Граф Обоянский, или Смоленск в 1812 году

Коншин Николай Михайлович

Часть третья

 

 

XXV

Восемь писем от партизана *** к княгине Тоцкой

13-го октября, 1812, 9 часов утра

Упадаю к ногам вашим, прекрасная княгиня, позвольте мне тут же сесть и продолжать.

Под эгидой вашего благочестивого напутствия счастливо вступил я в область неприятелей и сию минуту пишу к вам из Семипалатского. Вокруг меня квартиры французских гренадеров, но квартиры Мирославцевых отыскать еще не успел, хотя вы и указали мне вот на этот лес, который прямо перед окном смотрит на меня исподлобья, но мне все еще пока остается только радостная уверенность, что не далее как в моем объеме глаза укрывается и предмет моих поисков. Я ожидаю здесь возвращения двух гусаров, которые с утра бьются в этой глуши: с их прибытием мы выступаем. Отряд мой верстах в пяти на привале.

10 часов

Все еще нет моих гусаров, а мне без них с места нельзя тронуться. Они, кажется, должны бы отыскать хутор этого чудака: они здешние уроженцы и сами уверяли меня, что лес этот им очень знаком.

12 часов

Какая скука без дела! Смотрю в окно моей клетки, почти не спускаю глаз с березы, на которой должен появиться сигнал возвращения гусаров, длинный шест.

От нечего делать я расскажу вам, что здесь около меня, чем я обставлен.

Моя главная квартира — баня на берегу ручья, за которым лежат обнаженные поля и торчат кое-где кустарники; сзади — небольшая возвышенность, вдоль которой тянутся семипалатские избы, опушенные высоким лесом; на том конце, вдали, белеет церковь, за ней дом, а за этим домом другой, деревянный, выглядывает из густой рощи. Влево от меня огород, по которому теперь бродят два француза, в каких-то передниках, и копают из гряд, по-видимому, капустные кочни. Вот и все.

Половина 3-го часа

Сигнал подан. Прощайте, княгиня. Ах, если б вы могли теперь взглянуть на меня! Отворяется баня, из бани выдвигается до первых кустов нечто живое, полуползущее, это я. Письмо и карандаш в карман: сейчас начинается мой церемониальный марш.

14 октября 1812

Я продолжаю мое донесение Вашему сиятельству: ей-богу, сиятельству! Давно ли я сам так светел был от вашего сияния!.. Ах, княгиня, если б я был, ну, кто бы?.. Поэт. Ну, поэт, но с древними правами, то есть, чтоб слушались меня камни и слушали звери, я установил бы славный закон в пользу красоты… Но об этом провозглашу после; под личным влиянием моего сиятельного светила, под музыку вашего серебряного смеха, и даже под свисток Тоцкого, который бог знает за что зовет меня ветрогоном!

Слушайте! Слушайте! Мои два гусара атаковали семипалатский лес удачно. Они-таки добились до какого-то там зверька, принадлежащего к тайне существования Мирославцевых и вручили ему письмо ваше для доставления по адресу. Будет ли мне дозволено их видеть, еще не знаю: на это обещан ответ через два дни, ибо на два дни я с отрядом моим должен отдалиться влево.

Если вы захотите достать и прочесть мой сегоднишний рапорт в главную квартиру, то будете иметь перед глазами полный отчет моих действий. Прощайте, прекрасная княгиня! Встаю от ног ваших и сажусь на коня.

18 октября 1812

«Жив ли раненый русский полковник Богуслав?» — было первым вопросом приведенному сегодни ко мне пьяному цирюльнику, схваченному на казачий аркан. И я узнал, что Богуслав жив, что ему легче, то есть что пьяный цирюльник перестал почитать его в опасности. Из худшего лучшее, слава богу и за то!

Ух! Как лихо пугнули мы всю здешнюю, беззаботную братию! Как целые полки покидались на лошадей, и огромные колонны зашевелились по следам десятка казаков, которым в разных местах велено было промелькнуть под глазами у неприятелей.

Как привольно быть птицей, княгиня! Как прекрасно быть партизаном! Какое блестящее поприще открыто нам… Как зависть осмелилась допустить это! Пусть первая пуля пробьет мой череп; пусть просвещенная посредственность будет ядовитым хвостом своим указывать после на ошибки и недоглядки наши. Жребий наш выпал… мы принадлежим уже народу… Он не выдаст нашего имени на поругание… он освятит его в преданиях своих… Зависть не выгрызет уже его из памяти отечественной, всегда благодарной, всегда справедливой, как глас божий!

Что это я заранее злюсь на завистников! Партизану ли славного 812 года останавливаться с ними! Вперед!

Завтра к вечеру снова я подвинусь к Семипалатскому. Сегодняшнее донесение мое любопытно, достаньте его.

25 октября 1812

Целую неделю я не писал к вам, княгиня. Выпала пороша и зазвала нас поохотиться далее, чем думали. Снег по колено, однако же начинает опять таять. Передо мной Семипалатское с белыми кровлями, заиндевевшим лесом, и в нем ни души: и госпиталь и французы — все исчезло. Сейчас ходил я по пустому дому Мирославцевых; там встретил меня дворник: французы выступили третьего дня ночью, взяв с собою всех раненых. Вероятно, не считая места безопасным, офицер выступил в Смоленск. Мирославцевы живут в лесном доме и в усадьбу не приезжали. Жители еще не показываются. Войска неприятельские, стоявшие в окрестностях, начали сближаться к Смоленску и Дорогобужу.

Наше появление сбивает их с толку. Они знают уже об отступлении от Москвы и не ждут доброго.

Виноват, княгиня, но у Мирославцевых я не буду: теперь и дороги нет туда, как сказал мне дворник.

Богуслав был жив.

26 октября 1812

Потоп, движущийся от Москвы, сего дня наводнил уже окрестности Дорогобужа. Какой хаос! Где это блиставшее порядком воинство! Давка, ломка, незнание мест, распри… это ад!

Я видел князя; он здоров, спешу вас утешить этой вестию.

28 октября 1812

Сегодни еще стягиваются сюда силы неприятельские. К вечеру завязалась в ариергарде их перестрелка. Платов и Милорадович у них уже на плечах.

Надеюсь послезавтра быть близко к Семипалатскому. Сейчас имел я известие о князе Тоцком и о благополучии его летучей роты имею честь моему сиятельству донести.

31 октября 1812

Я получил от вас три строчки, моя повелительница! Я так им обрадовался, что казак, смотря на мое восторженное лицо, лукаво покусывал губы.

Да! Да!.. Успокойтесь: я видел вашего супруга, и он целехонек. Мы с ним часа два пировали и пили за ваше здоровье прямо из бутылки. Кто же, думаете, предложил этот тост? Не он — я, ей-богу, я!

Никак не советую вам заезжать в Семипалатское: вам будет объезду около сорока верст самой дурной, разбитой дороги. Я ведь донес вам, что оно по милости божией цело: главная масса французской армии не раздавила его, потому что оно оставалось в стороне.

5 ноября 1812

Слышали ли вы, княгиня, сигнал вандальской злобы, этот безумный взрыв? Ребячье, малодушное мщение! Часть смоленской стены поднята на воздух… Наш старый, добрый Смоленск!

Мы забрали множество наших и чужих больных и раненых, но о Богуславе нет никакой вести.

Барон Беценваль, начальствовавший лазаретом в Семипалатском, был с своими больными в Смоленске, но куда отсюда девался, не добьюсь ни от кого.

Как вы милы, что меня послушались! Статное ли дело отставать теперь от армии из одного нетерпения повидаться с вашей Софией!.. (Достанется же мне когда-нибудь!)

 

XXVI

Ясная зимняя ночь покрывала землю; все спало глубоким сном в занесенном недавнею метелью Семипалатском, только по дороге от селения к церкви раздавались два голоса и к полному месяцу мелькали две черные тени идущих.

— Какая морозная ночь, отец дьякон, посмотрите, как выяснилось на небе. С вечера была метель и оттепель, а теперь, я думаю, градусов семьдесят стужи; я дрожу в тулупе, как после лихорадки.

— Морозно, морозно, Симеонович, слышь, как хрустит снег под ногой, словно сухарей насыпано по дороге, а по погосту-то как будто блесточек золотых усеяно — так и горит против месяца-то; градусов, без всякого прекословия, за двадцать будет, а не семьдесят, как ты отпустил, уж этого и не слыхано; разве ты по Фаренгейтову тепломеру исчисляешь?

— Нет, отец дьякон, я так, спроста исчисляю, по моим зубам: слышь, как стучат — чуть языка не прихватывают. Ну вот и до храма божия добрались теперь отогреемся: вон как пылает; ай-да староста, спасибо ему, как разжарил печь.

Так собеседовали между собою дьякон и пономарь села Семипалатского, идя к заутрене, часу в четвертом ночи, на воскресенье. Усердный прихожанин, исправлявший должность церковного старосты, уже отблаговестил и, глядя на мороз, действительно, как заметил пономарь Симеонович, не пожалел дров, чтоб понагреть остывшую церковь.

Церковь в селе Семипалатском была обширная, каменная; она не имела зимнего придела, как бывает при некоторых сельских храмах, но хотя и не обладала полным удобством теплой церкви, ибо верхние окна и маленькие окошечки в куполе, под самой главой, не имели двойных рам, но зато нижние четыре окна были в надлежащей исправности, а обширная печь, занимающая большое пространство в левом углу, близ дверей, так нагревала воздух, что православные прихожане не могли ни в какую стужу пожаловаться, чтоб озябли.

Когда вошли дьякон и пономарь в церковь, иконостас еще не был освещен: только два огарочка горели около царских врат, зато по старой позолоте его ярко разливался свет из открытой и светло растопленной печи, которой пространное устье конечно обращалось к алтарю. Перед печью, на скамье, сидел староста, и с ним кто-то сторонний; они встали и поклонились дьякону, когда он, совершив поклоны пред образами, подошел к ним.

— Доброго утра господам, — сказал сей последний, под шум огромного отголоска, раздававшегося от шагов его под сводами пустой церкви, — ну, холодок!..

— Холодно, отец дьякон, — отозвался староста, — больно холодно, не изволишь ли придвинуться сюда, вот скамейка.

Дьякон, потирая руки, подошел к пылающему устью и, засучив к локтю широкие рукава рясы, защищал лицо от жару распрямленными ладонями, обращенными к огню, и зорко вглядывался между тем в стороннего.

— Что-то как будто лицо вашей милости мне знакомо, — сказал он ему наконец.

— Отец дьякон не узнал меня.

— Ах, Козьма Феофанович, да это ты! Здравствуй, здравствуй, мой возлюбленный, поцелуемся братски! Я тебя не видал уж с полгода.

Пономарь Симеонович, окончив молитву и приготовив церковные книги, потребные к служению, поспешал греться; уже раздавались по пространной паперти скорые шаги его с правого крылоса поперек церкви, как вдруг и он воскликнул радостно:

— Козьма Феофанович! Господь тебя благослови; каким ты случаем, сокол ясный, в наше Семипалатское пожаловал?

Приятельские лобзания и взаимные приветствия долго разносились у теплой печи, и наконец все друзья уместились греться на длинную скамейку, прямо против устья.

— На вас благодать божия, господа, — говорил Козьма Феофанович, причетник из села Ястребцова, господ Озерских, известных из прежнего рассказа, — ваше село целехонько; только с того краю изб десяток разорено, да под горой моста нет, а прочее все на прежнем месте; храм божий в красоте и благолепии, как слышу-то, и утвари целы и ризница. Да будет имя господне благословенно! У нас, мои отцы, хоть шаром покати, все чисто; и то правда, мы на самом шляху; и неведь какого народу к нам не наведалось! Господа ускакали в Москву, а из Москвы уже ускочили ли куда, не ведаю. Мужички разбрелись кто куда; сколько в проводники взято и пропало без вести. Уж назад-то шел враг треклятый, аки лев рыкая: все жгли, палили, ломали, били… и храм сгорел дочиста. Мы с батькой спаслись в Тресвятском, и ризница там была; что могли увезти, только то цело и осталось; а теперь воротились, глядь: и дома погорели, и где стояли-то они, не узнаешь!

— Вечно должны благодарить вседержителя, Козьма Феофанович, — возгласил отец дьякон, известный по приходу благочестивым красноречием своим. — Его десница защитила нас, грешных, от сего нового всемирного потопа, от сего набега злочестивых татар французских на землю христианскую. Скажу тебе сначала, как было. По взятии Смоленска мы все кинулись в нашу область непроходимую, в глушь нашего леса; загнали туда скотину, лошадок, словом, пустые дома только остались во всем селе. Вдруг слышим, что следом за нами нагрянули гости и навезли раненых. Не что сказать: бусурманы боялись гнева господня, не было никакого наругательства храму святому и по избам никакой шкоды не учинено. Наши ребятишки болтают, что по улице ездили конные и днем и ночью, кажись, всемерно стерегли от поджигов, потому что боялись за больных своих. Уж мы сбирались было из лесу приударить на этот лазарет, да услышали, что тут много наших раненых лечится, так и оставили на волю божию, чтоб, паче чаяния, не обагрить рук своих в крови братии. Два месяца промаялись мы в лесу, в неусыпной бодрости и осторожности; с трудом прокормились старым запасом про новый хлеб и говорить нечего: не врагу же его оставлять было еще, зеленый скосили. Вот недели две назад узнали, что бежит вся сила нечистая в обратный путь, что большая дорога кипит народом и обозами, и до Смоленска и за Смоленском, и что наши постояльцы убрались, забрав своих больных; мы понемножку стали выставлять носы из лесу; глядим: и наша правоверная рать загремела по следам окаянных; пресвятая Богородица Смоленская помогла христолюбивому воинству нашему побороть врагов бесчисленных. Батюшко Михаил Иларионович, аки архистратиг Михаил, поражает и гонит несметную силу их и крестом и мечом; попущением божиим, изшел легион бесов из Бонапарта, якоже древле из повествуемого в Писании бесноватого, и возобладал его воинством: пораженные ужасом, нечестивцы побежали, на вящщую погибель свою, да сбудется Писание: «И обратися стадо свиное по брегу в море, и утопша в волнах».

— Что же, — спросил Козьма Феофанович, — по соседству-то у вас так ли же благополучно?

— О нет, братец, все развалено и истреблено: у нас теперь в избах приютились семьи по три да по четыре в каждой. Все помещичьи дома выжжены: каждую ночь разливались зарева по небесам; у нас живет теперь священник из села Преображенского, он сказывал, что у них все три села по соседству, их же помещика Ивана Гавриловича Богуслава, выгорели и разорены дочиста, а что усадьба его целую неделю горела: и леса, и сады, и зверинцы — все чисто!

— Божие попущение, — возгласил Козьма Фоофанович, сотворив крестное знамение. — Господь даде, господь отъя, господь наказал, Он же и помилует! Не бесовского ли наваждения мы были свидетелями, — продолжал он, одушевясь рассказом, — и великою, невероподобною, можно сказать, истиною события: как будто из земли, словно из ада, нахлынули к нам силы нечистые. Гром, молния, вопли, стоны огласили нас; домы, церкви, башни затряслись, запылали; и что же: еще шумит, так сказать, в ушах наших тревога адская, а уже все исчезло: белый снег как будто вколотил врагов божиих в землю, в ад, к отцу их, диаволу, и след их исчез повсюду!

— На дом Богуславов гнев божий излился, — отозвался пономарь Симеонович, старик пропал без вести, имение разорено, а сын в плену.

— Как в плену! — воскликнул причетник Козьма.

— Да он ранен был и попался в плен, — сказал дьякон, который, по-видимому, к большой досаде и пономаря и старосты, отзывался на все расспросы гостя. Каждому поговорить хотелось, у всех так много было на сердце, но делать было нечего: уважение к сану отца-дьякона, к его учености, а всего более к его честнейшим правилам, заграждали уста недовольных, и ни укор, ни насмешки не сорвались с языка их.

— Он здесь в Семипалатском и лечился, — продолжал дьякон, — люди госпожи Мирославцевой, да и отец Филипп так рассказывали. Жаль, что не удалось нашим отбить пленников своих: на другой день нагрянул сюда летучий наш отряд, да уж поздно.

При сих словах в огнях, запорошенных снегом, захрустело под ногами идущего, все обернулись к дверям, и отец Филипп, с пушистой шапкой и длинной камышовой тростью в руках, вступил во храм и, шепотом произнося молитву, пошел к алтарю. Набожные прихожане вслед за духовником своим толпами нахлынули; еще всего две недели, как они возобновили поклонение богу в сем святом храме, который не могли посещать более двух месяцев. Утреня началась. С каким усердием молились поселяне; как умилительно было зрелище их благоговения. Многие, стоя на коленях, заливались слезами. Как трогательны были молитвы за царя, за военачальника, за избавление от огня и меча и нашествия иноплеменников! Когда же загремел с амвона возглас за православных воинов, положивших живот за веру и отечество, глухое рыдание раздалось по храму, все колена преклонились, все руки вознеслись горе. О, как слышно было, что много отцов, матерей, жен, детей осиротелых окружает сей алтарь! Вдруг дверь из сеней отворилась: холодный столб воздуха, подобно густому облаку, взошел и рассыпался у входа. Волнение пробежало в народе; дорога к алтарю раздвигалась заранее; все оглядывались; у дверей снимала с себя пушистую, инеем подернутую верхнюю одежду стройная молодая дама; левой рукой закинув назад летучий флер зеленого вуаля, правою она оперлась о плечо человеку, поправлявшему ей обувь; слуга поднялся: медвежий казакин синего цвета обрисовывал мужественный стан его, два пистолета и кинжал белелись и на груди и у пояса, он был большого роста, седая голова его возвышалась над всеми. Молодая особа пошла к алтарю, она ласково раскланивалась с мирянами.

— Ангел божий, — раздавалось вокруг ее, — да помилует тебя господь!

Слезы оросили глаза ее, она остановилась близ амвона и преклонила колена.

Это была София, это был первый выезд ее после тяжелой болезни. Сегодня был день рождения отца ее, и она решилась посетить его могилу. Заложив маленькую лошадку свою в легкие сани, Синий Человек, который ни в чем не отказывал дочери своего отца-господина, вооружился, взял своих непобедимых собак и в полной безопасности примчался целиком, по насту, ибо дороги из лесу еще не было. Но сердце его ныло: болезнь Софии была продолжительная, она еще ни разу не выходила на воздух и вдруг, по такому холоду, решилась проехать несколько верст! Он разложил шубу и обувь ее на скамейку к печи, чтоб хорошенько прогреть; сам остановился в нескольких шагах сзади своей госпожи и молился с земными поклонами.

Лицо Софии было бледно, строгая важность блистала во взорах; она много плакала… Сколько воспоминаний теснилось в душе ее! Как все переменилось вокруг с тех пор, как последний пред сим раз была она в этом храме! Сколько перенесло муки бедное сердце ее! Здесь, у святого алтаря, она изливает свою больную душу, душу, отказавшуюся от суеты мира, презирающую в вечность, куда перенесла уже лучшие, последние надежды сердца.

С каким участием смотрели на Софию крестьяне села Семипалатского! Она была единственная дочь того Мирославцева, который был и помещик и отец их. Теперь она сирота, без состояния; сирота, которая однако же осыпала их благодеяниями, лишенная дома, обезображенного помещением больницы, и сама живущая в хижине. Кроме того, они знали, что София лежала на одре смертной болезни, что едва еще на ногах, видят ее в первый раз, и видят в холодную ночь, в храме божием, коленопреклоненную, заплаканную. «Если б мы принадлежали еще ей, — думали они, — нечего бы нам горевать о потерях наших; всякую льготу готово оказать это добродетельное сердце. А теперь двенадцать помещиков в одном селе — чего тут надеяться!»

София встала, она обратилась назад, Синий старик бросился к ней за приказанием и, выслушав, пошел в алтарь. Она приглашала священника тотчас по окончании утрени прочитать литию над могилой ее отца.

Утреня кончена. Седовласый старец, уже тридцать лет священнодействующий при этом храме, добродетельный отец Филипп, подошел к Софии, благословил ее, свою духовную дочь, взял обе руки ее, сжимал их в своих дрожащих руках и со слезами призывал на юную главу ее небесное помилование.

— Ты больна еще, милая дочь моя, — сказал он ей, — как ты в такой холод пойдешь на могилу.

— Я хочу, святой отец, — отвечала София, — поклониться праху моего родителя в самом близком земном расстоянии от него. Этого требует душа моя, не откажите мне.

— Да будет твоя воля, да подкрепит тебя десница божия, — сказал растроганный старец.

В продолжение этого времени крестьяне узнали, какой день празднует София; бесчисленной толпой высыпали они следом за священным причтом к мраморному могильному памятнику; их восклицания заглушали благоговейные молитвы пастыря:

— Отец наш! Благодетель наш! — кричала тысяча и мужских и женских голосов. — Зачем ты нас оставил! Прими благодарность нашу, возвеселись ею.

Когда же священный клир возгласил вечную память усопшему, все бросились, со слезами, на колена пред гробом благодетельного мужа, все плакали вслух. София упала — сердце ее не снесло толиких чувств. Синий Человек на жилистых руках своих перенес ее в сани, и шумные вопли слез и благословений возгласили отъезд ее.

 

XXVII

— Зеленый цвет, как болтают бабы, есть цвет надежды, — говорил дюжий, широкоплечий человек в синем русском кафтане стоявшему против его высокому, в ливрейном сюртуке, худощавому лакею, — а потому и нам горница с зелеными обоями велит не робеть. Что за трактир: насилу чаю дождаться могли.

— Однако же, — отвечал другой, — ты, кажется, и вишневки нашел, а это теперь бы лишнее; пей сколько душе хочется, да знай время.

— Что ж, разве ты думаешь, что я ум пропил. Нет, голубчик Илья Романович, Лука Петрович не таков, он пьяный еще умнее.

Читателям эти имена знакомы: управитель и камердинер старого Богуслава пируют в городе Ж*** в гостинице на почтовом дворе.

Пестрое наводнение огромной усадьбы Богуслава нашими отступающими от Смоленска войсками поселило ужас и в помещике и в многочисленной его дворне. Первым приказанием было запрягать все экипажи, укладываться и отправляться в Москву. Второе было отдано управителю и камердинеру: не отлучаться от особы Ивана Гавриловича Богуслава и быть его телохранителями. Бессонная ночь привела бедственное утро: наши отступили, и мужик из соседственной деревни прискакал с известием, что французское передовое войско в двенадцати верстах, на пути к усадьбе.

Богуслав, услышав роковую весть, оставил имение свое на власть божию и, приказав вынести в легкую коляску вьюки с важнейшими своими пожитками, деньгами, бумагами и т. п., управителя посадил кучером, взял Илью и поскакал по московской дороге без плана и цели. Испуг подействовал на его здоровье так сильно, что он впал в некоторый род помешательства ума; он отдавал приказания ехать скорей, несмотря что лошади выбились совершенно из сил; велел своротить с большой дороги, и наконец, через месяц странствования с места на место, его привезли больного в Ж***, город, который, по мнению управителя Петровича, был самый безопасный от французов во всей России: к нему нет ниоткуда дорог, кроме одной, ведущей от Калуги; кругом его лес и болота, среди которых стоит он как на острову.

— Мы спасены, — гордо воскликнул Лука с козел своему полумертвому барину, въезжая в Ж***, — сюда не добраться врагам нашим!

Они заняли на почтовом дворе три комнаты: две вверху, для барина, а одну для себя внизу, ту самую, обитую зелеными обоями горницу, в которой теперь беседовали. Здоровье Богуслава пострадало: он выдержал горячку с признаками сумасшествия, которое, однако же, начинало проходить, и в ноябре месяце, то есть в описываемую пору, он уже вставал с постели, сам наливал себе чай и даже начинал поговаривать об отъезде в Смоленск.

Во время несчастия человек делается добрым. Богуслав вспоминал с чувством о сыне, печалился, не имея об нем известия, и более говорил об нем, нежели о разорении своего имения. Лука Петрович с камердинером не славились добрыми делами до нашествия французов, но от страха смерти или плена, что по тогдашнему почти не без основания считали за одно и то же, пробудился и в них страх божий, который забыт был не прежде, как по совершенном миновании опасности. Слухи об отступлении неприятеля донеслись до уединенных лесов и болот, окружающих Ж***, и наконец на торговой площади в последнюю пред сим пятницу уже вслух и за верное толковали об этом. Перекрестившись и поблагодарив бога за спасение жизни, управитель к вечеру в субботу уже приготовил обдуманный план своего счастия и сообщил его приятелю своему Илье.

— Друг ты мой, — сказал он ему за три дни пред сим, сняв с себя галстук и расстегнув кафтан, — ты барина уложил спать, и мы теперь на воле можем поговорить о том, что лежит на сердце; ты знаешь, что я учился в семинарии, а семинаристы покалякать любят. Илья, скажи мне, — продолжал он, усадив его подле себя, — есть ли такой человек, который не желал бы и не искал бы себе счастия? Ведомо, что нет. Подумаем об этом хорошенько: счастие одному само в глаза лезет, другой трудами, потом и кровью добывает его, а третий век за ним гоняется понапрасну. Теперь: что такое счастие? Вряд ли, любезный друг, не все люди согласны в том, что счастие заключается в наличных денежках. В каком же числе денег оно заключается, на этот вопрос дурак молвит по-своему: в тысяче рублях, в десяти, в пятидесяти тысячах, в миллионе; каждый по своим надобностям; а по-моему: дай мне кладовую с деньгами, я сдачи не сдам. Итак, любезный друг, что счастие, что деньги, право истинно, одно и то же: деньги тело, а счастие — душа, неразлучная с ним.

— Это конечно. Дай-ко табачку. Где же, любезнейший, взять денег, коли у нас мало? Все на свете деньги для нашего кармана чужие.

— Подумаем об этом хорошенько. Люди получают деньги за работу, получают на водку, получают в милостыню. Этими путями к нам не перейдет ни гроша. Люди ломают замки, таскают из кармана, обыгрывают наверняка, добиваются до выгодного места, втираются в опекуны к сиротам и проч.

— Это все не наше. Это все и подло, и медленно и опасно. Но между тем: что же делать? Деньги все чужие, стало быть, нельзя разбогатеть?

— Дай-ко табачку.

— Илья, послушай меня со вниманием: справедливо говорит где-то Писание, что нет правды в людях. Люди, мной приведенные в пример, добывающие чужие деньги грешными путями, судя по-божественному, суть чада диаволи, а говоря по-мирскому: все бы должны идти на одну веревку, ан нет! Куда как нет! Какая разница между Ванькой-рыбаком, которого, помнишь, свели на площадь за два целковика; между секретарем Протопоповым, строящим себе в Д*** четвертый дом; между вельможей, который подтасовывает колоду карт; между французским императором, который сжег и ограбил нашу святую Русь? Право истинно, никакой нет разницы; все это Ваньки-рыбаки; всех по закону Петра Великого следует весьма шельмовать, но не тут-то было. Наш Ванька пропал, а другие его клевреты в чести и славе. Из всего этого следует, что люди почитают бесчестным только одно: попасть в руки палача, — от чего и нас с тобой да сохранит господь.

— Дай-ко табачку.

— Русские пословицы все справедливы, Илья, обратимся же к ним, для прибрания текста, к обстоятельствам близкого, например: С волками жить, по-волчьи выть. Эта пословица удивительно как глубокомысленна; на ней-то основаны понятия всего рода человеческого о том, что возможно или невозможно, честно или бесчестно, и даже умно или глупо. Право, истинно так. Но теперь: как бы не завыть тем волком, которым наш Ванька-рыбак завыл. Послушай, Илья.

При сем слове Лука Петрович остановился; он вытащил из кармана уже приготовленный кусок мелу, раскрыл ломберный стол, назначил мелом, посредине зеленого сукна, большую точку и около этой точки сделал множество кругов.

— Вот, смотри, — продолжал он, — это я тебе нарисовал картину рода человеческого. Точка эта изображает позор, плаху, палача, ссылку, одним словом, ошельмование. Около этой точки по всем этим кругам идут плуты всего человечества: дураки вертятся около самого носа у ката, так он их и дергает за ворот да перебирает; а чем круг ума побольше, тем они уже удаляются и, наконец, в полной безопасности совершают свой путь. Что ты на это скажешь? А?

— Дай-ко табачку.

Засим последовало долгое совещание двух приятелей, которое было заключено следующею речью управителя:

— Первое: мы должны выпросить у барина вольную, себе и семействам нашим.

Второе: когда вольная будет засвидетельствована по форме, мы отопрем ящики и конторки Ивана Гавриловича, выберем все деньги и билеты ломбардные, на неизвестное имя написанные, к ним идет большая белая печать, я это знаю, потом запрем и все на свое место поставим.

Третье: деньги разделим пополам, а с билетами ты поезжай в Москву, немедленно: предлог этому путешествию мы придумаем; и, вынув деньги, возвратись, чтоб ни малейшего подозрения не подать. Деньги, конечно, надобно припрятать подальше, чтоб не обнаружили их.

Четвертое: так как бес хитер, тебя может соблазнить и ты не захочешь, взяв деньги, поделиться ими со мной пополам, то в обеспечение оставь мне записку, собственной руки, следующего содержания: «Украденные нами у Ивана Гавриловича Богуслава билеты, суммою на столько-то тысяч рублей, я, разменяв на деньги, из всей полученной за них суммы обязуюсь тебе отдать половину». Эту записку я опубликую, ежели ты не разделаешься со мной честно, и тогда мы оба пропали.

План был утвержден общим согласием, и теперь в зеленой горнице своей два друга сидели уже вольными. Иван Гаврилович в награду их усердной службы и за сохранение жизни своей от неприятелей при нашествии их на село Преображенское отпустил их вечно на волю, с семействами.

— Вы не оставите меня, друзья мои, — сказал он им, — вы будете служить мне из хорошей платы, о которой условимся, возвратившись домой. Ты, Илья, хочешь ехать вперед, чтоб разведать и приготовить мне приют в случае, если сгорели обе усадьбы. Поезжай — Петрович за тебя мне прислужит и, ежели сочтет нужным, может приискать хорошего человека для помощи себе.

Возвратимся к началу главы: Лука Петрович сидел нахмурившись. Упрек Ильи его уколол в живое. Правда, он чувствовал, что сердиться не за что, этот упрек был голос дружественной предосторожности, но, однако же, ему казалось неуместным, чтоб прежний слуга говорил с ним, с прежним управителем всего имения Богуслава, и притом человеком школьным, так запанибрата и замечал ему, что он хмелен. Камердинер, с своей стороны, хотя и видел, что управителю не совсем понравилось его поучение, нимало, однако же, не укорял себя за это. «Мы теперь равные, — ободрял он себя, — не решено даже и то, кто важнее: управитель или камердинер; у каждого из них своя должность, независимая и по близости к особе барина равно почетная. Если я и почитал его всегда как старшого и ученого, то это по летам и потому, что я женат на меньшой сестре, а он на старшой; конечно, он богаче меня, но разве его старые плутни не всегда были заведомо мне: от меня укрыться это не могло, и если он сохранил честь и место, то обязан и моему молчанию много. Теперь мы оба вольноотпущенные, да и дело наше такого рода, что мы должны быть равные. Что за чванство; конечно, он своим питьем может погубить и себя и меня: спьяна и проболтаться немудрено».

Недовольный, в свою очередь, упрямым молчанием Луки, он встал со стула и начал ходить по горнице, насвистывая любимую песню: «Не бушуйте вы, ветры буйные».

«Странен человек: честолюбие вмешивается даже между друзьями и даже в такое время, когда союз их наиболее дорог для собственных выгод их», — так отозвалось и в голове и в сердце Луки Петровича, когда он увидел, что Илья начал уже сердиться.

— Мировая, свояк, — воскликнул он, — не думаешь ли ты, что я сержусь?

— Нет, — отвечал камердинер, — я об этом и думать не хочу.

Резкий ответ снова взорвал Петровича, но благоразумие взяло верх, и он поправился.

— И не думай, — сказал он, — этого быть не может между мной и тобой.

— Почему же ты не сказал: между тобой и мной — ты любишь все с себя начинать. — Сиповатый хохот Петровича поправил скучный разговор.

— Ну, ну, между тобой и мной, — возгласил он нараспев, протягивая руку камердинеру, — разве не все равно, разве мы не равные! Тьфу пропасть, ужели мы станем ссориться, Илья? Вот уж по твоему-то сказать: ссорься сколько душе хочется, да знай время.

— То-то и есть, свояк, — отозвался Илья, — тебе не взлюбилась моя правда.

Лука Петрович снова соображал было составить острый, благоразумный и едкий ответ отставному лакею, чтоб намекнуть к слову об осторожности, какую следует всегда наблюдать в разговоре с старшими, как вдруг зазвенел колокольчик, от которого снур проведен был к Ивану Гавриловичу, вверх.

Камердинер, вбежав на лестницу, только сбирался отворить дверь в комнату барина и остановился лишь для того, чтоб оправить свое жабо и застегнуть две нижние пуговицы ливреи, как вдруг услышал чей-то чужой голос вместе с голосом Ивана Гавриловича. Удивляясь, что в такое время (был уже час 9-й вечера) забрался к барину гость, и досадуя на свою оплошность, что не видал и не доложил, он отворил однако же дверь и увидел, что на стуле подле ее лежит серая на медвежьем меху шинель, с красным воротником, а на левую руку в комнате барина, близ самой его кровати, сидит городничий, в мундире, со шпагою. Когда у человека не совсем чиста совесть, то подобный визит поневоле обдаст морозом по коже. Илья смешался и, бледный как мертвец, переступил через тот высокий порог, об который сначала, от непривычки, так часто спотыкался. Он остановился у дверей.

Городничий города Ж***, коллежский советник Глеб Ларионович Морозов, был уже пожилой, но здоровый и видный мужчина. Семнадцатилетняя служба на одном месте дала ему порядочное дородство, но, несмотря на это, он не баловал себя покоем. Всякий день, с раннего утра, он был уже в мундире, который и снимал только тогда, как ложился спать или когда ездил за зайцами с веселым обществом своих приятелей. Продолжительная военная служба и двенадцатилетнее командование и баталионом и полком положили на черты лица его резкое клеймо суровости, которой, впрочем, вовсе не было в его добром сердце. Он говорил громким басом, с расстановкою, обдуманно, но решительно. Речь свою обыкновенно сопровождал он учтивостями, единожды навсегда принятыми: имею честь доложить; смею уверить вас; прошу не прогневаться; по отличному моему к вам уважению! и еще несколько фраз вежливости, накопленных им в течение службы и приспособляемых к разговору, повторялось им в Ж*** ежедневно в кругу и просителей и знакомых своих.

Иван Гаврилович сидел на кровати в зеленом атласном стеганом шпензере, надетом сверх байковой фуфайки. Лицо его, сухое и желтое, выглядывало из-под бумажного колпака, глаза были строги, брови нахмурены.

— Дома ли управитель? — спросил он камердинера, мрачным и дрожащим голосом.

— Дома, сударь, — отвечал Илья и, положив концы вытянутых пальцев левой руки на рот, кашлянул два раза, чтоб кое-как оправдать недостаток голоса и дрожащие его звуки.

— Поди, — продолжал Богуслав, — позови его сюда и сам воротись с ним.

— Слушаю, сударь, — сказал камердинер и, поворачиваясь к дверям, встретил на дорогу себе грозный взор городничего: большие черные глаза его из-под насупленных густых с проседью бровей устремлены были прямо на него и, казалось, читали в сокровеннейших изгибах его грешного сердца.

— Пропали, Петрович, — вскричал он, вбежав в зеленую горницу — и более не мог ни слова выговорить.

— Кто пропали? — спросил управитель.

— Мы, Петрович.

— Что ты?.. Говори яснее.

— Там городничий, он все узнал и все барину открыл.

— Что же он узнал и открыл?.. Что тебе сказано?

— Мне велено тебя позвать и с тобой прийти самому.

— Больше ничего?

— Ничего.

— Ни слова?

— Ни одного слова.

— Ну, положись на меня, не робей, во всем запирайся; пытать не станут; вспомни, что мы вольные, а мы и крепостными биты не бывали.

Лука Петрович поправился, причесал голову гребешком, обтер лоб и нос, выпил стакан воды и, повторив Илье строгое приказание не робеть, пошел в сопровождении его наверх.

Однако же на душе у Луки было не больше спокойствия, как и у камердинера. Дело не шуточное они затеяли; ну если свидетели подслушали под окнами дружескую их беседу? Ну если прямо сверху отведут их в острог, а оттуда на площадь и в Сибирь? Жена, дети, дом, прежнее счастие, приволье, любовь барская — все припомнено злою памятью, пока он поднимался на лестницу. Но, судя по наружности, он был герой против камердинера, который шел как на смерть приговоренный. Теперь каждый, увидя их, решил бы, сколь неправ был Илья, почитая его себе равным. Природа подчиняет существо, созданное ею слабым, существу сильнейшему; и хотя вольнодумство свергает эти узы, хотя глупцы вообще ненавидят людей с умом, но эти своевольные рабы зато мучатся целый век.

Дверь отворилась; управитель вступил первый в спальню Ивана Гавриловича и, поклонившись городничему низко и почтительно, остановился перед кроватью барина, ожидая приказания. Илья стал несколько поодаль и, заметив, что суровый градоначальник едва кивнул головою на вежливый поклон Луки Петровича, сделал весьма невыгодное об этом заключение, которое сощемило ему сердце.

Богуслав сбирался говорить и, по-видимому, не находил слов: губы его дрожали, глаза морщились, как будто от слов; казалось, он поражен чем-то до глубины сердца. Положение преступников было отчаянное. Пробудившаяся совесть в камердинере уже готова была высказать его предательское намерение; колена его стучали одно об другое, ему послышалось уже, что в сенях брякнуло кандалами, которые, верно, городничий приказал приготовить. Пот выступил на лбу его; советы Петровича не робеть совсем не действовали на его кружившуюся голову. Перед глазами его сидел больной старик-барин, который его любил и которого он хотел ограбить; налево подле его сидел неумолимый судия, непосредственный властелин города Ж***, перед которым запираться он почитал тщетным усилием и вящим преступлением, ибо всезрящий взор его читает внутри. Потерявшись, он уже хотел сказать Петровичу: наш-де грех на нас и пришел, упадем в ноги барину и скажем: помилуй. К счастию, прежде нежели сказать, он взглянул на управителя.

Петрович стоял несколько согнувшись вперед, опустив руки и перебирая пальцы левой руки пальцами правой. На лице его было совершенное спокойствие; узенькие глаза его были скромно подняты на страдающее лицо барина; почтительная улыбка осиявала выражение его лица; толстый, низенький стан его уставлен был как вкопанный; он взглядывал на городничего хотя с должным почтением, но без страха; по спокойному положению всей его особы можно было заметить, что он не ожидает никакой опасности. Это счастливое присутствие духа ободрило Илью; он прикусил язык и решился не сводить с управителя глаз, чтоб не встретить истязующего взора городничего.

Иван Гаврилович уже собрался говорить, он прокашлял:

— Я получил известие, — начал он, и слезы и рыдание прервали его голос.

— Какое, батюшка, — поспешил сказать Лука, заметив, что Илья сделал уже два шага вперед в замешательстве и, конечно, не с добрым намерением, — какое вы изволили получить известие?

— Господин городничий, по милости своей, сообщил мне такую весть, которую я и выговорить не имею сил.

— Какую же, батюшка, позвольте нам узнать ее? — Что теперь происходило в сердцах двух приятелей, легко себе представить; они выдержали испытание, стоящее доброй пытки.

— Господин городничий, — продолжал Богуслав, — уведомил меня, что сын мой ранен, вскоре по взятии Смоленска, и где-то там же находится. Поезжай, Илья, сегодни же, или завтра рано, разведай и ко мне тот же час пришли эстафету.

Кто в жизни раз просыпался от страшного сна, когда, например, разбойник заносил нож над сердцем или, что еще пострашнее для грешной души, когда под мрачным небом невиданной ночи разносились новые, сильные звуки трубы архангела, зовущие на последний суд, тот только может представить, как облегчилась душа управителя и камердинера при столь неожиданной развязке. Они оба упали на колена, заплакали и долго не могли выговорить ни слова.

— Добрые люди, — отозвался грозный бас городничего, — вам делают честь эти слезы.

Иван Гаврилович дал им поцеловать руку и сам поцеловал их в голову.

— Я не забуду вашей любви ко мне, — сказал старик, — идите, успокойтесь.

— Тьфу, братец, право-истинно! — вскричал Лука Петрович в зеленой горнице, запыхавшись от сильного движения всей своей внутренности и глядя под ноги, чтоб не споткнуться, — я сроду не бывал в такой бане, а ты чуть не умер, кажется.

Илья не отвечал: он лег на кожаную свою постель, лицом в подушку, и не только о грешных замыслах на господское добро, но и ни о чем совсем ни одного слова не было сказано в зеленой горнице во весь вечер.

 

XXVIII

В Дорогобуже, близ торговой площади, есть переулок, узенький и в летнюю пору очень грязный; старожилы рассказывают, что в старину на конце этого переулка еще видны были развалины терема, в котором заключена была в древности какая-то польская княжна за непозволительную связь с одним вельможей, что любовник нашел, однако же, средство быть счастливым: он переоделся рыбаком и поселился в хижине, на берегу ручья, близ места заточения своей возлюбленной; из хижины этой прорыт им был подземельный ход во внутренность терема; они убежали, обвенчались и поселились где-то за морем и прочее. В настоящее время на конце сего переулка было тинное болото, и хотя есть вблизи пригорочек и ручеек, но похожего на развалины ничего уже не было видно.

В этом переулке стояли только заборы от огородов и два небольшие домика, с незапамятных времен выстроенные; домики эти уцелели от французского нашествия, на удивление целому городу. Положим, что густая тень садов защитила их от пожаров, но по какому чуду нога чужеземцев не бывала не только в сенях, но даже и во дворах их? Сказывают, будто бы один из хозяев сих домов загородил переулок с обеих сторон, а через сию хитрость и присоединился он к прилегающим садам; положим и то; но как же корыстолюбивые наши посетители, отыскивая в хлевах и клетях чем поживиться, не наткнулись на сии строения? Мудрено! Однако же оба дома остались так же целы, так же ветхи, так же неуклюжи, как и прежде; только что в окнах появилась бумага вместо стекол, которые повыпадали от пушечной стрельбы.

В одном из этих домов жил сорок четвертый год надворный советник и кавалер Антип Аристархович Скворцов, отставной уездный судья, человек уважаемый в городе за обширные местные сведения, за строгую нравственность, и даже за многие странности в домашней жизни, делавшие его забавным оригиналом. Он был говорлив в обществе, богат анекдотами, и не заморскими, а все своими, дорогобужскими, и тем более занимательными, что все лица были известны каждому, хотя по преданиям. Единственный доход Антипа Аристарховича составляли занятия его по тяжебным делам помещиков и крестьян Дорогобужского уезда. Нельзя было поручить своего дела в руки более верные, нежели отставному судье; но должно знать, что ни за одно кривое дело он не брался быть ходатаем.

Рассмотрев принесенную записку, в чем состоит иск, и поверив оную с документами, Антип Аристархович ожидал спокойно прибытия истца, которого участь решалась мгновенно. Ежели свернутая записка лежала на столе и ящик столовый был закрыт — в таком случае бесполезно было бы убеждать судью ходатайствовать: это был знак чистого, решительного отказа. Ежели же пустой ящик стола был открыт, то оставалось условиться о платеже за хлопоты и быть уверенным, что дело будет выхожено. На дне ящика приклеена была бумага, на которой четко написано было: не сули журавля в небе, дай синицу в руки. Слова сии написаны были почерком времен царствования императрицы Елисаветы Петровны, к которому Антип Аристархович набил свою руку и который превозносил похвалами, ибо любил писать под титлами. Способ торговаться с отставным судьей был известен каждому. Истец смело клал на дно ящика столько денег, сколько, по его мнению, стоили хлопоты. Антип Аристархович ходил обыкновенно в это время по комнате взад и вперед, потирая руки и разговаривая о предметах посторонних; он подходил, как бы рассеянно, к ящику, окидывал зорким, опытным глазом подносимый дар, и буде признавал оный достаточным, то закрывал ящик и начинал разговор об деле; если же казалось ему, что дешево ценит истец труды его, в таком случае ящик оставался открытым, и судья продолжал ходить и разговаривать стороннее, по-прежнему. Тут начиналась торговля: истец прибавлял понемногу в ящик, судья поглядывал мимоходом на дно, и хочешь — не хочешь, а надобно было наконец отсчитывать именно столько, сколько предположил взять Антип Аристархович, ибо, пока не закроется роковой ящик, он ни за что на свете и говорить о деле не станет.

Впрочем, каждый знал, в целом Дорогобуже, что хотя судья так настойчив, что не уступит ни гроша из умеренной суммы, какую благорассудит назначить за труды свои, но зато, если кто вложит в ящик более той суммы, он отсчитывал прочь излишек и вынимал на стол, а ящик запирал с тем только числом денег, какое еще с вечера записал в приход.

15 ноября, в понедельник, поутру, лишь только Антип Аристархович успел помолиться богу и выпить чашку чаю вприкуску, с сахаром и с изюмом, по старой своей привычке, которую еще из семинарии вынес с собою в дорогобужский суд, за подьяческий стол, как отворилась дверь в его комнату, и толстая кухарка, которая в его доме и родилась, доложила ему о приходе жидка, Ицки Шмуйловича Варцаба, оршинского кагального. Учтивый еврей вошел, поклонился судье, как по его летам и званию следует, низко и почтительно.

— Что новенького скажешь, любезный друг, — спросил его ласковый хозяин.

— Я пришел к вашей милости с поклоном от его сиятельства графа Бориса Борисовича, — отвечал Ицка, снова поклонившись, — он просит высокородного господина судью пожаловать к себе теперь же.

— Сей час, любезный друг, — отозвался хозяин и немедленно встал, запер сахарницу, причесал перед зеркальцем кудри на висках и на затылке заповедную косу и начал одеваться, разговаривая с веселым евреем о погоде, о разорении и тому подобном.

Антип Аристархович был большого роста, сухощавый, однако же сильный мужчина, уже за шестьдесят лет от роду; глаза его были серые, впалые, но полные огня; нос длинный, прямой; подбородок несколько выдавшийся вперед; последнее могло казаться оттого, что у судьи не было уже ни одного переднего зуба; одежда его была опрятная, но по покрою оной трудно было решить, к каким временам отнести ее первоначальное обновление. Дабы показать пригласившему его вельможе достодолжное внимание, он раскрыл сокровище своего гардероба и извлек самое нарядное платье, которое должно описать с историческою или, по крайней мере, хронологическою подробностию.

Антип Аристархович надел на себя палевое, лосиное исподнее платье, купленное в Москве в 1772 году, по случаю, за весьма выгодную цену; камзол, обложенный по борту узеньким серебряным галуном, подаренный ему отставным воеводою в 1783 году, и сапоги с раструбами, взошедшие в большую моду в 1790 году, в воспоминание мира, заключенного тогда со Швециею. Одевшись таким образом, он долго колебался: мундир ли надеть или кафтан. «В мундире я уже был у его сиятельства, — решил наконец судья, — пойду в парадном кафтане». И казимировый вишневого цвета французский кафтан, по борту еще носивший два ряда блесток, украсил высокий и прямой стан Антипа Аристарховича. Этот кафтан был уже старенек: он сшит был на память избавления С.-Петербурга от наводнения в 1777 году, но зато с таким почтением и роздыхом был ношен, что его недаром называл еще судья парадным. Прочие вещи были нового столетия: одна только трость принадлежала к временам старым; с этой самой тростью семинарист Скворцов в 1761 году переименован был служителем в приказное звание. С нею выслужил он все чины, высокий ранг дворянина и орден святого равноапостольного князя Владимира 4 степени, за тридцатипятилетнюю, беспорочную службу!

К чести старого судьи отнести должно, что он нимало не тщеславился выслуженным с честию знаменитым чином штаб-офицера и рыцарским достоинством кавалера.

«Много есть надворных советников, — говаривал Антип Аристархович своим дорогобужским друзьям, — много есть даже и коллежских советников (известно было всему Дорогобужу, что судья никогда не позволял себе неблагоприятных отзывов об особах первых пяти классов), которые совестятся исповедать пред духовником грехи свои и, получив орден, так свихаются с правого пути, что он служит им уже не украшением, а только разве защитою от побоев».

Отставной судья был со старшими почтителен, с равными внимателен, с низшими учтив и ласков: слово в слово, как в азбучных правилах, затверженных им еще смолоду, в семинарии проповедуется. Правда, он не выходил со двора без Владимирского креста, но законники уверяли, что это по точному смыслу статута сего ордена.

Готовый в путь, с тростью и шляпою в руках, судья подошел в передний угол и сотворил несколько поклонов пред образом великомученика Антипы, своего патрона, обложенным пестрою, стеклярусом вышитою ризою, он поклонился жиду Ицке и отправился в сопровождении его за ворота.

Путь судье был недалек: перейдя на правую сторону переулка, пошел он вдоль забора, завернул в первую калитку, на двор, и уже был в сенях у графа, его пригласившего. Это был именно тот самый дом, который только сам-друг с его домом уцелел от пожара и грабительства. Антип Аристархович предлагал было Ицке идти вперед, доложить графу о его приходе, но еврей не рассудил за благо исполнить сию церемонию; он снял почтительно с плеч судьи его тяжелую, на фризовой подкладке, шинель, распахнул настежь дверь, пред ними бывшую, и судья внезапно очутился у порога залы и был встречен громким восклицанием:

— Ба, ба, ба! Антип Аристархович, милости прошу! — и с сими словами встал с дивана и подошел навстречу к судье граф Обоянский.

— Я вчера поздно приехал, — продолжал он, вводя его за руку и усаживая с собой на диван, — а потому и не хотел вас тревожить. Поутру же, увидев огонек в вашем окне, смекнул, что вы уже встали, и потому тотчас отправил к вам моего фактора. Ну, что, батюшка Антип Аристархович: сообразили ли вы наше дело и не промолвились ли об моем имени?

Комната, где принимал граф Обоянский отставного судью, была в два окна: одно из них было заделано войлоком, наглухо, для того чтоб оставшимся в той раме целыми стеклами переменить разбитые; другое же окно было заставлено зимней оконницей, опрятно выбеленной. Стены и потолок этой комнаты были обтянуты парусиной, и также выбелены густо, мелом на клею; в эту опрятность приведена квартира была уже после французов, без сомнения, для переезда в оную графа. В углу стояла большая печь, снабжающая комнату порядочным теплом, и, наконец, кожаный диван, два стула и стол, крашеный, старый, с отпускными полами, прожженными во многих местах угольями, выпадавшими в старые времена из самовара, составляли всю мебель графской квартиры.

Обоянский был в прежнем оливковом казакине, который порядочно уже был выношен. Предание не сохранило того, дал ли он обет не переменять этой одежды до окончания своих предприятий, но, во всяком случае, казакин этот уже начинал близко походить на известную в старину рубашку королевы Изабеллы. Перед ним на столе лежало много бумаг, несколько свернутых в трубку планов и тетрадь чистой бумаги, на которой, казалось, он принимался пред сим писать.

Быстрые черные глаза его, вооруженные огромными очками, зорко устремлены были прямо в глаза Антипу Аристарховичу, от которого с нетерпением давно ожидал ответа на сделанный вопрос.

— Извините, ваше сиятельство, что я замешкался ответом, — отозвался наконец судья, выдерживая степенную форму принятого им на диване прямолинейного положения, но с видимым, однако ж, замешательством в глазах, — что касается до имени вашего, то я скорее умру, нежели произнесу оное пред кем-либо; об этом я не замешкался бы ответом; но другой вопрос вашего сиятельства требует ответа обдуманного. Сообразить известное дело с законоположением легко, и с первого на оное взора открывается, что никакого законного препятствия к достижению цели не настоит; но что касается до содержания сказанного дела, в зависимости оного от частных обстоятельств и случаев, то сие требует предварительно местного рассмотрения направлений вышеупомянутых обстоятельств и случаев и приспособления таковых направлений к стороне цели нашей!

Крупный пот выступил градом по лбу и на носу Антипа Аристарховича по произнесении такой хитросплетенной и замысловатой фразы. Странно: судья вовсе не был педант, всегда отличался ясностию и простотой рассказа, но теперь демон приказной мудрости впутал его в такой лабиринт, из которого насилу до точки выбрался. Желание ли блеснуть пред графом особенностию юридического словосочинения соблазнило его или он точно увлекся желанием выразиться яснее и погряз в кучу слов — все это не извиняет доброго Скворцова, особливо в такие лета, когда, по естественному ходу вещей, того и бойся, что умрешь не покаявшись.

Обоянский заметил смущение Антипа Аристарховича и понял причину.

— Я вас разумею, — поспешно сказал он, — вы боитесь, не будут ли обстоятельства неблагоприятны вашему желанию; не встретим ли мы препятствия случайного, беды непредвидимой?.. Насчет этого я хочу объясниться с вами проще.

Бедный судья покраснел даже при слове проще, сказанном, впрочем, без всякого умысла.

— Давайте, почтеннейший Антип Аристархович, рассматривать план.

Граф развернул бумаги и начал с большим вниманием рассматривать какой-то чертеж, водя по оному рукой, как бы разбирая и соображая, а в самом деле только для того, чтоб дать время поправиться доброму старику.

— Итак, — сказал он наконец, — надобно сладить с двенадцатью чужими головами, каждую из них уломать… Не так ли, почтеннейший мой?

— Точно так, ваше сиятельство, — отвечал Скворцов, уже успокоенный ласкою добродушного графа, — это поручение вы изволили дать мне в Смоленском монастыре, в комнатах преподобного отца архимандрита, пред самым нашествием врага, и я, что успел, уже сделал, невзирая на тревогу бедственного времени.

— Что же вы успели сделать, мой добрый друг? — сказал Обоянский, обрадованный первым, существенно дельным словом своего адвоката.

— Вот имею честь вашему сиятельству почтеннейше представить собранные мною сведения, заключающиеся в собственноручных подписках, данных владельцами известного имения, — он вынул из бокового кармана пучок бумаг, — прошу прослушать, ваше сиятельство! Я составил экстрактец из сих подписочек.

— Скажите, — перебил его нетерпеливый граф, — вы их всех видели?

— Не всех лично видел, — отвечал отменно точный в выражениях своих старый судья, — но отзывы имею ото всех.

— Что же, одним словом, соглашаются ли они на уступку?

Антипу Аристарховичу не понравилась такая поспешность графа: во-первых, потому, что старик почитал это некоторого рода ветренностию, а во-вторых, что, проведя несколько дней и ночей в письменных трудах, по линейке, весьма тщательно и со строжайшим наблюдением количества запятых и посильной своего века грамматики, он желал, и весьма справедливо, чтоб граф увидел, прочитал и оценил труды его; однако же делать было нечего; нетерпеливость выражалась резко в больших глазах Обоянского — надобно было отвечать; он наморщился и важно произнес на последней странице, в самом низу написанные слова:

— И того, за 980 ревизских душ, со всем имением, как оно состояло по прежним планам и описям, по выпрошенной цене следует заплатить: 320 500 рублей.

— Благодетель мой, — воскликнул Обоянский, бросившись на шею худощавому судье, — отец и искупитель мой, — повторял он несколько раз, — что же ты медлил объявить мне о таком счастии! Что же за препятствия смущают твою благородную душу?

— Ваше сиятельство, — сказал растроганный Антип Аристархович, позабыв свою досаду, — цена неимоверная смущает меня; по 327 рублей 4¼ копеек за каждую ревизскую душу! Слыханное ли это дело! В теперешнее ли это время!

— Друг мой, — перебил его Обоянский, — мне не жаль денег: сейчас же получи от меня половину и располагай, как твоею собственностию. Не говори, благодетель мой, ни слова: дивлюсь тебе, благоговею пред твоей честной душой. Позволь только мне отблагодарить тебя достойно. Теперь мне остается съездить в Нижний Новгород, привезти остальные деньги на расплату — и дело мое кончено!

Как ни отговаривался судья, а билеты на 165 тысяч рублей были вложены сильною рукою графа Обоянского в боковой карман его вишневого французского кафтана. Встревоженный такою неожиданною и чрезвычайною доверенностию, он вскочил с дивана и в восторге бросился на колени пред графом.

— Ваше сиятельство, — вскричал добрый Антип Аристархович, утирая крупные слезы, побежавшие по лицу, — у меня нет слов благодарить вас за столь неслыханную веру к моей честности… здесь даже нет свидетелей: я могу запереться.

Граф не дал продолжать, он поднял его, заключив в свои богатырские объятия, и худощавый адвокат уже молчал: в нем захватило дух и отняло охоту продолжать объяснение, чтоб опять не попасть на мужественную грудь к ласковому графу.

— Я сейчас же возьму для безопасности двух полицейских служителей, сказал он, откланиваясь Обоянскому, — и еду продолжать начатое. Ваше сиятельство увидите меня уже с окончательным актом.

Заключив поклоном сказанное, он опрометью бросился к дверям, опасаясь, чтоб граф не вздумал проститься с ним по-своему.

— Бог с тобою, честнейшая душа! Счастливый тебе путь, — раздавался по двору громкий голос Обоянского, но судья был уже в безопасности: он запер между тем калитку и несся вдоль забора к своему благословенному жилищу.

 

XXIX

Влево с почтовой дороги из Смоленска на Оршу есть маленькое селение, называемое Кривой Починок. Несколько избушек, выстроенных рядом, занимают самую оконечность той лесистой на протяжении к западу возвышенности, коею граничило, говорят, некогда древнее Смоленское княжество. Сие селение укрывается от окрестностей за высоким лесом; с большой дороги видна только мельница, сзади крестьянских хижин на старинном кургане поставленная; верст за десять она выказывается уже над лесом и машет своими поднебесными крыльями.

На другом кургане, вправо от мельницы, возвышался господский домик, деревянный, в одно жилье, старинной постройки, обнесенный густыми яблонями и кустами барбарису. Этот дом и все селение с мельницею принадлежали помещику Белебею, отставному манеру, когда-то, в старинные царствования, отслужившему и сюда удалившемуся на покой. Больной семидесятилетний старик, проводив на войну внучат, остался один-одинехонек; он не имел духу расстаться с домом, некогда им самим построенным, и лучше хотел погибнуть, нежели предательски оставить его на поругание врагу. Дом Белебея состоял всего из четырех чистых покоев, разделявших оный на две половины, и сеней, перегороженных пополам, на кухню и лакейскую.

Лицевые окна глядели с высокого кургана на березовую рощу, бывшую, так сказать, преддверием обширного леса, который пробирается отсель к Красному и далее, и на скромный проселок, выбегавший дорогим гостем из лесу на перепутье к старцу-инвалиду.

В одно морозное ноябрьское утро, около обеденной поры, помещик Белебей увидел в окно из своей спальни скакавших вдоль опушки леса, прямо к Кривому Починку, нескольких офицеров, закутанных в шинели и плащи. Хотя миролюбивый домосед небольшой знаток был разбирать различие мундиров, однако ж одеяние на них, как ему показалось, было не русское; их было счетом до десяти человек. Босой мальчик, исправлявший должность служителя в помещичьем доме, встретил прибывших у ворот. Они слезли с лошадей, вошли на крыльцо, и тут уже увидел хозяин, что действительно не русских гостей принесло к нему; они поднялись на лестницу молча, сухо поклонились ему, встретив в передней, и прошли далее; один только высокий белокурый офицер, прекрасной наружности, приблизившись к Белебею, сказал ему русским языком на иностранный лад: «Просим позволения на момент», и, положив правую руку на грудь, как бы за недостатком слов, закруглил свою просьбу поклоном и вошел вместе с другими в комнаты.

Возвратившись чрез кухню в свой домашний покой, хозяин притаился, ожидая приказаний от знатных, как ему показалось, посетителей; они поделились с ним комнатами безобидно: заняли себе первые два покоя и затворили дверь на другую половину. Тишина, за сим последовавшая, мало-помалу успокоила помещика; он прислушивался к происходящему в занятых гостями комнатах и слышал только за дверьми в гостиной уединенную походку взад и вперед, а в зале раздавался без умолку резкой торопливый голос, изредка прерываемый короткими ответами другого.

На дворе стояли лошади прибывших; с ними остались три кирасира, завернутые в плащи; один из них сидел верхом, а двое слезли и грелись. В так называемой зале, небольшой, в два окна, комнате, наполненной старинной, домашней работы беленой мебелью с синими клетчатыми подушками, против стола, некогда окрашенного в желтую краску и уже вытертого, стоял высокий молодой брюнет; мужественная красота блистала во всех чертах его правильного свежего лица; живость приемов, пламенная выразительность его черных глаз, какая-то беспокойная деятельность, в которой ежеминутно переменял он живописные и свободные положения, — все показывало в нем огненный нрав полуденного жителя; он беспрестанно говорил, и его-то голос раздавался в комнате у хозяина. Широкий синий плащ, схваченный на правом плече большой брильянтовой пряжкой, красиво волновался около его живого стана; пушистая белая шаль, обвивая воротник около шеи, висела спереди круто подвязанными концами; воинственными приемами, мужественною красотою — он был живое изображение бога брани, а резким, недовольным языком — воплощенное негодование; негодование, казалось, было одной мыслию его головы и одним чувством сердца.

Против его сидел небрежно, опершись локтями на стол, белокурый воин, тот самый, который объяснялся с хозяином; левой рукой он поддерживал голову, а правой писал по пыльному столу какие-то знаки, которые стирал после. Он, казалось, не обращал никакого внимания на красноречивого декламатора; молнии, вылетавшие из уст сего последнего, не доходили до его слуха; большие голубые глаза его были мутны; мужественный стан спокойно и неподвижно пригвожден был в принятое однажды положение. У окна, закиданного шляпами и касками, стояли остальные офицеры, в разнородных шинелях, плащах и мантиях, разговаривая между собою тихо или обращая внимание к разговору красавца-оратора, по мере того как сей увлекал общее внимание.

— Я готов был пасть со славой, — говорил сей последний, откинув назад густые локоны черных волос и обнажив свое прекрасное, геройское чело, — я искал смерти, но не нашел ее! Железо неприятеля скользило по моей груди; северные варвары расстреляли мой гардероб, но не могли убить меня. Смельчаки, которые, казалось, уже поглядывали адскими посланниками за душой моей, то спотыкались на конец моей сабли, то были поражены этим злым, охраняющим меня духом, который как будто бережет меня для какой-то своей цели!.. Я был свидетелем событий неслыханных… событий, которым не поверят потомки… Я не осуждаю… Никого не осуждаю… Но мы еще на сцене… еще будущее в руках наших… Опустится занавес, и уже будет поздно… Ударов смертельных, движений дерзких, быстрых, как воля, как мысль… — вот чего требует от нас слава.

Он умолкал и снова начинал говорить. Глаза его блистали, лицо горело.

— Возможно ли, — сказал он наконец, видя немое равнодушие воина, к которому обращался с разговором, — возможно ли, чтоб муж испытанной храбрости, чтоб человек, которого благородную душу я так уважаю, мог быть не одинаких со мной мыслей!

Прекрасный блондин поднял голову на своего собеседника, как бы справясь: к нему ли относились его последние слова.

— У меня нет никаких мыслей, — отвечал он рассеянно и вполголоса, — было время, и у меня пылали они в голове… Прекрасное время!.. Сон юности! — Он умолк, и опять опустил голову на руку, и писал по столу.

— Думаете ли же вы, — продолжал первый, оскорбясь холодным отзывом, — что недеятельность головы послужит к чести нашего дела, к пользе вашего отечества?

Губительная искра добилась до пороху. Соперник его встал, взор его блеснул молнией. Мужественный стан его одушевился гордой красотой силы и независимости. Он смерил глазами противника, казалось, два прекрасных гладиатора стоят один против другого… и снова взор его потух; на устах явилась полуулыбка, он покачал головой.

— Когда душа чувствует, — сказал он мрачно, — что ей нужна земная деятельность, тогда она мыслит, ничем не побуждаясь к тому, кроме собственной силы своей. Честь дела… Польза отечества — это пустые звуки… Это шпоры ленивому понятию черни… хлыст погонщика… они не нужны для меня ни в одном из отношений моих с вашим королевским величеством.

— Князь Понятовский, — раздался голос в гостиной, двери в которую были затворены из залы и где давно слышалась Белебею одинокая взад и вперед походка.

— Государь, — отозвался прекрасный блондин, торопливо бросившись к дверям на магические звуки, его как бы пробудившие из оцепенения.

— Что это за люди, — раздалось в гостиной, — тянутся по опушке леса: это, кажется, наши?.. Узнайте.

Зал опустел; все кинулись на всемогущий голос невидимого: обоз, состоящий из нескольких повозок, в сопровождении небольшого конного отряда въехал в деревню. Понятовский взбежал обратно на лестницу и вошел в гостиную.

— Государь, это обоз, везущий тяжело раненных, наших и русских, — сказал он, — офицер, не имея способов везти их далее, решился сдать обывателям, на волю божию.

— Доброе дело, — отозвался голос, — нечего обременять армию бесполезными тягостями.

Толпа возвратилась в зал, и вместе с сим смятение пробежало между присутствующими.

— Лошадей! — крикнули с крыльца.

Тесным кружком столпились у дверей гостиной плащи, и мантии, и шинели; в средину их кто-то мелькнул из дверей, и последнее шумное движение, прокатясь вещим домовым по мирному жилищу Белебея, умолкло. Тою же тропинкою понеслась пестрая кавалькада; впереди всех скакал человек небольшого роста, в белом плаще, в низенькой шляпе корабликом; за ним вился красавец-брюнет, и рядом с ним маршал Понятовский; остальные замыкали поезд, который тотчас и скрылся от глаз за белевшеюся опушкою леса.

Едва потеряв из виду посетителей, Белебей собирался уже с духом, чтоб пойти в оставленные ими комнаты, как вдруг усмотрел под окнами по всему селению растянутые подводы и несколько человек, скачущих верхами прямо к его воротам.

Храбрый барон Беценваль, командующий транспортом, скоро пригласил к себе помещика и, не могши объясниться с ним, подвел его к одним из саней, на которых лежали раненые.

— Полковник, — сказал он лежащему на них человеку, — вы свободны. Поручаю вашему великодушию моих раненых земляков, они ваши пленные. Испросите им пощаду и пособие, благородный Богуслав… Сердце мое слишком полно… я не могу прибавить к этому ничего… Дай бог некогда нам увидеться друзьями. Майор умолк, он протянул руку Богуславу, указал ему на помещика и, собрав конвойных, поскакал догонять своего императора.

 

XXX

Письма от Обоянского к Софии

Нижний Новгород. 25 ноября 1812

Мы расстались, любезная дочь моя; между нами лежит 1000 верст, но душа моя не расстается с друзьями. Старики малодушны: мне хотелось бы даже поплакать, но стыдно. Я сдержу слово, вам данное, ворочусь скоро.

Я приехал вчера поутру и уже приступил к делу по хлопотам моим. Следы людей, которых я отыскиваю здесь, свежи: надеюсь скоро окончить мои поиски. Помолитесь богу, чтоб он успокоил меня, чтоб благословил мои начинания успехом.

Мой фактор, еврей Варцаб, получил от меня полное наставление насчет возобновления вашего дома. Думаю, что недели чрез две вам можно будет совсем переехать.

Все ваши приказания будут моим фактором выполнены, как мои собственные, а потому уповаю, что по отделке дома вы останетесь довольны.

Прощайте, милая дочь моя! Благословение божие да будет над вами!

От него же к ней

Нижний Новгород. 1 декабря 1812

Два часа назад я получил почту и еще улыбаюсь от радости: я прочитал письмо ваше об отыскании нашего раненого друга. Поблагодарив со слезами милующего создателя, я благодарен и орудию его благости, почтенному архимандриту Дионисию, который, известив вас о сем, и меня сегоднишним письмом подробно уведомляет. Он принял самые деятельные меры тотчас по отбытии французов к разведыванию о нашем друге; последствием сих мер было, что сведение о нахождении его и других раненых в усадьбе Кривом Починке получено в монастыре на другой день, и на другой же день отправился туда лучший смоленский медик, и восемь иноков помчались на святое дело — ходить за страдальцами. Велик бог, милая дочь моя! Велик бог!

От Антипа Аристарховича Скворцова к Обоянскому, под именем купца

Дорогобуж. 4 декабря 1812

Исполняя данное мне вами, милостивый государь мой, почтеннейшее приказание, почитаю долгом почтительнейше донести, что вчерашнего числа, во время вечерен, приехал в город наш, в вожделенном здравии, почтенный наш помещик, отставной прапорщик Иван Гаврилович господин Богуслав, и остановился в новооткрытой гостинице, близ церкви Знамения Пресвятые Богородицы. С ним воспоследовало, по словам его, приключение крайне казусное. На пути к Дорогобужу от Ж*** он был ограблен своими служителями, и хотя воров поймали, но из похищенных ими денег и денежных документов и половины не отыскано; а чрез сие великие хлопоты наделали нижеприведенному почтеннейшему помещику.

Дела, по поручению вашему, милостивого государя моего, идут успешно; о чем извещая вас, имею честь быть и пр.

От Софии к Обоянскому

Семипалатское. 12 декабря 1812

Поздравьте нас на новоселье, мой добрый друг; сколько одолжены мы вашим попечениям! Вы как будто махнули волшебным жезлом, и все преобразилось: нет и следов посещения неприятельского; я опять сижу в моей комнате; той же, голубой комнате, по-прежнему убранной… Вот мои мебели, мои книги, — друзья моей блаженной юности. Все мое… все, чего не видала я в продолжение этого странного трехмесячного сна, опять меня окружает; и за все это я обязана вашей дружеской поспешности успокоить нас, вашему вниманию. Мне приятно сто раз повторить вам это.

Друг мой, какое странное явление жизнь наша! Как не подходит она к другим явлениям: она и во времени, и вне времени — иногда год протянется вечностью, иногда в несколько дней проживаешь годы! Как опытность, независимо от счета лет, ускоряет нашу нравственную зрелость! Какие бывают яркие вставки в нашей истории… Я рассмеялась, перечитав написанное, — не скажете ли вы мне уже раз сказанное: Courage, Thomas!

Я ищу, я усиливаюсь найти прежнюю себя; механически я уже прежняя. Тот же порядок, те же занятия вступили в круг моего дня… Зачем нельзя забыть несколько последних событий… я стала бы прежняя вся, и с головой и с сердцем!

Поспешайте обрадовать нас своим возвращением — у нас пусто. Вас недостает друзьям вашим!

От архимандрита Дионисия к Обоянскому

15 декабря 1812. Смоленск

Не приемлю благодарности вашей, мой благородный друг; она принадлежит единому богу. Монахи мои пишут, что доктор доволен состоянием нашего больного, что хотя лихорадка его не оставляет, но рана не воспалена. Через неделю перевезут его в Смоленск, чтоб быть ближе к медицинским средствам и иметь лучшее помещение.

Монахи были свидетелями свидания его с отцом, который на днях посетил его, в первый раз по возвращении домой. Старик был очень растроган; молодой человек встретил его с слезами на глазах. Они о чем-то много и с жаром говорили, так что доктор принужден был наконец напомнить своему больному о воздержании. Отец обещал переехать в Смоленск: он не хочет расставаться с сыном.

Мы теперь занимаемся монастырским хозяйством. По зимнему времени нельзя приступить к поправлению проломленной крыши и двух глав над большею церковию, но окна все уже исправлены, и мы в зимнем храме начали отправлять богослужение. Теперь, когда все убытки монастырские исчислены, оказывается, что они не так значительны, как сначала думалось; к следующей осени я уповаю, при помощи божией, привести паки святую обитель в подобающее благолепие. Мои обгоревшие кельи уже отделаны; по-прежнему и чисты и теплы, и при сильных морозах нынешних стекла не мерзнут. Теперь я угостил бы вас, моего дорогого друга, лучшим перепутьем, нежели какое предложил в проезд ваш к Нижнему.

О дальнейшем я не премину извещать вас.

От графа Свислоча к полковнику Влодину

Гродно. 23 декабря 1812

Помнишь ли ты, Влодин, того монаха, который на твоем дежурстве прибыл в лагерь под Красным? Ну как не помнить! Ты, говорят, так любезничал, сбирался было сказать ему длинную речь, да проглотил… Ну вспомнил?.. Слушай же: этот монах сказал на другой день, к слову о тебе, что ты показался ему милым и приветливым офицером. Для меня услышать подобную вещь о тебе так было ново, что по сю пору это помню. Старый хрен, буян, табашник, даже пьяница, если хочешь, — к этим братским титулам твоим название милого и приветливого так нейдет, как бы ко мне модный фрак! Но как же теперь тебя назвать, уже не придумаю! Ты, Влодин, гусар, рубака, ты, который за бутылкой любого вина клялся быть бессмертным холостяком… Ты, который не любил входить в подробности дальше носу, понимать дальше полкового ученья, у кого на лбу тридцатилетняя служба врезала кивером обруч, ты, Влодин, попал за фронт, сделался дипломатом, ведешь переговоры, имеешь тайны, хочешь жениться, и даже на молодой пригоженькой девушке, которой и сам не видал; и все это в военное время, когда еще дьявольский шум Бородина отдастся в ушах! Прошу же после этого сердиться на Еву, что она уморила яблоком бессмертный род человеческий! Прошу думать, что от черта отделаешься крестом, когда он, разбойник, влез в добрейшего гусара Влодина, с Егорьем на шее! Ай, ай, Влодин… Я верю, что ты подчернишь свою проседь на висках и на усах, что ты, чей язык не говаривал неправды, скинешь себе с костей лет, пожалуй, пятнадцать; верю, что душа твоя не состарилась, но образумься — Христа ради; обручальное кольцо надевается на смертный палец, а не на вечную душу, да и кто за тебя пойдет! Что поведет за тебя девушку, еще и молодую, и хорошенькую? Жалкая неопытность?.. Согласен. Но, Влодин, ты, который был так великодушен… я тебя не узнаю!

Зачем ты мне об этом писал! Уже доказано, что род человеческий очень умен, но все больно узнать о друге, сослуживце, брате, что он умножил собою число безумцев!

Брось, Влодин, глупости: я уверен, что рана тебе не помеха, да и может ли быть в Рославле надежный доктор, особенно для раненых! У меня сердце обливается желчью, так я зол на тебя… Тебе ли тереться в резервах! Догоняй нас!

От княгини Тоцкой к Софии

Вильно. 30 декабря 1812

Не удивляйся, что я не видалась с тобой, моя София, — этот год весь так удивителен, что не оставляет места удивлению частному. Одно только скажу тебе, что, когда армия тронулась из-под Москвы, я поступила в обоз и уже не властна была распоряжать моим путем. Один, целый, общий, всезахвативший отлив увлек меня своей быстриной; я не смела подумать иметь мое собственное движение, едва-едва опомнилась уже я в Вильно; здесь велено мужу моему остаться для формирования запасных конно-артиллерийских рот, с тем чтоб с ними следовать потом в Варшаву.

Теперь я уж отдохну: у меня есть постоянная квартира и надежда воспользоваться ею на целую зиму! Я писала к матушке в Казань, чтоб она с детьми поспешала сюда же: какой праздник будет для меня, моя София!

Мы имеем сведение, что молодой Богуслав отыскан и надежен к выздоровлению. Как это нас обрадовало! Ты много говоришь об этом почтенном купце, который делил ваше убежище в лесу и так умел заставить полюбить себя. Как бы я желала его увидеть! Прощай, мой милый ангел, до следующей почты.

От князя Тоцкого к Богуславу

15 января 1813. Вильно

Какую радость доставил ты нам, мой бесценный Богуслав, вместе с несколькими строками, по диктовке твоей написанными! Это был наш семейный праздник. Милый друг, мы расстались с тобой на поле сражения еще так недавно, и сколько великих событий уже свершилось! Это блестящее ополчение целого европейского материка, наводнение, угрожавшее поглотить нас, — уже не существует! Исполин пал — он погиб голодною смертию и замерз… Как отвратительно было зрелище последних его судорог! Как описать эту картину, с теми дикими явлениями, с тем неистовым воем, который, огласив великое место казни, широкую пустыню от Москвы до Березины, умолк под снегами ее! Это был ад… Небо свело его на землю показать нам, но кто не видал, тот никогда не представит его себе таким, как он был.

Какое унылое, тяжелое для сердца зрелище являлось глазам на всем протяжении от Москвы! Где, на месте обширного селения, выказывались из-под снегу черные головни — остатки жилищ — с уцелевшими печами и высокими трубами; где стояли пустые дворы, с выбитыми окнами, со снятыми крышами — на корм лошадям. В одном месте возвышались обгоревшие стены огромного господского дома и вокруг его скелеты обширных заведений, недавно процветавших; в другом закоптевшая руина церкви, без дверей и без окон, выходила навстречу к нам, на пепелище села, как бы вызывая мщение небесное на главу святотатцев… И Небо вступилось за свою Россию. Оно вспыхнуло северными сияниями: морозы в 30 градусов, неотразимая русская чума, дохнули — и все замолкло… мирная пелена снегу накрыла землю, заваленную оледенелыми трупами несчастных!

Принесем благодарение богу, Богуслав! Мы сохранены его десницею — тебя исхитил он из рук смерти, возвратил друзьям, на долю твою перепало муки, кровавая жертва на алтарь отечества принесена тобой, но ты жив, тогда как тысячи пали!

Я буду скоро писать к тебе опять. И пр.

От старого Богуслава к Озерскому

25 января 1813. Смоленск

Я отделался дешево от моих бездельников, мой любезный друг: тысяч около семнадцати наличных денег пропало, но акты и билеты, слава богу, уцелели. Благодарю вас за участие и сердечно радуюсь, что вы не предвидите себе больших потерь, ибо именьице ваше, по мудрой предусмотрительности, было заложено. Ваша совершенная правда, что мы должны ожидать от правительства больших льгот, следовательно, понемножку и поправимся!

Благодарю от души моей почтеннейшую Людмилу Поликарповну за приписку и за участие, приемлемое еще в моем взбалмошном сынке. Слава богу, жизнь его теперь вне опасности; я перевез его в Смоленск и сам хочу перебраться туда — надобно теперь поглядывать за молодцом построже прежнего.

Известное предположение начинает удаваться, то есть, практическое начало сделано. Да поможет нам бог! и проч.

От Тоцкого к Богуславу

25 января 1813. Вильно

В продолжение десяти дней я бомбардирую тебя четвертым письмом, из коих каждое ты получишь с курьером. Право, я почти любуюсь войной — этим пестрым припадком привилегированного сумасбродства человеческого; как он ни смешон мудрецу, как ни жалок на глаза просвещенного друга человечества, он все-таки обольстителен. Какой ускоренной жизнию все бьется, какая лихорадка во всем, и движущемся и недвижущемся. День обращается в час, верста в сажень, баба в солдата, рубль в копейку, подлец в искателя, капрал в генерала и пр. и пр., и между сим-то прочим, ты получаешь чрез каждые два дни письмо из Вильно, из-за семьсот верст, как оный славный калач, который, по сказкам наших отцов, прилетел теплым из Москвы в Петербург, на голос Потемкина.

Что же тебе сказать сегодни? На днях я имел интересное свидание с общим нашим некогда сослуживцем, поэтом Уронцовым. Я знал, что он давно в отставке, что посвятил себя исключительно Поэзии, которая всегда была любимицей возвышенной, благородной души его, но встретить его здесь было для меня совершенною нечаянностию. Остановясь в Вильно, он случайно услышал мое имя и был так мил, что не поленился удостовериться, я ли это. Он прожил у нас дни четыре, и потом я провожал его верст за шестьдесят сюда к одному здешнему дворянину, тоже поэту, с которым он давно искал сблизиться. Дорогой мы не умолкали. Как он молод сердцем, как поэтически смотрит на жизнь и как неравнодушен к успехам нашего языка! Поэзия его кумир — он так охотно предается суждениям обо всем, что к ней близко, и так мило увлекается ею! Постараюсь передать тебе, мой Богуслав, часть нашего разговора: я знаю, как ты любишь и поэта и Поэзию.

Сначала мы оба сидели в санях молча.

«Как хороша дорога, — начал я, чтоб сказать что-нибудь, — я нынешнюю зиму беспрестанно в езде». — «Ездить приятно», — отозвался Уронцов. «Однако ж, продолжал я, — кажется, скоро уже я дам себе дружеский совет усесться на одном месте. Сколько сделал я поездок… иногда так картинно раскидываются они в моем воображении!» Здесь разговор обратился к местностям, мы перебирали города и области нашего царства, климаты и нравы, одежды и лица… «Как обширна Россия наша, — с жаром воскликнул наконец мой вдохновенный спутник, — как она разнообразна: в ней и цветущая Украина, и гранитная Финляндия, и золотая Сибирь. Отмежевав себе на севере пол-Европы и пол-Азии, прилегла она к ледяным пустыням полюса и завернулась собольей шубою. Сколько народов поглотила она в себе; какая пестрота между разнородными сынами ее, от самоеда до образованного европейца; потом на солнышке и зимой пред лучиной на скольких языках и наречиях поет она песни свои!.. Песни — глаголы вдохновенной души, язык прекрасного мира, куда стремится, где успокоится неограниченность желаний наших; сладкие песни, чада Поэзии, друзья несчастных, они как духи-утешители соприсутствуют и в куще дикаря, не гнушаясь его невежеством, и на скрипучем языке его проповедуют ему добродетель, смягчают его к любви, первой, золотой цепи, связующем между собою человечество…

Я люблю увлекаться, милый друг, — продолжал он, обратясь ко мне и засмеявшись, — Поэзия моя слабость, я говорю об ней восторженным языком любовника, который часто бывает приторен».

Здесь выглянувшая из-за густого леса деревня извлекла нас из мечтательности; пробежав рысью мимо тянувшихся вдоль лесной опушки черных дворов и каменной часовни, мы узнали от мальчика, отворившего нам ворота на другом конце селения, что остается еще двадцать верст езды и что дорога ровная.

Мало-помалу разговор опять склонился к тому же. Мы перебирали любимые имена наших писателей; Уронцов злился на людей бездарных, почитающих себя поэтами за знание механизма стихосложения. «Разложение земной оболочки небом вдохновенного стиха, — сказал он, — и возникшие кафедры Пиитики наводнили свет стихотворцами — назло и вкусу и уму. Что делать! Способность подражать — одно из средств, данных человеку для возведения его к совершенству, употребляется каждым по разумению. У меня в эскадроне был некогда солдат, умевший мастерски свистать по-соловьиному, хотя, может быть, соловей, услышав его, расхохотался бы на свой лад». — «Ведь и мы хохочем, милый друг, — сказал я в свою очередь, — над печатными глупостями. Просвещенная республика письмен допускает граждан своих вступать в состязание литературное; она открыла трибуналы, где каждый имеет равное право подавать голос свой о новом явлении на поприще Словесности. Журналы, учреждение благонамеренное, сосредоточивают отголоски общего мнения; отсюда выслушивает автор приговор себе». — «Читаешь ли ты журналы, — перебил меня Уронцов, — вникаешь ли в критику?.. Прекрасно, буде она искренна: если журналисты не видны по пояс, как попы на кафедре, не кричат и не говорят наглости, как франтики с Петербургской стороны на провинциальных балах; иначе мы из одной беды попадем в другую: побранки перепугают порядочный круг, и журналы юной Словесности нашей, сильной уже появлением многих гениев, будут высланы из гостиных, за неприличие. Не дай нам бог дожить до этого! Можно ли не смеяться над смешным… но требуется, чтоб смех не был оскорбителен не только для страждущего лица, но и для ушей образованных слушателей. Приятно дурачить самонадейчивого дурака, но говорить ему дерзости не позволяет язык просвещенного общества; оно допускает самую едкую насмешку, но насмешку, чуждую личности и растворенную всею любезностию общежития. Кому тяжело сие условие — не смейся, или будешь сам смешон: сцена, куда выступает смеющийся, очень скользка! Необразованность журналистов есть нравственное зло для всего читающего народа. Пусть выгонят их из гостиных, но довольно еще останется места, чтоб отыскать себе слушателей: в каждом доме, без сомнения, найдется уголок, где безопасно можно провозгласить любую оду цинического писателя, не оскорбив приличия… Что ж из этого: непросвещенный слушатель многое недозволенное сочтет дозволенным, дерзкое — остроумным, белое — черным; а для образованного общества дело Словесности будет потеряно: не будет суда литературным явлениям — они пойдут по гостиным сами, сами или упрочат себе право гражданства, или исчезнут; и автор не слышит об них общественного мнения, столь полезного — и положительно и отрицательно. Еще повторяю: не дай нам бог дожить до этого».

Лес, которым мы ехали, наконец начал редеть, и выплывшее из-за облаков солнце озолотило представившуюся глазам снеговую равнину и в конце оной помещичий дом, увенчанный розовым дымом, вьющимся над кровлею. Скоро заиндевелая решетка из акаций обежала с обоих сторон сани, и мы подъехали к крыльцу.

Вот тебе, мой добрый Богуслав, целая тетрадь: от безделья прочитать ее не будет трудным. Уронцов говорил, что думает побывать в Смоленске и что тебя отыщет непременно. Он тебя очень любит.

Ты ни слова не скажешь о Софии, а потому и я ограничусь тем, что прошу тебя передать ей мое приветствие, когда ее увидишь. Прощай, Богуслав!

От Софии к Тоцкой

20 февраля 1813

Ты говоришь: дорого заплатила бы, чтоб только взглянуть на меня. Ценю это чувство. Благодарю бога за твое дружество; благодарю тебя за милые слова твои. Смотри же на меня, Александрина — вот я: сердце сердцу подает весть, ты должна если не видеть, то тем не менее чувствовать всю меня; любопытно бы знать, так ли ты представляешь меня себе?

Случалось ли тебе быть в лесу в темную осеннюю ночь, столь темную, что неба нельзя отличить от земли? Как прекрасны эти ночи! Представь себе: мрак затопил все… чувство зрения не существует… глаза невольно раскрываются во весь объем, взоры утопают в хаосе… Тишина господствует в воздухе, но по окружающему пространству переливается беседа лесов: они говорят с тобой о своей силе и твоем ничтожестве… их надгробное пение уносит душу за пределы земного… Как близки к нам в эту минуту друзья, отторгнутые смертию, как сердце примиряется с мыслию о последней минуте!.. Александрина, я испытала эти ночи; как многому они научили меня!.. Нет, ты не той, наверное, не той представляешь меня, какою нашла бы!

Что же я тебе скажу? У нас все по-прежнему, прежнее счастливое безмолвие живет в Семипалатском; да, кстати, вот новость: у нас есть новый сосед, полковник Влодин, раненный в деле под Малым Ярославцем; человек пожилой, очень добрый и оригинальный; он познакомился с нами случайно, проездом в Смоленск его разбили лошади близ самого села нашего, он так больно ушибся, что не мог ехать далее и остановился в священниковом доме; матушка узнала об этом и пригласила его переехать к нам, пока сберется с силами для продолжения пути. Уже около двух недель он разделяет скуку семипалатских затворниц; я забыла об нем написать тебе в двух последних письмах.

Прощай, Александрина, не станем говорить о том, о ком не надобно говорить… Слава богу, он жив… будем иногда молиться о его счастии.

От Софии к Тоцкой

25 февраля

Ах, друг мой, как меня мучат! Зачем ему напоминать о себе! К чему эти приличия?.. Для нас все неприлично! Он присылал узнать о нашем здоровье… Барин мой хотел бы, сударыня, сказал мне посланный им слуга, писать к вам, но ведь у него раздроблена правая рука, а левой он не привык еще писать. Этот слуга должен быть зол: как можно говорить такие вещи! Маменька плакала, и я плакала бы, но у меня давно уже нет слез.

Мне помешали писать к тебе. Отсылаю на почту этот лоскуток, как он есть.

От Софии к Тоцкой

7 марта

Я получила вчера твое письмо… Изволь, Александрина, теперь я могу тебе открыть мою тайну. Суди меня, называй безрассудной, но, войдя в себя, спроси твое сердце: не так ли же поступила бы и ты на моем месте.

Недели за две до сделанного мне Богуславом предложения, возвратясь в мою комнату ввечеру, тотчас по отъезде его от нас, я нахожу на моем туалете запечатанное письмо, адресованное на мое имя. Я тебе списываю его до слова:

«Старый служитель покойного вашего родителя боится оскорбить память своего благодетеля-господина, если не доведет до сведения вашего письмо, при сем прилагаемом; вы сами благоволить изволите сделать из него такое употребление, какое заблагорассудите. Антон».

Сердце мое сжалось судорожно… Дрожь пробежала по всем нервам… руки тряслись, я едва могла держать бумагу и, однако же, не знала еще, что за письмо лежит передо мной? Открываю — рука моего отца; смотрю число — оно писано было за два дня до его кончины. Читай его:

«Господин Богуслав!

Нищий, ограбленный вами убийца жены и дочери и человек, лежащий на смертном одре, в минуту последних угрызений совести забывает стыд и умоляет вас пощадить его. Ужели точно нищенскую суму оставляю я своим кровным? Ужели точно вы бесчеловечно воспользуетесь моим достоянием, бесчестно, нагло отнятым у меня, под личиной вашего дружества? Троньтесь, г. Богуслав, с вами говорит умирающий; вы сами супруг и отец! Вспомните, что я обыгран, гнусно обыгран, что я никогда не был должен вам… ни одной копейки. Сжальтесь над моими страданиями, возвратите мне хотя 50 т.р., недавно уплаченные вам. За что вы с меня их взяли? Увы! Пусть вдова и сирота моя не останутся нищими. Суд божий строг, г. Богуслав: я испытываю это теперь, на смертном одре моем. Мирославцев».

Прочитала, Александрина? Теперь читай, что написано на обороте.

«Вы перед смертью, видно, сошли с ума: жена и дочь ваши остаются нищими по собственной вашей милости, но я не ограбил ни вас, ни их. За оскорбление, наносимое мне, я потребую от вас ответа, если смерть не разочтет воспользоваться вашей душой без моего ведома. Богуслав».

Друг мой, это уже прошло. Я не умерла, прочитав это письмо… Не хочу повторять тебе всего, что я чувствовала… это ужасно! Ты знаешь остальное. Суди же меня теперь. На другой день я послала за Антоном: он испугался моего больного вида — упал к моим ногам, обливался слезами. «Простите меня, говорил он, — я знал, что молодой Богуслав ездит к вам часто, и все еще молчал, но по догадкам, что посещения его имеют цель — приобретение вашего сердца, не осмелился скрыть от вас поступка его отца с вашим родителем. Этого письма не видал никто на свете — вы первые держите его в руках ваших. Родитель ваш послал меня к этому варвару, чрез меня должен был он получить бесчестный ответ; но благодарение богу: я догадался по сделанному мне приему, что содержание не может быть благоприятно, и потому, распечатав письмо, прочитал оное. «Господин Богуслав взял письмо, — отвечал я вашему родителю, — и обещал удовлетворить желанию вашему, прося повременить несколько». — «Да благословит его бог, — сказал умирающий старец, — Антон, ежели я умру прежде, тебе поручаю, получив деньги, отдать их жене моей, не говоря об этом никому до времени». Через два часа, — продолжал Антон, — паралич лишил его языка, и к утру праведник преставился».

Что, Александрина? Сознайся теперь, что само Небо покровительствовало делу чести и долга. Безумный старик своим приездом в Семипалатское поддержал меня сам. Друг мой, не урок ли себе прочла я в письме моего отца: страшны упреки совести на одре кончины!

Но я люблю его… Небо слышало мое признание… оно оценит мою жертву… я искупила слабость сердца его страданиями.

Все, Александрина. Прощай.

От Синего Человека к Обоянскому

Семипалатский лес

12 марта 1813

Милостивый государь Борис Борисович!

Я человек простой, но и мои глупые глаза видят, что здесь не хорошо делается. У нас в усадьбе остановился какой-то раненый полковник, человек лет уже за пятьдесят; молодец, но уж совсем не под пару нашей Софье Николаевне, этому ангелу божию и телом и душой. Он вздумал к ней свататься, и вот уже с неделю поговаривают, что дело почти решено. Барышня плачет, на ней лица нет, бледна как смерть, но всем нам улыбается и никому не говорит ни слова о сватовстве. Тут что-нибудь кроется, что я не умею хотя разобрать, но не доброе; вещун-сердце не обманет: у меня так и ноет вся внутренность, покою нет ни на минуту. Ведь я знаю, что ей правился молодой Богуслав: на моей душе, может быть, великий грех лежит, но да судит бог дело мое по моим благим намерениям. Мне кажется, что она и теперь любит его: почему же так скоро решается идти за другого, и не по сердцу, ибо зачем же бы так плакать и изнывать!

Борис Борисович, вы мне полюбились, и вы любите мою барышню, ибо она носит на себе от бога подобие вашей дочери: перед вами открываю я мою душу; не внушит ли вам господь что-либо, настоящему случаю пригодное? Я буду ожидать ваших приказаний, дабы действовать в сем деле. Ускорите сообщить мне волю вашу. Сама барыня со мной очень милостива, но старый глаз мой верен: я вижу, что она как будто избегает меня, как бы боится, чтоб я не начал с ней говорить об этом. Буду молиться Богу и молчать, пока достанет сил моих.

С почтением пребыть честь имею, и пр.

От Влодина к Свислочу

15 марта 1813 г.

с. Семипалатское

Здравствуй, храбрый Денис, черт меня побери, если я на тебя сержусь. Бранись как душе угодно! Да пошлет тебе бог саблю по руке, коня по сердцу: изрубай род человеческий, восставший на матушку Русь, руби по-прежнему: с плеча до седла. Ура, Денис, я вижу тебя летающего на четвероногом орле, вижу, как на поле Бородинском, где ты в первый раз употребил искусство отражать от себя удары неприятелей, чтоб больше перебить их. «Они берут множеством, вскричал ты мне своим богатырским голосом, так что у пол-эскадрона запищало в ушах. — Влодин, будь хладнокровнее, не лезь на нож: вели каждому гусару убрать троих!..» Ура, Денис, я так и сделал. Я расстрелял все свои патроны, чего со мной сроду не бывало, а ты знаешь, даю ли я промахи… Гусары мои дрались чертовски, дрались по-графски, как они говорят, то есть по-твоему. Ура! Денис! Русские отстояли свою землю и так всегда будут отстаивать, пока будет она землею Русскою, пока будут они любить ее!

Что ж ты смеешься, что я женюсь? Не всегда ли мы говорили, что жениться доброе дело? А что моя невеста молода и хороша — то это мне же лучше. Когда ж было жениться раньше: война за войной, а кровь кипела как в котле; молодость не свой брат, с ней не сладишь. Вот теперь похладнокровнее стал, так и отдохнуть захотелось. Рана моя, конечно, не смертельна, но у меня пересечены жилы на правой руке, и ее к локтю свело: что ж я за солдат?

Впрочем, Денис, у меня и в уме не было жениться; сама судьба привела к тому, вот каким образом. Со мной познакомился в Рославле некто Богуслав, здешний помещик, старый хрыч, по-видимому, очень добрый малый; он, кажется, отец того Богуслава, который мелькнул, помнишь, в лагере под Красным; я его совсем не знал, но раз как-то встретил у Тоцкого. Говоря однажды о том о сем, проболтался я, что хочу идти в отставку. «А мы вас женим», — сказал Богуслав. «Очень рад — давайте невесту». — «Найдем, найдем, — продолжал он, — богатых теперь мало, но есть у меня на примете достойная, образованная и прекрасная девица». — «Не ищу богатства, — сказал я, — хочу найти друга, и если найду по сердцу, то женюсь».

Разговор кончился почти шутками, но Богуслав приехал ко мне на другой же день, и, кажется, нарочно; он прельстил меня описанием девушки. «Она не богата, — сказал он, — но я даю за нею 50 т.р., я был обязан покойному отцу ее и должен исполнить это; она не возьмет от меня этих денег, но вы успокоите совесть мою, если возьмете их за нее; вы между собою после сочтетесь. Один уговор: обо мне даже не вспоминать до времени, в этом честное слово требую от вас».

Не долго думать Влодину: перекрестился, протянул руку доброму старику и по совету его махнул к ним; прикинулся, что меня разбили лошади, и, как надеялся, был приглашен приветливой помещицей, матерью предлагаемой девицы. И какого же ангела нашел я!

Под предлогом болезни отлагая отъезд со дня на день, я решился наконец приступить к делу. Сначала я испугал и мать и дочь. Видя, что они как убитые, я и сам потерялся.

«Извините меня, — сказал я, — старый гусар чересчур плохой жених, но он может быть добрым мужем, постоянным другом и надежною опорою».

Прошло еще несколько дней.

«Я не могу любить вас, — сказал мне этот ангел, — любят только раз в жизни, и я уже любила… Сердце мое ко всему холодно, как лед… вы достойны великого уважения… достойны лучшей участи, нежели жены без сердца».

Денис Свислоч! Если б ты увидел это божество в человеческом образе, то сделал бы то же, что и я. Я сказал ей: «Предлагаю вам мою руку, сударыня, и еще раз повторяю, что почту себя счастливым, если вы удостоите принять ее».

Прошла уже неделя после этого объяснения; бедная, она очень печальна; перемена жизни ее пугает, но со мной добра и ласкова, как ангел-хранитель.

Друг, Денис, отбой! Саблю в ножны — я навеки слез с коня и — женюсь!

От старого Богуслава к Озерскому

18 марта

Бог благословил наше предприятие: благодаря вашей прозорливости; вы лучше моего знаете женское сердце. Вы угадали, что героини романов при любви безнадежной способны отдать руку другому, дабы сим смелым ударом оградить честь свою от слабости сердца. Полковник бывает у меня с донесениями о малейшем успехе своем; он не подозревает ничего… Дело идет к концу.

От молодого Богуслава к Тоцкому

19 марта

Измена, друг мой; проклинаю мою рану, она пригвоздила меня к комнате, а мне необходимо действовать. Есть какой-то заговор противу моего счастия. В нем состоит отец мой, Озерский, какой-то приезжий офицер и кто-то в доме Мирославцевых!

Злодеи от меня все так скрыли, что я едва на днях узнал только о существовании этого адского умысла; все люди, мне преданные, удалены, за мной подглядывают шпионы, отец у меня почти безвыходно. Чем они угрожают мне?

Мне обещано однако же проникнуть подробности этого дела; я их узнаю и защищу себя, как умею, я не продам себя дешево. Боже, но я один!

 

XXXI

Вечерняя темнота сгущалась над окрестностями Семипалатского. Свежий ветер порывисто пробегал по снеговой равнине полей. Черная полоса лесу шумела над кровлями поселян, уже успокоившихся от работ. По селу кое-где мелькал еще в окнах яркий свет от лучины, но ни души не было ни на улице, перед домами, ни на дворах, уже запертых на ночь. Деревенская деятельность не имеет ничего общего с болезненною бессонницею наших городских сует; она как деятельность физической природы — следует закону неизменяемому, имеет общие с нею ночь и день, покой и движение.

В конце села, за церковью, едва отличавшеюся в темноте, чернелась к свинцовому небу близкая возвышенность, подобная крутому холму: это была роща, окружающая дом Мирославцевых. Обогнувши угол церковной ограды, дорога поворачивает к сей роще, и она открывается прямо против глаз и уже шумит для слуха. Густота дерев и строение дома, глубина рощи и пространный помещичий двор — все сливалось в огромное, чуткое пространство темноты; только окна сквозь опущенные сторы отливали некоторый свет, противу коего виднелись близкие к строению кусты, корни дерев и запорошенный снегом палисадник, подходящий с садовой стороны к самому подъезду дома.

В голубом полусумраке слабо освещенного зала перед открытым роялем сидела София, опершись на спинку кресел и опустив голову. Благородное чело ее было спокойно, но мраморная бледность, унылый взор, уста, лишенные улыбки, изменяли страданию всего ее существа. По-видимому, она хотела играть и приводила в порядок мысли, глубочайшее молчание господствовало вокруг… Так улегается тишина в храме пред началом священнодействия. София подняла голову и приблизилась к роялю.

Вдруг безмолвие прервано… Тишина вокруг ее загремела… Она населилась бесчисленными звуками, бесплотными небожителями, друзьями страдальца. Легкою воздушною толпою невидимый рой их обступил вдохновенную деву: они запели ей на ангельском языке своем про мир другой, лучший… мир порядка… мир, где нет преград желаниям… где царствует любовь и добродетель, где все бессмертно, как они, чада гармонии, те же от создания вселенной. Они заглушали один другого, но голоса их не смешивались: то сплетались они звучным хороводом, то сладко и уныло отливались от общего шума и так внятно, так трогательно говорили сердцу… бедному сердцу, их призвавшему на помощь!

Прелюдия кончена. Благоговейный восторг осиял лицо Софии… слезы вдохновения блеснули на длинных ее ресницах. В ее глазах отразилась душа… ее сильная, пламенная душа, с ее любовию, с ее борьбой, с ее страданием.

Шумное волнение вновь побежало по струнам и затихло. Мужественный голос отделился от вихря гармонических звуков. Строгая важность одушевила язык его. Твердо и определенно он соединил части своего предложения. Казалось, сила его самостоятельна: с такой самонадейчивостию не выражается существо зависимое, спокойное или тревожное от причин случайных. Мало-помалу он собирал в область свою второстепенные, своенравные отголоски целого; безусловная покорность становилась следствием его убеждения. Он умолк. Покой и порядок ему последовал.

Вдруг беглый ропот глухо зашумел в области гармонии… Послышались резкие укоры… раздались болезненные стоны страдальца; мертвая бледность покрыла пылавшие щеки Софии — казалось, все вокруг ее увлеклось…

Беспорядочная тревога, дикие вопли огласили воздух… Напрасно загремел опять строгий повелитель; напрасно соглашал всесильным языком своим в трудные аккорды многосложные, мятежные звуки отчаяния. Борьба была упорна, и порядок, водворявшийся за оною, приготовлял душу к чему-то торжественному.

Минутное молчание предшествовало новому явлению. Быстрые, повелительные звуки приготовили внимание, и скорбный голос сердца запел свою очаровательную песнь, свои прощальные приветы оставляемому. Торжественная мелодия, как последняя молитва, зазвучала вслед за нею; она становилась возвышеннее, вдохновеннее, обогащалась всеми звуками, всеми аккордами, возносила душу к беспредельному, для смертных недосягаемому… Казалось, ангел веры явился страдальцу и указал ему на небо, его ожидающее!

В ту самую минуту, как музыка умолкла, звонкий колокольчик прогремел под окнами, и вслед за сим взошел в зал плотный, небольшого роста офицер, с длинными усами, с Георгиевским крестом на шее и с подвязанной рукой. Громкий, хотя и веселый его голос и рыцарские шаги, закованные железом, почти испугали Софью в настоящем положении духа. Она встала, бледная и дрожащая… Какая-то боязнь разлилась во всех ее чертах.

— Я помешал вам, сударыня, — сказал геройски Влодин, приставив звонко каблук к каблуку, сколько позволили его толстые шпоры. — Бога ради, не беспокойтесь.

— Нет, — отвечала София, — я сбиралась уже идти в свою комнату.

— Так я имею честь желать вам покойной ночи; погода холодная, и я с дороги перезяб, пойду к себе погреться к камельку. — Звонкий поклон заключил прощальное приветствие, и они оба, в разные стороны, вышли из зала.

В гостиной встретила София свою горничную, которая подала ей привезенное с почты письмо.

— Это не ко мне, — сказала она, прочитав адрес, — к маменьке; не почивает ли уже она?

— Нет, — отвечала девушка, — она изволит писать.

София пошла к ней.

 

XXXII

Въезжая в Смоленск чрез Днепровские ворота, прямо подымаешься в гору; тесная улица идет между старинными, огромными зданиями. На этой улице, по левой стороне, была пред отечественной войной знаменитая гостиница синьора Чапо. Двухэтажный каменный дом, всегда обсыпанный песочком, издали красовался с боку, рекомендуясь проходящим. Кто, ведя в Смоленске кочующую, солдатскую жизнь, любил вкусно пообедать на собственный счет, тот, без сомнения, уже был знаком с синьором Чапо и, без сомнения, прочитав сии строки, с удовольствием припомнит его сытный стол, его всегдашний винегрет, подправленный так горчицей, что часто срывало кожу с языка; вспомнит его роковые два часа, которые пропустить значило лишиться обеда, а может быть, вспомнит и любимую его пословицу: Patti chiari, amicizia lunga!

Как шумно, как молодо оглашалась некогда палевая столовая сеньора звучной и живой беседою нашей молодежи, старых смоленских постояльцев, встретивших гостью-войну под стенами квартир своих! Едва на огромных стенных часах гостиницы стрелка подходила к двум часам, и уже окна белелись султанами и фуражками, и сабли со шпорами гарцевали по комнатам, ожидая рокового звона, все спешили договорить, что есть на душе сухого, дельного; наконец он раздается: синьор является к столу под руку с своею племянницею, скромною подругою наших обедов, свидетельницею наших вакханалий, пригоженькой италиянкой с огненными глазками — больше ничего памятного об ней не осталось… Обеды, каких после не бывало, обеды юности, Смоленск двенадцатого года, синьор Чапо — где вы!

Французы не пощадили синьора Чапо так же, как синьор Чапо за несколько дней не пощадил русских. Он наложил на обе армии наши страшную подать, упятерив цену на все свои продукты. Увы, через неделю после он сам попался, как ворона в суп, и с большою половиною денег, вырученных пополам с грехом!

В настоящее время (7 апреля 1813 года) знаменитая гостиница восставала уже, как феникс из пепла; она снова огласилась октавным басом своего деспота; его овальная фигура, обстегнутая в белый канифасовый чехол, снова заходила по подвалам дома с рогатою связкою ключей; опять в два часа садились у него за стол, и опять возобновил он с резервами нашими на время оставленную пословицу: Patti chiari, amicizia lunga.

В этой гостинице была квартира Богуслава, а старик нанимал себе один из уцелевших домов в Петербургском предместье, за Днепром. Здоровье молодого человека заметно поправлялось; он уже вставал с кровати, почти не чувствовал лихорадки, и если б душевное страдание не истощало его сил, то можно бы почесть его вне малейшей опасности.

Солнце склонялось к вечеру, когда отворилась дверь в его комнату и вошел человек в коричневом сюртуке, подложенном калмыцким бурым мехом.

— Ах, любезный друг, ты уже возвратился, — вскричал Богуслав, — ужели в одни сутки ты успел исполнить мою комиссию.

— Я исполнил все, — отвечал прибывший, — я сам был в Семипалатском лесу, сам видел Синего Человека, но при всем этом мало чем могу вас порадовать, потому что со мной слишком осторожно говорил этот чудак; по-видимому, он опасался быть откровенным, не зная меня в глаза. «Я почти не бывал в усадьбе, — говорил он мне, — я ничего не слыхал, не думаю, чтоб это была правда», и много тому подобного. Он все как будто замечал за мною, и хотя, казалось, сбирался мне что-то сказать, но тем кончилось, что не сказал ничего. Вот, сударь, вам скучная половина моей истории, а на конце ее есть немножко и веселенького: перед самым отъездом моим от Антона вдруг въехал на двор к нему верхом, на измученной лошади, какой-то старик; хозяин едва увидел его — как заревел с радости медведем и побежал навстречу. Ссадив его с лошади и почти на руках внеся в избу, он только что в ногах у него не валялся. «Отец, благодетель, — повторял он, — спаситель наш; бог тебя принес, слава богу! Ну, — продолжал он, обращаясь ко мне, — кланяйся же Богуславу и скажи, что будет к нему дорогой гость». — «Как, ты от молодого Богуслава, — сказал старик, обращаясь ко мне, — кланяйся ему от купца Бориса Борисовича и скажи, что я с ним скоро увижусь».

Богуслав почти вскрикнул от радости, услышав эту, вовсе, кажется, неожиданную для него новость; он заставил человека в коричневом сюртуке несколько раз повторять себе одно и то же, прежде нежели отпустил его.

 

XXXIII

София едва вступила с письмом в руках в комнату к своей матери, как громко ахнула — вместо матери перед ней стоял граф Обоянский, в дорожном платье, с картузом в руке и с распростертыми к ней объятиями.

— Друг мой, — сказала она захваченным от внутреннего движения голосом, как я рада, что вас вижу.

Слезы, выступившие из глаз Обоянского и покатившиеся градом по лицу его, были первым трогательным приветствием свидания. Молча он прижал к сердцу своему почти бесчувственную деву; под седой головой его, наклоненной на грудь, заблистали каштановые волны ее локонов, и скоро судорожное рыдание, задушаемое волнением груди, изменило тайне, давно скрываемой ею под наружным спокойствием.

— Дочь моя, — воскликнул Обоянский, — ты спасена, ибо я здесь уже и не допущу совершиться сему богопротивному делу… Прежде умру, нежели допущу совершиться ему! О гордость, гордость, — повторял он, — дочь моя, возносящийся смирится! Это истина, возвещенная Единым Истинным. Твоя уверенность в себе или, вернее назвать, твоя необдуманная решимость ведет тебя к неизбежной погибели; ты раскаялась бы, но поздно и, может быть, сделалась бы самоубийцею! Слава богу… Он не допустил тебя погибнуть.

— Выслушайте меня, друг мой, — сказала София. — Не укоряйте меня… не гордость, но убеждение в справедливости, внутреннее, безотчетное убеждение, заставило меня решиться; что может быть святее обязанностей, налагаемых на нас честию и долгом… меры решительные были нужны: чего не должно быть, того быть и не может… Чтоб успокоить его, надобно было доказать ему, что этого действительно и не будет… Дерево, раз срубленное, уже не может расти.

Софья говорила долго, и одна; граф не возражал ни одного слова…

— Послушайте, — продолжала она, — меня все осуждают, я лишилась общей дружбы… судите из этого, как все неверно на земле. Стоит ли же быть преступником для нескольких минут летучего блаженства, которого потеря изумит душу, может быть, прежде, нежели замрет в груди трепет преступного им наслаждения!.. Не оставляйте меня, — продолжала София, сжимая руку Обоянского в обеих руках своих, — ежели на тесном пути страдания, по которому ведет меня промысл, сердце мое и завянет ко всему прекрасному, оно все не перестанет любить вас, уважать вас и дорожить вашим дружеством… Скажите и ему, чтоб не проклинал меня… мне нужна его пощада… Человек родится совершить свое предназначение; внутренний голос указывает ему дорогу: это голос его ангела-хранителя, голос чести. Мир с его соблазнами, сердце с его страстями враги сему небесному вожатаю; но великий долг человека: побеждать ему поставляемые на сем пути преграды… Пусть он простит мне оскорбление, ему наносимое… Самое Небо вооружилось, чтоб разлучить нас… мы должны покориться ему. Пройдут годы, а с ними и живая болезнь новой скорби, ему наносимой, тогда-то оценит он всю великость моей жертвы, тогда возблагодарит меня за нее: она принесет и ему лучшее, высочайшее наслаждение души спокойствие совести. Пусть он любит меня. Условные преграды, различием пола поставляемые, не преграда дружеству. Это высокое, благородное чувство прежнего ангела, это родство небесной природы нашей, оно не подчиняется земному; оно одно и то же, и в лета пламенной юности, и у дверей гроба: так я буду любить его! Пусть он не завидует другому в руке моей — это рука автомата!..

Голос замер в груди Софии, она не могла продолжать более; граф вслушивался в каждое ее слово, он замечал беспокойство ее головы… видно было, что она много чувствовала, что чувства и мысли теснились излиться и что язык не находил столько звуков, чтоб верно передать их. Изо всего однако же он ясно усмотрел, что намерение Софии твердо.

— Я не оспариваю более вас, — начал он, — оставим действовать судьбу. Завтра я буду говорить с вами о себе, сегодни говорил только о том, что всего ближе к сердцу, — говорил об вас самих.

Уже было около двух часов ночи, когда граф удалился в отведенную ему комнату. Назавтре, с рассветом, началось особенное движение в доме. Обоянский еще не выходил из своего покоя, а полковник Влодин уже попросил позволения видеть хозяйку.

— Простите меня, — сказал он ей, — что я потревожил вас: вчера, возвратившись поздно, я не успел объясниться; позвольте хотя теперь это исполнить: здесь в окрестностях нашелся старый мой знакомый Иван Гаврилович Богуслав; мы с ним вчера случайно встретились в Дорогобуже. Не видавшись более десяти лет, мы очень обрадовались, и я осмелился, сударыня, пригласить его, не испросив предварительно согласия вашего, приехать повидаться со мной сюда. Простите, бога ради, это просто по-солдатски сделано; я и сам догадался, на обратном пути, что распорядился не совсем ловко, но уже пособить горю нельзя.

Мирославцева смешалась. Слишком памятно еще ей было последнее с Богуславом свидание. Она медлила несколько ответом, но, оправившись, решилась не отказывать человеку, который готовился быть ее зятем, в испрашиваемом дозволении.

— Я не вправе отказать вам, — отозвалась она, — господин Богуслав нам сосед и старый знакомый: он не может быть для меня в тягость ни в каком случае.

Влодин, поблагодарив поклоном добрую свою хозяйку и повторив еще раз извинение в своей необдуманности, вышел.

Софья приняла известие о сем неожиданном свидании не без волнения сердечного. Она силилась преодолеть себя, но уныние заметно отражалось в ее томных глазах. Несколько раз спрашивала она Бориса Борисовича; ей отвечали, что он занят с каким-то приехавшим к нему из Дорогобужа чиновником, что не выходил совсем из своей комнаты и даже просил позволения провести там целый день, пока не окончит важные дела, о коих имеет с приезжим совещание.

В два часа сели за стол, но Богуслав еще не приезжал.

— Он верно будет сегодни, — говорил Влодин, — но как я не назначил ему часа, то, без сомнения, не хотел беспокоить хозяйку приездом к обеду.

День был ненастный; с самого утра шел дождь, под окнами раздавался шум от падающей с острехов воды. На небе не было ни одного облака: целый горизонт, тусклый и тяжелый, был одною дождливою тучею. Какая-то печаль лежала на всех лицах: даже сам Влодин, шумный, говорливый, был более против обыкновенного задумчив; он нетерпеливо подергивал длинные усы свои, не обращая особенного внимания даже и на Софию.

Встали из-за стола. Тишина улеглась во всем доме. Хозяйка сидела в гостиной, раскладывая пасьянс; дочь пошла в свою комнату; Влодин ходил взад и вперед по залу. Дождь не переставал; с крыши так и лилось.

Наконец, около 5-ти часов вечера, колеса тяжелой кареты Богуслава проскрипели по грудам талого снега под окнами залы, и скоро голос его, и кашель, и восклицания слились с басистыми приветами старого гусара. Дверь в гостиную была отворена, Влодин подвел своего гостя к хозяйке и рекомендовал его как доброго своего знакомца. Лицо старика сияло торжественностию и особенным удовольствием.

— Приезд моего друга, — сказал он ей, — доставил мне возможность быть у вас: без этого я не почитал себя вправе сделать давно желанное посещение. Вы на меня сердились, почтеннейшая Анна Прокофьевна, и я действительно кругом был виноват пред вами; простите меня.

Мирославцева отвечала холодным языком человека полузнакомого и вовсе не желающего сближаться, но со всевозможною учтивостию; она предложила гостю место подле дивана, на котором сидела сама, и, обратив разговор на удовольствие нечаянных встреч с старыми знакомыми, отвела его от себя к Влодину, оставшись просто свидетельницей их взаимных объяснений. Гостиную осветили. Богуслав разыгрывал роль свою как нельзя лучше:

— Как давно мы не видались, — говорил он Влодину, — какое бы счастие было, если б вы остались в наших местах — мы бы вас женили; я знаю ваше добрейшее сердце, ваша жена будет счастливейшая в мире особа.

Приход Софии прервал разговор. Она обошлась со стариком приветливо и даже дружественно, казалось, она вовсе забыла неприятную сцену последнего свидания, с участием расспрашивала его о здоровье, сожалела о потерях, им понесенных; лицо ее изменялось; видно было, что душа ее проникнута каким-то умилением, чем-то трогательным, великодушным; видно было, что отец Богуслава не мог быть врагом ее.

Вдруг в зале послышались шаги идущих людей: общее внимание обратилось к дверям, и граф Обоянский под руку с отставным дорогобужским судьей Скворцовым вошли в гостиную.

— Сударыня, рекомендую вам друга моего, мужа испытанной правды и добродетели, — сказал он громогласно, обращаясь к хозяйке.

Антип Аристархович был в известном своем парадном французском кафтане, с тою же тростью и шляпою в руках; высокая, прямая фигура его бодро вытянулась пред диваном и наклонилась Мирославцевой, спокойная ясность чистого и доброго сердца разливалась во взорах и улыбке его.

— Я об вас много слыхала, — отвечала на начатое им кудрявое приветствие Мирославцева, заметив, что он затрудняется им, — я сердечно радуюсь, что случай свел нас вместе, и надеюсь, что отныне будем друзьями.

Влодин и Богуслав поклонились обоим пришедшим и сели; хозяйка в рассеянности не занялась, знаком ли с ними старый друг ее. Она поддерживала разговор с добрым Антипом Аристарховичем, которого веселость и оригинальность ей очень понравились. Софья подошла к графу и подала ему руку; лицо ее было уже бледно — его появления в сию минуту не могло вынести сердце ее.

— Пощадите меня, — сказала она ему вполголоса и языком глубочайшего отчаяния, — пощадите меня… посмотрите, как я страдаю… я могу упасть, могу умереть у ног ваших.

Звонкий скачок Влодина с кресел и громкое его восклицание: «Что с вами, господин Богуслав!» — поворотили все глаза к нему. В самом деле, старик был в положении необыкновенном: лицо его вытянулось, рот странным образом был открыт, подбородок трясся, глаза, налитые кровью, блуждали; он усиливался встать, но опускался противу воли в креслы — выражение его торопливых приемов внушало жалость, кажется, он просил пощады, как будто пред глаза его предстало привидение, от которого он напрасно усиливается отвратить взоры, как будто палач явился за головой его.

Мирославцева встала и смотрела с изумлением на это зрелище; Влодин сел подле, какая-то демонская улыбка блеснула под искривившимися его усами; граф держал руку Софии, дрожавшей в смертельном испуге, и посадил ее, почти бесчувственную, на диван.

— Посмотрите, — сказал он ей, — как наказывает совесть. — С сими словами глаза его блеснули, седые волосы поднялись на челе, последняя капля крови исчезла с помертвевшего лица.

— Богуслав, — вскричал он так, что задрожали стены целого дома, — гнусный злодей, так ты узнал своего сообщника! — Эти звуки, как гальванический удар, пробудили несчастного из оцепенения; он встал, крупный пот выступил по лицу его.

— Граф, — воскликнул он, — вы не вправе так обращаться со мной… да, граф! Вы… вы могли меня найти дома. Здесь неприлично так говорить… здесь дамы… здесь люди посторонние… Нет, граф, вы не вправе…

— Нам ли с тобой разбирать права, — загремел Обоянский, — нам ли, которые попрали все права, самые священнейшие!.. Так ты узнал меня — спрашиваю я тебя?.. Не бойся: мне укорять тебя нельзя: я твой сообщник. Совесть, Богуслав, сия искра божества, в груди человека заключенная, она одна пусть укоряет тебя. Взгляни: может, за спиной твоей стоит смерть… Если ж ее нет еще, то все она близко… Где наши отцы, Богуслав! Могут ли еще они загладить зло, какое сделали, или хотя раскаяться в нем… Может быть, это им и не нужно, скажешь ты, кто знает: не химера ли загробная жизнь; может быть, наше животолюбивое воображение создало ее… Богуслав, эти догадки, исчадия новой философии, уже стары!.. Несмотря на насмешки, на пародии и карикатуры вольнодумства, мы явимся на обещанный нам загробный суд; мы не уничтожимся: чего содрогается натура наша, того быть не может!

Богуслав стоял на одном и том же месте; замешательство его возрастало по мере того, как говорил Обоянский. Влодин слушал с почтением восторженный разговор графа; Антип Аристархович поминутно вынимал из кармана своего красный ост-индский платок и обтирал слезы, часто ощупывая между тем оттопыренной боковой карман своего кафтана, как будто во мраке его сокрыто было драгоценнейшее сокровище, о котором скоро придется ему объяснять. Мирославцева, бледная, испуганная, не сводила глаз с Обоянского; София была вся умиление… Она сидела, опираясь на спинку дивана, крупные слезы катились невольно по ее лицу, сердце ее было так полно… оно чувствовало какое-то блаженство, слепое, безотчетное, но высочайшее блаженство.

— Богуслав, — продолжал Обоянский после нескольких секунд молчания, — я не имею никакой личной пользы в твоем раскаянии; может быть, бог, да, сам милосердный бог удостоивает говорить тебе языком моим, в последний раз в твоей жизни… Ты слышал — долг мой исполнен.

— Теперь я обращаюсь к вам, — сказал он Мирославцевой, — вы слышали, что я не тот, кем вам представил себя, — я обманул вас, но к этому принужден был необходимостию: вы не допустили бы меня и на глаза, вы убежали бы от меня, как от чудовища… В лесу я нашел жилище ваше не нечаянно, но я купил эту тайну… я искал вас; прошел для вас из-за тысячи верст, пешком, по обету, как бы на поклонение божеству, — но вы изгнали бы меня… я должен был обмануть вас! Этот ангел, — продолжал он, указывая на Софью, — это живое подобие — не моей дочери, как я должен был солгать, чтоб замаскировать мое смущение, но подобие своего незабвенного отца, не называла бы меня священным сим именем, но гнушалась бы мною… Софья… вы должны гнушаться мною… это ужасно и, однако же, справедливо! Слыхали ли вы о том изверге, который злоупотребил доверенностию, попрал жалость, осквернил имя свое предательством… которому недостанет слез оплакать свои злодейства?.. Слыхали ли вы обо мне — о графе Обоянском?

Лицо Мирославцевой вспыхнуло, слезы, горькие слезы памяти, брызнули из глаз ее, она с трудом могла найти звуки для нескольких несвязных слов.

— Бог с вами… я простила всем, — сказала она, — сам он простил всем… ваше раскаяние так искренно!

Софья встала, глаза ее одушевились величием, румянец разлился по лицу.

— Да, мне ваше имя знакомо, — сказала она твердым, спокойным голосом, — но в наших отношениях перемениться уже ничего не может. Граф Обоянский, продолжала она, — дочь Мирославцева хочет быть другом вашим!

— Душа небесная, — воскликнул старец, упав на колена, — помири меня с отцом твоим! — Рыдания захватили грудь его, он наклонил чело свое к ногам Софии и плакал.

— Встаньте, благородный граф, — сказала мать, — в вашем сокрушении есть нечто священное. Будьте нашим другом, и да не вспомянется отныне тяготящее память вашу несчастие!

Поддерживаемый матерью и дочерью, Обоянский встал — лицо его одушевлено было радостию, он обнимал друзей своих, плакал и смеялся как ребенок, кажется, с души его снято было тяжелое бремя, и он так легко себя чувствовал.

— Ну, Богуслав, — сказал он, обращаясь к нему, — теперь пусть идет смерть за душой моей — я не боюсь ее!

 

XXXIV

В 1790 году было в Москве одно необыкновенное происшествие, наделавшее шуму и бывшее поводом к бесконечному множеству сказок, с большими или меньшими прибавлениями и отступлениями.

В приходе Троицы в Сыромятниках, на Воронцовском поле, была в то время, известная под именем «Лиона», гостиница для приезжающих. Туда по вечерам съезжалась молодежь со всей Москвы попировать; обширный дом, блестящая отделка комнат, роскошная мебель и ловкий француз-содержатель — все это было приманкою, весьма существенною, ибо в то время Москва еще не славилась подобными заведениями. Что же всего более манило сюда: здесь водилась игра, к несчастию, еще и поныне удержавшая за собой кое-где название азартной, назло бесчисленным опытам и толпе нищих.

В исходе сентября приехал в Москву по делам своим бригадир Мирославцев, молодой человек, с прекрасным состоянием. Извощики привезли карету его прямо в «Лион», как в лучший трактир, где зажиточный барин найдет к услугам своим все возможное. Ему отвели три чистые, со вкусом убранные комнаты в бельэтаже, затопили камины, ибо вечер был несколько сырой, и в зале перед диваном, на богатом серебряном сервизе, приготовили чай. Располагая завтра рано начать свои деловые хлопоты, чтоб не терять ни минуты в Москве, он отпер дорожную шкатулку и выбрал из нее те бумаги, с которых должно было приступить и делу. Отложив их к стороне, он вынул из бокового кармана записную книжку и, взяв из нее рисованный на кости портрет прекрасной молодой женщины, долго с заметным удовольствием держал его перед глазами.

— Позови моего камердинера, — сказал он слуге, пришедшему убирать чай.

— Антон, я хочу начать с того мои московские дела, чтоб обделать портрет жены моей, — завтра, в семь часов, чтобы у меня был золотых дел мастер.

— Слушаю, — отвечал камердинер.

Мирославцев хотел что-то продолжать, как вдруг отворяется дверь и входит старый знакомый его и близкий сосед по имению Богуслав. Неожиданная встреча всегда как-то радует.

— Милый друг, — вскричал Мирославцев, положив на стол портрет и протягивая руки навстречу гостю, — каким чудом я нахожу тебя здесь?

— Я здесь по делам, — отвечал Богуслав, — так же, как и ты, я думаю; мой слуга принес мне нечаянную весть, что ты приехал и что мы с тобой из дверей в двери. Оставив друзей и приятелей, я кинулся к тебе, боясь, чтоб ты не ускользнул со двора, не видавшись со мной.

Полчаса взаимных расспросов и ответов прошли незаметно для двух знакомцев, и они расстались. Богуслав возвратился к себе в комнаты, где действительно ожидало его множество гостей.

Позвав Антона, Мирославцев приказал готовить себе постель и ходил задумчиво по комнате взад и вперед. Но не заботы по делам занимали его: они были такого рода, что несколько дней довольно было для их окончания; его занимала разлука с молодой женой, которую любил страстно и с которой еще ни разу не расставался в продолжение восьми месяцев, прошедших со дня их свадьбы. «Что-то делает она теперь, — думал он, — так ли ей скучно, как мне, на этом несносном новоселье; но неделя, и я полечу опять домой — вот одна мысль, которая может быть утешением». Он еще мечтал, еще уносился своей пламенной чистой душой к оставленному им другу, как опять в передней комнате послышался чей-то голос, опять без доклада отворилась дверь, и перед ним остановился посреди комнаты видный, прекрасной наружности мужчина, с усами, в черной венгерке, смотря на него с улыбкой, такими глазами, какими обыкновенно спрашивают: «Узнаешь ли меня?»

— Если не обманываюсь, — сказал Мирославцев, — то вижу полковника Зарайского.

— Он и есть, мой задушевный друг, — вскричал приветливый гость, бросившись к нему на шею, — сколько лет не видались мы? Сколько воды утекло с того времени, как мы вместе рубили турков?

— Ты здесь старожил, — сказал Мирославцев довольно холодно, в сравнении с тем восторгом, в каком блистало перед ним лицо Зарайского, — я слышал, что ты нажил, пополам с грехом, прекрасное состояние — да?

— Что ты хочешь сказать, мой ангел, — воскликнул полковник, — то ли, что я проучил здесь многих глупцов? Но, милый друг, верь моей чести, — продолжал он голосом благородной самоуверенности, — что я играл самой чистой игрой, что обыграло моих новичков прямое счастие, которого я избранный сын, еще и поныне. Кто ж себе враг, жизнь моя; ужели твоя благородная душа может укорить меня в этом? Нет, Мирославцев, совесть Зарайского, хотя, без сомнения, не столь чиста перед глазами Неба, как твоя, но она чиста: бог и честь моя тебе порукою. Я играю; все знают, что я играю, все знают, что мне проигрывают; многие клевещут на мое счастие, и все-таки играют со мной — этого уже довольно, чтоб меня оправдать. Впрочем, разве и я не проигрывал? Душа моя, милый Мирославцев, ты счастлив, что не играешь; за то ты тот же ангел в глазах людей, как и перед богом; начни играть, выиграй — и прослывешь тотчас обманщиком, как слывут пролазами, искателями, бездельниками, а часто и дураками, необыкновенные счастливцы по службе. От злого языка, мой друг, не спасет тебя ни чистая совесть, ни твоя ангельская скромность — ничто в мире. Ну, поговорим что-нибудь близкое к сердцу, — продолжал Зарайский, — ты женат, мой друг, поздравляю тебя, счастливец; а я все еще сирота в мире, так и боюсь, что стукнет сорок, а я еще в холостяках… Старый холостяк, вывеска развратной жизни… Фи! Сам на себя досадую, душа моя, но что делать, надобно было прежде устроить дела; вот теперь я почти готов, надобно бросить игру, пора. Счастие может изменить, и все пойдет на ветер.

— Дело, — сказал Мирославцев, — приезжай в Петербург, мы тебя женим, но признаюсь, Зарайский, сомневаюсь: вряд ли ты когда-нибудь женишься.

— Я тебе прощаю, мой друг, ты меня лет шесть не видал, ты судишь обо мне старым числом. Что же ты скажешь, если я уже влюблен, и влюблен третий год? Друг мой, тебе одному открою: я уже обручен. Земное небо и мне разверзается; ах, Мирославцев, я испытал наконец, что стоит влюбиться, чтоб увидеть все ничтожество холостой жизни; стоит влюбиться, чтоб добродетель вступила в святые права свои, иногда попираемые вольнодумством и суетностью.

Он умолк, слезы блеснули на прекрасных, выразительных глазах его. Мирославцев подал ему руку.

— Мне двадцать восьмой год, — сказал он, — но я наслаждаюсь уже жизнию, желаю тебе, добрый Зарайский, того же.

— Милый ангел, — отвечал он, пожимая его руку, — ты всегда наслаждался жизнию, ибо она всегда с приветливой улыбкою глядела на тебя; ты поэт, твоя высокая душа не увлекалась ничтожностию тех мелочных условий, которым подчиняется человек обыкновенный и из-под неволи коих не вырывается до смерти. Я помню твой характер; о, милый Мирославцев, я верно чаще думал о тебе, нежели ты себе представляешь; твой образ, как идеал прекрасного, часто являлся моему сердцу и укорял меня в пустой, безотчетной жизни. Я помню, что и ты, как вся молодежь, предавался иногда тем же шумным веселостям, прекрасным созданиям праздности и скуки, но это было твое минутное увлечение, а не условие жизни; о, мой проповедник, — продолжал он, грозя с улыбкой Мирославцеву, — и ты играл, я это помню: помнишь ли князь-Петра?

— Помню, — отвечал другой, — да я и не запираюсь, что играл; однако ж, Зарайский, признайся, что игра не была моим ремеслом: я играл в карты как держал заклад: чья лошадь выскачет.

— Знаю, милый мой, — возразил с живостию Зарайский, — потому-то счастливцем почитаю тебя, что не увлекся ты ничем… А я, признаюсь тебе, Мирославцев, я даже теперь, влюбленный, все еще не совсем равнодушно гляжу на карточный стол. Я думаю, не столько привычка играть, сколько необыкновенное счастие игры избаловало меня. Но решено; в ноябре еду в Украину, и честию клянусь, что с первым шагом из Москвы карт в руки не возьму во всю мою жизнь.

— Разве в Украине твоя невеста?

— Да, мой милый, она уехала туда; там поместья отца ее. Каким странным случаем я познакомился с ней! Но об этом после: дай мне наговориться с тобой о тебе; как досадно, что сегодня должен провести вечер у Богуслава, без этого я не дал бы тебе спать всю ночь. Представь себе, меня почти насильно притащили сегодни к нему; у него гость, старый его знакомец, богач и игрок; чтоб составить партию, меня уговорили приехать; и после обеда мы разыграли уже первую половину нашего Duo.

— Чем же ты кончил?

— Я выиграл и сегодни тысяч восемь: счастие везет по-прежнему; всего же лучше, что совесть моя совершенно спокойна: мой соперник, сказывают, так богат, что его и сто тысяч не разорят, и притом у них, в Малороссии, всегда огромная игра ведется, то он к размеру игры со мной совершенно равнодушен.

В эту минуту разговор был прерван появлением Богуслава.

— Что же, — сказал он, — разве так делают друзья? Твой соперник рвется, ступай, пожалуйста.

— Нет, любезный Богуслав, — отвечал Зарайский, — оставь меня — я сегодня воскрес душой, мы с Мирославцевым так много припомнили старого, право, я желал бы подарить себя счастливым вечером.

— Это невозможно, — сказал первый, — с выигрышем скрыться… Что же о тебе подумают?

— Ну, если так, то я пойду, но уговори же и Мирославцева провести с нами вечер.

Напрасно отговаривался сей последний: дружеские убеждения старых сослуживцев, а несколько и собственное любопытство увидеть равнодушно проигрывающего богача, заставили его наконец запросто, в полудорожном платье, явиться на дружеский вечер в блестящих комнатах, занимаемых Богуславом.

Первый покой, ярко освещенный огромной люстрой, имел три окна, богато драпированные голубым штофом с серебряными снурами и кистями; большие зеркала, в золоченых рамах, возвышались в простенках под самый потолок; направо и налево были двери в боковые комнаты, также хорошо освещенные; Богуслав провел гостя своего в левую.

Там, на диване, сидел видный, степенных лет мужчина в оливковом казакине и разговаривал с сидящим подле него в креслах молодым человеком. Хозяин представил им Мирославцева как своего соседа, сослуживца и приятеля. Молодой бригадир извинялся в своей неучтивости — явиться в общество в дорожном костюме, и после взаимных приветствий каждый по-прежнему занялся своим, пока наконец раскрытый в комнате, бывшей направо, ломберный стол переманил в свое соседство собравшихся приятелей.

Зарайский подошел первый. Он развязал принесенный слугой его мешок, высыпал на средину стола золото, вынул из поданной корзины несколько дюжин карт и сел.

— Так мы опять за дело, — сказал человек в оливковом казакине, который, как угадал Мирославцев, был тот равнодушный к проигрышу богач.

— Что ж терять время, — отвечал Зарайский, — я делаю вам тысячу червонцев.

Все уселись вокруг; банкомет был удивительно счастлив: он выиграл до 1500 червонцев в продолжение двух часов, и Мирославцев, некогда игравший и несколько понимающий игру, убедился, что Зарайский играет чисто; по доброте своего сердца он радовался за старого приятеля, что имя шулера, под каким он доходил до его слуха, действительно могло быть дано ему в награду за особенное счастие.

— Полно, — сказал Богуслав, подходя к играющим, — милости прошу кушать. Мирославцев опять было заупрямился, но снова убежден и остался окончить вместе вечер.

Вкусный стол и лучшие вина наполняли ароматом своим комнаты Богуслава. Веселость приятелей оживлялась от часу более; несколько тостов: за воспоминание старого, за дружбу, за любовь, разгорячили головы; Зарайский, как известный остряк, сыпал любезностями, клялся, что перестанет играть, что женится, что даже с этой минуты не берет в руки карт.

— Вы этого не сделаете, — возразил человек в оливковом казакине, — мы после ужина еще померяем сил. Я. люблю счастливцев, но иногда и сам наказываю их больно.

— Вы имеете надо мною право, — отвечал его соперник, — но я прошу вас уволить меня от игры; вы видите сами мое бессовестное счастье: я могу выиграть у вас много.

— Благодарю за дружеское предостережение, любезный полковник, — сказал первый, — оно служит мне доказательством честных наших правил, но я вас успокою: такая игра меня расстроить не может.

Вышли из-за стола. Зарайский взял под руку Мирославцева и ходил с ним по комнатам, снова распространяясь о любви своей; прочие друзья вступили в жаркий разговор о происшествиях во Франции, занимавших тогда своей новизною; Мирославцев разговорился и сам: он с удовольствием припоминал старое, военное время, разные шалости своей молодости, и мало-помалу разговор склонился к игре.

— Послушай, — сказал Зарайский, — ты человек с состоянием, но тебе тысяча червонцев не лишние. Ты видишь мое счастие: играй со мной пополам.

— О, я уже бросил игру, милый Зарайский.

— Да ты не играй, скажи только, что отвечаешь половину: игра уже мое дело.

— Нет, Зарайский, женатый человек не должен играть.

— Согласен; но все-таки может поиграть — он не монах, который не может жениться. Два часа — и у тебя в кармане тысяча червонцев: вот тебе моя рука; предчувствие меня никогда не обманывало.

— Послушай, — сказал Мирославцев, — если я проиграю много, то это расстроит меня теперь.

— Ты проиграешь? Да как же проиграть, если я выиграю, а это вернее смерти. Ну, руку, и пойдешь домой через час или два с мешком золота.

— Я согласен, но более пятисот червонцев не отвечаю.

— Он свое толкует, — с досадою заворчал Зарайский, — мое счастие предлагает тебе тысячу червонцев: хочешь ли, отвечай.

— Изволь, — сказал Мирославцев, — но погоди же, я схожу за деньгами.

— У меня есть деньги, господин бригадир, не погнушайтесь быть на полчаса моим должником.

— Изволь, до завтрего, милый друг, — отвечал Мирославцев, засмеявшись и протягивая ему руку.

— Ну, — сказал Богуслав, — французы и подождать могут — займемся-ко своим.

— Господа, — воскликнул Зарайский, — Мирославцев играет со мной пополам, и мы делаем вам банку тысячу червонцев.

— Браво, — сказал Богуслав, — если Мирославцев проказит, то и я — давайте и мне карты; двое на двое, будет ровнее бой.

Роковой стол по-прежнему был осыпан золотом, игроки заняли вокруг его места — и менее чем в полчаса незнакомец сорвал банк.

— Делай еще тысячу, — сказал Мирославцев Зарайскому, который с досадою сбросил со стола на пол все карты, — пусть будет это последним дурачеством в моей жизни.

— Я боялся тебе это предложить, — отвечал сей последний, — но это необходимо; надобно посбить спесь с господ счастливцев. — Еще полчаса пролетело — и другую тысячу незнакомец взял себе.

Мирославцев побледнел, его смущение было всем заметно; он не привык к большой игре и не ожидал такого несчастия; он вспомнил, что сделанного проигрыша отыграть никогда не сможет, потому что давно уже вовсе не играет; вспомнил, что проигранные им тысячу червонцев отнял от своего достояния, что вся его собственность уже не его, а принадлежит семейству; мороз пробежал по его нервам; сердце горько укоряло его в ветреном поступке; голова его кружилась, и он проклинал в душе Зарайского, который завлек его в игру.

— Мирославцев, поди сюда, — сказал сей последний, вставая с места и почти силой выводя его в другую комнату, — послушай, — продолжал он, оставшись с ним сам-друг, между тем как незнакомец и Богуслав собирали и рассчитывали выигранное золото, — я перед тобой был бы негодяй, если б считал тебя себе должным.

— Что это значит, полковник! — возразил с негодованием Мирославцев.

— Это значит, милый друг, — продолжал первый, — что если ты не хочешь, чтоб я вечно укорял себя в сделанном тебе предложении играть, то позволь мне, как другу твоему, почесть весь проигрыш моим.

— Нет, Зарайский, это уже слишком, прошу не делать со мной подобных попыток: ты меня знаешь, кажется, давно! Я тебя благодарю за дружбу, но дарить мне тысячу червонцев ты не имеешь права.

— Так послушай же, — продолжал другой, — мы должны выиграть! Вспомни, что ты супруг, что твое состояние не так велико, чтоб бросить подобный куш. Я не хочу, я не могу снести этого. Что ты скажешь своей жене? Не заслужил ли вечный укор ее и вечную недоверчивость?

— Не напоминай мне об этом, — отвечал Мирославцев, — что ж ты хочешь?

— Хочу спасти тебя от неудовольствия: будем играть; и я не сойду с места, пока не оберу этого нахала.

— Мы можем еще проиграть.

— Не можем, не можем, — повторил он с уверенностию, — решайся!

Кто не испытал в жизни, что в игре первый шаг только страшен! Надежда отыграться вспыхнула в его унывавшем сердце, заглушила укор его природной добросовестности, и он протянул руку негодяю, который, под маскою дружбы, был настоящим его грабителем.

Розовое утро сияло в открытые окна комнат Богуслава, первые лучи солнца рисовали золотые узоры по стенам, в зале стоял неубранный стол с вчерашними остатками ужина, окруженный стульями, из коих каждый был еще в той самой позиции, в какую привел его вчерашний седок; в комнате налево сидел за письменным столом человек пожилых лет, в белонапудренном парике, с длинной косой, в черном кафтане; перед ним лежала гербовая и вексельная бумага и большая разогнутая тетрадь, стояла чернильница, песочница и разные принадлежности письма; он почти дремал, навалившись на спинку кресел, и только вздрагивал и продирал зорко глаза, когда доходили до ушей его резкие голоса, от времени до времени раздававшиеся из комнаты, бывшей по правую сторону залы.

— Что-то мне заплатят они? — сказал он наконец, под нос себе, понюхав добрую щепотку табаку, чтоб освежить свои силы. — Уже девятый час, а у них все игра, и это я всю ночь так дежурю.

Вдруг громкий голос: «Я больше не играю, господа; прошу свести счет», раздался по комнате.

Пудреный господин встал, ясность просияла в глазах его, он поправился перед зеркалом, смахнул пестрым шелковым носовым платком пыль с своих чулков и башмаков и, понюхав еще раз табачку, подошел на цыпочках к дверям залы. Раздавшаяся в ушах его чья-то скорая походка из другой комнаты заставила его поспешно отступить от дверей, в которую тотчас за сим вошел Зарайский.

— Господин маклер, — сказал он вполголоса, — у вас есть с собой вексельная бумага на большие суммы?

— Есть, — отвечал сей последний, поклонившись в пояс, — у меня есть листы для написания векселей на десять, на двадцать пять и на пятьдесят тысяч рублей.

— Хорошо, — сказал Зарайский, — мы вас не задержим, подождите немного. Он воротился опять в комнату, где была игра.

— Граф Обоянский, — сказал он незнакомцу, — за мной остается семь тысяч червонцев — это, по нашему условию составляет двадцать одну тысячу рублей. Угодно ли будет вам получить от меня вексель на шесть месяцев: мои наличные деньги все уже у вас, и я ваш невольный должник.

— С удовольствием, полковник, — отвечал граф, — да к чему вексель? Разве вы сомневаетесь, что я поверю вам на слово?.. Подобное сомнение мне обидно.

— Деньги любят счет, граф; я сей час же напишу вексель. — С этим словом он вышел из комнаты.

Мирославцев сидел у стола; глаза его были мутны, лицо воспалено, он считал записанный на себе проигрыш, на конце счета стоял роковой итог — 25 тысяч червонцев.

— Господин Мирославцев, — сказал ему Обоянский, — я не забыл, что мы играли на кредит: позвольте мне считать вас своим должником; мы поквитаемся когда-нибудь. Я вижу, что вы увлеклись игрой и, кажется, проиграли более, нежели думали проиграть.

Мирославцев молчал.

— Ну, друг, — вскричал Богуслав, ударив его приятельски по плечу, — я не почитал тебя таким горячим игроком, никак не сел бы с тобой играть, если б мог предчувствовать, что ты способен так увлечься.

— Господа, — вскричал Мирославцев, встав со стула и обращаясь к ним обоим, — благодарю за прекрасный урок, жаль только, что он поздно уже дан мне: год назад он мог бы мне быть полезным. С позволения графа, я даю вексель на проигранную сумму, на полгода.

Зарайский вошел в это время в комнату с векселем в руках.

— Вот мой долг, граф, — сказал он, отдавая ему вексель, — Мирославцев, за тобой осталось три тысячи червонцев; веришь ли, милый друг, что это последние деньги, с которыми я должен уехать из Москвы.

— Не напоминайте, — сухо отвечал Мирославцев, — я не забыл, что вам должен; прошу пожаловать ко мне. Дайте мне возможность, господа, — продолжал он, обращаясь к прочим, — написать здесь мой вексель, я готов подписать его.

— Вот, милый мой, — сказал Зарайский, который, несмотря на видимую холодность Мирославцева, выдерживал с ним прежний дружеский тон, — вот маклер, которого я призвал, чтоб написать мой вексель; удержи его, если хочешь, он напишет и тебе.

Мирославцев вышел, не отвечав ни слова. Через четверть часа обещанный вексель был дан; Мирославцев холодно поклонился всем и вышел, сказав Зарайскому: «Вы сейчас получите от меня три тысячи червонцев». Через несколько минут камердинер явился с мешком золота и отдал его полковнику.

Читатели, конечно, замечают, что Мирославцев был обыгран на верное. Богуслав и граф Обоянский жили в этом самом трактире, так же как и упоминаемый отставной полковник Зарайский, мерзавец, обрекший свою жизнь бесчестной игре и посвященный многолетними опытами в ее бесконечные таинства. Обоянский после потери дочери вел здесь буйную и развратную жизнь в кругу записных повес, рассеивавших его мрачную тоску на свой лад; склонить его играть подобную роль, без сомнения, стоило бы труда, но Зарайский умел найтись.

— Послушайте, — сказал он, — Мирославцев знает меня за игрока, и я уверен, что против меня играть не станет ни за что — я предложу играть ему со мной, заодно, противу вас. Сообразите же: не пожелает ли он в таком случае воспользоваться моими способами к тому, чтоб вас ограбить? Это аксиома, а следствие, из сего выводимое: он должен быть наказан за это.

По совещании решено, что Зарайский будет играть пополам с Мирославцевым и проиграется в пух; если сей последний и заметит наконец обман, то уже будет поздно, проиграв много, он не остановится играть до последнего рубля, и тогда бастовать предоставлялось графу по своему благоусмотрению.

Мирославцев, лишившийся всего состояния так неожиданно, пришел в свои комнаты полубезумным. Прошедшая ночь, как ужасный сон, представлялась его воображению; он как будто не верил еще своему несчастию, сжатое сердце его трепетало судорожно. Первый предмет, поразивший его, был незнакомец, стоявший в передней.

— Чего ты хочешь? — спросил Мирославцев.

— Я золотых дел мастер, — отвечал сей последний.

Несчастный вошел в комнату свою: на столе, между бумагами, лежал портрет его жены, приготовленный для отдачи в обделку.

— Бедный друг мой, — воскликнул он, прижав его к груди своей, — я погиб и тебя увлек в мою погибель! Прости мне твое несчастие, ангел добродетели!.. Боже! Где я? Правда ли это?.. Убийцы, ужели они не пощадили меня до такой степени!.. Безумец, что я сделал!

Вдруг дверь из передней отворилась, и камердинер его — Антон, известный уже читателям под именем Синего Человека, вошел в комнату; крупные слезы градом лились по щекам его, с лицом, исполненным умиления, он бросился на пол и обнял ноги своего господина.

— Вы не погибли, — вскричал он, — ибо я жив еще: злодеи ограбили вас, я это знаю; недаром меня не пускали ночью в комнаты к Богуславу; они боялись, что верный слуга ваш подсмотрит их грабительство. Я пойду к ним сейчас, я задушу их моими медвежьими лапами, или они должны возвратить вам вашу собственность.

— Встань, — сказал Мирославцев, — поздно; все кончено. Встань. Боже мой! Какое ужасное положение, ни самою жизнию я не могу искупить уже несчастия бедной жены моей… Мы нищие! Антон, едем сейчас вон из этого ада… Эти стены меня душат. Едем домой… Она простит меня. Я невольно погубил ее… Спаси меня; увези меня отсюда. Но я запрещаю тебе предпринимать что-либо: я уверен, что моя честь тебе дорога!

В 6 часов вечера Мирославцев был уже в бреду горячки; ему пустили три раза кровь, боясь воспаления в мозгу; все тщетно, на третий день несчастный потерял чувство.

— Слава богу, — сказал добродушный Антон, безотлучный свидетель его терзаний, — небо сжалилось над страдальцем; он потерял память своего злополучия, она не грызет уже его сердца!

Нарочный поскакал в Смоленск с известием жене о болезни мужа.

Она приехала; Антон уведомил ее обо всем — и потеря имущества не испугала ее сердца. Упав па колени перед одром бесчувственного, юная, прекрасная супруга осыпала поцелуями его сгоравшие уста, кликала его именами любви и дружества, с воплем отчаяния воззывала его к жизни, объясняла ому, что чувствует себя матерью, что он отец, что для жизни ее нужен только он… Напрасно — несчастный не понимал, не видел и не слыхал ничего!

Прошли еще две недели, и он опомнился в объятиях своего ангела-хранителя. Всесильная любовь возвратила его себе, увы, хотя не надолго! Прошли другие две недели, и бедные несчастливцы оставили Москву, место, где разрушилось невозвратимо их блаженство, на самой заре своей, ясной безоблачной заре, обещавшей сердцу их неизменяемое счастие!

По возвращении в деревню сделано тотчас было распоряжение об очищении долга, и на уплату оного почти все имение было продано. Мирославцева сделалась матерью, но рождение дочери возобновило тоску в сердце отца; он впал в меланхолию и через год умер.

Хотя вся Москва полна была слухами о несчастии, постигшем Мирославцева, но он не сказал никому об этом ни одного слова. Чувствуя приближавшуюся быстро кончину, он простил своим убийцам невозвратное зло, ему причиненное, и на смертном одре истребовал от жены своей и верного Антона обещание — никогда не произносить имен их.

Зарайский недолго наслаждался подвигами своего ремесла: через год после смерти Мирославцева его нашли задавленным в той самой комнате, где он обыграл несчастного. В Москве носились слухи, что однажды ночью он получил записку, которою приглашали его приехать в Трактир на Воронцовом поле, ежели хочет увидеть старого должника, желающего с ним поквитаться; что он приехал по данному адресу и что поутру, в девятом часу, нашли его мертвого в комнате, из коей успел выбраться неизвестный, накануне лишь остановившийся в трактире. Все розыски об нем остались безуспешны. Служители трактира на Воронцовом поле божились, что этот неизвестный был сам нечистый дух, ибо, во-первых, у Зарайского был полон карман денег, которыми не воспользовались, а во-вторых, на теле не нашли никаких знаков, кроме следов от пяти страшных пальцев на шее; а что вряд ли бы отыскался такой силач, который бы мог задавить пятью пальцами такого здоровяка, каков был Зарайский. В Семипалатском замечали, что Синий Человек не любил, когда об этом говорили при нем.

 

XXXV

Между тем сцена в Семипалатском переменилась: Антип Аристархович подошел к Мирославцевой и, поклонившись, сказал:

— Быв законным образом уполномочен от доверителя моего, господина подполковника, графа Бориса Борисовича Обоянского, я имею честь представить вам, сударыня, крепостные акты на владение селом Семипалатским, с прочими деревнями и со всеми угодьями, как оно состояло в 1790 году за покойным супругом вашим, бригадиром и кавалером Николаем Александровичем Мирославцевым. Акты сии совершены по точной силе закона, и по оным никто и никогда спорить и прекословить не возможет.

Антип Аристархович никогда не был столь счастлив, как в сию минуту; он совершил славный труд, скупил по частям у двенадцати владельцев Семипалатское имение; перевел его на имя Мирославцевой, отвез в прошедшую ночь остальные за оное деньги, привезенные графом из Казани, и, наконец, сам, лично, действует в прекрасном подвиге: все это одушевило лицо его неизъяснимым счастием; он произнес речь свою ясно, громко и с расстановками, по долгу делового человека и искусного оратора, и, заключив оную вторичным поклоном, умолк.

— Ежели вы не хотите взять назад мной ограбленного, — вскричал Обоянский, замечая, что Мирославцева не берет представляемой ей Антипом Аристарховичем бумаги, — то это убьет меня, сударыня. Это ваше родовое достояние. Я объявляю торжественно, при всех, — продолжал он, обращаясь к Богуславу и Влодину, — что я украл его у покойного господина Мирославцева.

— Остановитесь, — сказала София, — это уже слишком… вы не должны так унижать себя… — Она не могла продолжать долее: в изнеможении от многих сильных чувств, волновавших грудь ее, она почти упала на диван. Влодин подошел к ней.

— Теперь моя очередь объясниться с вами, сударыня, — сказал он, — я не стану распространяться: граф открыл мне глаза… я беру назад мое предложение — не желая умножить смущения господина Богуслава, я только скажу, что он поступил со мной неблагородно. Кончено. Дайте мне руку вашу и верьте искреннейшему дружеству старого инвалида.

В продолжение этих немногих слов Богуслав исчез; карета его простучала уже под окнами.

Слух о происходившем разнесся по Семипалатскому; по селу вспыхнули огни в окнах, как в ночь на светлое воскресенье, и разносилась шумная беготня из дому в дом; лакейская, кухня, девичья — все, что есть в доме, собралось вместе, все плакало и радовалось.

 

XXXVI

По Смоленску разносился благовест к ранним обедням. Утренние сумерки лежали еще по длинной улице, ведущей от Днепровских ворот к Молоховским. В гостинице синьора Чапо блистали огни; на дворе была какая-то суетливость; за крыльцом стояла отложенная карета, забрызганная грязью, вероятно, недавно приехавшая; в стороне запрягали шестерку лошадей в дорожную коляску, которую только что выкатили из сарая, а у ворот высокий, седоволосый человек в синем казакине рассчитывался с извозчиком, которому, по-видимому, принадлежала усталая тройка, завороченная к забору, потряхивающая звонким колокольчиком.

Чрез полчаса коляска подана была к крыльцу. Высокий офицер в шубе и белой фуражке, в сопровождении самого синьора Чапо показался в дверях. Человек в синем казакине и другой слуга бережно посадили его в экипаж; первый сел с офицером, а последний на козлы, и — колокольчики звенели уже на Днепровском мосту, а сам синьор Чапо еще стоял за воротами с колпаком в руках, как бы провожая еще глазами давно потерявшуюся из виду коляску.

 

XXXVII

Расстроенность здоровья не дозволила Мирославцевой встать на другое утро в свое время. Нервическое раздражение выражалось в ее беспокойном взоре, слезы невольно лились, сжатая грудь ее томилась каким-то болезненным страхом. Увы, бедная природа наша — припадки счастия для нее так же болезненны, как и горесть!

В три часа пополудни Маша, горничная Софьи, вбежала, запыхавшись, в комнату ключницы и бросилась почти без памяти к ней на шею:

— Знаешь ли что, Матвеевна, — вскричала она, — молодой Богуслав приехал! Он сидит с барыней в гостиной: барыня плачет и читает какое-то письмо, верно, им привезенное… Ах, Матвеевна, как он хорош… что ежели б… Ах, Матвеевна! — И хорошенькая Маша вертела в руках своих старуху, почти задыхавшуюся от ее поцелуев.

Обоянский сидел с Софьей в ее кабинете, когда отворилась дверь и вошла Мирославцева, ведя за руку Богуслава. Софья, весело разговаривавшая с графом, взглянув на дверь, вдруг вскочила, как вскакивает, говорят, несчастный, пораженный громом, прежде нежели упадет бездыханен. Пламень, мгновенно обхвативший лицо ее, исчез — вся кровь отбежала на сердце.

— Богуслав, — прошептала она едва слышно и невольно подала ему руку.

— Читай, Софья, вот письмо, привезенное ко мне нашим другом, — сказала мать.

Софья опустила руку Богуслава, взяла от матери бумагу и начала читать.

«Почтеннейшая Анна Прокофьевна!
Иван Богуслав».

Простите меня! Бог видит мою душу и мое раскаяние. Простите меня! Проведем друзьями остаток дней наших. Да укрепят дети наши союз двух семейств, да будет достояние наше их достоянием. Посылаю к вам сына моего. Пришлите ко мне с ним радость и спокойствие. Сердце мое подавлено. Умоляю вас сжалиться над стариком, который тогда лишь почувствует, что бог простил его, если любезная дочь ваша не погнушается назвать его отцом своим.

Письмо опустилось к земле вместе с рукой Софии, она опустила глаза, слезы катились крупным градом по лицу ее.

— Какой ответ будет с вашей стороны? — сказал граф матери, пробежав жадными глазами письмо и положив руку на плечо Богуслава, которого чрезвычайное смущение его тронуло.

— Я согласна, — отвечала Мирославцева.

— Ежели так, — продолжал Обоянский, — то день прощения должен быть дном забвения всего тяготящего душу. Святый праведник, — воскликнул он, подняв глаза к небу, — сердце мое чувствует, что ты простил нас… допусти же меня исполнить земной долг твой… я именем божиим благословлю детей твоих. Да будут они соединены!

Софья хотела упасть на колена, казалось, душа ее искала молитвы… Глаза ее, темные и блуждающие, как бы умоляли о пощаде… Она усиливалась что-то сказать, но уже было поздно… Пламенные, полуоткрытые уста ее сомкнулись на устах Богуслава.

Вопль, раздавшийся в комнате Софии, на который в ответ задрожали стены во всем доме, и все люди кинулись к дверям ее — было поздравительное «ура!», излетевшее из широкой груди Обоянского.

С позволения хозяйки, Влодин вошел первым. Он обнял Богуслава, с восторгом поцеловал руку матери и со слезами участия приветствовал прекрасную невесту, прорицая ей счастие на бесконечные лета. Скоро весь дом собрался радоваться, глядя на свою барышню, старушки молились по передним углам, дворовые побежали по селу разносить радостную весть, и через несколько минут рыдающий отец Филипп в праздничной рясе своей показался на крыльце господского дома; Софья поспешила к нему навстречу, и он заключил ее в свои отеческие объятия, призывая благословение божие на юную главу ее.

— Дочь моя, — сказал он, — все село идет поздравить тебя, они знают все, они хотят видеть чудного в нынешний век грешника, добродетельного графа Бориса Борисовича, с которым я, сглупа, запросто обращался, как с купцом; они хотят видеть и жениха твоего, дочь моя, они плачут горячими слезами, но жаль, что подобные слезы посещают человека редко!

Через час пространный двор Семипалатской усадьбы наполнен был волосатыми головами крестьян и женскими повязками всех сортов; стена старейших тесно обступила крыльцо; между ними отличались: семипалатский староста, Козьма Феофанович — причетчик из села господ Озерских, который и повез потом радостную весть о сем к Людмиле Поликарповне и ее батюшке и ко многим другим. На крыльце стояла Софья за руку с Богуславом, приветствия закипели розним разноголосым говором, передние головы на просторе кланялись, задние кивали, крестились и молились, призывая на главу своей благодетельницы и прекрасного ее жениха святое имя божие, благословляющее браки.

 

XXXVIII

Наступивший вечер был первый вполне счастливый вечер в жизни семипалатских друзей. Рана Богуслава еще заставляла страшиться за его здоровье. Но самый страх этот был сладостен. Нежнейшая озабоченность блистала в чистых взорах Софии. Она не могла не любоваться воскреснувшим страдальцем; вспомнила свидание с ним в лазарете.

— Оно дорого стоило мне, — говорила она. — Богуслав должен много любить меня, чтоб вознаградить всю муку, мной тогда испытанную.

Обоянский весело и говорливо распространялся о старой жизни своей, о своем чудном сне, о предприятии загладить соделанное зло, о князе Бериславском, о путешествии с ним до Смоленска.

— Здесь он был мне весьма полезен, — продолжал граф, — он узнал еще в лагере под Красным, что приехавший туда полковник Богуслав искал руки Мирославцевой; я побоялся вас видеть, чтоб лишним волнением не изменить себе, но уже полюбил вас с самой той минуты. В Смоленске Евгений мой узнал от Тоцкого, что Богуслав взят в плен. Мы кинулись снова к князю Понятовскому и удостоверились в справедливости слышанного. Здесь достойный муж сей доказал нам всю благотворительность прекрасной души своей; он заставил меня откровенно рассказать ему все, плакал вместе со мной, исходатайствовал охранный лист Семипалатскому, о чем вы совсем и не знаете, и для большой еще безопасности упросил, чтоб назначили его под госпитали для раненых. Он познакомил меня лично с бароном Беценвалем. («На честь которого я надеюсь, — сказал он мне, как на собственную, вы будете таким образом близко от любящихся молодых людей, будете иметь возможность утешать их обоих, не удаляясь и от цели вашей».) Он дружески обнял меня, прощаясь, и сердечно пожелал мне успеха; желание его было искренно — оно исполнилось.

Друг мой, архимандрит, узнал между тем, что в числе послушников в его обители есть один из семипалатских уроженцев; он послал его разведать на счет ваш, и тот, по возвращении, уведомил подробно как о занятии Семипалатского французами, так и о вашем удалении к Антону, которого жилище было хотя ему не известно, но проселок, при коем оно построено, знал хорошо и в молодости хаживал нередко в Семипалатское этой дорогой вместе с Фомой, братом вашего Антона. Получив благословение от друга, я взял моего Ивана и отправился в сопровождении монастырского служителя в дикую пустыню, в которой обрел мое счастие. Проводив все опасные места, он оставил нас, приказав держаться к месяцу, и мы, не более как версту отошед, нашли вас. Представьте радость мою, если можете: словами нельзя выразить ее. Я проплакал целую ночь сладкими слезами благодарности Вышнему, я был под одной кровлею с Мирославцевыми!

Пораженный чрезвычайным сходством Софии с отцом ее, я едва было себя не обнаружил. Трудно мне было привыкнуть к ангельскому лицу ее; я поклялся любить ее, как дочь мою, и посвятить себя ее счастию. Конечно, теперь вы видите, что вызов заводить трактир в Семипалатском был только предлогом, под которым без подозрения я мог жить там, чтоб ходить за Богуславом; что же касается до осмотра леса и беспокойства моего о вашей безопасности, то сие было искренно, ибо хотя я уверен был о безопасности со стороны Семипалатского, но опасался мародеров, коими наводнены были все окрестности.

Минута самая великая и страшная для меня была та, когда просил вас взять мой пакет под сохранение: в нем моя духовная, по которой я делал завещание наследникам моим, насчет обязанностей моих с вами относительно Семипалатского имения. С тех пор, как вы приняли этот пакет, я перестал бояться смерти: вы были уже обеспечены. Проживая в Семипалатском при лазарете, я начал действовать для покупки себе прежнего вашего достояния. Еврей Варцаб, который вызвался быть моим комиссионером по делам в Смоленской губернии, нашел мне, как клад, этого оригинального и честнейшего Скворцова, который устроил все дело. Недоставало денег: билетов разменять было негде, я должен был ехать в Казань, где имел друзей, и надеялся на удачное и скорое окончание; однако же едва только ныне успел оттуда вырваться.

Письмо Антона чуть не свело меня с ума, к счастию, я был уже готов — скачу сюда и, взяв из ближайшей избы лошадь, пробираюсь верхом в его лесное жилище. Там застаю посланника от Богуслава, и хотя Антон, не зная его в лицо, не смел быть откровенным насчет происходящего в Семипалатском, однако же я послал с ним поклон и обещание повидаться скоро в Смоленске. От Антона узнаю я все подробности, возвращаюсь в село, вызываю полковника Влодина, под честным словом молчать — открываю ему глаза, и благородный Влодин не обманул ожидания моего; мы условились, как приступить к делу; он возвратился ввечеру к вам как ни в чем не бывало, а я в то же время проведен был в комнату Анны Прокофьевны и тотчас послал к вам письмо, приготовленное на ее имя еще в Казани, но не посланное, по случаю моего собственного отъезда сюда. Это было предлогом вызвать вас к себе. К Ивану Гавриловичу послал господин Влодин человека с письмом, чтоб поспешил приехать в Семипалатское для свидания с человеком, нетерпеливо желающим его видеть, заверяя, что к приему его в Семипалатском хозяева приготовлены. Остальное вы знаете. Слава богу! Слава богу! Все исполнилось по желанию! Теперь мне остается дождаться друга Евгения, он в Петербурге по делам своим, по делам святой благотворительности. Устроив, он приедет сюда — какая будет радость доброму сердцу его видеть меня, по благости божией, успокоенным!

Уже давно была ночь, но огни блистали во всех комнатах семипалатского дома. Весело разносился говорливый бас Обоянского, прерываемый расспросами и излияниями дружества. Юная чета занималась более всего своим собственным счастием; жених жадно пользовался правами своего нового состояния: он не спускал почти глаз с прекрасной невесты, любовался прелестью этих первых уступок, которые любовь, покровительствуемая и сердцем и рассудком, еще оспаривает у стыдливости. Он был так счастлив, что совершенно забыл болезнь свою, забыл, что в первый раз еще оставил комнату, что после продолжительного и дурного пути необходимо восстановить силы успокоением. Софья также забыла об этом; она была вся любовь, вся нежность; она, казалось, хотела вознаградить в эти минуты все огорчения, нанесенные некогда любовию сердцу ее друга.

На другой день назначено было отцом Филиппом торжественное служение в семипалатской церкви. Продолжительный благовест и праздничный перезвон разносился по мирной окрестности и сзывал усердных поселян на хвалу божию. Здесь, в присутствии всех многочисленных прихожан своих, набожный священник, возвестив им о совершившейся милости божией, предложил, по окончании обедни, отслушать молебствие о здравии и благоденствии юной четы и в возблагодарение богу, соединившему их самих снова в единое семейство. Предложение принято с благодарностию, и редко слышало небо столь единодушную молитву.

 

XXXIX

Два года спустя после сего события в Семипалатском давался большой праздник в возобновленном каменном доме; в нем жил Богуслав с молодой женой и с матерью; деревянный дом был разделен на две половины: одну занимал граф Обоянский, а другую старый Богуслав. За обедом видели двух монахов, между коими сидел Обоянский: по правую руку был архимандрит Дионисий, некогда полковник Катуар, жених его дочери; по левую — Евгений. Здесь видели семейство Тоцких и многих из офицеров, старых сослуживцев князя. Граф Свислоч, только что прибывший из армии, привез сюда множество новых вестей. Брат княгини, Ардатов, уже отставной и женатый, рассказывал здесь полковнику Влодину о прекрасной невесте, которую обещал за него посватать. Множество блестящих дам украшало общество. Великолепный фейерверк и бал заключили празднество.

Вечер был темный; окна дома ярко блестели огнями и позолотами, музыка гремела, мелькали тени танцующих, множество экипажей чернелось по всему двору. Узенькая, уединенная дорожка вилась от дома к роще, по ней ходили взад и вперед две молодые дамы; они обнимались, плакали, смеялись, разговор их был оживлен, они не замечали, что уже около двух часов как вышли из дому, что, может быть, будут их искать, им казалось, что теперь их двое в целом мире. Вдруг послышались навстречу им шаги.

— Софья, — раздалось впереди.

— Богуслав, — отвечала одна из дам, — поди к нам, мы с Александриной забыли все на свете, вспоминая старое, мы ведь так давно не видались.

— Однако ж не забудь, что ты кормилица и что кормилице не должно рисковать, выходя вечером на воздух; не обижай дочери, оставляя ее надолго: тебя ищут.

— Я сегодни так счастлива, — продолжала Софья, — что забыла даже мою Анету. Сказать ли тебе еще одну радость: граф дал торжественное слово батюшке, что остается с нами навсегда, и худощавый Антип Аристархович получил уже приказание ехать в Малороссию для приведения в порядок его дел; с ним едет на время и друг наш Антон.

— Слава богу! — воскликнула Софья. — Теперь, милая Александрина, если правда, что муж твой выходит в отставку, то мне желать более нечего! Как дружно, какой семьей заживем мы! — Софья поцеловала Тоцкую, обняла мужа и побежала домой.

— Итак, вы счастливы, Богуслав, — сказала княгиня, опираясь на его руку, как я рада, что наконец своими глазами вижу вас и Софью: я не узнаю это гордое, холодное существо, которое оставила перед войной двенадцатого года.

— Ах, княгиня, какое сокровище моя Софья! — вскричал Богуслав. — Как я счастлив ею, и счастлив тем более, что наконец все друзья мои со мною. Представьте: я сегодня получил поклон из Франции, от барона Беценваля и его товарищей: они благополучно возвратились в свое отечество. Как это меня обрадовало! Они как будто воскресли в глазах моих! Тоцкий решительно утверждает, — продолжал Богуслав, — что он ныне выходит в отставку… Милая княгиня, скорей! Не расставайтесь более с нами!.. Да?.. Что же вы не скажете: понравилась ли вам дочь моей Софьи?.. Это ведь невеста сыновьям вашим!

С сими словами Богуслав отворил двери на крыльцо; ответа княгини нельзя уже было расслышать, но тотчас за ним раздались резвые металлические звуки ее веселого смеха.