КАК Я ВСТРЕТИЛСЯ С БЕЛИНКОВЫМ

Мне Коган всю плешь перегрыз. Как встретит, так обязательно спросит: «Ты когда про Белинкова напишешь?»

У меня и в Москве многие это спрашивали. Кругом слышу: «Белинков блестящий писатель». И я так думаю, но знать этого не могу. Не могу из-за того, что в литературе не разбираюсь, Белинкова не читал, а всего, что слышал, не понимал совсем или понимал частично. Знаю, написать нужно, не отказываюсь, но оговорюсь сразу, что рассказ этот будет не о Белинкове, а обо мне и о том, каким Белинков мне показался. Только в таком виде у меня что-то может получиться. Оговорка эта сделана из-за того, что при полной моей неспособности быть честным, все же хочу быть им. В этой моей неспособности быть честным убеждались многие и не раз. Она у меня как болезнь.

Недавно брат (он на Камчатке) прислал деньги, доверенность, документы. Просил меня оформить покупку кооперативной квартиры в Москве. Еще просил написать ему свое впечатление об этой квартире. Сам я жил в коммунальной. Клопы, соседи, тараканы. Вечером Ваня жену бьет. Общая кухня, общий унитаз.

В выходной пошел я смотреть квартиру. Дверь открыл и ахнул. Все залито солнцем. Квартира просторная, чистая, розовая. Я все так брату и написал. Брат ответил, что я не туда ходил, в той квартире, что он покупает, метраж небольшой, потолки низкие, обои зеленые, а потому квартира ни просторной, ни розовой быть не может.

Получилось, что я вру опять. Короче, не я к вам, а вы ко мне обратились, я предупредил. Теперь начну, и начну с Лубянки.

Я был арестован по обвинению в антисоветской деятельности. Весну 1944 года встретил на Лубянке, во внутренней тюрьме. Мне было 16 лет. Сперва сидел в боксе. Отец мой и брат погибли на фронте, от другого брата не было вестей. Дома мать одна оставалась. Мысль о ней давила меня страшно, и уйти от этой мысли было некуда.

В боксе шага не сделаешь, только сидеть и стоять можно. Окон нет. День или ночь, не знаешь.

Книг не давали, заняться нечем, удавиться не на чем — оставалось сходить с ума.

На прогулке мне удалось поднять кусок свинцовой проволоки, а у следователя стянул канцелярскую скрепку. Скрепку распрямил и ею из свинца стал делать голову индейца.

Однажды в надзирателе проснулось что-то по уставу не положенное, он приоткрыл кормушку и спросил, как я себя чувствую, не скучно ли? Я заулыбался, растаял, потянулся к нему, стал рассказывать, индейца показал. Дежурный захлопнул кормушку, привел старшего надзирателя и еще одного пса. Они не могли поверить, что весь индеец сделан только скрепкой. Искали инструмент. Кричали, трясли, руки крутили. Потом так следили за мной, что только сидеть разрешали.

Я из носового платка стал нитки выдергивать, так мне и это запретили. Чувствую, что больше не могу, решил чаю накуриться и в больницу попасть. Чай у меня был, бумага нашлась, а вот огня не было. Потом додумался, как добыть, но и эта попытка была псарней пресечена.

Я объявил голодовку. Обычно через несколько дней охранники заталкивают шланг и кормят насильно. Поэтому голодовка не действенна, и все же заключенному дается возможность объяснить причину голодовки, и если требования не кажутся начальству чрезмерными, то их удовлетворяют.

Голодал сутки. Потом вызвал меня начальник тюрьмы и спросил, чего хочу. Я объяснил, что трудно одному, схожу с ума, хочу в общую камеру. Начальник обещал перевести, если сниму голодовку. Я, конечно, согласился.

Вечером вывели меня в коридор, а там, смотрю, из другого бокса тоже зэка выводят. Сутуловатый, среднего роста, лицо продолговатое, смуглое, интеллигентное. Коридорами, лестницами привели нас в пустую камеру. Дверь захлопнули. Так я познакомился с Белинковым Аркадием Викторовичем.

Никогда прежде я не встречал таких людей. Тогда мне казалось, что он все знает. Дома у нас портрет в четверть стены — Ленин газету «Правда» читает. Потом полное собрание его сочинений. История партии. Биография Сталина Иосифа Виссарионовича. Разрозненные тома Горького. Что-то Шолом-Алейхема. Малая Советская Энциклопедия, из которой вырезаны все или почти все враги народа. А тут в камере мне приоткрылся мир совсем другой. Я и раньше догадывался о его существовании, но думал, что правила и законы придуманы и навязаны ему людьми. Оказалось все наоборот.

В первый же день Аркадий сказал мне, что я музыку люблю. Я удивился: «А вы откуда знаете?» Он сказал, что это по затылку моему видно.

Потом в нашу камеру привели еще троих. Один совсем не запомнился, второй был худющий вор, третий Лебедев Иван. Он стихи любил, наизусть знал «Мцыри». Назвал себя актером. Рыжий, курносый, лицо добродушное. Белинков сказал мне, что человек с таким носом актером быть не может. Позже и правда выяснилось, что он инженер-электрик.

Белинков был болезненным, я думал, он тюрьмы не выдержит. Кашель был плохой, и не только кашель.

Аркадий мне казался взрослым, хоть старше меня был года на четыре. Добрый он. Вот вор не имел специальности и не понимал, как это можно жить без воровства, а Белинков все хотел его к честной жизни приобщить. Он объяснил, как несложно и выгодно дома выращивать цветы. Вор возражал, говорил, что де живет в подвале, а там только плесень да поганки выращивать можно. Белинков блестяще разбил жалкие доводы громилы. Он развернул богатейшие перспективы. Оказалось, в подвале удобно и не менее выгодно вырезать и клеить почтовые конверты. Припертый к стенке громила хрипел, что это очень долго ножницами вырезать и много не заработаешь. Белинков и тут не стушевался, он объяснил, как просто сделать штамп, а им вырубать конверты можно сразу десятками. Теперь вору крыть было нечем. Он затаился, загрустил.

Днем нас погнали на прогулку, а вор остался в камере. Когда мы вернулись, оказалось, что у Белинкова съедено все сало. Мы всегда делились продуктами и упрекнуть в жадности было некого. Я возмутился, Лебедев также. Мы загнали вора в угол и стали бить. Ворвалась охрана, пришел начальник, стал выяснять. Мы рассказали, как было, а вор объяснил по-своему: «Гражданин начальник, врут они, падлюки, не могу я с ними быть, уберите меня, они власть нашу советскую ругают».

Мы с Лебедевым отсидели сутки в карцере, а вора перевели в другую камеру.

От Белинкова я слышал о Шкловском, Асееве, Тынянове и о многих других, и о многом другом. Я уж говорил, что почти ничего не понимал. К тому же шло следствие, меня пугали, что мать посадят, и голова моя была забита грозящей бедой.

Белинков же настолько легко переносил следствие, что решил заняться моим образованием. Принесли книги, и Аркадий выбрал «Историю философии и религии в Германии» Г. Гейне. По этой книге он и решил меня учить. Я быстро прочитал. Белинков удивился моей прыти, открыл предисловие и спросил: «Что такое дуализм? метафизика?» Я что-то мямлил, а он еще выискивал слова, значение которых я не знаю до сих пор. Он спросил: «Как же ты ухитрился, не зная слов, прочитать все это?»

А еще как-то он спросил:

— На что похоже ухо?

Я сказал:

— На вопросительный знак.

Белинков был восхищен, он решил из лагеря написать своим родителям, чтоб они прислали мне книги. Просил меня запомнить их адрес.

Я написал им, но мне не ответили, и это к лучшему, не до того было, не получилась бы учеба. В то время мы рыли канавы вдоль поселка, там стояли великолепные помойки. Иногда попадались и книги, но нас интересовали селедочные головки и картофельные очистки.

Однажды дежурный спросил у Аркадия: «Как твое имя, отечество?» Он ответил: «Аркадий Российской Советской Федеративной Социалистической Республики». Дежурный переспросил, побежал за главным, все повторилось сначала. Они спорили, пришел еще какой-то чин. Странно, но все обошлось для Аркадия благополучно.

Белинков рассказал, как в 1941 году А. А.Фадеев неожиданно пожаловался ему: «Простите, я не пойму, как вы везде поспеваете, ведь с транспортом ужасно трудно. Я позвонил сегодня в Союз писателей, просил выслать машину. Машины не было. Пошел я на трамвайную остановку. Ждал сорок минут. Пришел трамвай, переполненный до отказа. Я с трудом втиснулся. Все пуговицы оборвали. Я не мог слезть на нужной остановке. Проехал две лишних, пока удалось выбраться из вагона. Возвращался пешком. Это ужасно…»

Белинков ответил: «У меня, Александр Александрович, получилось почти так же. И я позвонил в Союз писателей. Машины не оказалось. Пошел я на остановку. Смотрю, трамвай уже стоит. Народ узнал во мне писателя, потеснился. Женщина место уступила. Пуговицу пришила, а когда подъехал к остановке, то все расступились, и вышел я спокойно. Так им и передайте».

Рассказывал о девушке Фаине, говорил, что любит. Рассказывал о родителях, о близких… Любил прикрасить и, кажется, не чуть, но это не была ложь. Просто сама жизнь была настолько скудной, что скудность эту ему приходилось исправлять своими руками…

Потом я встречался с Белянковым после лагеря. Мне хотелось узнать, что вынес он из лагерной жизни. Думал — и ему будет интересно знать, что вынес я.

Он, по-моему, мало чем изменился. Был таким же болезненным, так же много и подробно рассказывал о своих недугах. Многие мысли и фразы были точно те, что так поразили меня на Лубянке. Он многое рассказывал о своей лагерной жизни, но слушать не хотел, не умел.

Как и раньше, много знал, был тверд в своих суждениях. Он мог сказать: «Я сделал ряд верных заключений». Как жаль, что никогда я не мог о себе такого сказать. Никогда в жизни я не делал верных заключений.

В Бога он не верил. Говорил, что терпеть не может говорить и думать о том, чего не видит. Однако, мудрость и красоту Библии ценил высоко. Считал ее своей настольной книгой.

Он был любезен, но, увидев человека более приятного, тотчас поворачивался к тебе спиной.

Встреча с ним мне многое дала, была для меня большой удачей.

Мне жаль, что Аркадий умер. Он был умный, острый и совсем необычный.

Таким я его видел.

О ГЛЕБЕ, ФЕЛИКСЕ И СОВСЕМ НЕМНОГО О РЕБЯТАХ

Я этих историй знаю полно, но только о первых годах лагерной жизни рассказывать больше не стану. Хватит. Сам вижу, конца этому не будет. Ну, что прибавится, если напишу, как конвой избивал нас в этапе, как молотком позвонок мой достали и руку сломали у самой кисти. Или о том, как на нашем лагпункте отравили несколько сот человек и что с тех пор руки мои ходуном ходят и вкус обморока на моем языке.

Я расскажу о периоде более интересном. Для меня он начался в 1949 году. Это когда нас отделили от блатной братии и согнали в Озерлаг. Там совсем другая жизнь началась. Правда, режим строгий, номера повесили. Но зато люди какие! Со всего света. Французы, испанцы, японцы — все были. Даже матроса из Израиля привезли. О стране такой мы тогда не слыхали и потому табуном ходили смотреть на чудо такое.

Так пару месяцев прошло, а потом слухи поползли по зоне — один другого тревожнее.

Голод, страх. Вот потому и потянулись литовцы к литовцам, украинцы к украинцам, безумцы к безумцам, подонки к подонкам, корейцы к корейцам…

У нас тоже группа была. Все молодые и совсем разные. Был испанец, еврей, западный украинец, русский из Маньчжурии, потом из Башкирии Пашка Первушин и Колька Купцов — из Харькова. Нас собрали из разных лагерей. Мы к тому времени уж лет по пять отсидели с уголовниками.

Всех нас можно упрекнуть в беспринципности, но в той жизни были другие законы. Там все другим было. Там и другом становился не тот, кто исповедывал схожие взгляды, а тот — кто потеснился на нарах, с кем докурил окурок, кто нашел в себе силу не отщипывать от твоей пайки, когда тебя не было рядом с ней. Высшим достоинством в наших глазах была способность человека противостоять голоду, насилию. Другого критерия мы не имели. Национальность, идеология в счет не шли. Да и не было у нас тогда идеологии, мировоззрения. А то, что нам досталось от родителей и школы, оказалось полностью непригодным.

Так вот мы шли. Вместе легче было. Мы были просто — товарищами.

Потом приехал на лагпункт Глеб Слученков, а чуть позже и Феликс Карелин. На этом кончилась наша идиллия. Но я по порядку. Сперва о Глебе.

Я был в лагерях, с уголовниками, на Дальнем Востоке. В то время блатной мир раскололся. Война шла между «суками» и «ворами» (ворами звали приверженцев старого воровского закона, а суками — реформистов). Резня была настоящая. В 1948 году к нам с бухты Ванино пригнали целый вагон «сук». На нашей штрафной колонне воров они перебили и власть взяли в свои руки. Среди «сук» был и Глеб. Там я его увидел впервые. Потом, через год или два, я встретил Глеба в Тайшете, в спецлагере, на проверке. Было у нас несколько воров, но я был далек от их дел и в тонкости не вникал. Не подумав, подошел к Глебу и сказал, что видел его на штрафной колонне в 1948 году. Глеб улыбнулся и ответил:

— Нет, вы ошиблись, никогда я не был на штрафной колонне и на Дальнем Востоке не был.

Позже, когда мы познакомились ближе, Глеб мне сказал:

— Если б тогда на проверке ты стал настаивать на том, что именно меня ты видел на штрафняке, я б тебя, конечно, убил.

Вот так я познакомился с Глебом Слученковым.

Отец у Глеба был коммунист, партийный работник, а мать врачом работала. Жили в Рязанской области. Сына своего Глеба они назвали Энгельсом. Имя глупое, но тогда мода была такая. В 1931 году отец застрелился. У матери работы было полно. Все по селам ездила, а Глеб рос как мог. Мальчишка увлекающийся. Столкнулся с уголовщиной, увидел в ней романтику — и ушел.

Имя свое не любил. Александром себя назвал. Но еще больше он любил имя Глеб. Так вот его и звали — то Сашей, то Глебом.

Худой, среднего роста, чуть сутулый, прихрамывал. Мне он запомнился смуглым, черноволосым, но, говорят, он блондином был. Глаза большие, темные, сверлящие. Я его взгляд затылком чувствовал. Подходил он тихо, по-кошачьи. Губы тонкие, улыбка холодная, стеклянная, неопределенная. Мир видел в ярких красках и, конечно, парень он был незаурядный. Наверное, перед взглядом вот таких худышек трепетали здоровые лбы на громадных парусниках.

Помню случай, это когда у нас еще организации не было, кто-то из ребят в чем-то проболтался. Хуан Руис Гомес утверждал, что это Пашка Первушин выдал тайну, а Пашка отрицал и валил все на Хуана. Хуан назвал Пашку предателем, лгуном и предложил решить спор ножами. Ребята они были хорошие. Тут просто недоразумение произошло. Мы понимали это, а они завелись, как петухи лезли друг на друга. Вечер был, мы стояли за бараком и умоляли их прекратить возню. Быть бы беде. Но тут Глеб подошел, постоял, послушал и тихо сказал:

— Хватит, а ну, разойдись.

Мы пошли, как дети. Стыдно было за всю эту дурь. Уж больше никто не вспоминал о ней.

Глеб с собой нож не носил. Мне он так объяснил это, говорит, что когда нож у него при себе, то сам он прыгает в руку…

А еще помню, Глеб сказал, что если попадем на этап, то оденемся хорошо. Я спросил, за чей же счет. Глеб ответил, что есть порода людей, которых сам Бог велит грабить… Глеб считал себя христианином. Но верил как-то чудно. Нравилась ему поэма Некрасова, в которой Бог прощает грехи разбойнику за то, что тот убивает жестокого барина.

Во время войны Глеб, прямо из тюрьмы, попал в штрафную роту. Помню его рассказ, как он в поселок на разведку ходил. Пришел в поселок, а там немец у сарая стоит и никак мимо не пройти не замеченным. Деваться некуда, нужно убивать, да тихо это сделать надо. Немец что-то насвистывает и свистит так красиво, что жалко мелодию обрывать. Но зима, долго не пролежишь, холод пронизывает, вот и пришлось штыком колоть.

Потом Глеб попал в плен. К ним в лагерь приезжали набирать в РОА. Глеба поразили слова о России, Боге, царе, о евреях, коммунистах, масонах. Сашке мир другой открылся. Он увидел его и полюбил, да так, как никогда ничего не любил. Воевал в рядах РОА. Кажется, в Югославии или в Болгарии их использовали против партизан. Из его рассказов мне запомнилось такое: в поле розы растут, все поле было в них. По этому полю гнались они за партизанами, а потом искали их в цветах. Недалеко от дороги наткнулись они на убитого юношу. Лежит он на спине, голова рассечена осколком. Мозги наружу. И вот на лице, на мозгах, на все этом месиве — лепестки роз.

Думал Глеб, что немец поможет России избавиться от коммунистов, а уж потом русские сами своими силами прогонят немцев. Все это видел Глеб ярко. Воображение у него было богатое, любил он такую Россию и уж только пострадать хотел за нее. Правда, не знал толком, как это сделать надо.

К евреям отношение было любопытное. Среди его знакомых таковых было немало. Но мир, в котором жил Глеб, держался не на трех слонах, а на еврейском вопросе. Потому он и придавал этому вопросу первостепенное значение. В сионизме, в еврействе он усматривал главную опасность для человечества, и ловко это у него получалось. Я много спорил с ним. Помню, раз спросил:

— Ну, ты скажи, чем сестра моя провинилась перед Россией? Живет в деревне, замужем за русским. Сажает картошку, свеклу, капусту квасит, грибы солит.

Глеб объяснил так:

— Сестра твоя не виновата, но она еврейка, и это для нее и для всех евреев сионисты и масонские мудрецы хотят мир поработить. В этом-то и есть вина тех евреев, которые будто бы ни в чем не виноваты.

А то еще так было — я как раз в карцере сидел, и разговор этот мне потом ребята передали. Они у Глеба спросили, как в будущем поступят с евреями, которые вместе с русскими борются против большевиков.

Глеб сказал:

— Мы этим евреям поставим памятник и уничтожим их.

Я после спросил Глеба об этом, он ответил, что ребята что-то спутали и не то мне сказали. Губы у него были тонкие, а улыбка стеклянная.

Портрет Глеба будет неполным, если я не скажу, что он обладал всеми качествами вождя. В своих поступках он руководствовался не только любовью к родине, но самолюбием, властолюбием. Понятие о нравственности имел смутное.

Умел укладывать события в нужный ему порядок, а если они в него не укладывались, то провоцировал их до той поры, пока не загонял в требуемую последовательность.

Но все это я понял потом, через много лет.

Глеб сложный, о нем и рассказывать не просто, а вот о Феликсе совсем не знаю, что говорить. Он — как оборотень. Что б не сказать о нем, все окажется правдой.

Отец его был видным чекистом и близким другом Феликса Дзержинского. Это в честь него он так сына своего назвал. Потом отца расстреляли. Во время войны Феликс был в армии. Полк их стоял под Ленинградом. Что это за полк и почему ему не пришлось воевать, я не знаю. Феликс был комсоргом в роте. У него даже заслуги были: он разоблачил солдата. Болтал тот лишнее. Феликсу вынесли благодарность и сказали, что солдат тот шпионом оказался.

После войны Феликс вернулся в Москву. Работал электриком в лаборатории при университете.

С Кузьмой у Феликса получилось так. Кузьма жил у Красных ворот. Мать у него умерла, когда он еще в седьмом классе учился. Голодно было. Пришлось бросить учебу и пойти работать проводником на железную дорогу. Умный, талантливый. Ребята любили Кузьму. У него всегда интересно было. МГБ, конечно, заинтересовалось. Вызвали Феликса и дали ему задание — познакомиться с Кузьмой и его друзьями. Феликс так и сделал — познакомился, но дальше пошло не по плану. Ребята ему понравились. Он им все рассказал о себе и написал заявление в МГБ о том, что группа не является враждебной. Что взгляды ребят ему близки и поэтому впредь сотрудничать с органами МГБ он отказывается.

Вскоре Кузьму с товарищами арестовали. За ними и Феликса.

На следствии Феликс вел себя мерзко. Многие ребята своими сроками обязаны ему.

После суда Феликса привезли в наш лагерь, а мы уж там старожилами были. Правда, приморенными. Годами наши серые тени жались к баракам, а тут вдруг Феликса увидели. Он только с воли приехал. В кителе, в хромовых сапогах, аккуратный, красивый, блестящий.

Все знает. Ничего подобного мы не видели даже на воле. Правда, мне еще на Лубянке встретился Белинков. Но я тогда не был готов к такой встрече. К тому же, его интересовала только литератуpa, а я хотел хоть как-то разобраться в жизни. У Феликса же литература, история, философия и все вообще вязалось в один узел.

Я уж говорил, что прежнее мировоззрение было нами утеряно, а нового не имели и не искали, не до него нам было. А Феликс приехал бодрый, он сразу взялся за поиски нового мировоззрения. Он любил искать его вслух. Было интересно следить за этой работой.

Феликсу я многим обязан. Это от него я узнал, что мир красивее и больше нашего школьного выцветшего глобуса. В цветах и красках я увидел народы, страны, цивилизации, мессий, лжемессий, богов, поэтов, флибустьеров. Это от Феликса я услышал историю моего народа. История эта меня волновала. Я хотел многое узнать из того, что скрывали от меня взрослые дома и в школе. Я хотел понять причину, заставившую моих близких и даже самых умных из них, стыдиться, бежать от своего еврейства. Но сейчас я не хочу трогать этой темы, чтоб не отвлечься от начатой.

В поисках истины Феликс был последователен. Он всегда шел до конца… Пока не приходил к другой. На наших глазах он проделал большой путь и остановился на христианстве. Христианство Феликса в разное время выглядело по-разному. Под влиянием Глеба оно качнулось в сторону панславизма, а в изоляторе христианство еврея Феликса Карелина стало резко антисемитским.

Я только потом понял, что истину он искал не ради нее самой, а ради того, чтоб стать предтечей идеи, которая вот-вот придет в мир. Бес тщеславия толкал Феликса искать, строить, проповедовать. Покоя не было ему. К тому ж, он никогда не умел соразмерить свои желания с возможностями. Феликс сам выбирал свою ношу, сам поднимал и всегда падал под ее тяжестью. За минуты топтания возле славы он платил годами позора. Господь дал ему умную голову и сердце недоношенного ублюдка. Его всегда затягивает в шестерни собственной машины, и он обязательно тащит за собой всех, кто был хоть как-то связан с ним. Многие считают его провокатором, а я с этим не согласен. Это сейчас он научился извлекать пользу из своего уродства. А раньше он благополучным не был. Выгоды не имел. Было б слишком здорово, если б только одно это слово — провокатор — могло все объяснить.

Я могу только догадываться, но точно не знаю, откуда пошел этот слух, он не походил на обычную лагерную «парашу». Уж больно много подробностей было в нем. Рассказывали, что пришел приказ из Москвы — расстрелять политических заключенных. Говорили, что совещание было в управлении. Обсуждали, как проще это сделать.

Мы решили создать организацию, способную оказать сопротивление. Руководителем одни хотели Феликса, другие — Глеба. Потом решили, что хоть Феликс и умный, но мало знаком с лагерной ситуацией, а нам нужен вождь с твердой рукой. Такая рука была у Глеба, поэтому выбрали его, а Феликса назначили заместителем. Вроде все было как прежде. Мы оставались товарищами, но только Глеб стал руководителем, а Феликс его помощником.

Теперь мы имели программу, устав, клятву. Дел, конечно, прибавилось, к тому же мы еще на работе уматывались. Но жизнь приобрела смысл, правда, ненадолго.

Снег уже сходил, кажется, в мае это было. Глеб сказал, что среди нас есть провокатор. Глеб догадывается, кто этот гад, но скоро точно узнает, кто он. Так между нами пошли трещины. Мы уж больше не могли как прежде глядеть друг другу в глаза. Нам бы рассыпаться надо, но теперь нас крепко держал обруч — организация.

Через несколько дней Глеб сказал Аркадию, что провокатором оказался Феликс. Выдать нас он еще не успел, поэтому нужно срочно его убить.

Аркадия Глеб назначил старшим, а в помощь ему дал Кольку Купцова и Пашку Первушина. Вечером ребята затащили Феликса под вагон. Он все отрицал. Потом стал молиться. Колька ударил его кулаком по лицу и уж хотел душить, но Аркадий не дал. Пашка держался в стороне. Затем они пошли в сушилку, где ждал Глеб. Аркадий сказал ему, что в лучшем случае это было ошибкой, а в худшем — Глеб просто решил перебить своих же ребят. Плечо Глеба дрогнуло, но Аркадий этого ждал. Нож был и у него. В сушилке тускло горела лампа. Так они стояли. Потом Глеб сказал:

— Ладно, хватит. Мы этот разговор кончим потом. Мне очень жаль, но сейчас не до этого, обстоятельства не дают нам такую возможность.

Прежде чем перейти к обстоятельствам, о которых жалел Глеб, я хочу рассказать об Аркадии. Говорить о нем просто и хорошо, благо сделан он из цельного куска.

Так глупо получилось, что я не могу назвать его фамилию. Помню монгольские глаза. Волосы жесткие, черные. Русский он, а похож на азиата. К стыду своему, о семье его почти ничего не знаю. Помню, что отец его, Иннокентий, забайкальский казак. В гражданскую войну их сотня, отступая, ушла в Маньчжурию. Там отец работал на железной дороге рабочим. Семья большая, жилось трудно. Отец воспитывал Аркадия в традициях казачества, да и все эмигранты так детей своих воспитывали. Мальчишки с малых лет состояли в казачьих Союзах. Ребята мечтали, как будут воевать, как на лошадях вернутся в Россию, как рубать, колоть будут жидов и комиссаров, как вольно заживут на земле отцов…

В Россию они вернулись иначе.

В 1944 году начались массированные передачи из СССР, рассчитанные на русских эмигрантов.

Далекая родина называла их сынами. Диктор называл своими братьями. Рассказывал, как дорога русскому сердцу родина, церковь, традиция. Говорил, что нет больше конфликта, что пора забыть неурядицы далекого прошлого, главное не то, что разделяет, а то, что объединяет. Главное, что все они русские и что сил больше нет жить в разлуке.

Эмиграция дрогнула. Старики и те поверили. Говорили молодым, что нужно помогать своим — русским, что вот хоть сами они и воевали против коммунистов, а и то мести не боятся, а уж детям, которые и России-то не видели, совсем бояться нечего. Говорили, что Русь теперь почти как прежняя: и погоны там теперь, и офицеры, генералы есть, георгиевские кресты и те в почете.

Пропаганда сделала свое дело, и когда советские войска вошли в Харбин, то власть там была в руках русских эмигрантов. Встречали цветами, хлебом-солью. Плакали от радости, у некоторых на рукавах были красные повязки. Эмигранты стали разведчиками, проводниками, а позднее — и заключенными.

Стариков судили за грехи прошлые, а молодых за то, что были в казачьих Союзах. Им всем по пятнадцать лет сроку дали. Аркадию тогда исполнилось семнадцать. А вот детей малых, женщин да старушек в Россию везли так просто, без сроку, в телячьих вагонах.

Аркадий любил дочку богатого соседа. Он с отцом дрова им колол и пилил. Умерла она от туберкулеза. Любил ее очень. Любил все время. Он как-то мне рассказал о ней, а больше никому не говорил.

Лицо у Аркадия строгое, хмурое. Всегда аккуратен, застегнут на все пуговицы. Смелый, добрый и очень честный.

Я, пожалуй, больше, чем кого-либо из ребят, любил Аркадия.

А теперь об обстоятельствах.

Не помню, каким этапом прибыл Хлебко. Его привезли из армии. Он капитаном был в артиллерии. Лицо энергичное, светлое, и какое-то очень европейское. Думаю, ему тогда лет тридцать было. Он считал, что мелкие группы мешают общему делу, что нужно объединить их и, не дожидаясь репрессий со стороны начальства, самим начать восстание. Хлебко удалось привлечь на свою сторону многие группы. Он и нам предложил объединиться с ним, но Глеб относился к нему настороженно. Говорил, что Хлебко действует опрометчиво.

Все переговоры от нашей группы с Хлебко велись только Феликсом и Глебом, поэтому все, что мы знали о нем, мы узнавали только с их слов.

Наш лагерь охранялся войсками МГБ. В зоне у нас была баня. По воскресеньям солдаты строем в пятьдесят человек ходили мыться. Хлебко хотел запереть солдат в бане. Переодеть ребят в их форму и строем выйти через вахту. Затем предстояло броситься на гарнизон, разоружить его. Хлебко рассчитывал освободить соседние лагпункты и поднять настоящее восстание.

Осуществление плана было назначено на ближайшее воскресенье. Глеб хотел действовать самостоятельно, но обещал Хлебко полную поддержку в момент восстания.

В сушилке Глеб нам сказал, что он давно подозревает Хлебко в том, что тот действует по заданию МГБ. Теперь Глебу стало доподлинно известно, что план восстания задуман для того, чтобы дать повод охране перебить нас. На нашу группу ложится задача сорвать провокацию. В лагерях бывало всякое. Случалось и такое. Глеб говорил убедительно, мы ему верили.

Была пятница. В воскресенье начнется восстание. Было решено в субботу убить Хлебко. Сделать это Глеб поручил Феликсу.

Бараки на ночь запирались. Перед отбоем Феликс пришел ко мне. Мы простились и он ушел. Он ушел в барак, где был Хлебко, с собой Феликс взял библию и два ножа. Он молился всю ночь. А утром было солнце. Феликс подошел к спящему, откинул край одеяла. Хлебко открыл глаза, увидел Феликса, ножи и крикнул:

— Феликс, ты что?!

А Феликс ему: — Смерть провокатору! — и стал колоть ножами. Людей было много, но на помощь никто не пришел — все были парализованы.

Потом Феликс пошел на вахту. Отдал охране ножи и сказал им, что убил провокатора.

Вечером всю нашу группу заперли в БУР, а потом отправили в центральный изолятор.

В первый же день следствия Феликс выдал всех. Ребята держались хорошо.

Потом вдруг показания стал давать Глеб. Всю ответственность за дела организации и за убийство Глеб взял на себя. Следствие было долгим и запутанным. Месяца через два Глеб вдруг заявил, что он является членом русской националистической организации и действовал по ее заданию. После этого следствие совсем зашло в тупик.

Глеб сидел в смертной камере, потом приговор ему заменили и отправили в Джезказган. Там Глеб стал одним из руководителей восстания. Об этом периоде его жизни я знаю только из книги А. Солженицына «Архипелаг ГУЛаг». Там в части 5 в главе 12-й подробно сказано о восстании. И о Глебе там есть.

Николай Купцов умер в изоляторе. Ничего не знаю об Аркадии, о Павле Первушине, о Петьке Беленчуке. Ни о ком ничего не знаю.

А вот Феликса видел в Москве, и не раз.

Странно, ни умным, ни талантливым он мне больше не казался. Путь его все так же тернист. Он по-прежнему проповедует, очаровывает, предает. В августе 80-го года он предал Якунина. Вот два года как я уехал из России, и не знаю, кого он предал за это время.

На днях я опять услышал о Феликсе. Он сейчас сотрудничает в черносотенном журнале «Многая лета». Журнал этот подпольный, но так как направление его полностью совпадает с направлением политики КПСС, то издается он на площади Дзержинского, как раз против магазина «Детский мир».

Вероятно, о всем этом надо бы написать подробнее, но мне надоело копаться в азефовщине- бесовщине. И потом я просто устал.

ХАРИУС

Ты говоришь, на Подкаменной ловят иначе. Так ведь там хариус. А его нахлыстом нужно. Хариус хищная рыба, его иначе не возьмешь. И на Колыме так ловят. Я в Семчанах увидел это впервые. Мы там аэросъемкой занимались. И не только аэросъемкой. На Колыме летчик большой человек: кому отвезти, кому подвезти чего… Спирт возили, а за него что хочешь возьмешь. Мои тогда в Москве жили. Я всем дубленки пошил и шапки пыжиковые.

Дружок у меня там был, Костя Кудрявцев. Начальник шахты. Он меня научил рыбачить. Я его жену возил рожать на материк к родителям. Нажрались мы тогда крепко. И геологи с нами были.

Шахта урановая. Заключенных не видно. Они внизу работали. Я в дела те не вникал, не мое это дело. Этика у нас такая была. На поверхности охрана, а из зэков только один работал.

Как породу наверх поднимут, так он ее на тачке отвозит в цементный ящик. Мужик высокий, борода, лицо, как у священника, а, видать, опасный. На бушлате номер нашит и сам цепью прикован к тачке.

Понимаешь, там вечная мерзлота, потому червя в земле не найдешь. Отрежь прядь волос, перевяжи ее красной ниткой. Все это насади на крюк, а чтоб приманка на поверхность не всплывала, еще дробинку привяжи. Забрось в быстрину насадку и сразу тяни ее к себе, обратно. Течение быстрое, хариусу некогда разглядывать приманку, он тут же схватит ее.

Хариус хищная рыба.

НА ПОДКАМЕННОЙ ТУНГУСКЕ

Я вышел из своей развалюхи — взглянуть на ущелье, где замерзала река.

Стояла обморочная тишина, все было синим, неправдоподобным.

Вдруг гул. Бежал олень.

Ветер, каменное ущелье, дыхание — все гудело под его ногами.

Безумные глаза.

По мерзлой реке гнали тощие псы.

Не уйти по тонкому насту. Изрезаны ноги. Безумные глаза.

Догнал его гул. Свалил величавого — там, внизу, где кончается эхо.

ПРО ВОЛЮ

Яша Цигельман сказал, что все написанное мною к литературе никакого отношения не имеет, а скорее является сырьем, из которого квалифицированный литератор мог бы черпать материал для своих произведений.

Правда, сказал он, о лагерях и тюрьмах теперь понаписано столько, что вряд ли это кого-нибудь заинтересует. Еще Цигельман сказал, что я не должен отчаиваться, и если действительно хочу писать, то сперва должен учиться и только тогда писать, и писать не все, что в голову взбредет, а только то, чего не писать не могу.

Брел я узкими переулками. На сердце гадко было. Действительно, моя голова забита лагерями. Яша прав, писать не умею и пишу то, чего могу не писать.

Я и правда могу не писать. Я очень даже могу не писать. Я вот и этот рассказ мог бы не писать, и если пишу его, то только из мелкого тщеславия. Хочу доказать Яше, что перу моему подвластна не только лагерная тема, что Яша просто не знает всех моих возможностей, что я могу писать и на другие темы. Я вот и о воле могу писать.

Слушай же, Яша, про волю слушай.

Из спецлагерей нас собрали несколько сот человек и под конвоем отправили на вольное поселение в Эвенкийский Национальный округ. Были у нас и женщины, да мало, средь них девчат молодых двадцать-тридцать из Прибалтики. Были и наши российские. Мы давно так близко женщин не видели, и было тяжело, непривычно смотреть на них. Пожалуй, самой приметной была Лиля. Тоненькая, красивая, лет двадцать-двадцать пять. Из Ленинграда. Отсидела за политику пять лет (детский срок). Родители у нее влиятельные, часто приезжали на свидание, а в Ленинграде у нее жених, летчик, любит очень и, конечно, приедет теперь к ней. Одета не по-лагерному, она и держалась как-то не по-лагерному. Отличалась очень от наших девчонок, пришивших из женского кокетства широкие хлястики к своим телогрейкам.

До Красноярска везли в «столыпинских» вагонах, а там нас соединили с уголовниками и погрузили в трюм пассажирского парохода. На нем мы и поплыли вверх по Енисею. Думалось, что раз везут на волю, то ехать будем спокойно, но на деле оказалось не так.

Среди уголовников были блатные (с таким теплом описанные Михаилом Деминым). В трюме блатные полезли нас обыскивать, отбирать приглянувшиеся вещи, приставать к нашим девчонкам. Потом они пробрались в парикмахерскую и там забрали бритвы и весь одеколон. Перепившись, блатные выползли на палубу парохода и стали грабить пассажиров. Конвою с трудом удалось загнать их обратно в трюм. Но, вкусив вольного воздуха и тройного одеколона, они взбесились окончательно. Горланили песни, хрипели, одного из своих судили. Повесили. А еще одному, из наших, отверткой живот пропороли.

Попытаюсь объяснить, почему несколько сот мужчин, прошедших фронт, прочитавших Шекспира, Достоевского, Толстого, позволили десятку пьяных сифилитиков грабить, убивать, насиловать.

Все те, кто могли воспротивиться насилию, погибали в лагерях сразу. Если они сопротивлялись властям, их убивали власти; если они сопротивлялись блатным, их убивали блатные. Их все убивали. Те же, у кого инстинкт жизни оказался сильнее чести и порядочности, подписали договор с дьяволом. Из договора следовало, что дьявол обязуется не всех убивать, а преимущественно сильных. Мы же брали на себя обязательство насилия не замечать и отворачиваться от товарищей в момент, когда их добивали. Только так могли мы выжить, только такими нас оставляли жить. Понятие о порядочности стало настолько изощренным, что на все подлости мы обзавелись массой оправданий.

Каждый из нас говорил себе приблизительно так: «Ну, что я могу сделать один?» (А нас были тысячи тысяч!). Или так: «Я теперь в особых условиях, я теперь, конечно, не могу быть таким, как прежде. Чтобы выжить, я не должен замечать произвола, мне нужно отвернуться от него, так, быть может, до свободы доживу. У меня старая мать, я никогда не имел девчонки, я только от других знаю, как это делается. У меня жена будет, сын будет. Я сделаю его сильным. Я миру дам хорошего человека, он оправдает меня. Да я и сам другим буду. Там, на воле, я не позволю глумиться над собой, я не падаль, я могу отличить зло от добра. Там жизнь будет нормальная, и я нормальным буду. Я столько вынес, я заслужил ту жизнь. Мне б только до воли дотянуться! А зла и так много, будет одним злом больше, но я успею проскочить на свободу. Я все людям расскажу, это для них важнее моей смерти. Но только для этого я должен остаться в живых».

Так думали не худшие из нас, так думали мы, отказавшиеся сотрудничать с оперуполномоченными. Мы, оставшиеся в живых, сотрудничали так, без подписи. Мы по-другому сотрудничали. Стукачи льготы получали: хлеба кусок или должность придурка, а мы просто, на общественных началах, почти бескорыстно. Мы действительно выходили из лагерей перевоспитавшимися.

Ладно, сам вижу, не туда меня забросило, а ты, Яша, не ехидничай. Я кончил про это и теперь опять про волю писать буду.

Особенно они измывались над девчонками. Над латышкой глумились всей пьяной оравой, а потом тряпку туда затолкали и остригли наголо.

А над Енисеем стояло солнце и высились дивные берега.

Потом к Лиле привязались. Видная она, вот и привязались. В поисках выхода она предложила себя одному из подонков в жены. Башканов его фамилия. Он взял ее. Нижнюю полку завесили простыней, и там, за этой тряпкой, Лиле открылся счет дням медового позорища.

Затем нас в баржу посадили и потащили буксиром по реке Подкаменная Тунгуска. Тащили до эвенкийского поселка Куюмба. В поселке нас разделили на две группы. Одних катерами отправили на участок, а нас в тайгу погнали — прокладывать дорогу к этому участку. Местность болотистая. Вот мы и строили настилы из бревен, чтоб тракторы могли пройти. Все блатные ушли на участок, и Лиля с ними. Потом до нас слух дошел, что сифилисом заболела и Башканов с ней больше не живет.

Места удивительно красивые, но видел я эту красоту через накомарник, через толщу мошки и комаров, через дымокуры, через смолу и пот. В накомарнике дышать трудно, а уж работать совсем тяжело. Мы воду пили через накомарники, курили через них. Но ни дым, ни накомарники не спасали от этой нечисти, она была всюду, даже в ноги через портянки пробиралась. Лес валили, таскали бревна. Работа тяжелая, нудная, а главное не видно ее. Трактор пройдет, весь настил разворотит, и начинай все сначала. Так без конца.

Как-то слышим: трактор тарахтит, «пену» за собой тащит (это лист железа, на нем грузы перевозили). На «пене» трубы колонковые для бурения и ящики. Средь ящиков, смотрим, Лиля приютилась. Кто-то крикнул: «Лиля! Куда ты?»

Глаза припухшие, лицо белое, улыбка вымученная. Сквозь лязг железа и треск бревен мы услышали: «В Куюмбу. Жених ко мне приехал из Ленинграда. Летчик он!»

Мы махали ей вслед. Мы знали, что едет она в больницу…

Хотелось кричать и кусаться, хотелось голову свою разбить о стволы деревьев.

Но никто не кричал, никто не кусался, и голову свою никто не разбил о стволы деревьев.

Прости нас, Лиля, простите, девчонки. Поймите, мы еще совсем не жили. У многих никогда девчонок не было, где-то матери старые ждут. Мы еще так многого не видели, так многого не сделали…

Мы махали ей вслед.

Прости меня, Лиля, простите, девчонки, простите все, простите, если можете…