. Какая легкость во всех ее движениях; какое богатство красот в ее величественном стане. Богуслав присягнул бы, что не видал ничего близкого к такому соединению всех прелестей в одном и том же творении.

«Софья, — сказала княгиня Тоцкая после первых своих восторгов, представляю тебе друга нашего, полковника Богуслава». Мирославцева, при имени друга, обратила на него прекрасные глаза свои, в которых, казалось, было написано: «Полюбите меня».

Второй поклон Богуслава был не более первого ловок; он пробормотал что-то и шумом движения как бы искал заступиться за растерянность языка.

К вечеру этого незабвенного дня Богуслав был уже влюблен безусловно. Пленительная любезность Мирославцевой и ее детское чистосердечие очаровали его, и он прожил у князя целую неделю, то есть до самого отъезда Софии домой. Уезжая, он признался друзьям своим в чувстве, им овладевшем. «Мне было скучно, — сказал он, — но теперь я болен». Через неделю он приехал опять к ним. «Что ваша болезнь?» — спросила его княгиня. «Нет, это уже не шутка, — отвечал Богуслав, — я решился искать руки этой очаровательницы: научите меня, с чего начать». — «Поедем к ним, милый друг, — вскричал добродушный Тоцкий, обнимая его, — едем сейчас же!»

Он познакомился у Мирославцевых, содержа это в непроницаемой тайне от своего отца. Он искал нравиться Софии; он был влюблен, как древний рыцарь, как герой романа самого слезного.

Какая девушка не заметит любви? Мирославцевой нравилась ее победа; блестящий молодой человек, пламенный любитель прекрасного, искренний как дитя, нашел дорогу к ее сердцу, еще свободному, еще сохранившему всю свежесть юности. Несколько месяцев продолжалось уже их близкое знакомство, и в Семипалатском начинали поговаривать о женихе, как вдруг — быстрая и неожиданная перемена явилась в характере Софии. Мрачность, какой никогда не замечали в ней, отуманила прекрасные глаза ее; румянец здоровья стал пропадать; она начала искать уединения, и часто заставали ее в слезах, которых причину постигнуть никто не мог. Она говорила матери, что относит свою грусть к расстроенности нерв; но видно было, что какая-то мрачная тайна лежала на ее душе.

Холодность, в то же время вкравшаяся в обращение Софии, сбила с толку Богуслава и, дав ему время образумиться, заставила бросить взгляд на свое положение. В первый раз теперь он живо представил себе, что отец может не согласиться на брак их и что, следственно, прежде всего должно искать — в нем. Твердость или, лучше сказать, жестокость характера старика простиралась до крайности, а честолюбие и жадность к богатству не имели пределов. Он это знал и был уверен, что если женится против воли отца, то он скорее сожжет собственными руками свои сокровища и пожертвует остальные первому встречному, нежели простит такой поступок. Итак, молодой Богуслав решается говорить с отцом, но отнюдь не открывая имени той, которую избрало его сердце. «Она живет в Петербурге, — сказал он, — я уже два года как собираюсь открыть вам о любви моей». — «Ты не можешь еще жениться, друг мой, — отвечал ему старик, — дела мои не позволяют дать на это согласия. Доверься твоему отцу; твое счастие всего ближе к его сердцу. Верь, что жена, которую он тебе изберет, будет тебя достойна. Прошу более не говорить мне об этом. Ты еще не знаешь свет, Петруша, — продолжал он, взяв его дружески за руку, — искусством прельщать владеют петербургские модницы; не верь любви их; это расчет — такой жених, как ты, может вскружить голову всякой».

Отчаянный Богуслав был как громом поражен; он не настаивал, но объявил отцу, что если не позволит ему жениться на той особе, которую сам по собственному произволу избрал, то идет опять в службу. «Убей отца твоего, если хочешь, — отвечал на это старик, — ты видишь, что ему и без того недалеко уже до гроба».

Однако же усилившаяся, по-видимому, болезнь отца удержала благородного сына при одре его; он прекратил до времени свидание с Мирославцевой, но принял твердое намерение идти в службу, лишь только поправятся силы старика. «Я жертвую своим достоянием, — сказал он княгине Тоцкой, принимавшей сестрино участие в жалкой его любви, — пусть отдают его кому хотят, но за это покупаю свободу располагать собой; и если эта небесная душа любит меня, то я почту себя счастливейшим на всей земле».

Наконец ему объявлено от отца, коротко и ясно, что он жених, и хотя это объявление взволновало всю природу его, но он подавил негодование, чтоб не нанести, может быть, смертельного удара старику. «Пусть делают, что хотят, думал он, — я знаю, что я не женюсь на Озерской». — «Бал и приготовление к оному я отдаю в твое распоряжение, — сказал ему отец, — займись этим».

6 июля в 10 часов утра молодой Богуслав приезжает к князю и находит его в походных сборах.

— Я выступаю под Красный, — сказал ему Тоцкий, — в Смоленске из наличных войск составлен отряд, который идет встретить неприятеля. Поручаю твоей дружбе семью мою.

— Твоя семья будет моею, — отвечал Богуслав, — ступай с богом, возвращай им себя, а о положении их не заботься: мы найдем средство удалить от них малейшую опасность. Мы переговорим об этом. Княгиня, — продолжал он, обращаясь к жене его, — вам не до меня, но прошу вашего участия. Отец мой дает бал 18-го числа, и на этом бале устроена моя помолвка; эту нелепость мне разрушить легко одним словом, что неприятель в виду, то до праздников ли, что это только делает соблазн, но я не хочу разрушить бала; я хочу даже сам заняться приготовлениями и хочу, чтоб это был праздник моей помолвки: в моих мыслях этот бал дается в честь Софии, и на нем я предложу ей руку мою. Умоляю вас, милая княгиня, предупредите ее об этом и убедите не отказываться на приглашение; и сами будьте: под защитой вашего дружества я буду смелее. Если же она не будет, вопреки и приличию и всем надеждам моим, то скажите ей, что я уеду сам с этого бала и, где бы она ни была, объяснюсь у ног ее в любви моей.

— Да, — сказал князь, — это должно быть, я даю слово и за Софию, и за жену мою.

— Тоцкий, — вскричал Богуслав, обняв его, — во всяком случае мы с тобой не расстанемся: я уже послал Ардатова в Смоленск, он привезет мне приглашение от генерала В. — вступить в службу: это должно убедить отца моего. Где дело идет о спасении отечества, каждый гражданин обязан служить. Любезная княгиня, продолжал он, обращаясь к ней и взяв с чувством ее руку, — будьте моим ангелом-заступником, приготовьте ее к этому объяснению; и если ваша благодетельная душа найдет что сказать в пользу мою, то я надеюсь: права несчастного священны. Впрочем, да или нет, жизнь или смерть — я пойду под знамена родины; предстоящая война священна, здесь дело за свободу: здесь русские не останутся побежденными; каждая верста безмерных пустынь наших будет новою преградой неприятелю и защитником нашей независимости, но война будет упорна, должна кончиться чем-либо решительным и, следовательно, не кончится скоро. Обстоятельства мои могут между тем изменить свой вид; продолжительная разлука с отцом может смягчить его в мою пользу; если же и нет, то у меня есть голова и руки, я буду служить, и надеюсь доставить жене моей жизнь безбедную.

На другой день после сего Богуслав был у Мирославцевых с парадным визитом и лично пригласил их на даваемый бал. Ему не дано было положительного ответа, но ввечеру приехала добрая Тоцкая, и поездка была решена.

София заметила однако же из некоторого беспокойства княгини и кое-каких полуслов, что это приглашение имело в себе нечто необыкновенное.

— Послушай, милая Александрина, — начала она, стараясь проникнуть в ее тайну, — знаешь ты Озерскую?

— Я видала ее.

— Слышала ли ты, что Богуслав на ней женится? Странно, что он об этом не сказал ни слова, между тем как слухи носятся, что на бале будет объявлена его помолвка.

— Пойдем в сад, — сказала Тоцкая, — посмотри, какая прекрасная ночь, как светло вокруг. — Они вышли.

Долго ходили они молчаливо; княгиня долго как будто не смела приступить к предмету, который занимал ее всю.

— Послушай, моя Софья, — наконец начала она голосом, дрожащим от сильного волнения души, — у меня есть до тебя дело. — Мирославцева остановилась перед ней с готовым, казалось, вниманием, но не сказала ни слова. Сердце вещун; мороз пробежал по нервам ее; княгиня глядела ей в глаза; кажется, она выбирала, с чего начать; мысли, как молнии, рождались и гасли. — Тебя любят, моя Софья, — сказала она вдруг, прижав ее к груди, со всем восторгом участвующего дружества, — тебя любят, и я имею право тебе говорить об этом.

Мирославцева не отвечала… Удар, которого и боялось и ожидало сердце, был нанесен… судьба ее свершилась… она опустила похолодевшее лицо свое на плечо Тоцкой.

— Друг мой, — продолжала княгиня, — Богуслав достоин тебя; я тебе порукою и за его сердце и за твое счастие. Отвечай мне, согласна ли ты его осчастливить? — Мирославцева обвила рукой своей около ее стана, прижала ее к себе и все молчала. — Милая София, отвечай мне, реши и мою судьбу; я сама дрожу, как бы свою руку предлагаю тебе. — Тяжелый вздох вылетел из стесненной груди Софии, и княгиня почувствовала горячие слезы ее на открытом плече своем. Она сама заплакала.

Самые трогательные сцены подобных объяснений отражаются большою мрачностию. Природа человеческая как бы не признает возможности нашего счастия на земле… она с каким-то страхом встречает его. Не восторги блаженства, но приметы страдания являются первыми на лице счастливца.

Через час два друга сидели на скамье близ беседки, Мирославцевой принесли шаль: она дрожала, как в лихорадке. На лице ее было нечто тихое, но грустное, она опустила голову на грудь и молчала.

— Сердце мое от тебя не имеет тайны, Александрина, — начала она наконец, — да, я скажу тебе все: я любила Богуслава и со всею свободою открываюсь, что горжусь предложением, которое он делает. Но быть женой его не могу. Почему эта тайна не принадлежит мне, итак, ни ты и никто в мире не узнает ее от меня.

Разговор продолжался долго; княгиня говорила со всем жаром чувства; Мирославцева отвечала мало, грустно, но решительно. Они возвратились в комнаты.

— Если тайна твоя, — сказала она Софии, — заключается в том, что знаешь тяжелый нрав и страсти отца его и потому предчувствуешь, что на этот брак не может быть дано его согласия, то для корыстолюбивых видов отца жертвовать счастием сына не требуют ни божеские, ни человеческие законы. Богуслав уже не дитя, — заключила она, — он имеет природное право быть свободным; он предоставляет за это отцу все свое достояние, на его произвол.

— Заклинаю тебя, Александрина, не искать от меня объяснения моей тайны, ибо я не могу открыть ее, но я буду на бале; туда я привезу последнее мое решение и тебе первой открою его. Александрина, — продолжала она, обняв ее, — будь другом моим во всяком случае; дружба твоя останется единственным моим сокровищем, когда закон долга восторжествует над бедным сердцем моим.

Наконец настал день бала, день решения судьбы Богуслава. Мирославцевы приехали: мать была спокойна; но какое-то двусмысленное участие заметил он в ее глазах. София, очаровательная София, была вся любовь. Княгиня еще не приезжала, ее ожидали.

Пред самым фейерверком верный камердинер, соратник молодого Богуслава и единственный поверенный его сердечной тайны, доложил ему о приезде Ардатова, дожидающегося его на перемолвку без свидетелей в части сада, примыкающей к зверинцу, близ калитки, выводившей на проселочную дорогу, с которой обыкновенно сходились с деревень рабочие в сад. Ардатов, подъехав к саду с этой дороги, послал своего человека отыскать камердинера и велеть ему выслать к себе Богуслава. Коляска его стояла тотчас за калиткой, сзади обширных кустарников, опушавших садовую стену.

— Вот тебе письмо от генерала, — сказал он, подходя навстречу к своему другу, — ты будешь иметь случай прочесть его у первой плошки. Именем отечества ты призываешься служить, а назначение получишь лично, в Смоленске.

— Я уже начинал заботиться, — отвечал Богуслав, обнимая его с восторгом, — ты так долго не являлся. Ну, слава богу; теперь к делу. Друг мой, не знаешь ли ты чего-нибудь от княгини насчет ее объяснения с Софией?

— Нет, — сказал Ардатов, — но ты должен быть спокоен: сестра приняла так к сердцу твою судьбу, что не можешь желать лучшего адвоката. Она вчера была в лагере у мужа, сегодни воротилась в Смоленск утром, но я не застал ее дома; здесь она непременно будет, если еще не приехала; я же еду обратно: генерал приказал мне в шесть часов утра ехать в лагерь, с его приказаниями.

— Нет, Ардатов, я тебя не пущу; в такие минуты не должно меня оставлять; именем дружбы нашей заклинаю тебя: иди в чем ты есть.

— Я одет, Богуслав, и могу показаться, но как же я успею воротиться к сроку?

— Я тебя тотчас отпущу, только ты должен быть свидетелем сегодняшнего вечера: ты должен оставить меня или женихом Софии Мирославцевой или несчастным созданием, достойным соболезнования; два, три часа ты можешь вознаградить скорой ездой. Друг мой: я видел Мирославцеву, и сердце мое предчувствует что-то мрачное; нет, она не любит меня… я боюсь предугадывать, но невольно содрогаюсь. Я не пущу тебя. Пойдем.

Ардатов как ни отговаривался, но Богуслав настоял на своем. Коляске велено объехать и остановиться с прочими экипажами. Друзья пошли вместе к дому.

Расстояние от садовой калитки было большое — надлежало обойти почти весь сад, Богуслав часто останавливал Ардатова, какой-то панический ужас овладел им.

— Куда мне спешить, — говорил он, — теперь я, по крайней мере, в неизвестности о судьбе моей, а может быть, иду выслушать мой смертный приговор.

 

VI

С поперечной дорожки, мимо которой Богуслав с Ардатовым приближались к освещенному дому, шла с поспешностию навстречу к ним стройная, нарядная дама; прекрасное лицо ее было оживлено нетерпеливостию.

— Господа, — сказала она почти с неудовольствием, — это безумно… это ни на что не похоже… я не ожидала от вас такой безрассудности.

— Княгиня, — вскричал Богуслав, кинувшись навстречу к ней и с жаром схватив ее руку, — ваш брат пусть говорит вам за меня: он знает, как я страдаю! Милая княгиня, не укоряйте меня ни в чем; я почти не владею собой… Боже мой!.. Я между жизнию и смертию… Пожалейте меня.

Доброе сердце Тоцкой было тронуто.

— Друг мой, — сказала она — и звуки ее голоса отзывались чувством, — вы уверены в моем участии в судьбе вашей, а потому поймете мое беспокойство: почти вслух говорят о вашем удалении, о вашей странности; отец ваш огорчен и, так сказать, озадачен вашим поступком… это не могло быть в плане сегоднишнего объяснения… Для чего казаться странным: тут нет цели… Пойдемте!

— Ардатов только сейчас привез мне письмо от генерала В… — сказал Богуслав, — и я иду говорить с отцом моим… Смею ли я спросить вас о нашей Софии?

— Через час я буду с ней на площадке против дома: вы можете видеть нас и говорить с ней; идите теперь.

Богуслав подал ей руку. Все трое, молча, подошли к дому; княгиня поднялась на террасу и вошла в зал, а два друга отправились на крыльцо и через внутренние комнаты скоро явились туда же.

— Батюшка, — начал Богуслав, представляя старику Ардатова, — полковник привез мне письмо особенной важности; вот что было причиною моего продолжительного с ним объяснения, с глазу на глаз.

Негодование отняло у старого Богуслава всякую возможность сказать что-либо кроме дерзости.

— Мы вас ждали, — сказал он, обращаясь к Ардатову, едва кивнув ему головой, — мы ждали вас как дорогого гостя, а не как почтальона… Простите моей откровенности.

Ардатов вспыхнул; но приличие и уважение к летам сковали язык его. Он поглядел в глаза своего противнику и, собравшись с духом, после резкого привета, отвечал:

— Права хозяина священны: Иван Гаврилович может быть уверен, что Ардатов умеет уважать их.

— Батюшка, — перебил его с жаром молодой Богуслав, — смею надеяться, что мои друзья не встретят себе оскорбления под кровлей вашего дома! — и, не ожидая ответа от раздосадованного старика, продолжал: — Полковник Ардатов привез вести, сердцу русскому не сладкие, — неприятель подвигается вперед по нашей губернии: восьмидесятитысячный корпус движется между Оршей и Красным. Уже дано повеление укрепить по возможности Смоленск; уже добрые наши постояльцы выступили навстречу к подступающему неприятелю. Да поможет бог, но положение наше сомнительно. Известно, что обе наши армии спешат к Смоленску, одна с правой, другая с левой стороны; но прежде нежели подоспеют, восьмидесятитысячный корпус неприятелей может попытаться занять его: в состоянии ли малолюдный авангард наш удержать напор такой огромной силы? Сегодня же могут неприятели занять Смоленск и завтра быть здесь, в гостях у нас.

Молодой человек умолк, но слова его, твердо, решительно сказанные, имели все действие, какого только можно было надеяться. Все пришло в волнение.

— Неприятель! Неприятель! — раздавалось кругом. Старик заметным образом смешался: не безделица было ему подумать, что французы, коих он, по преданию, с молодости не жаловал, завтра могут прийти к нему на обед. Он дружественно протянул руку Ардатову и просил его сесть подле себя.

— Батюшка, Андрей Андреевич, — сказал он, — ты знаешь меня, сумасшедшего; извини пожалуйста мою дурную повадку ворчать. Как мы благодарны тебе за уведомление! Стало быть, отец мой, надобно же нам подумать об удалении своем. В Москву, в Москву, — повторял он, возвысив голос. — А? Поликарп Ануфриевич, в Москву, батюшка!

Озерский, которого заводы и фабрики были на юге, объявил, что он не находит надобности удаляться тотчас; еще будет время, но что не мешает взять меры, устроить дела свои.

— И, — прибавил он, наклонись к уху Богуслава, — весьма не мешало бы, Иван Гаврилович, именьице-то заложить теперь в банк: бог един ведает, что будет!

— Когда уж теперь закладывать, — отвечал Богуслав, — да и для чего же без неминучей беды платить проценты: пусть будет воля божия… Впрочем, твоя воля, Поликарп Ануфриевич: ударимся по рукам, и распоряжайся как знаешь: все вверяю твоей опытности.

Во время подобных рассуждений у стариков молодой Богуслав, оставив им на сведения своего друга Ардатова, летал по всем комнатам с извинениями, объясняя, что одна только особенная важность случая могла принудить его удалиться на столь долгое время, что он получил важные бумаги, которые надобно было рассмотреть, и, наконец, что ему прислано приглашение вступить немедленно в службу и явиться в авангард. Танцы были прерваны; музыка умолкла; важный, шумный говор заступил место резвой веселости; какая-то хлопотливость заметна была повсюду: гости, разделившись на кучки, расхаживали по комнатам или усаживались тесными кружками; старики размышляли о приведении себя в безопасность; молодежь обрекалась на войну; дамы казались испуганными: все было забыто, кроме предстоящей опасности, которая дотоле никому не представлялась столь близкою. Торжественное освещение комнат делало странную противуположность с озабоченными лицами, и горящий в виду окон щит наводил, казалось, еще большее уныние.

Положение Людмилы Поликарповны было несколько затруднительно, по видимой холодности молодого Богуслава; впрочем, старики не переставали, между разговорами о французах, намекать один другому о родстве, в которое скоро вступить между собою готовятся.

 

VII

В уединенной комнате дома, близ заднего крыльца, ведущего на половину старого барина, жил камердинер его Илья. Окна этой комнаты были закрыты ставнями; кожаная софа, занимавшая полстены, перед ней круглый, на одной ножке, стол, два стула, зеркало в золотой раме, два ружья, портрет Фридриха Великого без рамы и в черной узенькой рамке портрет Екатерины II — составляли и мебель и украшение этой комнаты. В настоящее время на софе сидел сам Илья, среднего роста худощавый смугляк в гороховом сюртуке, а против его, посреди горницы, стоял свояк его, управитель всего Богуславова имения, Петрович, низенький, плотный мужик, обстриженный в кружок, в темном русском кафтане, с обритою бородою, с узенькими серыми глазами, блестевшими от удовольствия, которое отражалось во всей его особе. Камердинер, устремив на него глаза, внимательно слушал следующий рассказ его.

— Вблизи калитки есть кустарник, такой глухой кустарник, что и днем не отыщут тебя в нем. Притаившись, я слышал почти каждое слово нашего молодого барина; но кто с ним был — не мог узнать по голосу: из их-то разговора я и узнал всю потаенную. Да знаешь ты, Илья Романович, или нет, это красное солнышко, эту Софью Мирославцеву?

— Я знаю Мирославцевых, — отвечал камердинер, — да и ты чай знаешь их, они живут в Семипалатском; в старину были богатыми господами, все село им принадлежало, а теперь остался один дом, вот что на горе; как подъезжаешь, то с дороги первой показывается, подле церкви, весь в лесу; а этих ли она Мирославцевых, я уж не ручаюсь; ведь мы со стариком живем монахами, редко и людей-то видим. Постой, Петрович, я загляну в реестр сегоднишних гостей.

Камердинер встал с софы, оправился, снял крючок с двери, из предосторожности запертой, вышел вон, и едва успел товарищ его подойти к окну, налить стакан какой-то настойки или наливки из огромной бутыли, там стоявшей, и поднести его к носу, как уже и воротился с бумагой в руках.

Заложив по-прежнему двери на крючок, два приятеля уселись на софу; хозяин снял со свечи, а управитель отпил из стакана и поставил его на стол, потом, надев очки и разложив по столу принесенный реестр, начал перекликать гостей; на обороте второго листа имя было: Анна Прокофьевна Мирославцева, с дочерью.

— Вот и нашли, — сказал он, радостно поглядывая на камердинера, — осталось узнать, как зовут дочь.

Он встал и, глядя на камердинера, казалось, выжидал, что он скажет на это. Илья приставил палец ко лбу, с видом человека, углубленного в размышление, и после нескольких секунд обоюдного молчания оправился, кивнул приятелю головой, в знак усмотренной дороги к отысканию, отпер дверь и вскричал: «Сенька!» Спавший в прихожей на лавке мальчик, вероятно, при нем для услуг находившийся, вскочил и, все еще протирая глаза, покачивался в просонках.

— Ну, проснись, ленивец; поди отыщи лакея Анны Прокофьевны Мирославцевой и скажи ему: Софья Ивановна велела-де вам сходить к лошадям; на кучера-де не совсем надеется. Постой, болван! Слушай, что говорят: когда лакей скажет: какая Софья Ивановна? Или: да разве здесь Софья Ивановна? Ты отвечай: «Да как же вашу барышню-то зовут? Она, сдается мне, приказывала сходить к вам». Потом на уходе спроси: «Что, ведь вы из Семипалатского?» — и, услышав ответ, живой ногой сюда. Пошел!

— И! брат, — возгласил Лука Петрович навстречу входящему обратно камердинеру, — ты хитер как ловкой подьячий; у тебя не увернуться, все без огласки выведаешь. Да почему же ты думаешь, что она Софья Ивановна?

— Ну, ежели не Ивановна, — отвечал Илья, — то лакей скажет; а все уж, если выйдет Софья, так нам и довольно. Так вот, друг Петрович, — продолжал он с лукавою усмешкою, садясь опять на софу, — вот где раки-то зимуют! Вот где обретается будущая наша помещица! Что скажешь? Какова? — Громкий, сердечный хохот приятелей раздался по комнате и не умолкал; казалось, они уняться не могли; чуть один перестанет и начнет утирать слезы, другой опять заведет новые трели: вряд ли кому не удалось испытать над собою подобного смеху, он иногда оканчивается судорогами; случалося, что умирали, не успев перестать смеяться. Вдруг неожиданно постигла на этом смехе беда и наших весельчаков. Толстый Лука Петрович, качаясь со смеху на стуле, зацепил носком за ножку стола; стол покачнулся, свеча упала и загасла, а камердинер, сунувшись наскоро подхватить стакан, ударился со всего размаху лбом в затылок управителю, когда сей нагнулся за свечой, и так ловко, что он опрокинулся навзничь, вместе со стулом, и затылком же стукнулся об пол.

— Пфу, дьявольщина, — возгласил Лука Петрович из-под софы, осеняя себя крестным знамением, по невольному движению набожного христианина. — Пфу, дьявольщина, — повторил он. — Илья, да вели подать огню; Илья, что же ты не откликаешься.

— Ax, — раздалось жалобно с полу, по другую сторону стола.

— Да ты ушибся, что ли, Илья?

— Ох, — повторил бедный камердинер, — я совсем ошеломел, руки и ноги трясутся… ну уж, Лука Петрович, крепок твой затылок.

Много было еще подобных восклицаний обоих друзей, прежде нежели отворилась дверь и шатающийся на ногах камердинер сходил за огнем. Скрывая стыд происшедшей кутерьмы, они принялись сами подтирать пол, по которому разлетелся стакан с настойкой, подбирать черепки и, все еще охая и прихрамывая, уселись опять на софу. Скоро в прихожей раздалась походка, дверь отворилась, и грязный посланник, Сенька, явился у порогу.

— Илья Романович, — сказал он камердинеру, глядевшему на него с угрюмой и важной миной, — я сказал лакею госпожи Мирославцевой что вы приказывали.

— Что ж он? — сквозь зубы проворчал Илья.

— Он отвечал, что их барышню зовут Софья Николаевна, и когда я сказал, что, может быть, ослышался, то он, покачав головой, отвечал: «Не ошибся ли ты, братец? Наша барышня не мешается в такие дела; да нашего кучера и не подозревает никто ни в чем; он пречестная душа, хотя бы мне и не следовало так хвалить отца: отец всякий хорош».

— Что ж ты?

— Я спросил не из Семипалатского ли они; лакей отвечал, из Семипалатского.

— Ну пошел к черту, — заключил Илья Романович, все еще негодующий на свое увечье.

Неудачное происшествие со лбом и затылком заметно подействовало на характер обоих приятелей; вместо веселости, так осиявшей их лица несколько минут назад, их заклеймила злость угрюмостью; и уже не остроты, но наглые едкости срывались с языка:

— Послушай, Илья, — сказал управитель, — нашему молокососу мы не должны позволять жениться на этой семипалатской царевне: бог недаром открыл мне этот замысел. Женитьба на Озерской есть мой план, обдуманный и благоразумный. Старик, отец ее, редкий господин; как он милостив к нам обоим; когда он видит нас, пропускает ли случай оказать нам свою ласку? Никогда! О, поверь, он знает цену и тебе и мне. Сегодня же, как станешь раздевать старика, доложи, что я имею переговорить с ним о важном деле.

 

VIII

В саду, пред ярко блестящими окнами дома, на площадке, окруженной цветниками, поставлен был ряд кресел для желающих смотреть на иллюминацию с лучшей стороны. Отсюда прямо виден был высокий огненный храм; бесчисленные колонны поддерживали усеянный звездами полушар его купола; посредине, во внутренности храма, сиял яхонтовый жертвенник, а на фронтоне горела брильянтовая надпись: «Будущему». Однако же на площадке не было зрителей: торжественное уединение простиралось вокруг; только в окнах дома передвигались профили разряженных гостей, а вдали, вокруг иллюминации, мелькали полуосвещенные тени служителей, переменявших лопнувшие шкалики или подливавших нефть в догоравшие.

Взад и вперед по аллее, ведущей с площадки ко храму, ходили две стройные дамы; одна из них высокая, привлекательной наружности блондинка, в богатом бальном платье, желтой шали, в токе с белыми перьями; другая вся в белом: голова ее была открыта; густые, каштановые локоны вились вокруг ее чела; ее голубые глаза сияли умом и чувством; лицо ее не блистало румянцем, приметою счастия; в полусвете сада она казалась бледною, безжизненною, как мрамор. Белая шаль висела на правой ее руке, левую она подала под руку своей подруге: это были Тоцкая и Мирославцева.

На лицах обеих дам можно было прочитать чувство, ими владеющее. Княгиня, всегда резвая и веселая, шла задумчиво; грусть выражалась в милых глазах ее, столь полных всегда огня и веселости: лицо Мирославцевой, напротив, было оживлено какою-то торжественностию; взор ее был важен, поступь величественна; она говорила что-то княгине: уста ее не улыбались, но звуки голоса отражались глубоким чувством.

— Ты устала слушать меня, Александрина, — продолжала она после минутного молчания, — я сама устала говорить, но говорю: так от панического страха поют, чтоб не сойти с ума. Друг мой, вспомни, как четыре года назад мы обе были счастливы… как равно были счастливы! Помнишь ли ты бал у князя Белгородского — первый бал, который мы видели по выпуске из института?.. Ты на другой день, с твоей очаровательной искренностию, призналась, что в первый раз испытала ревность… Я помню все слова твои; они и льстили моему самолюбию и сердили меня: ты слишком была победоносна — сказала ты мне; первый шаг в свет уже показал мне наше неравенство: могу ли же быть твоим другом, если должна любить тебя как существо высшее, а не равное. Милая Александрина, мы тогда были дети, счастливые дети; мы поворчали одна на другую за блестящую игрушку, которую обе в первый раз увидели. Кто не был смешон, хотя раз один в жизни! И мы заплатили эту дань: часа два спорили, потом обе расплакались, обнялись и — снова утвердили союз нашего равенства… Я это припомнила, друг мой, чтоб указать на настоящее; ты теперь счастлива; ты любимая супруга, ты мать двух полуангелов; душа твоя упоивается блаженством ненарушаемым, неистощаемым, но я не разрываю с тобой дружества, хотя существо страдающее не может быть равным счастливцу.

Она замолчала. Княгиня шла в том же безмолвии, так же грустная; казалось, ни слова не дошло до ее сердца.

— Ну, ты хочешь молчать, Александрина; итак, мне самой надобно поддерживать бодрость мою.

— Чего ты хочешь от меня, Софья, — отвечала Тоцкая, подняв голову и устремив на нее глаза, наполненные слез, — я не друг твой более — ты не любишь меня, ты отвергла мои советы, презрела моим участием к судьбе твоей, хочешь быть несчастливой назло целому миру; твоя гордость восторжествовала над убеждениями дружества: поздравляю тебя с этой жалкой победой.

— Милая княгиня, — прервала Мирославцева, — не сделай меня малодушною; именем нашей дружбы… именем чести моей прошу тебя. Чувствуешь ли ты, что рука моя как лед: или ты думаешь, что мое мужество есть мужество сердца, а не головы… Не испугаешься ли ты, увидев меня без чувств у ног твоих! — Голос Мирославцевой задрожал; огненный румянец обхватил лицо.

— Софья! — вскричала Тоцкая, остановясь и прижав ее к груди своей. — Друг мой, приказывай мне — я твоя.

— Нет… ради бога, нет, — сказала Мирославцева отрывисто, освобождая себя из дружеских объятий, — не ласкай меня, Александрина; поддержи мою бодрость языком благоразумия, а не чувства: не сердись только на меня. Пойдем. — Шаги ее были нетверды; снова бледность разлилась по челу.

Они сделали поворот на дорожку, выводившую влево, к великолепной картине, сиявшей на конце ее, и вдруг встречают молодого Богуслава. Мирославцева остановилась.

— Наконец я вас вижу, — сказал он ей, — дружба, принявшая любовь мою под свою защиту, ободрила меня осмелиться открыть перед вами сердце. Я люблю вас, прекрасная София! Люблю всеми силами моей души; я вызываю вас быть ангелом-путеводителем жизни моей — я обрекаю себя вам… Остановитесь ответом вашим — выслушайте меня: я уверен, что судьба моя вам известна; я просил княгиню передать вам все; не скрою и того, что бедное сердце не предвещает мне счастия: какой-то злой демон шепчет мне — она не разделяет с тобой любви… Пусть так: сердцу нельзя приказывать… О, как тяжелы узы, которые отвергает оно! Я уже счастлив и тем, что вы выслушали мое признание. Вы свободны, моя София! Бедный Богуслав, отвергнутый вами, не осмелится роптать на вас. Он все будет любить вас, вечно.

Он умолк. Мирославцева несколько раз делала усилие начать говорить и не находила слов. Она стояла без движения; крупные слезы блеснули на глазах ее.

— Вы молчите, моя София!.. Но как много слов в этом молчании! Пусть ваша ангельская душа не страдает так. К чему вы желаете смягчить мой приговор. Я мужчина, я солдат, не опасайтесь за меня.

— Да, Богуслав, — начала Мирославцева, задушаемым от волнения голосом, — я должна отказать вам. Благодарю вас за честь, мне предлагаемую, но… я должна отказать вам. Все, что может предложить самая искренняя дружба, все ваше; но любовь… вы сами сказали — сердцу нельзя приказывать: уважьте же права его. Умоляю вас, — продолжала она, подавая ему руку, — пощадите меня, не говорите более о том, чего я не должна слышать. Вы будете счастливы, Богуслав, — бог не оставит вас.

— Пойдем, Александрина, — сказала она, обратясь к Тоцкой, — или нет; останься здесь… Говори с ним… Успокой его. — Она подала опять руку Богуславу. — Друг мой, возьмите мою руку: на союз дружбы до гроба.

Богуслав встал на колени и прижал пылавшую руку ее к своей груди.

— Свершилось, — сказал он, — но я не ропщу на вас.

— Вы простили мне, Богуслав?.. Я ищу уверить себя в этом… я оставляю вам моего друга… Она и ваш друг — у нас есть на земле существо общее, равно нас любящее. Итак, вы хотите быть другом моим, Богуслав?.. Назовите же меня другом своим.

Лицо Мирославцевой оживилось. Она стояла торжественно, во всем блеске красоты своей. Никогда прекрасные глаза ее не выражали столько нежности, столько участия.

Она ушла.

— Богуслав, — сказала Тоцкая, — я бы на вашем месте не отчаивалась еще. Софья, как мне кажется, боится быть причиной раздора в вашем семействе; она поражена этой мыслию и имеет столько твердости, что может владеть собой, но она любит вас… я это вижу… я так думаю…

Едва выговорила Тоцкая сии слова, как Богуслав лежал уже перед ней на земле.

— Ангел божественный, — воскликнул он, — вы возвращаете мне жизнь: я не совсем еще несчастлив, если она любит меня.

— Встаньте, — сказала княгиня, делая усилие поднять его, — встаньте, Богуслав: заключите эту тайну в вашем сердце и утешайте себя ею. Будущее в руках судьбы… Надейтесь.

Успокоенный несколько, он осыпал благословениями добрую Тоцкую; он клялся ей в вечной любви к Мирославцевой и в бессмертной дружбе своей к ней самой. Она подала ему руку, и вместе они пошли обратно на площадку, с которой и поднялись на террасу.

Через полчаса после сего на блестящем бале Богуслава было уже все в смятении. Сын прочитал отцу полученное письмо и, отозвав его в сторону, отказался решительно и навсегда от предлагаемой женитьбы на Озерской.

— Я скорее умру у ног ваших, — сказал он, — нежели вы жените меня против воли моей.

Он объявил, что завтра же едет в Смоленск, явиться на службу; рассыпался в учтивостях перед дамами, много танцевал с Людмилой Поликарповной, за ужином подливал отцу ее шампанского и, чтоб лучше прикрыть себя, поручил Ардатову особенно заняться Мирославцевой. Решительный тон сына сколько ни огорчил упрямого старика, однако же предстоящая разлука с ним смягчила его. За ужином он был даже ласков и предложил первый тост за здоровье отъезжающего.

После стола гости поднялись, и в два часа ночи уже было все темно, и в доме, и в саду Ивана Гавриловича Богуслава. Только на половине сына его мелькал огонь, и на опустевшем дворе стояла одна только коляска, полковника Ардатова.

Кабинет молодого Богуслава занимал большую комнату, обтянутую зеленым штофом, уже довольно полинялым; два стола, уставленные книгами и предметами солдатской туалетной роскоши, находились — один в простенке, между окнами, а другой перед старинной широкой софой, на которой отставной витязь любил нежить праздную лень свою. Как часто, лежа на этой софе, с книгой и трубкой, но не читая и не куря, уносился он мечтой в уединенное село Семипалатское, где жила его София, прежде столь веселая, столь резвая и остроумная, а после столь грустная и осторожная. Здесь он повторял себе те сцены, кои были ему более памятны по особому впечатлению, на него сделанному; то припоминал он, как в освещенной зале, в уединении долгого зимнего вечера, сидел подле всемогущей красавицы, за ее магическим пьяно; как любовался ее прекрасным, своенравным профилем, ее пышными, благовонными кудрями и мраморным челом; ее внимательным взором, пробегающим за мыслию автора; как на устах ее напечатлевались и радость и грусть его; как одушевлялась она его гением, как постигала малейшие оттенки его чувства и как умела передавать их! То вспоминал ее, сидящую задумчиво на уединенных креслах, в углу гостиной, в то время как из другой комнаты смотрел на нее в зеркало… Как была она грустна, как очаровательна; какая нега плавала в ее томных глазах… какая роскошь в ее живописном положении, в спокойных формах этого гибкого стана!

Много, много подслушивала старинная зеленая софа, но теперь просто была свидетельницей суеты, вокруг ее кипевшей. Стол был небрежно сдвинут с прежнего места. На софе сидел Ардатов и курил трубку; перед ним на столе лежали часы, на которых стрелка указывала 25 минут 3-го часа. Богуслав ходил поперек комнаты, из угла в угол. Камердинер его суетился с чемоданом в ближнем покое.

— Ах, едем, Богуслав, ради бога, — сказал Ардатов, — сорок верст не проедешь в два часа: все около трех часов езды.

— Сейчас, мой друг; ты видишь, что мы сбираемся.

— Лучше бы ты выехал в шесть часов, как обещал отцу: он, верно, сбирается благословить тебя.

— Он скорее сбирается задержать меня; но это уже поздно. Я явлюсь, вступлю в службу и тогда приеду проститься с ним, если будет можно.

Не более как через пять минут камердинер взошел в дорожном платье и объявил, что все готово. Друзья вышли, сели и лётом понеслись по дороге к Смоленску.

В четверть седьмого часа Ардатов с Богуславом явились генералу В…

— Поезжайте в авангард, — сказал он последнему. — Сегодни же будет отдано в приказе о назначении вам команды.

Еще четверть часа, и по дороге к Красному, в облаке пыли, мчались молодые воины на службу отечеству, угрожаемому вторжением врага. Ардатов толковал дорогою о славе; он пророчил своим бесчисленные победы; заводил в тыл Наполеону стотысячную турецкую армию; восклицал к гишпанцам, чтоб наносили решительный удар; убеждал англичан выслать во Францию Бурбонов, и проч. и проч.

Богуслав сидел задумчиво. Слова Софьи — «я должна отказать вам» — и сладкие речи дружества: «она любит вас» — были текстами двух красноречивых диссертаций против и за, которые во всю дорогу не выходили из головы его и не прежде были прерваны, как с приездом в лагерь.

Они остановились у балагана князя Тоцкого, и через полчаса почти весь лагерь уже поздравил новоприбывших.

 

IX

После ужина на вчерашнем бале Богуслав, заметив, что старая Мирославцева готовится уже к отъезду, подошел к ней и в самых трогательных выражениях благодарил за все счастливые минуты, которые провел в Семипалатском:

— Они вечно не изгладятся из моего сердца, — сказал он, — воспоминание об них будет сопровождать меня повсюду: оно усладит всякую скорбь мою. Я желал было осуществить мое мечтательное блаженство, но любовь моя отвергнута. Все, что может перенесть сердце, оно перенесло нынешний вечер; и однако же, подавленное, полуубитое, оно любит, и любит с новою силою; оно не гасит надежды: слепой, безотчетной надежды, но которая необходима ему как последний друг, напутствующий ласковым приветом нисходящего в могилу страдальца.

Софья стояла у окна, в нескольких шагах от матери; может быть, она и слышала весь разговор, потому что Богуслав говорил довольно громко; однако же она не показала участия к слышанному и глядела рассеянно на мелькавших по проходной комнате, из дверей в двери. Богуслав был оскорблен этим наружным спокойствием.

— Вы не хотите слушать прощальных слов моих, — сказал он ей, — но вы должны их выслушать: дружба ваша есть сокровище; я не должен бы скорбеть, обладая им, но потрясения, мной испытанные, еще так свежи; они затемняют рассудок мой, я не владею собой и в этом припадке безумия еще говорю о любви моей. Не бойтесь, София; я еду: может быть, это последнее свидание наше на земле; пусть же слова любви будут последними звуками, которыми коснулся я вашего слуха. Прощайте, друг мой; существо мной боготворимое… Благословите меня жить, страдать и умереть — любя вас.

— Пощадите ее, любезный Богуслав, — сказала мать, — я вижу, что ей дурно.

— Карету Мирославцевых, — торопливо вскричал Богуслав, кинувшись к дверям.

Все обратили глаза на отъезжающих, но это движение привело уже Софию в чувство; с лицом мертвеца, но со всею торжественности изученного приличия она раскланялась обществу, и тогда как Богуслав взял дрожащую руку ее, чтоб помочь сесть в карету:

— Вы жестоко отомстили мне, — сказала она. — Любовь должна быть великодушна.

— Не забывайте нас, — присовокупила мать, — честь, которую вы предлагали моей дочери, дает мне право любить вас как сына.

Они расстались. Богуслав возвратился в зал, но не мог уже остаться там: он тотчас удалился в свою комнату. Тяжело иметь свидетелей чувству, но тяжело и подавить его в сердце! Бальный покрой лиц так пригляделся, что малейшая теплота выражения отличит от толпы, столь равно лучезарной, столь одинаково довольной! Вглядитесь: не одни ли судороги грациозного, к лицу, вместе с нарядом, примеренного? Не отчуждение ли всякой мысли, всякого чувства прочитаете в глазах любого? Но душа не действовать не может: эти автоматы и мыслят и чувствуют: какой запас у них на завтра злоязычия! При их кажущейся рассеянности как они замечательны! И скорее фрак провинциала отщеголяет ненаказанно бальный вечер, нежели ускользнет от внимания лицо, на котором какое-либо сильное чувство пробудило душу.

В большой четырехместной карете помещалась кроме Мирославцевых девушка Софии, которая и сидела напротив. Едва успела карета проехать до конца аллеи, выводившей на большую дорогу, как она ахнула.

— Сударыня, — вскричала она, схватив руку Софии, — вам дурно… Боже мой, дайте мне помочь вам. — Она начала освобождать ее от душной одежды, сжимавшей грудь; похолодевшее лицо ее упало на плечо горничной; волосы рассыпались; глаза были полузакрыты, уста без дыхания. Испуганная мать оттирала ее безжизненные руки, кликала ее ласковыми, сердечными именами, и после продолжительных усилий наконец тяжелый вздох освободил стесненную грудь Софии. Слезы покатились градом; молча она переложила голову на плечо к матери, и сон, вроде беспамятства, сомкнул глаза ее.

Карета ехала с опущенными стеклами; ровная дорога делала качку почти незаметною; утренний воздух мало-помалу освежил Софию, дыхание ее уравнялось. Около шести часов, в конце дороги, на горе, из-за лесу, начало показываться Семипалатское, с своею белою церковью и дремучим лесом сзади. Надобно было подыматься в гору; лошади пошли шагом; перемена скорости движения пробудила больную.

— Мы уже приехали, — сказала она и обратила глаза на дом свой, — вот наш приют; счастливый уголок, с которым отныне я не расстанусь вечно.

Слуга, сошедший с своего места и идущий рядом с дверцами кареты, дал знак девушке взглянуть в окно и сказал ей:

— Мы не одни: сейчас догнала нас карета княгини Тоцкой.

Услыхав это, мать была сердечно обрадована, но Софья, казалось, не приняла вовсе участия.

— Княгиня Тоцкая? — сказала она вопросительно. — Это странно: ей надобно было ехать в лагерь, а теперь должна будет сделать лишних пятьдесят верст.

Карета остановилась у крыльца; люди высыпали встречать госпож, и, лишь опустили подножку, княгиня стояла уже перед дверцами и подала Софье руку.

— Ах, Александрина, — сказала она, — зачем ты беспокоишься так! Помоги же мне выйти. — Она хотела встать, но почувствовала, что очень ослабла; сделав однако ж усилие, поднялась и с первой подножки упала: люди едва успели подхватить ее. Тоцкая кинулась к ней на шею и заплакала. Она увела ее в спальню, помогла надеть на нее домашнюю одежду и, оставшись одна, сказала:

— Ты удивляешься, кажется, что я здесь; Богуслав требовал от меня этого: он заметил, что огорчил тебя чем-то между вами бывшим, чего не успел мне объяснить, и потому велел мне умолять тебя простить его и успокоиться.

— Благодарю тебя, Александрина; я спокойна и прощаю его от всего сердца… Могу ли я не простить его — он так любит меня!

Софью уложили в кровать, но она не могла уснуть. Тоцкая сидела у ног ее; она не говорила более о Богуславе, но все, что может сказать утешительного просвещенное дружество, все было сказано. Софья плакала, но не обильными, сладкими слезами, облегчающими подавленное сердце, а горько и судорожно. Жар в ней усиливался; некоторый бред срывался с языка. Она сама это заметила.

— Прощай, Александрина, — сказала она, — я должна уснуть. Ты увидишь его? — скажи, чтоб не укорял своего друга… Он называл меня своей Софьей… скажи ж, чтоб поберег ее… чтоб не забыл ее, что она будет пламенно молиться богу за его жизнь.

В 9-м часу София уснула. Княгиня, поплакав с матерью о судьбе юной четы, казалось рожденной для взаимного счастия, помечтали надеждою на будущее и расстались.

 

X

По отъезде княгини Тоцкой из Семипалатского суета, происшедшая во внутренних комнатах Мирославцевой от приготовления некоторых домашних средств для подания помощи Софии, скоро разнесла тоску и сетование повсюду. София была кумиром для всех жителей обширного села; ни один больной не оставался без помощи, собственными руками ее приготовленной; ни одна сирота не была забыта. Каждый год, к праздникам пасхи и рождества Христова, она занимала обыкновенно всю свою девичью шитьем белья и платьев для маленьких крестьянских девочек; зато трогательно было видеть, как во время ее прогулок малютки толпами сбегались к своей доброй барышне, увивались около ее, подносили ей цветы, целовали ее руки, ее платье и нередко, расчувствованную до слез, провожали до самого крыльца.

Старики семипалатские в зимние вечера, сидя в избах своих около дымной лучины, с раздумьем припоминали счастливое время, когда все село их принадлежало Мирославцеву, отцу Софии. «То-то была душа, — говорили они, бывало, как приедет из Питера в усадьбу, то всех хозяев до одного обойдет и почтит добрым словом. И барыня, не что сказать, милостивая; но уж дочка вся в отца».

Никто из старожилов не мог, однако же, объяснить: по какому несчастному случаю, лет двадцать назад, Мирославцевы вдруг продали все имение, более 800 душ, оставив себе, на конце села, только душ 60 да усадьбу с огромным каменным домом, в котором никто с тех пор и не жил, да с деревянным, вновь построенным, где теперь жила Мирославцева. После продажи имения господин вскоре умер, оставив молодую прекрасную вдову и дочь, которая едва начинала ходить. С того времени Мирославцева не оставляла уже своей деревни, оплакивая супруга и посвятив себя на воспитание дочери и на помощь страждущим. Имев, после, случай отдать ее в институт, она возобновила между тем некоторые связи по соседству и чрез то приготовила для дочери небольшой, но избранный круг знакомства, в который и ввела ее по выпуске. Красота Софии, ее блестящая образованность и редкая любезность нрава сделали имя ее известным во всей Смоленской губернии; находились многие искатели, но она как будто избегала потерять свою свободу. Чистой пламенной душе нравится тихая сельская жизнь, с ее беззаботностию, с ее спокойствием. Юное воображение развивает здесь творческую силу свою; оно проясняется и почерпает в недрах природы те неизъяснимые наслаждения, кои не существуют в вихре света. Даже все, что видел человек некогда, представляется ему в уединении лучшим, нежели тогда казалось; здесь благотворная мечтательность осыпает радужными цветами прошедшее, мирит его с настоящим и прорицает прекрасное в будущем. Здесь воздух человека, независимость, возвышает его до степени самобытности. Как он становится велик, как достоин божественной природы своей!

Мирославцевы не жили в каменном доме: мать говорила, что он напоминал ей так много горького; а дочь находила, что их небольшой деревянный домик так прекрасен, что не променяла бы его ни на какой дворец; притом же состояние не позволяло и подумать приступить к исправлению старого, так как уже двадцать лет в нем не жили, да и по роду их жизни маленький дом был несравненно удобнее. Впрочем, он вовсе не был тесен, и даже имел парадную половину, куда София выходила только на время какого-нибудь этикетного визита, кроме большой залы, где стоял ее рояль. Здесь некогда сиживал с ней Богуслав, пламенный любитель музыки; здесь слушивала она его умные замечания, его здравый суд о творениях любимых ею великих гениев, которые так верно умел он оценивать, и нередко указывал ей самой на новые для нее красоты их.

Домашние комнаты отделялись от парадных широким, теплым коридором; они расположены были удобно; повсюду виден был вкус хозяйки; везде была богатая, хотя не новомодная мебель, в отличной чистоте; старинный, но как стекло светлый паркет, большие зеркала, прекрасные бронзы.

Дом стоял в роще; из парадных комнат открывался вид под гору, под которой шла дорога, а за нею простирался необозримый лес. Из окон Софии видна была церковь, каменная, белая, с высокой колокольней: при сей церкви был погребен отец ее; над его могилой, около мраморного памятника, был ее любимый цветник, обнесенный красивою решеткою, — влево от церкви возвышался старый дом; двор его зарос и кустарниками, и крапивой, ни одна тропинка не пробегала по нем; но София почитала этот дом священным, как надгробный памятник отца своего; она иногда обходила его кругом и если замечала где вновь разбитое птицами стекло, то отдавала приказание тотчас заделать отверстие досками, которыми многие окончины были уже и совсем забиты. С половины матери были видны все хозяйственные сельские заведения и крылатая мельница, стоявшая на холме, позади поля.

Кабинет Софии был, для провинциальной барышни, даже роскошен. Прекрасное собрание книг ее без преувеличения можно было назвать изящною библиотекою. Отец ее любил словесность и не щадил никаких издержек, дабы обогатить свое уединение всеми лучшими созданиями гения. София, получив себе в наследство такое сокровище, по мере способов дополнила свою библиотеку новыми книгами и наконец привела ее в ту полноту, какой только можно было ожидать от ее образованного вкуса. Кроме книг, у нее был прекрасный физический кабинет, большая коллекция эстампов и целый шкап с достопримечательными древностями.

Когда ум, не тревожимый суетой света, и сердце, не утратившее первой чистоты своей, имеют столько предметов для занятия, то жизнь не может казаться скучною. Любезная веселость была отличительною чертою нрава трудолюбивой Софии.

Около 5-ти часов пополудни остановилась пред крыльцом Мирославцевых тяжелая четырехместная карета, в шесть лошадей. Мать сидела, сверх своего обыкновения, в гостиной, под окном, с рукодельем и издали еще заметила под горой едущий экипаж, но никак не ожидала никого к себе, а потому и оставила это без внимания. Она была грустна. Ее София, ее единственное богатство, все, что осталось ее сердцу от любви и счастия, этот кроткий и прекрасный ангел, которым не могли налюбоваться все, кто ни приближались к ней; эта незлобная, искренняя душа страдала! Никогда не была она так уныла, так взволнованна. За жизнь ее, конечно, страшиться нельзя было, но жизнь ее сердца была поражена. «Ей не знать уже счастия, — думала мать, — я не увижу более ее спокойного, всегда ясного чела. Я знаю твердость ее правил, она не согласится отдать руку Богуславу, если раз решилась на это».

В сию минуту слуга вошел торопливо в комнату, и пусть представят себе изумление Мирославцевой: он доложил ей о приезде Ивана Гавриловича Богуслава.

Вышед в зал, навстречу неожиданному гостю, Мирославцева остановилась шагах в четырех от дверей гостиной. Старик показался наконец; нога за ногу добрел он до хозяйки, поцеловал ее руку, спросил о здоровье и после обыкновенных взаимных учтивостей приглашен в гостиную.

Туалет Богуслава состоял из поношенного коричневого фрака, черного атласного исподнего платья, белого шелкового камзола и плисовых сапогов; волосы его не были завиты, что он весьма редко пропускал; но просто были расчесаны гребенкой и слегка припудрены. Выражение лица его было весьма озабоченное; по приглашению хозяйки он сел в креслы подле дивана, на котором она заняла себе место.

— Надеюсь, — сказала Мирославцева, — что посещение почтенного соседа я должна отнести к старой памяти его к покойному моему мужу: итак, мне остается благодарить вас.

— Очень помню, очень помню его, — отвечал рассеянно Богуслав, — счастливое было время; мы оба были еще молоды… Ведь мы почти с ребячества друзьями были, хотя он и гораздо был меня помоложе.

— О да, — сказала добродушно хозяйка, — муж мой умер тридцати двух лет.

— Как жалею я, видит бог, как жалею, когда подумаю: так ли бы он мог вас оставить…

— Покой и благословение усопшим! — прервала громко Мирославцева величественная наружность ее сделалась важною, лицо вспыхнуло негодованием. Я никогда не роптала на моего мужа — память об нем есть память моего счастия; пощадите меня!

— Верю, матушка, Анна Прокофьевна, — сказал Богуслав, увлеченный предначертанным заранее планом объяснения, — что счастие ваше похоронено вместе с ним; я помню старую жизнь в Семипалатском; о, я помню ее! Какое устроенное имение, какой избыток!..

— Я вижу, что мы не поймем один другого, — снова прервала Мирославцева, — слово счастие не имеет характера; характер человека определяет смысл его счастия. Надеюсь, что великодушный сосед уважит желание мое не касаться без должного почтения до памяти, столь до меня священной. Говоря с язычником о предмете его святыни, благородно будет не дозволить себе неосторожного слова, которое может ему показаться богохулением. — Она умолкла; на глазах ее блеснули слезы.

Богуслав заметно смешался. Он долго не находил слов; молча вынул он табакерку, обтер ее платком, долго стучал пальцами по крышке и наконец, понюхав табаку, поднял взор на хозяйку.

— Анна Прокофьевна, — начал он, — вы меня простите, я приехал к вам с объяснением: до меня дошли слухи о моем сыне… вы сами мать… вы извините отцу.

— В чем дело? — сказала Мирославцева отрывисто, видя, что он остановился.

— Говорят, что этот повеса, — продолжал старик, — просит руки вашей любезной дочери… Лестно было бы для меня иметь такую прекрасную невестку; но посудите, прилично ли ему… то есть: не разоряет ли он себя… то есть: может ли он располагать собой без моего согласия!.. А мое мнение такое, что счастия в женитьбе не может быть, если партия не ровная. Каково будет жене думать, что она живет на счет своего мужа; каково мужу представить себе, что он бы мог, женившись на ровне, устроить детям состояние, которого лишил их добровольно! Не может быть благословения божия неравному браку!.. Итак, я приехал просить вас уважить права мои над сыном и не заставить меня сойти безвременно в могилу; я объявляю торжественно, что не могу дозволить ему жениться на вашей дочери, — буде же он женится, то прокляну его и в полгода промотаю все имение, а ему не дам ни куска хлеба, в этом свидетельствуюсь богом!

Богуслав замолчал; он побагровел от напряжения, с каким говорил. Все мускулы его были в движении, колени шатались; он обтирал пот, выступивший на лбу. Мирославцева глядела на него холодно; открытое, благородное лицо ее, сохранившее свежесть прежней красоты, было важно, на устах мелькала полуулыбка, какою великодушие отвечает врагу, недостойному мщения.

— Я выслушала вас не перебивая, господин Богуслав, — сказала она, — я хотела испытать: как далеко дерзость позволяет себе выступать за пределы приличия. Лета ваши дают вам право на снисхождение, и я охотно извиняю вам. Объясните мне однако же, прошу вас, цель вашего разговора: вы хотите, чтоб я уважила права ваши над сыном; значит ли это просто: чтоб ему было отказано, в случае, если будет искать руки моей дочери? Только ли это вы желали сказать?

— Я уже имел честь доложить вам, — отвечал старик заикаясь, — что за честь бы поставил…

— Остановитесь, господин Богуслав, отвечайте мне: только ли это вы хотели сказать?

— Пустите меня! — вдруг раздалось в коридоре, это был голос Софьи. — Пустите меня, — повторила она несколько раз, — вы сумасшедшие, что вы меня упрашиваете!

Испуганная мать встала стремительно с дивана и едва сделала несколько шагов, как Софья, в спальном платье, завернутая шалью, показалась в дверях гостиной.

— Господин Богуслав, — сказала она, подойдя поспешно к засуетившемуся гостю, — объясните мне, ради бога: ваш сын убит?.. Что же вы молчите: сын ваш убит, спрашиваю я?.. Этот вопрос ясен!

— Мой сын, — сказал испуганный старик, — мой сын, — повторял он и, кажется, не находил слов продолжать.

— Ну да, ваш сын, говорите мне: убит он?

— Нет, нет, не может быть, — отвечал Богуслав, соображая в голове своей прошедшее, — с чего вы взяли, что он убит?

— Да вы не с известием о его смерти приехали к нам?

— Ох, нет, нет; с чего вы взяли?

— Ах, так это сон, — сказала больная, — какой страшный сон; мне виделось, что ему оторвало ногу, что он умер, и в это самое время я услышала о вашем приезде — все перемешалось в голове моей!

— Софья, милая Софья, ты больна, — сказала мать, — твое воображение так напугано неприятелями, что ты бредишь войной. — Она посадила ее подле себя. С пылающими щеками, с глазами, полными болезненной томности, наклонив голову на плечо к матери, Софья взяла ее руку.

— Так это сон, — повторяла она спокойно, — как я рада, что это сон!.. Молитесь, господин Богуслав, чтоб сын ваш остался жив… Какая страшная война, а у вас один сын, вы должны молиться за него.

Встревоженная мать понимала болезненный припадок дочери; она страшилась, чтоб в настоящем положении не высказала она своего сердца. Но Богуслав, которого испугали сначала неожиданные вопросы, уже пришел в себя. «Мать горда не по карману, — перебирал он в устаревшей голове своей, — лучше бы мне было поговорить с дочерью; но время еще не ушло, и теперь можно».

— У меня нет уже сына, — сказал он Софье, — с тех пор, как он вздумал жениться без моего согласия.

— На ком? — поспешно спросила она, сев прямо и отпустив руку матери. — На ком женится сын ваш?

— Я слышал, — отвечал отважный гость, — что он ищет вашей руки; но я не могу…

— О, успокойтесь, — прервала Софья, у которой сердце, казалось, облегчилось при последних его словах, — успокойтесь, господин Богуслав: я не буду женой вашего сына — вот вам мое слово. — Она встала и, схватив его иссохшую, жилистую руку, судорожно сжала ее в пылавших своих руках. — Я не буду его женой, — повторила она, — но он в опасности: о женитьбе ли его должны вы думать теперь!

Хозяйка поднялась.

— Вы удовольствованы, господин Богуслав, — сказала она, — теперь моя очередь просить вас уважить права мои: я имею честь вам откланиваться!

Трудно описать положение старого Богуслава во все продолжение последней сцены. Мучимый тем, что, по-видимому, все еще не мог быть уверен: точно ли откажут его сыну, — он решился, как отчаянный, во что бы то ни стало объясниться с самой Софьей; но не ожидал, чтоб та столь ясно и так просто разрешила все его страхи, не оскорбившись даже щекотливым разговором. Успокоенный теперь совершенно насчет сына, он образумился: и лишь сработал было в голове кое-что к своему оправданию, как оскорбленная хозяйка вежливо указала ему на дверь. Достоинство, с каким она произнесла прощальное приветствие, лишило его последней памяти о придуманных словах; он встал, ему живо представилось, что видит пред собой вдову и дочь того богатого и знатного Мирославцева, с которым знакомство почитал некогда за честь; жалкое замешательство отразилось в его глазах и улыбке; он искал слов и не находил.

— Прощайте, господин Богуслав, — сказала Софья, которую мать удержала при себе, — не беспокойтесь, — присовокупила она ласково, — я не буду женой вашего сына, но вы молитесь за него!

Оставшись одна, мать обняла дочь и крепко прижала ее к сердцу. Слезы облегчили несколько сжатую грудь ее.

— О чем вы плачете, мой обожаемый друг, — сказала София, обнимая мать свою, — Богуслав жив: это такое счастие, какого я еще в жизни не испытала; видите, как я откровенна с вами. Ужели вы огорчены объяснением его отца, человека, так сказать, выжившего из лет? Простите его, душа добродетельная; займитесь моим счастием, разделите его со мной.

Бедная Мирославцева начала страшиться, что и сердечная и телесная болезнь ее дочери гораздо опаснее, нежели думала. Тотчас послала она за своим доктором, который жил в Дорогобуже; упросила страдающую Софью не оставлять постели в надежде, что сон может несколько ее успокоить; сама села подле нее и до позднего вечера не выходила из ее комнаты.

 

XI

Княгиня Тоцкая приехала в лагерь к позднему обеду. Молодой Богуслав встретил ее первый. Она успокоила его насчет Софии, передала ему все ее приветы, ободряла его не унывать.

— Время и любовь все преодолевают, — сказала она, — эта истина передается от поколения поколению: приятно ей верить!

Князь был чрезвычайно обрадован приездом жены: он вышел к ней навстречу со всеми офицерами, у него собравшимися; шумная толпа окружила супругов, и все вместе с ними возвратились к балагану, где, под открытым небом, давно уже собран был обед, в ожидании дорогой посетительницы.

— Я заезжала домой, — сказала она князю, — дети тебе кланяются и послали тебе сотни поцелуев, которые позволь передать одним. Они веселы и так довольны на руках своей бабушки; я было хотела привезти к тебе старшего сына, но побоялась: может быть, ты это почел бы легкомыслием.

К обеду собралось множество ратных друзей Тоцкого: большая часть их уже знакома читателям из описания первой лагерной сцены; число их увеличено было, между прочими, Богуславом, Ардатовым и князем Бериславским, известным под именем монаха; просвещенный ум сего мужа, хотя и был чужд сродных одному невежеству предрассудков, однако же священный его сан придавал собранию воинов-друзей некоторый род степенности. Богуслав во все продолжение стола был мрачен, даже и княгиня была грустна; зато муж ее был говорлив и любезен более обыкновенного.

Он с особенным чувством хвалился пред товарищами своим семейственным счастием; уверял Богуслава, что Мирославцева будет прекрасной женой и что добрая жена есть величайшее на земле сокровище.

По окончании обеда князь-монах долго разговаривал с Тоцкой. Заметив, что она скорбит, что на глазах ее навертывались слезы при каждом обращении разговора к предмету, более всего занимавшему воинов, он склонил речь к тем утешениям, какие предлагает нам святая вера.

— Вы женщина, — сказал он ей, — вам свойственно не иметь этой твердости, которую, от имени мужа, мы называем мужеством; ваше сердце ищет отрады и не находит; слепая надежда вас не поддерживает, а разум не в силах победить справедливых, можно сказать, опасений, но, любезная христианка, всемогущая вера приемлет вас под покров свой. В ней, и только в ней одной, скорбное сердце найдет утешение.

Обильные слезы облегчили грудь княгини. Она не отрицала того ужаса, которым замирает ее сердце при одной мысли о предстоящем или ожидаемом.

— Я не могу победить себя, — с чувством сказала она, — и это меня терзает; я навожу тоску моим малодушием, чувствую это, и не в силах преодолеть себя! Если вы останетесь в Смоленске, святой отец, — присовокупила княгиня, удостойте посетить меня. Ваши слова так сладостны — мне нужна помощь религии… О, как тяжела эта болезнь — страх сердечный!

Ввечеру князь Бериславский объявил окружавшим и внимавшим утешительной беседе его воинам, что время наконец ему расстаться с ними. Он трогательно благословил каждого из них, и все со слезами умиления простились с почтенным мужем.

Вечера было уже много, когда он присоединился к своему спутнику, который, хотя и был приглашен к Тоцкому, но, по причине усталости и еще предстоящего пути, предпочел отдохнуть на свободе.

— Знаешь ли ты, Евгений, с кем я проговорил целый вечер? — сказал он навстречу своему другу. — У меня был наш сопутник, еврей Ицка. Я не мог довольно налюбоваться его преданностию к русским. Между разговорами я предложил ему вступить ко мне в службу; надеюсь, что он будет мне полезен по здешней губернии.

Дорожные сборы были недолги: в одиннадцать часов два друга оставили лагерь и без особенных приключений на другой день, часу в восьмом вечера, были уже на пятой версте перед Смоленском. Широкая дорога, густо отеняемая с обеих сторон высокими, в два ряда, березами, прорезывалась на гору, с которой и начали уже открываться для глаз огромные смоленские стены, с их черными башнями и бесчисленными церковными главами, одна подле другой. Мелкий кустарник, на необъятное пространство, подступал к дороге с правой стороны; влево же отлогий луг простирался до самой стены.

Путешественники шли молчаливо; они часто обращали взоры к Смоленску и тем делались внимательнее, чем явственное становились предметы. Пред глазами их росли, к ним приближались навстречу в торжественном спокойствии зубчатые исполины башен и стен, немые свидетели бурных, мимошедших веков, уцелевшие в угрюмой красоте своей. Какое-то набожное чувство проницает сердце при воззрении на сии живые остатки давно отжившего! Кажется, из-за сих грозных твердынь, обступивших город, готовы еще откликнуться те сильные витязи, которые пробегали здесь некогда с оружием в руках! Невольно переносишь себя в их беспокойные годы, забывая, сколько поколений нарождалось и исчезало с лица земли с того времени, как около этих стен кипела деятельность, как рыли эти широкие рвы, свозили кирпич и камень и под стук молотков оглашали долину песнями, до нас не дошедшими!

Было около десяти часов вечера, когда два друга вступили в предместие; у многих домов, на скамейках, сидели кучки жителей; не видно было никакого беспокойства на лицах их, ни суетливого движения по улицам; казалось, здесь вовсе не ожидали неприятеля и были уверены в безопасности. Но сия безопасность происходила не от того, чтоб не знали они о близости французов — всякому было известно, что между Красным и Оршей уже нет безопасного сообщения; но в добром русском народе есть какая-то, доставшаяся в наследие от благочестивых предков, вера, что не укроешься от наказующей длани божией, что одна покорная молитва укрощает гнев небесный и отстраняет погибель. Они молились, они предали себя воле Промысла и оставались спокойными. Да и чем же помогли бы в настоящем случае земные расчеты бедного благоразумия? Бежать — но куда бежать? Какие к тому средства имеет простой гражданин? Какие к тому средства могло доставить каждому даже самое правительство? Упование же на милость божию и сердечная вера вооружили их тем христианским мужеством, которое никаких опасностей не страшится.

В стенах Смоленска, недалеко от пролома, защищенного исстари особенным земляным укреплением, возносила златые верхи свои под небеса, заросшая лесом и башнями, безмятежная обитель иноков. Построение сей обители относили к временам глубокой древности. Сказывают, что скорбный отец, оплакивавший потерю убитого сына, был ее основателем. Монастырь, обведенный зубчатою каменною стеною, представлял как бы маленькую отдельную крепость, заключавшую в себе христолюбивых отшельников. Огромное здание храма окружалось кельями братии, а в саду, на северной стороне, стоял осененный вековою тенью и обведенный красивым цветником, дом архимандрита. Двор между церковью и кельями был вымощен плитой, уже весьма потерпевшей от времени и в местах поросшей мохом и травой.

Обитель сия отличалась с давних времен строгостию правил, принятых набожными отцами, редким единодушием общества и блестящими христианскими добродетелями. Особенно же известна она стала под управлением последнего архимандрита Дионисия, который лет за пятнадцать до описываемого события поступил в сей монастырь.

Дом архимандрита был каменный, в одно жилье; по фасаду имелось восемь окон, и два крыльца по обеим оконечностям. Ближайшее от монастырских ворот было на половину прислужников, а другое — к которому дорога, обсаженная густыми липами, шла от храма — вело в комнаты, занимаемые преподобным отцом.

Уже было около 11 часов вечера; на дворе мирной обители господствовала глубочайшая тишина; едва-едва слышалось лепетание свежего ночного ветра в густых березах, возвышающихся в два ряда от ворот до преддверия церкви. Небо было мрачно. Огромный колосс древнего храма более был слышим, нежели видим. На колокольне раздавался медленный бой тяжелого маятника, а между главами перекликались еще не заснувшие галки, унизавшие гнездами своими навесы кровли, и даже в огромной пустоте самых глав основавшие безмятежное себе обиталище. Монастырь казался пустым: никакой приметы жизни человеческой не представлялось; только в двух окнах архимандритского дома, сквозь опущенные занавесы, отсвечивались огни. Уединенная дорожка к крыльцу его лежала пусто; вход не был освещен; в сенях не находилось ни души; первая комната налево, зала, довольно просторная, опрятно выкрашенная палевой краской, с старинною дубовою мебелью, также темнелась, чуть-чуть освещаясь проходящим чрез полуотворенную дверь другой комнаты светом, который длинной и узкой полосой проходил по чистому полу и подымался по противуположной стене.

В этой освещенной комнате, между богатым и разновидным собранием цветов, окруженный высокою зеленью, сидел в старинных креслах пред столом видный, лет около пятидесяти мужчина, благородной наружности, в монашеской одежде, навалившись на спинку кресел и положив обе руки на читаемую книгу, которую придерживал косвенно на краю стола. Наклонив голову на грудь, он пристально пробегал живыми черными глазами по строкам страниц, казалось, увлекавшим все его внимание.

Наконец на башне часовая стрелка дошла до 11-ти часов. Мелодические звуки курантов медленно и уныло посыпались по бесчисленным колоколам огромного монастырского звона. Четыре раза переливались разнородно красноречивые тоны и потонули все в громком альте часового колокола. Ночью звуки колокольные, по какому-то особенному чувству, более торжественны, нежели днем. Безмятежный, дружественный колокол, внезапно оглашающий своим смелым окликом необъятную пустыню ночи, беседует с сердцем человека, как сильный, бодрствующий над покоем его друг; в нем есть нечто живое, но как бы не земною жизнью дышащее и прямо к тебе относящееся, с каким-то вразумительным глаголом покровительства и наставления.

Между тем архимандрит был углублен в чтение до того, что вошедший к нему в это время келейник несколько раз шевелился и покашливал у дверей, не возбуждая его внимания.

— Ваше высокопреподобие! — возгласил он наконец и ожидал отзыва священного отца; архимандрит, не оставляя чтения, рассеянно поднял руку и благословил в ту сторону, где стоял келейник, полагая, что он хочет идти спать и осмелился просить позволения. — Ваше высокопреподобие! — повторил последний. — В монастырь вошли посетители; желают получить ваше благословение. — При сих словах архимандрит обратил голову к дверям и, заставив келейника повторить сказанное, подал знак согласия и снова продолжал читать.

Однако же раздавшаяся в зале походка возбудила его любопытство, и хотя он все еще придерживал книгу и не переменял положения, однако же глаза его устремлены были на дверь и внимательно ожидали, кто в нее покажется.

— Отец архимандрит, Христос посреди нас! — раздался звучный голос князя Бериславского. Он вошел за руку с своим спутником и остановился у дверей, как бы торжествуя недоумением, в какое неожиданным появлением его приведен был хозяин.

Архимандрит встал, лицо его было озабочено; он припоминал, вглядывался и наконец, простирая объятия к монаху:

— Добрый отец Евгений, ты ли это? — воскликнул он. — Ты ли посетил своего старого, верного друга; бог, по великой благости своей, дозволил мне встретить еще тебя на земле и предложить тебе убежищем от ночи мирный приют мой. Я не спрашиваю, кто с тобой, — продолжал он, обращаясь с поклоном к неизвестному, это должен быть твой знакомец; да будет же благословлен и его приход.

После взаимных лобзаний и многих трогательных знаков сердечной приязни архимандрит усадил посетителей своих, приказал служителям скорее угощать дорожных и чаем и ужином и готовить им комнату для отдохновения.

— Мы с тобой не видались очень давно, Евгений, — начал он. — Мы разошлись в разные стороны из-под знамен Потемкина. Много с того времени было перемен на всем шаре земном, так мудрено ли же, что в нас многое изменилось: я не узнал бы тебя, если б не услышал твоего голоса, столь мне и любезного и памятного. Боже мой, — продолжал почтенный архимандрит, подняв с благоговением выразительные глаза свои к небу, — какими непредвиденными стезями ведешь ты нас, упрямых слепцов, к мудрому уединению в самого себя, к мирному пристанищу от бурь житейских! Евгений, давно ли мы были молоды, свежи, стояли на дороге, которую почитают блестящею; я помню тебя на приступе к Очакову; твое оживленное лицо сияло мужественной юностью, купленная заслугами звезда блистала на груди твоей, и вот, благодарение богу, вижу тебя в скромной одежде человека, разочарованного в прелести мира. Ты постиг ничтожность наслаждений, кои ценили мы некогда столь высоко; лета, а может быть, и скорби, посланницы божии к избранным, изменили твое лицо. Слава богу за все, Евгений!

— Я давно знал, мой возлюбленный отец архимандрит, — сказал монах, — что ты находишься в сей обители. Сердце мое рвалось к тебе, и наконец, по милости божией, особенный случай привел меня в Смоленск. И вот ты пред глазами моими, муж благородный и праведный; после толиких лет бурной жизни я вижу тебя с ангельским спокойствием на челе и с прежнею приязнию в очах. Последний раз я оставил тебя тяжело раненным; ты отправился из Хотина в Россию, а я, по заключении мира, ездил по Европе; гонялся за призраком счастия, который, благостию небесною, обрел теперь в груди моей. Несколько лет спустя я услышал, что ты жил года два в Москве, а потом постригся.

— Я тебе расскажу в нескольких словах позднейшие со мною события, — отвечал архимандрит, — раненого меня призрели особенным случаем. Близ Чернигова, верстах в двадцати по большой дороге к Городне, встретил я несколько богатых дорожных экипажей, меня остановили и почти насильно повезли к гостеприимному дому, где принудили остаться до совершенного поправления сил. До смерти я буду помнить руку, меня восставившую от одра, и имена моих благодетелей ежедневно слышит господь в молитвах моих. Великолепный дом блистательного вельможи, всевозможное внимание бескорыстного дружества, все, что земля может дать сердцу, все это предложено было мне великодушным семейством графа Обоянского. Здесь я испытал всевозможное блаженство смертного и здесь же испил горькую чашу разрушения всех надежд, опустил руками своими в землю гроб, заключивший последние земные желания мои. Евгений, с тех пор я не желал уже ничего, и скорбное сердце перенесло упования свои в жизнь нетленную, к престолу создателя. Кроткая вера в любовь его, которая не могла обрещи на ничтожество лучшее свое творение, надежда на милосердие его и — те неисчислимые минуты благодати, которые впоследствии испытало сердце, посвятившее себя уединению, наполняют мою душу и мужеством и спокойствием, каких в мирской жизни не приобрел бы я вечно. После потери я поехал в Москву устроить дела, и здесь постигло меня другое бедствие: я узнал, что граф Обоянский укоряется обществом в таком поступке, который равно противен и божеским и человеческим законам; что он…

Здесь архимандрит остановился, он заметил, что гость, введенный к нему князем Бериславским, который во время разговора наблюдал суровое безмолвие, вдруг побледнел и закачался на креслах. Добродетельный инок, укоряя себя, что утомил старца продолжительным рассказом, тогда как с дороги надобно было предложить ему прежде всего успокоение, встал, и только что хотел сказать нечто к своему извинению, как вдруг увидел крупные слезы, текущие по лицу его. В недоумении, он обратил глаза к князю.

— Итак, вы узнали один другого, — сказал сей последний.

Архимандрит поднял руки к небу, и старик упал к ногам добродетельного мужа.

— Не проклинай меня, отец мой, — вскричал он, — я тот несчастный Обоянский!

 

XII

Радость и печаль, восторг и изумление пробегали по лицу архимандрита, заключившего крепко в объятия свои неузнанного гостя. Воспоминания прежнего живо пробудились в его душе; слезы его смешались с слезами горько рыдающего старца.

— Успокойтесь, добрый, благородный граф, — говорил он, — ваше сокрушение уже есть видимый знак прощения небесного; нет злодеяния, которое отвергло бы нас вовсе от любви божией. Все мы сосуды скудельные; наша общая доля — грех; благодать указала нам раскаяние, как средство очищения; оно мирит нас с небом и землею, возводит на степень первозданного достоинства. Излейте душу свою пред сердцеведцем; оплачьте пред ним слабости, которым подверглись и которые тяготят вашу память, и успокоение собственной вашей совести возвестит вам о помиловании.

— Отец мой, — воскликнул Обоянский, — долго мне надобно жить, чтоб оплакать поступки мои. Лета напоминают уже мне о близости той неизбежной минуты, в которую страсти погаснут, перед судилище памяти предстанет совесть; настоящим будет томление кончины, и грозная ночь будущего начнет смыкать глаза. Вот минута земного ада, здесь оскорбленная природа изольет все негодование свое, все соделанное возгласит себя невозвратным, все пронзит последним укором; и смерть исхитит жизнь, как недоконченную хартию, которую каждый желал бы заключить добропорядочно; и эту хартию представят на суд вечной справедливости… Отец мой, помолись богу за спасение души моей: молитва сердца чистого не будет отвергнута; я готов загладить мои преступления, — но чем загладить их? Я убийца! Мои обвинители уже там… куда ждут меня, откуда явятся к смертному одру моему!

— Отчаяние воспрещено христианину, — отвечал набожный священнослужитель. — Церковь признает его усилием ада отторгнуть кающегося от отеческого лона божия. Станем совокупно молиться вечной любви, да успокоит она страдающее сердце ваше, да снидет на вас мир и сладкое упование на всемогущество милующего создателя!

Князь Бериславский взял за руку графа.

— Я приготовил тебе эту сцену, — сказал он ему, — слышав от тебя, что дочь твоя умерла невестою полковника Катуара, грузина, который пользовался в имении твоем от ран, я скрыл, что мы с ним старинные друзья, чтоб обрадовать тебя в Смоленске нечаянностью увидеть его после двадцатилетней разлуки.

— Очень благодарен тебе, Евгений, — отвечал Обоянский, — я открою моему доброму другу цель моего странствования; пусть он увидит желания моего сердца и благими своими советами споспешествует лучшему исполнению оных.

Вошедший слуга доложил преподобному отцу архимандриту, что в кабинете, по его приказанию, приготовлен чай. Друзья поднялись и, пройдя через одну комнату, вошли в освещенный двумя лампами пространный кабинет хозяина — стены были обставлены шкалами, в коих хранилась его библиотека; в углу возвышалось мраморное распятие, а близ оного, вдоль стены, стоял большой письменный стол, с бумагами и несколькими книгами. Двои креслы поставлены были к чайному столу, против маленького дивана, близ камелька; и между тем как в столовой приказано было готовить гостям легкий, монашеский ужин, двери были затворены, и приятельская беседа оживилась веселыми рассказами старого.

— Отец архимандрит, — сказал наконец Обоянский, — я приступаю к объяснению вам причины моего путешествия. Смерть дочери, единственной моей надежды, всего моего сокровища, затмила около меня тот земной рай, которым я наслаждался, оставив поприще политической деятельности. Я узнал о моем несчастии в Москве. Люди, так называемые в обществе — друзья, вырвали из рук моих пистолет, которым думал я прекратить неизъяснимые мои страдания, и я остался жив. Они увлекли меня силою в вихорь бурного света, чтоб заглушить поминутно новыми впечатлениями неумолкающую тоску мою. Я делался всем, чем они хотели. Друг мой, вы знаете успехи, оказанные мною. Им удалось возбуждением во мне новых бурных страстей развлечь или, так сказать, отуманить меня. Я не хочу повторять того, что вам известно и воспоминание о чем слишком живо теперь в расстроенной голове моей. Переступаю через двадцать лет моей нераскаянной жизни, к той минуте, которая была моим первым пробуждением. Я признаю оное чудом, по неизреченному милосердию божию надо мной совершившимся.

Прошедшую зиму я провел, против моего обыкновения, в деревне. Помните ли вы расположение моего дома? В левом флигеле, под окнами которого сад примыкает к лесу, есть четыре теплые комнаты, те самые, где жила прежде покойная дочь моя и где обыкновенно я останавливался на время непродолжительных моих зимних приездов. Большой дом был для меня как могила, в которой похоронены лучшие минуты моей жизни: я никогда не ходил туда. В один вечер, и именно 26 февраля, мне приносят письмо с почты; читаю… Помните ли вы девицу Кобрину, подругу моей дочери?.. Она после вышла замуж за майора Быхова и жила в Смоленской губернии: это письмо было от нее; она уведомляла меня о смерти своего мужа и, полагая, что я в Москве, именем моей дочери убеждала принять участие в ее детях, которые были в тамошнем университете и имели нужду в покровителе, чтоб вступить выгодно в службу. Я прочитал письмо это, и оно так живо напомнило мне прежнее. Мною овладела мало-помалу какая-то необыкновенная мрачность, и мысли одна другой чернее закипели в голове моей. Как все ничтожно и суетно показалось мне в мире, на этом кладбище, где все больше становится любимых могил, нежели людей! Я велел затопить камин; я брал книгу; я пел, что войдет в голову, и ничем не мог себя рассеять; в положении полубольном я бросился на софу, стоявшую вблизи камина; как она мягка, сказал я себе, стараясь чем-либо развлечь мое внимание, и вместе с этим вскочил, как пронзенный кинжалом в сердце: я вспомнил, что эту самую софу приказал я некогда переделать по желанию моей дочери; я так живо вспомнил ее — казалось, она сейчас только сказала: эта софа очень жестка, а я люблю сидеть на ней. Бедная Мария, вскричал я, упав на колени перед образом, — и… этот образ был тот самый, которым я когда-то благословил ее… слезы покатились по щекам моим; сокрушение сердечное заступило место тяжелых дум. Я встал с большею свободою головы и с сладкою, неизъяснимою грустью, какой давно уже не чувствовал.

В два часа ночи я лег в постель, и здесь начинается событие чуда, мною испытанного. Дверь в мою спальню тихо отворяется; входят, один за одним, четыре, неизвестные мне, человека, в красных плащах: первый со свечой, другой с образом, за ним опять со свечой и последний с большим свертком бумаги. Они сели на софу и молчали. В темной комнате, из которой они взошли, показался опять яркий свет. Люди в плащах встали. Несколько минут никто не показывался; наконец послышались легкие шаги, входит высокий мужчина в белой мантии с серебряным кадилом; комната наполнилась ароматным дымом; он остановился у дверей и кадил кому-то, как бы из другой комнаты за ним следующему; опять несколько минут никто не являлся, и вдруг четверо в плащах подошли ко мне и встали спиной, будто б для того, чтоб из дверей меня не увидели, однако же в промежутки между ними я мог видеть и человека кадившего и часть двери. «Войди, господь с тобою!» — раздалось у входа, и с сими словами медленно, нога за ногу, появилась в дверях женщина, под белым покрывалом, упадавшим с головы до полу. Сердце мое замерло; я встал; холодный пот выступил на лбу моем; я почувствовал, что под этим покрывалом должна быть дочь моя. Она остановилась посреди комнаты. «Успокойся, — сказал ей человек в белой мантии, — ты уже спасена; ты не заразишься погибелью отца твоего… Взгляни на прежнее жилище твое». Тихо и медленно подняла она покрывало… Друзья мои, я не могу еще и теперь без слез говорить об этом; представьте себе мое умиление: я увидел ангельское лицо ее, сияющее бессмертною красотою; она с улыбкою обращала взоры вокруг и вдруг увидела меня позади четырех привидений; вид ее изменился; негодование и любовь разлились и спорили во всех ее чертах; но она молчала. Я упал на колени, слезы сокрушения полились градом по лицу моему: «Не чуждайся меня, — воскликнул я, — душа непорочная, узнай отца твоего!» Едва успел я произнести слова сии, как все исчезло — глубокий мрак распространился вокруг. «Помирись со мной», — произнес чей-то, знакомый сердцу, голос, от которого содрогнулись все нервы мои.

Я проснулся. Глаза мои были полны слез, сердце билось необыкновенно; кровь волновалась. Я встал с постели, бросился на землю перед господом и произнес обет, о котором и прежде отзывалось в душе моей, даже среди пиров моей рассеянной столичной жизни. Каким слепцом показался я себе в эту минуту моего духовного прозрения! С каким глубоким раскаянием произносил я нескладные, но усердные молитвы, чтоб провидение сподобило мне загладить, по возможности, соделанное зло, не прислало бы смерть за душой моей прежде исполнения моего намерения.

О, какое неизъяснимое счастие почувствовал я в груди моей, совершив молитву; как легко стало сердцу. Я не мог уже уснуть; остаток ночи провел за письменным столом и сделал все нужные распоряжения, дабы приступить к немедленному исполнению предпринятого. Я написал прежде всего духовную, дабы не страшиться, что смерть застанет меня не исполнившим существенной статьи из моих бесчисленных обязанностей. Приложив к ней мою печать, я снова упал с благодарственною молитвою пред богом, сподобившим мне свершить важнейший долг мой. Размышляя после сего, к кому бы обратиться мне для советов в настоящем положении, вспомнил моего старого и строгого друга, Евгения, и письмо к нему было второю бумагою, которую я написал. С рассветом я отправился в Чернигов, там засвидетельствовал мою духовную самыми скромными и верными из моих знакомцев и с ними вместе предъявил ее, как следует, в суде.

В половине марта Евгений прибыл ко мне. Чистая возвышенная душа его наполнила меня упованием на милость божию, и он вызвался быть моим спутником. Отпраздновав вместе святую неделю, мы пустились в дорогу, с тем чтоб идти на Могилев, где мне хотелось увидеть сестру мою, с которою более двенадцати лет не видались. Однако же, вместо сестры, мы увиделись, ни думанно ни жданно, с Наполеоновой армией. К счастию, захвативший нас отряд принадлежал к корпусу князя Понятовского, с которым Евгений был знаком во время своих путешествий. Он нас призрел и препроводил до самого почти лагеря нашего под Красным.

Вот обстоятельства, почтенный друг мой, которые предшествовали сегоднишней радости моей увидеть вас. Благословите меня на доброе дело и удостойте молитв ваших.

Друзья, заключив разговор, после скромной монастырской трапезы распростились и разошлись по назначенным для отдохновения комнатам. Вслед за сим огни погасли в кельях архимандрита, и глубокая тишина водворилась в обители.

Огромный бас соборного колокола скоро огласил молчаливое эхо Смоленских башен, и благовест к утрени раздался при всех многочисленных церквах города и в предместий. Во многих окнах затеплились огоньки; набожные жители, коих явилось много в те грозные минуты испытания, сотворив крестное знамение, подымались с ложа и поспешали в храмы господни. У кого из них отцы, братья, дети или мужья готовились на смертный бой за отчизну, уже затопленную сильными врагами. У кого престарелые родители, жены и дети просили от предстоящей опасности защиты, которой не предвиделось возможности оказать. О, как близость беды, и особенно угрожающей сердцу в самых чувствительных его связях, обращает отуманенного смертного к творцу его. Как священными представляются в лютую годину испытаний все те, установленные добрыми предками нашими, обряды богопочитания, кои часто называются суеверием и предрассудками; с каким проницающим душу благоговением смотрят на совершение их, ибо они становятся тогда вестниками набожного расположения духа, чего содрогается и самое неверие, в чем высочайшее мужество ищет иногда отрады, чтоб не быть подавлену силою страдания! Общее несчастие сближает людей; какою сдружественною, тесною толпою обступаются алтари; с каким участием выслушиваются горести и страхи каждого! Картина народного бедствия есть зрелище самое трогательное, самое возвышенное, какое только может поколебать сердце!

Громкий благовест с монастырской колокольни пробудил почивающих тружеников, и они благоговейно, с обычной радостию, поспешали на славословие бога, — бога их милующего, их уединившего от суеты и обещающего им, внятным глаголом душевного убеждения, сторичное вознаграждение за их теплую веру, покорную, немудрствующую, и плоды коей уже вкусили они в забвении земных скорбей, разразившихся некогда над их головами.

Шаги монахов, молчаливо шествующих ко храму, чутко отдавались во влажном утреннем воздухе. Благоговейно остановились они под огромным сводом, из-под коего начиналась подыматься каменная лестница, ведущая в церковь. Они сотворили молитву; некоторые старцы упали на колени и читали вслух обычные стихи в славу божию; старый ключ заскрипел в замке железной двери, современной основанию храма; она отворилась, иноки повторили молитву и вошли в темную церковь. Старец, шедший с фонарем, приблизился к алтарю и с коленопреклонением и молитвою зажигал по одной свече перед каждым из местных образов; прочие же монахи разделились по клиросам и приготовляли книги, потребные к служению. Первоначальное освещение весьма было недостаточно для отделения предметов под мрачными сводами возвышенного здания храма. Слегка отражась по старинной позолоте высокого иконостаса, едва осиявало оно местные образа, между тем как другие, в несколько рядов возвышающиеся над нижними, иконы казались окруженными каким-то священным сумраком; и те, кои были вверху, едва отделялись от мрака, владычествующего под арками.

Старинные христианские храмы внушают особенное благоговение в посещающих оные. Кроме священной мысли о божестве, соприсутствующем сердцу молящемуся, как все земное представляется ничтожным в окружности сих торжественных стен, где ежедневно славословится имя божие в продолжение многих столетий; куда благочестие заводило когда-то наших забытых предков и куда наверное придут некогда позднейшие наши потомки, дети столь любимых детей наших, когда и наше существование будет забыто на земле!

Скоро благоговейный голос священнослужителя огласил святая святых благословением вечного, веки на сем месте восхваляемого; торжественное и благозвучное пение клиров раздалось под пробужденными сводами, и набожное последование утрени возымело начало.

Граф Обоянский едва успел забыться первым сном в уединенном покое своем, как громкий благовест огласил монастырь. Лета не допустили его, однако же, преодолеть усталость, с которою начал было бороться, чтоб идти в церковь; сквозь тягостный сон то казалось ему, что уже одевается и что не может чего-нибудь отыскать, хлопочет, отодвигает столы и стулья и, опамятовавшись, чувствует, что это сон, что он лежит по-прежнему на кровати с отягощенной головой, с застилающимися дремотой глазами; он досадует на себя и снова засыпает; и опять во сне сбирается; и таким образом продолжая лежать между изнеможением и беспокойством, он наконец пробужден был звоном, возвещающим чтение во храме слова божия. С горьким упреком в сердце он встает тотчас с кровати, одевается наскоро и спешит выйти на свежий воздух, чтоб ободрить себя.

Утреннее небо уже светлелось, розовая заря восходила из-за восточных стен древней обители; он вышел на садовую дорожку, ведущую ко храму; вокруг господствовало торжественное уединение; туман кружился около развесистой зелени дерев, из-за которой чернелся по небу высокий храм, и отсвечивались в окнах его уже многочисленные огни алтаря. Он входит под свод; подымается по ступеням; отворяет упорную по тягости дверь, и священное зрелище ослепительно сияющего дома божия, аромат фимиама и сладостное пение гимнов наполняют сердце его благоговейным восторгом. Забыт покой ложа; он чувствует себя сильным и свежим; ему мнится, что вступил в другой мир, где люди и ангелы веселятся о боге своем. Пять огромных паникадил пылали бесчисленными огнями, над коими чернелся, покрытый древнею живописью, свод, в течение веков неприкосновенный; ряд висящих перед местными иконами подсвечников и несколько выше ряд лампад сообщали достаточный свет иконостасу, над которым, в самой высоте храма, серебряный голубь держал светильник у подножия распятого Христа. Черные одежды поющих иноков не внушали ничего мрачного, ибо гласы сердечного веселия исходили из уст их; их накрытые главы в сем священном месте, куда и владыкам земным не дозволяется входить покровенными, напоминали о высокой степени их христианского достоинства; казалось, столпы церкви, сии первые поборники веры, окружают жертвенник закланного агнца и молятся помиловать слепой род человеческий.

Набожный архипастырь стоял подле старинного, сияющего позолотою, места своего; несколько поодаль за ним стоял князь Бериславский. Граф остановился у одного из четырех столпов, поддерживающих готические своды здания и тяжесть пяти церковных глав, какими обыкновенно увенчивали древние христиане свои огромные храмы.

 

XIII

Село Семипалатское окружено с трех сторон болотистым дремучим лесом, к которому прилегает роща. Лес этот простирается и к Смоленску и к Дорогобужу и издревле был обиталищем хищных зверей, почему поселяне всех окружных деревень, для взаимного сообщения между собою, проложили объездную дорогу, через поля. В Семипалатском бору и не совсем было чисто, как выражались туземцы: деревенские ребята часто слыхали, как стороной, в самой глуши, раздавались вещие «ау», на которые откликалось по лесу так страшно. Иногда в тихую лунную ночь вдруг что-то пойдет по лесу с таким треском и свистом, что сердце замрет. Старики толковали, что, по преданиям, с незапамятных времен несется дурная молва об этом лесе; что до православия еще жил в нем какой-то чернокнижник, который много делал зла целому краю; что этот чернокнижник был проклят матерью, а потому и не мог умереть. Хотя давно уже об нем не стало слышно, но сила-де нечистая не выводится.

Несмотря однако же на сие, нужды сельские поневоле заводили иногда крестьян в этот лес, но не близко к Семипалатскому; ибо между селом и лесом было непроходимое болото, заросшее кустарниками, а верстах в десяти ниже, к Дорогобужу, где и было несколько проселков, сбивчивых и едва проходимых. Говорили также, что главный проселок леса шел где-то и когда-то из окрестностей Семипалатского к самому Смоленску, и ежели бы по нем можно было ездить, то, вместо семидесяти верст, всего было бы верст сорок. Однако же этот проселок был потерян, и лишь сказание об нем существовало в народе. По направлению к Смоленску во многих местах были такие топи, что отнимали наималейшую надежду к переходу. Носились слухи, что покойник Мирославцев не умер бы так молод, как бы не проговорился раз, что хочет непременно проложить тут со временем езжалую дорогу прямо в Смоленск.

В самой глуши описываемого леса, верстах в восьми от Семипалатского, стоял двор, хорошо устроенный, обзаведенный хозяйством и, по положению своему, недоступный. Хозяин этого двора, видный, необыкновенного роста седоволосый старик, известен был крестьянам всего околотка под таинственным именем Синего человека, может быть, оттого, что всегдашняя одежда его была синий казачий кафтан. Впрочем, происхождение его не было тайною: этот Синий человек был некогда камердинером у покойного Мирославцева и скоро после смерти его поселился в бору. Крестьяне не знали за ним ничего худого, однако же, из осторожности, всячески избегали встречи с ним, и ни одна старуха не прошла мимо его, не сотворив молитвы. Синий человек не искал знакомства и без особливой нужды не приходил вовсе на село; а потому разве на ярмарке случалось его иногда увидеть. В известные праздники он являлся со всей семьей своей на господский двор, но и тут у него не было особенных приятелей: обыкновенно он приходил к госпоже, и в то время никто без призыва не мог войти в ее кабинет. Почти всегда видели его выходящего заплаканным, но этому не удивлялись, ибо слыхали о привязанности его к покойному барину.

В одну темную ночь Синий человек, оглядев по обыкновению во дворе своем и затворив ворота, сидел в чистой, большой горнице своего уединенного жилища и собирался ужинать, как вдруг три огромные его собаки, лежавшие в разных углах, вскочили и заворчали. Прислушавшись внимательно, он отличил среди лесного шума от порывов ветра как будто стук у ворот своих. Заткнув за кожаный пояс пистолет, он вышел на крыльцо и услышал явственно, что кто-то стучится.

— Кого бог несет? — вскричал он. Ветер и шум почти заглушали голос. Он подошел ближе к воротам и повторил вопрос.

— Отопри, Антон, — раздалось за воротами, — впусти Фому.

— А! Дорогой мой Фома! — воскликнул он радостно, вынимая засов из скобы. — Откуда это бог тебя несет в такой час?

Ворота заскрипели; человек в черной бурке, верхом, с двумя медиоланскими собаками, въехал во двор. Хозяин и гость поцеловались и, привязав лошадь, пошли в горницу; хозяйка засуетилась с самоваром; собаки, как старые знакомые, обошлись между собою дружелюбно, и мирный, молчаливый дом пустынника оживился веселым разговором.

— Я ведь к тебе прямо из Смоленска, — начал Фома, — ты, конечно, не удивишься, что я проехал проселком, это уже не в первый раз. Помнишь, как часто, в молодости, мы с тобой тут езжали и охотились? Только ваше Семипалатское как будто отодвинулось; дорога так длинна мне показалась, хотя я скакал, где мог, во всю прыть. Барыня послала меня с письмом к Софье Николаевне. Скажи, брат Антон, лучше ли ей? Давно ли ты был в усадьбе? Барыня со слезами просила меня самому на нее взглянуть; она говорит, что оставила ее очень больной.

— Я вчера был в Семипалатском, — отвечал другой, — барышни не видал, а барыня жаловалась, что не совсем в доме хорошо. Боже мой, слышал ли ты, Фома, что старый Богуслав наделал… Да если б я сугубого греха не боялся, ножом бы готов заплатить ему! Разбойник! Ему ли так поступать в доме Мирославцева? Грянет гром небесный… да… он грянет; и в земле не обретут покоя его кости!

Слезы покатились градом по лицу Антона; седые волосы его как будто поднялись; глаза блеснули яростию:

— Проклятие! — воскликнул он так громко, что затряслись стены его дома. — Ежели мое старое сердце еще проклинает его, стало быть, злодей достоин этого! — Тут, объяснив посетителю о приезде Ивана Гавриловича в Семипалатское и о разговоре его с матерью и дочерью, он продолжал: — Ступай, Фома, я тебя не держу; вези скорее письмо княгини; бери мою лошадь; мы тебя будем ждать к ужину, хоть до утра: долг прежде всего!

Через несколько минут пустынный бор огласился топотом бодрого коня, и Фома, старый, единственный друг Антона, пробрался известными ему изворотами чрез болото и лес и скоро въехал на широкий двор помещичьего дома.

В освещенной двумя лампами зале уединенного дома Мирославцевых господствовало молчание. Мать ходила задумчиво взад и вперед; в простенке между окнами стоял, сложив крестом руки, толстый пожилой человек, в очках, а у противоположной стены, подле закрытого рояля, сидела София, перелистывая какую-то книгу. Блестящая София была не та уж, что несколько дней назад. Глаза ее подернуты были какой-то зловещей томностью; строгая задумчивость окружала ее бесцветные уста; лицо ее было бледно. Легкая белая одежда свободно волновалась около стройного ее стана и густыми складками упадала к ногам. Шелковые локоны не блистали вокруг ее головы: все богатство их собрано было в пышном узле косы, единственном украшении юного чела ее. Софья не читала. Она, по-видимому, искала чего-то для поддержания мысли, пред тем сообщенной человеку, против ее стоявшему.

— Я не могу найти, — сказала она после нескольких минут молчания, — оставляю вас, доктор, победителем, до времени.

В эту минуту движение, происшедшее в передней, остановило мать против дверей, из оной ведущих в залу: казалось, кто-то незнакомый говорил; дверь отворилась, и доложено о прибытии из Смоленска Фомы. Восклицание вылетело из уст Софии. Она встала. Лицо ее вспыхнуло, глаза оживились.

— Маменька, позвольте ему войти сюда: у него, верно, есть письмо от княгини… Фома! — продолжала она, обратившись к дверям. — Войди сюда. Здравствуй, добрый Фома! Что княгиня? Есть ли письмо ко мне?.. Есть ли у тебя письмо? — повторяла она, между тем как старик раскланивался низкими поклонами с матерью.

— Княгиня Александра Андреевна, — сказал он и ей наконец, — приказала мне, матушка Софья Николаевна, взглянуть на вас своими глазами; слава богу, что вижу вас.

— Да разве нет письма ко мне?

Фома замялся: ему было приказано отдать письмо к дочери через мать: княгиня не знала о состоянии здоровья первой, а потому боялась испугать ее нечаянностию.

— Довольно, Фома, — сказала Софья, приняв величественный и оскорбленный вид, — я вижу, что у тебя есть письмо; подай его. — Беспокойство, выразившееся на страдающем лице ее, заставило обоих присутствующих повторить приказание. Письмо отдано; Софья села; дрожащей рукой сорвала аплатку, — и читала.

Письмо Тоцкой выражало чувства тоскующего дружества: она умоляла Софью беречь себя; говорила о лагере; говорила о Богуславе, мало, но с чувством. В заключение объявляла, что наша армия подошла уже к Смоленску и что муж не позволил ей приезжать более в лагерь, ибо ожидают нападения с часу на час. «Я с ним простилась, — продолжала она, — милая София, ты поймешь, как мне грустно. Я плачу, много плачу; дети целуют мои глаза и велят молиться, а не плакать, но кто может повелевать сердцу!.. Ах, друг мой, в какое страшное время мы живем, нет состояния, которому можно бы позавидовать… Война, этот грозный мор, подошла уже к Смоленску: к нашему мирному, доброму Смоленску… Не сон ли это, София!»

Она просит сказать откровенно о своем здоровьи и не задерживать посланного, чтоб скорее мог ее успокоить.

Софья, по прочтении письма, удалилась в кабинет, и уже было далеко за полночь, как она позвонила и велела позвать Фому.

«Благодаря твоему внимательному дружеству, — писала она, — я здорова, мой милый ангел-утешитель! Хотя и навязали мне доктора, но я здорова: я лучше это знаю, нежели он. Добрый старик, кажется, в недоумении на счет мой; кажется, боится за мою голову. Он умышленно завлекает меня в суждения с собой, и его наблюдательный вид смешит меня. Правда, я выдержала много в течение тех десяти дней, как мы расстались с тобой: кроме сцены у Богуслава, я на другой день дома, вскоре после твоего отъезда, была на испытании, которое стоило мне дорого; но природа превозмогла; я отделалась трехдневной лихорадкой, и голова и сердце мое здоровы уже, моя Александрина!»

Здесь Софья описывает посещение Богуслава.

«Мы расстались друзьями. Я ему простила в глубине моей души. Он желает ведь лучшего своему сыну: какой отец не желал бы того же? Говорят: почему он не сделал этого другим образом, с большим приличием?.. Странный, мне кажется, упрек: он, без сомнения, желал выразить свои мысли со всевозможною ловкостию; и тем более, стало быть, жалок, что не мог объясниться лучше.

Приезжай ко мне, Александрина: ты так близко теперь к неприятелю, что я боюсь за тебя. Я сама буду нянчить твоих детей: мне нужно телесное движение, чтоб оно хотя несколько отвечало внутреннему. Ученые споры с доктором меня только утомляют, а не рассеивают: я того и жду, что меня объявят помешанной избавь меня услышать такой приговор.

Мое положение в самом деле грустно, Александрина! Я и любима и люблю, — и однако же решено: никогда рука моя не может быть отдана ему. Это все бы еще сносно: законы чести и долга в моем понятии так святы; их исполнение дает такую возвышенность душе, что она становится всесильною; но мысль, что он в опасности, преследует меня, как злой демон; против этой мысли у меня нет оружия! Ты также малодушна, как вижу из письма твоего, — это меня радует!

Ах, друг мой! Зачем не выпало мне жребия обыкновенной жизни, условия которой так спокойны, радостны и печали столь безмятежны!.. Так мирная река, огражденная природными границами, течет по своей естественной наклонности, соединяется на пути с другими или проходит путь одна, до своего могильного ложа, в океане.

Но и между ними есть страдалицы, постигнутые роком; прекрасный путь их кратковременен, они набегают на пагубный утес и вдруг, с оторванным дном, летят в пропасть. Сонное болото остальная жизнь их!

Надобно же было так зло свершиться судьбе моей! Смейся, Александрина, это забавно: теперь в углу Семипалатского есть предмет несчастной страсти, героиня романа! Жаль, что я не совсем еще потеряла аппетит, и мой завтрак, назло доктору, все черный хлеб с солью; героине романа это не к лицу; а впрочем, в моих приключениях есть загадка; у меня даже есть тайна, которой и ты бы ужаснулась; у меня есть Синий человек, лицо самобытное, есть и друг — ты, моя Александрина!

Добрая мать моя много плачет: неприятная сцена с старым Богуславом подействовала сильно на ее нервы. Вокруг меня все уныло! Приезжай ко мне, друг мой!» — и проч.

В два часа ночи пустынный дом в лесу снова оживился шумной беседой. Фома прибыл из Семипалатского. Услужливый самовар кипел перед друзьями, сидящими на медвежьей софе, а посреди комнаты хозяйка собирала ужин для залетного гостя.

 

XIV

Первая, великая ошибка Наполеона в знаменитую кампанию 1812 года наконец стала невозвратною: армия Багратиона успела ускользнуть от грозных полчищ под предводительством маршала Давуста и короля Вестфальского, ее преследовавших, и соединилась с главною армиею, лишь только прибывшею к стенам Смоленска. Необозримое пространство окрестных полей покрылось русскими биваками. Торжественное ожидание великого события заступило место робости в сердцах жителей. Это чувство не походило на уверенность в безопасности — столь обманчивой в ратном деле, но — на грозный покой воина, которого многочисленные враги застали безоружным, но который успел уже накинуть броню и обнажить, на отчаянную защиту, свой пагубный меч. Казалось, старые красные стены Смоленска облеклись новым могуществом и внушали большую доверенность к чудовищной толстоте своей, к зубцам, надежной защите стрелков, и к высоте, на которую никакие лестницы не пособят взойти при малейшей обороне. Утренний дым из труб поднимался как бы радостнее — каждый знал наверное, что сегоднишнего обеда не будет принужден разделить с врагом. День прошел спокойно, и ночь, менее прежних тревожная, осенила дремлющий стан и город, на судьбу которого обращено было теперь внимание целого мира. Два страшных атлета, готовясь на смертный под стенами его бой, опочили богатырским сном; несколько дней продолжалось бездействие.

Наконец ночь пятого августа накрыла землю. Окрестности Смоленска, занятые на необъятное пространство армией, оглашались перекличкою часовых; но тишина господствовала в лагере — солдаты спали. Они не опасались нечаянного нападения близкого и сильного врага — над ним бодрствовал верный, неусыпный страж на полях Красного: надобно было перешагнуть чрез труп его, чтоб напасть на Смоленск.

На биваках авангарда, уже известного читателям, распространялось грозное молчание, но не сон. До озабоченного слуха доходили только ветер, шумящий в кустах, и свист по цепи. Воины, с оружием в руках, были в ежеминутной готовности вступить в дело. Они чувствовали великий долг свой; на них возложена была участь России — безопасность целой армии. Перед ними стояло ополчение Европы, предводимое победителем многих народов, героем бесчисленных побед: они первые должны были выдержать натиск его грозных сил и упорным сопротивлением задержать приближение к Смоленску.

Около полуночи особенное движение послышалось в лагере. Оно становилось слышнее и слышнее. Конский топот разносился по всему стану. Офицеры бросились к своим постам. Два всадника встретились один с другим и остановились.

— Князь, это ты? — вскричал один.

— А! Богуслав! — отозвался Тоцкий. — Что слышно?

— С аванпостов примчался казак: неприятель движется.

— Слава богу! — воскликнул Тоцкий. — Пора уже!

Кони, как из лука стрела, кинулись в сомнительный и чуткий мрак: друзья расстались, и вслед за сим пронзительный вой бесчисленных труб, грохот всех барабанов и крики — тревога! — огласили молчаливую долину. Эхо побежало по спавшим лесам. Стаи птиц поднялись с неслыханным криком в воздух. Ужас поразил окрестности — в каком испуге проснулись они! Матери, прижав младенцев своих к захваченному трепетом сердцу, кинулись спасать их от наставшего бедствия. Крестьяне, вооруженные кто чем мог, провожали семейства свои в леса. Темнота ночи наводила еще больший ужас. Дети кричали. Повозки мчались по деревням… все молились.

Недоставало света, чтоб открыть для глаз великолепную картину лагеря и ту пестроту движений, которые произвела тревога. Все закипело. Умолкнувший вой барабанов и труб заменился странной разноголосицей, понятной только уху солдата. Топот и ржание лошадей, брякотня оружий, суетливый говор строящихся рядов — все сливалось в один шум, неразборчивый, но ясно возвещавший каждому, что настал грозный час судьбы; что в этом вероломном мраке приближается неприятель… Одни громкие, спокойные голоса начальников ясно отливались по колоннам: «отряхнуть фитили», «прибить заряды», «выслать застрельщиков», «оглядеть кремни» — носилось по линиям выстроенных войск. Мало-помалу тишина улегалась; говор становился тише и тише, и вдруг сигнал приближения начальника, громкая команда — смирно! — полетела по колоннам мрачного лагеря.

Мертвое молчание водворилось повсюду. Несколько человек верхами прискакали к правому флангу…

— Друзья! — раздался мужественный голос перед рядами. — Перекрестимся и возложим твердое упование на бога: он будет заботиться о жизни нашей — нам теперь не до того. Дерзкий разбойник вбежал на нашу родину… на рассвете мы увидим против себя толпы его рабов… Они идут грабить наши дома, наругаться над святыней; резать наших жен и детей… Друзья! Царь и отечество взывают к нам и требуют защиты… На нас смотрит целая армия… за нас бог, защитник святыни… за нами дети наши! С богом, друзья; поздравляю вас с наступающим делом.

Грозное — ура — загремело повсеместно; все узнали голос Неверовского, бестрепетного вождя, любимца победы. Он объехал все колонны, и приближение его к каждой окликалось клятвами умереть смертию храбрых и воплями угроз вероломному пришлецу.

На правой оконечности стана, в частом и высоком кустарнике, поставлена была батарея из шести орудий конной роты полковника князя Тоцкого; сзади кустов расположена была кавалерийская колонна под командою майора, графа Свислоча: два эскадрона драгун и двести казаков составляли оную. На левом фланге стояла другая полурота Тоцкого, и для прикрытия ее кавалерийский отряд, порученный полковнику Богуславу.

Князь находился при первой полуроте: он сошел с лошади и сел на лафетный ящик, его окружили офицеры; мрачное молчание едва прерывалось ржанием лошадей.

— Благородные животные предчувствуют близкий бой, — сказал Тоцкий, — сколько раз замечал я, что они смирно никогда не стоят перед сражением.

— Где полковник? — раздалось сзади.

— Храбрый граф Свислоч, — отозвался Тоцкий, узнавший его голос, — счастливы ли вы?

— Совершенно счастлив, милый князь; давно пора драться. Насилу бусурманы надумались, как пришел Багратион: мы теперь можем с ними потягаться!

— Что ваши драгуны?

— О, мои драгуны так и просятся поточить палаши о французских латников. Порасстройте только ряды неприятельские вашей картечью; или пусть-ко залетные гости попробуют гикнуть на батарею вашу — смело, князь, давайте им залп под нос, уже у нас не отобьют орудий: вот вам голова и руки мои, что успеете чинно отскакать; а там, как увидим, что вы опять готовы, то мы — вправо и влево; а вы им снова русского хмелю. Слышите, ребята, — продолжал он, обращаясь к канонирам, — надейтесь на нас как на каменную стену… Вот, ей-богу, не выдадим!

Артиллеристы любили графа Свислоча; он часто бывал на их батарее и любил побалагурить.

— Мы знаем, ваше сиятельство, — отозвались некоторые, — что вы не любите выдавать; в вас кровь русская, сила богатырская; французы уж вам давно знакомы.

— Нет, ребята, — отвечал граф, — я этих французов не знаю: те, с которыми я знаком, были молодцы, огненные головы, народ отчаянный — с теми любо бывало сцепиться; а это французики, новички, крендели наполеоновской стряпни: на них бы полицейскую команду выслать довольно.

Солдаты смеялись, офицеры осыпали похвалами мужественного графа и его драгунов; Тоцкий сидел рассеянно на лафете.

— Ваш Ардатов командует центром первой линии, — продолжал граф, — а левую вашу батарею прикрывает Богуслав. Кстати, он лихой малой и молодец на коне… Что ж, полковник, вы велите мне убираться: вы составляете планы, как бить гостей?

— Нет, граф, — дружественно перебил его Тоцкий, — останьтесь с нами: вы нам клад. Однако ж, — продолжал он, — как будто начинает рассветать: уже можно отличить опушку леса… Долго же заставляют нас французы ждать себя — это неучтиво.

— С четверть часа назад, — сказал Свислоч, — я слышал, у них трубили переправу; кажется, должно быть верстах в десяти.

— Нет, ближе, — отвечал князь, — и я слышал.

Между тем восток светлел; небо прояснялось; в утреннем, туманном воздухе зачернелись по полю живые стены нашего лагеря, в разных направлениях поставленные. К генералу беспрестанно носились казаки с известиями.

Наконец, в двадцать минут четвертого часа, большая от Орши дорога закипела вдалеке густою, движущеюся лавою. Все взоры обратились туда. Каждое сердце дрогнуло нетерпеливым ожиданием, и начальствующий авангардом поскакал на правый фланг.

Первое приказание отдано было полковнику князю Тоцкому, чтоб занял высоту, находившуюся впереди, вправо от большой дороги, и беспокоил бы наступающего неприятеля. Голос команды раздался. Длинной, блестящей полосой кинулись летучие орудия вперед в сопровождении своего прикрытия. Топот и звон облеклись столбом пыли, и когда она улеглась, то впереди, на отдаленном холме, строилась уже батарея, сброшенная с отъезжающих передков, а за холмом выравнивался храбрый граф Свислоч с отрядом своим… Черный клуб дыма обхватил крайнее орудие… В лагере перекрестились… Грозный выстрел загрохотал по лесу. Громы покатились один за другим. Смерть полетела в ряды неприятеля. На роковом холме, в густом облаке дыма, возвышался неумолкающий волкан, облеченный молниями; общее внимание обращено было туда, и похвалы неугасимому аду выстрелов разносились по линиям войска русского.

Вместе с сим, вдали, в рядах неприятельских замечено движение, и в ту же минуту образовалась блестящая черта; отдаленные вопли смешались с громом пушек — черта тронулась: целый кавалерийский полк понесся на батарею нашу. Надобно было подкрепить графа Свислоча; адъютант генерала поскакал назад с приказанием… Дикий, пронзительный визг огласил изумленный стан; земля задрожала; черный ураган вырвался из лагеря и помчался вперед — триста башкирцев на летучих лошадях своих унеслись на помощь к прикрытию. Батарея, сокрытая от глаз поднятою до облаков пылью, сделав несколько быстрых залпов, умолкла. Долго нельзя было рассмотреть происходившего на холме: только черневшаяся на одном и том же месте масса смешанного войска возвещала, что неустрашимый граф Свислоч мужественно встретил посетителей. Присоединение башкирцев решило попытку — туча стрел, предвестница их смертной сечи, нанесла панический ужас на неприятелей; они смешались, и скоро возобновившийся огонь батареи возгласил о грозном преследовании бегущих.

Между тем составы неприятельского войска выдвигались один из-за другого, вправо и влево; образовалась необъятная для глаз полоса, опоясавшая все пространство равнины. Батареи наши отозвались неприятелю по всему протяжению стана, и, вслед за сим, неумолкающий треск пошел по лесу: цепи загорелись беглым огнем; наши колонны разомкнулись; стрелки отозваны назад… Сигнал подан — барабаны раздались и заглохли: покатившийся грохот целого ада уничтожил слух, и смертоносным дымом залило оба войска.