Большой Гапаль

Констан Поль

ВЕСНА

 

 

6

ДУХ ИЗЫСКАНИЯ

В течение первых лет в монастыре С. Эмили-Габриель только и делала, что читала и купалась, что привело в конечном итоге к смягчению ее характера, вспыльчивого и несдержанного, к обузданию горячей и жестокой натуры. Усовершенствование ее достигло такой степени, что она оставила в покое Кормилицу, для которой заказала намордник. В маске из кожи и железа, с недоступным уже ртом, Кормилица следовала за Эмили-Габриель подобно тени, до слез сожалея о том времени, когда ее избивали, то есть о том, когда в ней нуждались.

Поскольку держать Эмили-Габриель на руках было уже нельзя, София-Виктория заказала ей скамеечку для молитв, точную копию своей собственной, к которой и прикрепила золотой цепочкой, чтобы во время молитв они находились рядом. Что же до постели Аббатисы, она была такой широкой, что могла бы вмещать их обеих до конца жизни. Постепенно тело Эмили-Габриель, словно идеальная копия, обретала очертания, изгибы, округлости теткиного тела — вот одно из последствий совместного сна и одна из причин, объясняющих, почему в постели к юным девушкам следует класть одних только красавиц, способных послужить им моделью и примером для подражания.

К своим двенадцати годам Эмили-Габриель весьма преуспела на пути к мудрости и красоте; именно в этот год мать ее скончалась от слишком сильной дозы, получившей с той поры среди аптекарей — когда следовало обозначить смертельную дозу — название «порция герцогини». Этот уход в мир иной взволновал Эмили-Габриель не больше, чем очередной отъезд на войну ее отца. Она даже не сочла за труд задуматься о том, что мать наконец оказалась там, где мечтала, и что она преуспела в смерти, как большинство смертных мечтает преуспеть в жизни. Она больше не помнила ее лица, которое путала с лицом Демуазель де Пари, оставшемся в ее памяти, а ее руки — с руками Сюзанны, коей предстояло теперь завершить труд, заказанный Герцогиней. Столько утрат делало сердце пустым и легким.

Когда они не молились в часовне, когда не отдыхали в купальне, когда они не сравнивали свои запахи, подвергая критике запахи других, когда не беседовали в картинной галерее, тетя и племянница трудились бок о бок в огромной библиотеке под взглядами Кормилицы и Панегириста, которым не дозволялось раскрывать рта.

— Взгляните на них, — сказала София-Виктория, подняв глаза от ученого сочинения о Троице, в котором существование последней оспаривалось как не соответствующее гармонии чисел, — разве можно замыслить создания более несходные, чем эти: ваша толстая красная Кормилица и мой длинный желтый Панегирист — вот эффект контраста, они притягивают друг друга и отталкивают нас…

— Они как две плохих картины, которые вместе составляют одну великолепную, следовало бы их поженить и посмотреть, какие будут у них дети.

— Увы, моя Прелесть, природа всегда выбирает худшую из возможностей. Я наблюдала однажды, что вышло при скрещивании дога с таксой: получилось тело дога на лапах таксы, хозяину приходилось катить собаку, как тележку, держа ее за задние лапы… Ну, хватит шутить, эта парочка со своими постными физиономиями и грустными глазами не дает нам продвинуться в нашем романе, он напоминает призывающий меня мой конец, а она — ваше начало, которое вас держит. Стоит подумать, как от них избавиться.

— О смилуйтесь, Госпожа, — взмолился Панегирист, бросившись к ногам Аббатисы, — я лишь в самом начале, я отмечаю, как продвигается наша воспитанница.

Кормилица при этих словах только и могла, что глотать слезы под своей маской.

— Они просто несносны, — раздраженно произнесла Аббатиса, — все принимают всерьез, можно подумать, от наших насмешек зависит их жизнь! Давайте продолжать чтение.

Вместе с Телемахом Эмили-Габриель пустилась в плавание на корабле Улисса. Ей казалось, путешествие не кончится никогда, она попросила, чтобы ее высадили на берег вместе с бунтовщиками, — для столь юной особы решение столь смелое, сколь и безрассудное. Она куда меньше опасалась дикарей, чем угодливых мудрствований Ментора. Аббатиса одобрила ее, ибо это затянувшееся ввиду отсутствия ветра плавание, увековеченное в рыхлой и цветистой прозе, подходило как раз для того, чтобы истощить силы принца и возвести его на трон каким-то извращенцем, состарившимся и изношенным до срока. Лебедю из Камбре она ставила в вину, что он, используя знаменитую канву, наносил словеса, как стежки в вышивке. Она утверждала, что читатель рискует заблудиться во фразах, как Телемах в морях. Он опасался разбиться о скалы, она больше всего на свете боялась утонуть в прилагательных. Отметьте это, господин Панегирист, для нашего Трактата о риторике.

— Оставьте это, — сказала она Эмили-Габриель, — чтобы совершенствовать свой стиль, прочтите лучше письма этой португальской монахини.

Эмили-Габриель уже их прочла, потому что они стояли как раз на нижней полке.

— И что вы вынесли отсюда?

— Отвращение к мужчинам, презрение к женщинам и ненависть к страстям.

София-Виктория, восхищенная таким умом, спросила ее мнение о романе, который произвел благоприятное впечатление, поскольку был напечатан крупными буквами, что облегчало чтение, каковое обстоятельство гораздо чаще, чем принято об этом говорить, способствует успеху книги у публики. Кроме того, он был коротким, это было в новинку. Всем известно, с какой благосклонностью встречают новшества в кругах, формирующих мнение.

Эмили-Габриель бесконечно восхищалась характером принцессы Клевской, которую находила достойной их монастыря.

— Она приехала сюда, — сказала Аббатиса. — Она изъявила желание примкнуть к нашей общине, здесь она и умерла, я покажу вам могилу.

— А что она здесь делала?

— Много читала, как и вы, читала все, что ей прежде запрещено было читать и что могло бы помешать ей попасть в расставленные ловушки. Представьте, она выковала себе здесь оружие, которого ей так там не хватало; она поняла после то, что ей следовало знать прежде. Она в совершенстве познала человеческое сердце, проявив тонкость и проницательность, много превосходящие те, что были ею явлены, когда она, исказив эпоху, написала роман под псевдонимом. В конце жизни она просто ходила взад-вперед большими шагами и громко повторяла возражения, которые уничтожили господина де Немура.

— Я заучу их наизусть, — ответила Эмили-Габриель, — похоже, они понадобятся нам для защиты. Боже мой, Тетя, — серьезно добавила она, — неужели все мужчины настолько бессердечны, что сердятся за наше благочестие, нашу осторожность и нашу добродетель?

— Так утверждают женщины, они сравнивают их с коршунами, львами и тиграми, чтобы затем, даже до того, как те об этом попросят, сделаться их добычей. Возьмем, к примеру, поцелуй. Видите, они своими руками образуют кольцо вокруг вашей шеи, сдавливают вам голову, чтобы приблизить ее к своему лицу. Вы страдаете от этих тисков, словно на вас надевают недоуздок. Вы в ловушке, отбиваетесь. Они полагают, будто вы сопротивляетесь, потому что хотите убежать. Вы пытаетесь ускользнуть, спина изогнута, голова запрокинута, весьма неудобное положение. Я изобрела кресло для поцелуев, где нам было бы очень удобно сидеть, поясница не искривлена, шея не вывернута, и они, видя, что мы им предлагаем, подходят и нежно забирают то, что мы готовы им отдать.

— Вы хотите сказать, что женщина, если она не будет ни дичью, ни жертвой, сможет им сопротивляться?

— Не только сопротивляться, Дочь моя, но и побеждать их. Чем мы здесь и занимаемся у себя. Должна сказать, нам всегда это удавалось. Разумеется, не хочу сказать, что мы оставляем им шанс, наш натиск силен и быстр, не скажу также, что нам не случается их убивать, но от этого мы только сильнее любим их.

— Но, Мать моя, — возразила Эмили-Габриель, — в тот самый момент, когда из охотника они превращаются в дичь, разве сами они не пытаются ускользнуть от нас, и не получится ли так, что мы станем править в королевстве, из которого постепенно исчезнут все мужчины, они, из страха перед нами, уйдут жить на свободу в самые отдаленные края?

— А если и так, велика потеря! — рассмеялась Аббатиса. — Но вы можете утешиться, мы всегда сумеем заставить их вернуться. Стоит лишь проявить немного хитрости: превратиться в привязанного к колышку козленка, чтобы выманить тигра. Неужели мы менее ловки, чем какая-нибудь куропатка, которая притворяется раненой, чтобы увести охотников подальше от гнезда? Мы всегда сможем изобразить жертву, чтобы заманить их в свои постели, где, как вы сами убедитесь, они весьма хороши.

Хотя, впрочем, нет, Эмили-Габриель, — поправилась она, — я говорю вам неправду, они отнюдь не всегда хороши, как я только что вам сказала, они хороши лишь тогда, когда их умело готовят к этому. Это весьма деликатное дело, нужно быть одновременно и птицей, и птицеловом; подобно птицелову, следует излучать силу, что внушает робость, страсть, что внушает страх, пыл, что внушает ужас; подобно птице — слегка дрожать, много щебетать, бить крыльями, дабы показать испуг. Вам следует видеть все трудности, все увертки, все, на что следует обратить внимание.

— Вы не любите женщин, Тетя, но вы не любите и мужчин тоже? А ведь любой человек — это либо одно, либо другое.

— Я полагаю, что не люблю человечество вообще, потому что оно состоит, как вы верно заметили, из мужчин и женщин, представленных в частях столь равных, что, прилаживая одних к другим, мир полностью отгораживается от меня. Мне нравятся лишь существа, что ускользают из него, которых настолько невозможно приладить к другим, что я прилаживаю их к себе самой, они мои прилагательные. Замечу вам попутно, что повторы, по поводу которых ограниченные умы испытывают ужас, будучи намеренными, делают высказывание более утонченным. Отметьте это, господин Панегирист, для нашего Трактата о риторике.

Знаете, Любовь моя, — продолжала она, — я никогда не искала свою половинку апельсина, но только лишь дольки то там, то здесь, из них я пытаюсь составить себя, прилаживаю, меняю местами, и всегда какой-нибудь не хватает, чтобы я смогла себя завершить. Я словно венец Девы Марии — тысячи огней ради тысячи удовольствий.

— Так значит, это и есть любовь к трем апельсинам! Свой я хотела бы съесть немедленно.

— В ваши юные годы вы еще к этому не готовы. Как я завидую вашему нынешнему возрасту, когда вы живете, нисколько не беспокоясь о мужчинах. Вам следует развлекаться, Племянница, проводить дни в веселье и радости. Надо много танцевать, это полезная гимнастика, надо много петь, чтобы ваш голос взмывал над остальными. Вы же не знаете, сколько еще осталось вам играть, прыгать, танцевать, смеяться и улыбаться. Та, которая в вашем возрасте не наигралась вволю, становится дурной аббатисой; если она не умела заливисто хохотать — то становится злобной женщиной; если не умела танцевать до потери сознания — будет ходить, словно с путами на ногах; не умела прыгать через скакалку — останется жесткой и одеревенелой; не качалась на качелях до головокружения — не сможет забыться в любви. В радостях мы укрепляем свои силы!

— И все-таки, Тетя, а вдруг, как и для нашей дорогой принцессы Клевской, силы, закалившие нас в борьбе против мужчин и против женщин, послужат нам для того лишь, чтобы говорить с самими собой? Что, если, наткнувшись лишь на стены, которые возвратят нам их обратно, как эхо возвращает голоса, наши силы атакуют нас самих, что сможем мы назвать победой?

— Но, Дочь моя, вы разве забыли, где находитесь?

— В монастыре, Тетя.

— Да, Дочь моя, вы здесь на службе у Бога.

— Бог! За всеми этими делами, Тетя, я совершенно об этом забыла.

— Бог, Дочь моя, ради которого мы все это и совершаем, ибо Он единственный, с кем можем мы разговаривать. Вы узнаете, как Он взыскателен! Он поразит вас своими познаниями, по сравнению с которыми ваши — даже усвой вы содержимое всех до единой книг в этой библиотеке — покажутся лишь жалкой каплей в океане. Вы будете удручены Его несправедливостью, ибо в своей любви Он не делает никаких отличий между совершенным умом и тупостью, а ваша красота, будь вы первой красавицей в мире, в глазах Его будет равноценна красоте какой-нибудь улитки или паучихи, с которой Он вас спутает. И обладай вы наивысшей добродетелью, Он предпочтет вам какую-нибудь травинку американских степей, которая окутает Его своим ароматом.

— Что вы такое говорите, Мать моя! Я ведь уже с давних пор верила, что все уже предопределено, договор подписан, и свадьба, милостью Большого Гапаля, не подлежит сомнению! Вы заставляете меня колебаться. Чтобы я потеряла надежду его завоевать?

— Вот именно, потеряла надежду. В Своей Милости Он говорит порой, что мы касаемся его, и тогда Он делает нас святыми или мученицами.

— Так что же взамен той любви, в которой нам отказано и которую вы заставили меня так страстно желать?

— Ничего, насколько мне известно, и все же это единственное, что у нас есть.

— Мать моя, мне нужен только Он, я желаю Его всеми силами, видите мои слезы.

— Дочь моя, вы обладаете даром, вы только что сами догадались, что есть единственное средство соединиться с Ним: когда мы протягиваем шею, чтобы Он перерезал ее, как мученику.

— Мать моя, я мечтаю умереть от Его клинка.

— Увы, каждый мечтает об этом, как и вы, и, не в силах дождаться мгновения, когда умрет, принесенный в жертву, бесконечно призывает Его, страстно желая пожертвовать собой.

Но осушите слезы. В первый день весны монахини устраивают для вас праздник. Они хотят сделать вам сюрприз и готовят его уже многие месяцы. Они все оденутся в белое, для них это настоящая революция, как если бы они поменяли орден. Образовались уже две стороны: первые жалеют о прежнем одеянии, как будто уже покинули его, другие предпочитают новое, как если бы должны были его принять. Они перебрасываются именами святых. Это, я полагаю, стычка между святым Бенуа, которому подчинены мы, и святым Бернаром, который покровительствует другим. Они прожужжали мне все уши, и, если будут продолжать в том же духе, я заставлю их идти к мессе обнаженными. Специально для вас они сыграют «Эсфирь», эта трагедия очарует вас красотой характеров и чистотой нравов, а еще тем, что она, воспевая величие Бога, говорит о конечной победе женщин.

 

7

ДУХ ГЕОМЕТРИИ

Как любая мать, которая, озабоченная развитием ума собственных дочерей, велит им как можно больше читать, Аббатиса в конце концов стала опасаться за зрение Эмили-Габриель. Увы, это рок: чтение неизбежно влияет либо на нравственность, либо на красоту. Как нарочно, пытаясь не допустить падения первой, лучшие умы не могут избежать увядания второй, ибо, как ни далеко простирается материнское тщеславие в стремлении интеллектуального совершенствования своего дитя, вы не найдете ни одной матери, готовой пожертвовать хотя бы частицей дочерней красоты. Видя свою дочь погруженной в ученье с облачком отрешенности на лице, какое свойственно размышлениям, она спешит напомнить ей о благотворном влиянии солнца и воздуха, она обеспокоена, она говорит ей: «Не переутомляете ли вы зрение? Не устали ли ваши глаза? Вы сделали сегодня достаточно гимнастических упражнений? Не желаете ли пройтись со мной?»

Прогуливаясь по великолепному парку с широкими аллеями, София-Виктория объясняла Эмили-Габриель, в чем состоит особенность очертаний их монастыря, возведенного когда-то в чаще леса, но теперь, по прошествии стольких веков, оказавшегося в самом центре города; он походил на белый корабль, который выбросило на песчаную отмель и который Париж захотел изобразить на своем гербе. Данное обстоятельство не представляло интереса для живущих здесь, они лишь привыкли ходить, чуть склонившись, но другие, посторонние, угадывающие очертания монастыря в океане листвы, захлестнувшей город и затопившей несколько кварталов, представляли его в таинственном лесу незапамятных времен, где томились в неволе юные пленницы, одним словом, все эти вздорные слухи, в которых нет недостатка и которые оказываются так некстати, когда сюда примешивается политика. Они хотели снять корабль с мели.

Хотя Аббатиса — так по крайней мере выглядело внешне — сохраняла в своем монастыре распорядок ордена, которым и был он возведен, и руководила им, согласно строгим правилам С., новый Коадьютор Парижа, явившийся невесть откуда благодаря неизвестно чьей протекции, на излете своей сомнительной карьеры, искал с нею ссоры властью, данной ему его должностью, не замечая, что свидетельствовало о плохом зрении, как крепко София-Виктория держала в руках свою собственную власть, полученную напрямую в незапамятные времена от самого Бога. Он понапрасну суетился, напоминая ей о почтении, какое другие проявляли по отношению к ней и какое, как ему хотелось бы, она должна была проявлять к нему. Это был образчик упрямства мужчины, ждущего подчинения от женщины, которая с ним не считается вовсе, одна из досадных мелочей, будничных неприятностей, от которых можно было бы без труда избавиться, соблаговоли она хотя бы заметить их и взмахнуть веером, как если бы прогоняла назойливую муху.

Рассказывая эти истории, которые до сих пор вызывали у нее смех, София-Виктория показывала Эмили-Габриель сад ароматов и еще сад медицинских растений, которые сама велела посадить. Она привела ее в сад геометрии, где все деревья, стоящие на равном расстоянии от другого, представали глазам в виде квадрата, прямоугольника, ромба, стороны которого отличались тем, что состояли из разных пород деревьев. Эмили-Габриель поняла, что треугольник был составлен из апельсиновых деревьев, а шестиугольник — из карликовых лавров.

— Меня восхищает математика, она с таким изяществом учит нас искусству соразмерности, которое мы всегда должны соблюдать в движениях и словах.

— Вы обязаны этому нашей тетушке Розамунде, она была весьма ученой особой и написала два научных трактата: первый об огне, второй — о воде, и этой самой водой загасила репутацию, приобретенную благодаря первому труду, ибо к концу жизни осознала, что, дабы спастись, вовсе не обязательно быть такой уж ученой. Она вынуждена была подолгу ходить по саду геометрии, который превратила в сад молитв.

— Как это, Тетя?

— Просто заменила фигуры молитвами, литаниями, при этом каждое дерево представляло собой особую молитву. Вот этот круг заменял ей четки из десяти бусинок — вы же знаете, когда читаешь эти молитвы, нельзя ни останавливаться, ни начинать сначала. Часовней у нее был этот шестиугольник, где Господу Нашему так удобно было пристраиваться по углам. Но ее изобретательному уму необходимо было все усложнять. Рождество она праздновала в квадрате, а Страстную неделю отмечала в прямоугольнике. Говорят, для Пасхи она приберегла круг, свою любимую фигуру.

— Так значит, Мать моя, она, как и мы сейчас, останавливалась перед этими деревцами, молилась и потом шла дальше?

— Не думаю, Дочь моя. Нашей тете Розамунде необходимо было как можно больше двигаться, чтобы усмирить свои гениальные токи, не то это завело бы ее на такие вершины, куда она вовсе и не хотела подниматься, будучи смиренна по природе своей, а иначе святости достичь невозможно. Чтобы забыться, ей следовало много и быстро ходить, ей просто некогда было останавливаться. Говорят, в первое время, поскольку ум ее был еще слишком остер, молясь, она высоко подпрыгивала, словно желая воспарить поверх деревьев, и, опускаясь, сильно ударялась о землю, но потом, когда ум ее одряхлел вместе с телом, она просто проходила, едва касаясь земли. Освоив эту систему, она ничего не желала в ней менять, требуя, чтобы в день смерти ее принесли на носилках вот в эту фигуру, которая мне совершенно неизвестна и которую она, в предвидении этого дня, велела окружить самшитом. Те, кто присутствовал при ее последних мгновениях, уверяли потом, что им не приходилось видеть ничего ужаснее, чем эта голова мумии, съежившаяся и коричневая; она все сильнее тряслась по мере чтения псалма, а его читали все быстрее и быстрее, потому что опасались дождя.

— Знаете, наша тетя Розамунда мне нравится; если позволите, Мадам, я буду молиться за нее, за ее память и блаженство.

— Я сама иногда делаю это, чтобы размять ноги. Вы увидите, весной в этом круге замечательно. И потом, все эти фигуры предназначены для нас, и значит, кроме меня, вы никого здесь не встретите.

— Хотелось бы только, Мадам, чтобы они были на одной линии. Ведь если бы вы стояли в круге, пока я нахожусь в квадрате, это означало бы, что я как будто в изгнании, а если бы мы постигали нашу геометрию вместе, я оказалась бы в Раю!

— А вам известно, что «рай» по-арабски и есть «сад»?

— Я счастлива получить подтверждение тому, о чем уже догадывалась, но не знала наверняка. Но если наша тетя Розамунда обладала даром к геометрии, вы обладаете даром к языкам?

— Я говорю на нескольких, — ответила Аббатиса, — но оставляю из каждого лишь то, что мне нравится. Так, к примеру, по-арабски я знаю только «сад», но мне и не надобно никакого другого слова для обозначения этого места, где собрано все самое восхитительное, самое дорогое моему сердцу.

По общему мнению, — продолжала она, — считается, будто монастырская ограда противоречит самой природе, некоторые, входя сюда, испытывают ужас: «Как! Мир умер для меня!» Ах! если они так держатся за этот мир, пускай бы там и оставались, вместо того чтобы являться сюда и беспокоить нас своими стенаниями, которых я, по правде сказать, понять не могу. Мир — это огромный, переполненный город, запруженный спешащими толпами. Там очень шумно, там царит чудовищный беспорядок, и беспорядок этот повинуется какому-то закону, который понять невозможно. Люди, которые идут по левой стороне, желают перейти направо, между тем как те, кто идут справа, толкаются, стремясь непременно оказаться слева; только присмотритесь, и заметите, что те, кто наверху, хотят спуститься, а те, кто внизу, — подняться; иные вообще мечутся, сами не понимая, куда они идут и зачем, навстречу им другие, которые хотят пройти самой короткой дорогой, чтобы выиграть время и прийти быстрее!..

Эмили-Габриель, и вправду, вспомнила, как они пробирались по Парижу сквозь огромную груду повозок с людьми, все кричали одновременно: «Дорогу! Дорогу!» — а возница прокладывал путь с помощью хлыста, которым свирепо охаживал вздыбленные лошадиные бока.

— Это правда, Тетя, — сказала она, — я видела мир, и нисколько о нем не жалею.

— Просто вы здесь счастливы. Тут все устроено так, чтобы не стеснять нас. У монахинь все размерено, две из них не могут столкнуться друг с другом нос к носу, они всегда идут одна за другой, и куда бы они ни шли, они входят лишь тогда, когда другие уже вышли оттуда, так что мы не двигаемся, а словно вытекаем, как спокойная река, впадающая в море.

— Да, я заметила, Тетя, прежде чем подойти к столу, они вращаются по ходу часовой стрелки и точно так же выходят.

— Это еще одно из правил нашей тети Розамунды. Так происходит и во время бала, когда мы ритмично вращаемся, образуя восхитительные фигуры, которые то раскрываются, то сворачиваются, подобно дышащим цветам. А представьте себе, как это будет выглядеть, когда столько женщин, собравшихся в одном зале, начнут двигаться кто во что горазд, каждая повинуясь собственному капризу.

— Это как если в хоре, — добавила Эмили-Габриель, — все монахини стали бы одновременно петь каждая свое. Вот была бы какофония! Но, к счастью, их слившиеся воедино голоса образуют пленительную музыку, которая достигает небес. Наверное, поэтому, Тетя, они все носят одинаковую одежду?

— Да, Дочь моя, они не должны отличаться одна от другой, все они равны перед Господом. А представьте себе, если бы они были все разные: то толстые, как башни, то белокурые, как солома, то черноволосые, как уголь — как бы это отвлекало наш взгляд… А ведь меня, — добавила она, понизив голос, — МЕНЯ раздражают даже облака на небе! Я, подняв голову, думаю об их чудовищных очертаниях и о буре, что несут они в себе, между тем как за ними, проплывающими одно за другим, всегда чистое и ровное небо!

— Но, Тетя, в этой величественной гармонии нашего монастыря только мы с вами и не похожи на всех.

— Зато мы похожи друг на друга. И потом, это преимущество нашего с вами положения здесь: король в своем королевстве отличается от любого из своих подданных, а Бог в небесах — от любого из своих созданий. Мне представляется, что мы застали как раз тот момент, когда Бог прогнал людей, поручив их земле, в то время как для себя Он приберег Рай. Так чего же стоят слезы какой-то девицы, которая сожалеет о том, что никогда больше не увидит своей улицы! Даже перед вратами Рая душа ее, должно быть, остановится в нерешительности, перед тем как войти, и, поверьте мне, когда настанет великий день, великая ночь, она — да смилуется Господь над ее душой! — так ничего и не поймет.

Какая разница, продолжается ли мир по ту сторону ворот, ведь мы сохранили свои сокровища, мы здесь в ожидании Апокалипсиса, подобно Ною, который, в ожидании Потопа, построил Ковчег, чтобы спасти животных.

— А я их здесь совсем не вижу, только несколько пчел, мушек и бабочек, но это совсем маленькие животные.

— Вы забыли, что есть еще лошади в конюшне, волы в стойлах, поросята в свинарнике, много домашней птицы, голубые цесарки, белые индюшки…

— Но я не о тех животных, которых едят, я говорю о диких: грифонах, львах, леопардах, единорогах.

— Но как же, малышка, ведь все они есть на нашем гербе!

— Ну конечно, где же моя голова, Тетя, мы ведь у себя здесь, как Ной в своем Ковчеге, хотя то, что защищали мы, давно исчезло, а то, что спас он, осталось!

— Мы сделали гораздо больше, чем он. Он сохранил лишь свое потомство, а мы открыли двери стольким женщинам, которые, останься они снаружи, погибли бы при первых каплях.

— А как же мужчины, Госпожа?

— Вы мне как раз о них напомнили. Нам ужасно не хватает вашего отца, который уехал на войну, и нашей гвардии, рассеянной неизвестно где. Разразись Апокалипсис прямо сейчас, у нас остался бы только наш господин Панегирист, весьма сомнительная ценность, а если их пол вымрет совсем, то и наше племя исчезнет тоже. Какое несчастье! Впрочем, если бы исчез Господин Коадьютор, который находится во множестве мест одновременно, только не там, где ему надлежит быть, — я бы не слишком расстроилась. Ибо и так ясно, что все должно погибнуть в огненном ливне. В час, когда появится раскаленное облако, все, что не окажется под нашей защитой и покровительством, исчезнет в пламени Апокалипсиса.

 

8

ВКУС СЧАСТЬЯ

— Свет жаждет преследовать вас повсюду, время стремится выгнать вас из вашего убежища, мужчины мечтают спугнуть вас, как зайца из норы, чтобы вы удирали под их улюлюканье, — вскричала София-Виктория, удалясь в приемную, где ей надлежало заняться некоей политической обязанностью, одной из тех, что терзали ее сердце.

Оставшись на аллее в обществе Кормилицы, Эмили-Габриель понимала, что большой монастырь оказался под угрозой, как сверху, так и снизу, как снаружи, так и изнутри, против него плетется заговор, угроза неумолимо стучится в двери и подтачивает самые толстые крепостные стены, подобно тому, как море подмывает основания скал. Имя Бога отныне уже не могло уберечь от этой угрозы, чтобы справиться с нею, однажды должны прозвучать трубы Апокалипсиса. Дабы воскреснуть, прежде надлежало исчезнуть.

Теперь, когда она понимала, что все преходяще, это самое «все» приобретало для Эмили-Габриель особое значение, деревья в саду и камешки на тропинке аллеи, порхающие насекомые и ползающие по земле гады. Она составляла их опись, как потерпевший кораблекрушение считает и пересчитывает предметы, которые подарило ему море, выбросив с последней волной, и которые теперь составляли его единственное сокровище. И это было в своем роде самое прекрасное восхваление Господу, которое девочка могла подарить Мирозданию.

Так, однажды через дыру в стене, наклонившись подобрать улитку, которую Бог пожелал спасти, но та, не подозревая об этом, собиралась воспользоваться этой дырой, чтобы ускользнуть, она увидела общество, о существовании которого прежде не подозревала: это была толпа маленьких человечков, они шли как бог на душу положит, то есть как попало, подпрыгивая, жестикулируя на ходу, толкаясь, крича и громко распевая песни. Эмили-Габриель, удивленная при виде созданий, столь похожих на нее, чувствовала одновременно отвращение, оттого что они тоже принадлежали к священной части вселенной, и сожаление, что эти очаровательные маленькие сестры приговорены Апокалипсисом.

Она как раз предавалась этим размышлениям, когда некая особа, отличавшаяся прекрасным сложением и смиренным видом, приблизилась к стене и стала в свою очередь тоже рассматривать ее.

— Кто вы? — спросила Эмили-Габриель.

— Я Жюли де П., — ответила привлекательная особа, лаская ее бархатным взглядом.

— А я Эмили-Габриель де С., — сказала Эмили-Габриель.

— Я узнала вас, Мадемуазель, мы молимся перед вашим изображением, ведь вас нарисовали в виде ангела на большой картине. Ваша ангельская головка — принадлежащая нам частичка красоты этого мира и наша единственная надежда. В это верят даже те (она словно разговаривала сама с собой), кто не слишком верит в Бога, но они верят в вас и приходят в часовню только чтобы помолиться за вас. Здесь, — добавила она, — только о вас и говорят.

— Обо мне?

— Говорят, что вы дочь герцога де С. и что он щедро одарил вас, и еще говорят, что вы племянница Аббатисы и именно вы замените ее со временем.

— Да, это уже решено, — серьезно произнесла Эмили-Габриель. — Но почему вы стоите перед стеной и не хотите войти?

— Мы в пансионате, Мадемуазель, нам нельзя ни входить, ни выходить.

Эмили-Габриель подумала, что она похожа на кипящую в котелке воду, которая вот-вот перехлестнется через край.

— А почему они так ведут себя? — спросила она.

— Нас не научили вести себя по-другому.

Эмили-Габриель чувствовала, что ее переполняет жалость. Но слезы полились тогда, когда Жюли рассказала ей свою историю. Она была рождена в знатной семье, но после смерти матери несчастную сиротку до нитки обобрали дядья. Они и поместили ее в монастырь, намереваясь однажды выдать замуж за какого-нибудь старца, согласного взять ее без приданого.

— Несчастное дитя, — прошептала Эмили-Габриель, — как жестоко с вами обошлись. И когда же совершится эта несправедливость?

— Не знаю, Мадемуазель, но мне уже пятнадцать, и если семья пожелает, меня выдадут замуж хоть завтра.

— Увы, — произнесла Эмили-Габриель, — самое время прийти вам на помощь, я попрошу тетю принять вас сюда монахиней, по эту сторону стены вы сможете укрыться от своей семьи, от мужа, которого вам прочат, и от мира!

— Не надо, умоляю вас, Мадемуазель, ничего не делайте, — взмолилась Жюли, упав на колени, — я хочу этого мужа, я люблю мир.

В одно мгновение Эмили-Габриель была ослеплена: предпочесть мир Раю, Апокалипсис Небесам! Она повторила Жюли все, что сказала ей Аббатиса и что так взволновало ее, но Жюли не хотела ничего слушать. В этом мире она любила совсем другое: толчею и давку, которые называла «путешествие», исполнение неких заурядных обязанностей — это она называла «занять высокое положение», преклонение перед великими — это она обозначала словом «двор», подчинение мужчинам — тут она произносила «любовь», и еще тысячи пошлостей и нелепостей, которые именовались у нее огромным словом «счастье».

— «Счастье», — повторила Эмили-Габриель, — я никогда не слышала этого слова.

— Это совсем новое понятие, его изобрели только в нашем веке, — объяснила Жюли, — оно заняло место и скоро совсем заменит понятие «слава».

— Вот уж не думаю, — возразила Эмили-Габриель, — мы живем с этим словом со дня основания мира и проживем с ним до конца, который не так уж далеко.

— По эту сторону стены его уже больше не употребляют.

— Зато по эту сторону мы ставим его превыше всех остальных.

— Но нас много, и мы больше не слышим его!

— А нас мало, и мы желаем защитить его! Ах, довольно, мы все равно не поймем друг друга, мы разговариваем на разных языках. Мне жаль, ваше лицо очаровательно, история трогательна, мы могли бы стать подругами.

— Так давайте станем, прошу вас, — взмолилась Жюли, вновь упав на колени.

— Но к чему вам эта странная дружба особы, ни единого слова которой вы не понимаете?

— Я понесу ее с собой в мир, я буду представляться вашей подругой, и меня станут уважать.

— Так возьмите мою дружбу как предсмертное причастие и не забудьте напомнить о ней Господу Нашему в день Апокалипсиса, пусть она послужит вам пропуском!

Улитка, разделявшая, по всей вероятности, мнение Жюли относительно радостей света, воспользовалась этой длинной беседой, чтобы ускользнуть из монастыря Аббатисы, но Эмили-Габриель совершенно о ней забыла; по пути домой она думала о том, что только что услыхала, и на сердце у нее было тяжело.

— Что с вами, Дочь моя? — спросила София-Виктория, уже встревоженная ее отсутствием и начавшая ее искать.

— Мне грустно.

— И в чем причина вашей грусти?

Неопределенно взмахнув рукой, Эмили-Габриель показала в глубь сада. Внезапно она вспомнила про улитку и при мысли о том, что ничего уже нельзя сделать, опечалилась еще больше.

Быстрым взглядом Аббатиса окинула стену и дыру в ней, в одно мгновение ей все стало ясно: по мелкому песку аллеи тонкий след улитки шел вдоль стены и приводил как раз к тому пролому, за которым притаился дьявол. Это ее вина, она же обещала никогда не оставлять девочку одну, но ей все-таки пришлось покинуть ее на минуту.

— Я понимаю вас, — произнесла она, — там, по ту сторону, много подлости.

— Несчастные сироты, — начала было Эмили-Габриель.

— Умоляю вас, — оборвала ее Аббатиса, — будь это так, они представляли бы хоть какой-то интерес! Там же только богатые мещанки и неблагоразумные дочери аристократических семейств сомнительного происхождения, их собрал здесь Коадьютор, отдав под покровительство нашей Настоятельницы, чтобы они не толпились у наших стен, а устроили себе свой маленький Сен-Сир. Представьте себе этих девиц, которых воспитывают в страхе перед Богом, мучая длинными чудовищными проповедями, вызывающими лишь сожаление о мирской суете, о которой они грезят, сидя над жалким вышиванием или во время своего убогого музицирования, и в то же время ум их не получает сведений, необходимых для формирования правильных суждений.

— Герцогиня! — воскликнула Эмили-Габриель, пронзенная внезапным воспоминанием, — это же Герцогиня!

И взмолилась:

— Спасите их!

— Я не могу, Дочь моя, они принадлежат Коадьютору. Он содержит их, это объект его благотворительности, которой он кичится при дворе, где весьма ценят подобного рода глупости, они нынче в моде. Сейчас во всем королевстве не найдешь места, где бы не появлялись такие воспитательные дома. Я вынуждена участвовать в подобных проектах, но стараюсь свести свое участие к минимуму, и это я-то, которая мечтала, чтобы в монастыре вообще не было монашек! Представьте себе, собрать здесь пансионерок, которые мне представляются хуже, чем любая монашка!

— Но это же дети!

— Не все дети хорошо пахнут! Как вы себе это представляете; думаете, раз я вас люблю, я смогу полюбить и их тоже? Вас я люблю, а их ненавижу.

Одним словом, — продолжала Аббатиса, — я дала дом, предоставила монахинь и предпочла, чтобы мой вклад этим и ограничился, а у меня стали просить мой собственный дом и моих собственных монахинь! Эти несчастные девочки для такого не созданы, правила нашего ордена предусматривают, чтобы мы собирались вместе лишь для спасения душ. Монахини самого благородного происхождения отбеливают их молитвами, а наши послушницы начисто отмывают их с помощью золы и проточной воды. Их репутация высока настолько, что самые благородные господа приносят им свое белье для стирки, предпочитая их голландским прачкам, чье искусство достигло совершенства. Подумайте, могут ли они со своими щетками, тазами и утюгами воспитывать или обучать барышень, чье белье они стирали всего несколько месяцев тому назад! Они продолжают их обстирывать; это все, чего удалось мне добиться у господина Коадьютора; пусть одежды пансионерок будут белоснежно-белыми, чтобы было видно любое пятнышко. В дни стирок наши монахини предаются этому занятию с упоением и ликованием, ибо в остальное время чувствуют себя не слишком хорошо с этими сорока девочками, которых держат в повиновении из-под палки.

— Надо спасти ее!

— Кого?

— Жюли де П.

— Так вы с ней разговаривали? Что она вам говорила?

— Она мне говорила «путешествие», «любовь», и еще… я даже повторить вам боюсь.

— Дочь моя, ты меня пугаешь.

— «Счастье», Мадам, она противопоставляет его нашей «славе».

— Вижу, — сказала Аббатиса… — Она попросила у вас чего-нибудь?

— Да, Мадам, мою дружбу.

— И вы согласились ее дать?

— Да, но только как пропуск в день Апокалипсиса.

— А она воспользуется ею как пропуском в мир.

— Я поступила плохо, Мать?

— Нет, Дочь моя, — произнесла Аббатиса, прижимая ее к себе.

Она знала, что никогда не следует говорить юным особам, что сердце их обманулось, — это делает их робкими; гораздо правильнее внушать им уверенность и усердие, это необходимо, чтобы победить.

— Но вы испускаете запах, — сказала она, отстраняясь, — которого я не знаю.

Она наморщила ноздри: пот от волнения? Крошечная язва, подтачивающая сердце?

— Это, должно быть, весна виновата, она наступила, а мы и не заметили. Я назначу вам ванну из цветов розмарина, а затем мы отправимся в мою комнату. Мне кажется, в последнее время я слишком много с вами разговаривала и слишком мало ласкала.

 

9

ДУХ ИЗЯЩЕСТВА

Аббатиса не отдала приказа заделать стену. Ей не хотелось бы, чтобы Эмили-Габриель могла подумать, будто от нее что-то скрывают или ей что-то запрещают. Она просто велела, чтобы пансионерки отныне не приближались к этой части монастыря, под тем предлогом, что шум во время их прогулок по саду мешает ее медитациям. Девочек-пансионерок отныне слышно не было, они исчезли, как если бы просто приснились Эмили-Габриель.

Зато Аббатиса поспешила призвать к себе Настоятельницу:

— Есть ли среди ваших пансионерок некая Жюли де П.?

— Де П.? — удивилась Настоятельница, — есть только Жюли де Б.

— Де Б.? Вот как! Ну так расскажите мне историю этой самой де Б.

Настоятельница не заставила себя просить дважды: она ничего так не любила, как изучать прошлое девочек, доверенных ее воспитанию, чтобы прочесть их будущее. Будущее этой самой де Б. не сулило ничего радужного. Жюли принадлежала к алчному племени каннибалов, которые вначале пожирают все, что находится подле них, затем отправляются на дальний промысел, и которые, не насытившись деликатесами, только что вкушенными в самом высокородном обществе, не гнушаются присесть к менее изысканному столу. Отец Б. приумножал свое состояние с поистине волчьим аппетитом. Впрочем, предметом его деятельности и была исключительно еда: пшеница, овес, зерно… он спекулировал всем этим с чудовищным проворством, обрекая на голодную смерть людей, лошадей, домашнюю птицу.

Б. женился на женщине вполне ему под стать, вся деятельность ее была направлена на то, чтобы продать подороже свою благосклонность. Они настолько походили друг на друга, что соединили и перемешали собственные имена: Б. стало составной частью П., и в результате появилась на свет некая доселе невиданная дворянская ветвь Б. де П., которой в дальнейшем предстояло лишь шире разворачиваться во все полотнище из поколения в поколение, подобно вееру испанки.

В определенный срок, как следствие того же феномена, благодаря которому женщина, желающая взять приемного ребенка, в нужное время всегда оказывается беременной, эта особа произвела на свет девочку. Жюли стала достойной дочерью своих родителей: столь же одержима наживой, как и отец, столько же сладострастна, как и мать, и столь же мало щепетильна в достижении целей, как они оба. Вместо того чтобы возрадоваться, как на них похож их собственный отпрыск, родители, желающие сохранить свою независимость и оставаться хозяевами положения, почувствовали к Жюли жгучую ревность, которую испытывают обычно к опасному сопернику.

Крошка не замедлила проявить себя во всей красе. Еще в самом нежном возрасте она провернула некую сомнительную аферу с леденцами, что принесло ей довольно симпатичную сумму, каковую она пожелала инвестировать в одно предприятие господина Б. де П., секрет которого ей удалось раскрыть совершенно случайно, когда она преследовала котика, забившегося под шкаф в отцовском кабинете. В тринадцать лет она переманила у матери ее любовника, которым та пользовалась в качестве регулярной ренты, стала осыпать его ласками так, что он позабыл о тех, что ему расточала, правда не столь юная и гораздо более скаредная, его прежняя любовница. В одно мгновение госпожа Б. де П., осмеянная мать и обманутая любовница, осознала, что ее тридцать лет, ее опыт и ее ум в глазах мужчин не идут ни в какое сравнение со свежестью девочки, выщипывающей усы у кота. Супруги Б. де П., подсчитав совместный ущерб, приняли решение поместить дочь в монастырь, предпочитая, чтобы она отправилась именно туда, а не куда-либо еще, рассчитывая не столько на то, что монастырь ее исправит, сколько на то, что он принесет ей необходимые для будущей жизни связи.

— Мы им поможем, — сказала Аббатиса.

Она велела позвать супругов Б. де П. Те сочли это знаком весьма благоприятным: их дочурка уверенно продвигалась прямо к цели и уже проложила дорогу к самой Аббатисе, которая между тем имела репутацию весьма неприступной особы. Трудно описать выражение, что читалось на лицах этой парочки, тут было все: и гнусная униженность, и отвратительное тщеславие, и цепкий расчет. Приученный все скрывать и прятать, мужчина стоял, не поднимая глаз; супруга его, по своему природному нахальству, напротив, таращила глаза изо всех сил, выставляя напоказ начерненные ресницы и брови, как делала она всегда, заманивая мужчин, от каковой привычки не могла избавиться и сейчас, стоя перед женщиной, к тому же великой аббатисой.

Они угощали ее своим извечным варевом, к которому добавили холодных и горячих закусок, несколько легких блюд и десертов… Аббатиса не могла дождаться конца. Ей не удалось уклониться ни от чересчур жирного супа, ни от перезрелых фруктов. Если Ее Милости угодно еще, — говорил мужчина. — Если Ее Святейшество желает, — говорила женщина. И оба хором: — Если Ее Совершенство сочтет необходимым. Если Ее Милость окажет нам честь и одарит своим высочайшим вниманием. Мы смиренно просим…

— Чтобы Жюли была выдана замуж как можно быстрее, — закончила Аббатиса, морщась от боли в желудке. — Прямо здесь и сейчас, за мужчину, которого я выберу ей сама.

— Полностью полагаемся на Вашу волю, — произнесли родители, осенив себя крестным знамением, и вышли, пятясь задом, выделывая туловищами уродливый танец, изображающий низость, обласканную величием, причем мужчина прямо ставил негнущиеся в коленях ноги, а женщина не переставала кокетливо стрелять глазами.

— Уф-ф, — вздохнула Аббатиса.

Она велела принести список посланников, отбывающих в скором времени за границу. Ей необходимо было имя достаточно аристократичное, но в то же время не настолько, чтобы это как-то повлияло на репутацию семейства. Таковых оказалось трое: первый уезжал в Тунис, второй — в Алжир, третий собирался отправиться в Константинополь. Она остановилась на последнем. Она предоставляла девушку и приданое, ему надлежало жениться и увести ее. Сделка не заняла и часа.

Послали за Жюли, чтобы подписать контракт. Услышав слово «контракт», она сразу сообразила, что речь пойдет о замужестве. Правда, предупредить ее об этом забыли, но она этому нисколько не удивилась, радость перевесила все другие эмоции: Святая Эмили-Габриель, вы приносите мне счастье! Она сама воткнула в волосы букетик флер-д’оранжа и, стараясь сдерживать порывы, спустилась в часовню, где уже стояли нотариус возле кюре и Панегирист возле Кормилицы и где одним выстрелом оказались убиты два зайца. Она увидела все, что хотела увидеть: довольно молодого жениха и восседавшую на возвышении Аббатису.

— Какая удачная партия, — заключила она.

Затем лишь с ней заговорили о путешествии. Уже была зафрахтована галера, которая назавтра должна была отплыть в Турцию, уже закованы в кандалы каторжники, и в ожидании новобрачных им лили воду на головы и руки, дабы чуть смягчить ожоги уже по-африкански палящего солнца. Впрочем, в географии она была не сильна и весьма смутно представляла себе, где Тулон, а где Константинополь.

— Это Византия, дочь моя, — сказала ей Аббатиса, подыскивая подходящую к случаю тему для разговора, — всем прочим краям вы предпочли берега Евфрата, чтобы воздвигнуть там величественную постройку: воздух там свеж и бархатист, все радует глаз, священная роща дарует тенистую предзакатную благодать. Сирийские боги, до сих пор населяющие землю, не могли бы выбрать места прекрасней этих.

— Мадам… — заикнулся было Панегирист, не успевающий следить за ходом ее мысли, что вызвало недовольство присутствующих, завороженно внимающих посулам Аббатисы.

София-Виктория жестом остановила его и продолжила повествование:

— Местность вокруг полна людей, что обрезают кусты и подстригают лужайки, снуют туда-сюда, катят или везут на тележках ливанский лес, медь и порфир, а те, кто путешествует в Аравию, мечтают увидеть по возвращении домой этот восхитительный дворец во всем его величии именно там, куда вы желаете перенести его и поселиться в нем, вы и ваши сыновья-принцы.

— «Сыновья»? — заволновался посланник, не знавший, что там, хотя и довольно далеко от места, куда получил он назначение, затеяли эти пышные постройки, которых он вовсе не заказывал…

Он не на шутку встревожился. Не подозревая об этом, Аббатиса выбрала Жюли мужа, достойного ей во всех отношениях — самодовольного, как ее отец, корыстного, как ее мать. Отметив красоту, юность и состояние девушки, на которой собирались его женить, он не мог не предположить наличие некоего скрытого порока. Причем он ни секунды не допускал, что порок этот может корениться в сердце его жены, стало быть, искать его следовало в теле.

— Так, стало быть, эта барышня «с довеском»? — шепнул он на ухо Аббатисе, — ваша карамелька уже с начинкой?

— Ах! — воскликнула Аббатиса, — начинку вы сделаете ей сами, прошу вас только об одном: как можно дольше оставайтесь у турок, примите магометанство, носите хоть золотые туфли с загнутыми носами, только держите это сокровище в Топкапи.

Посланник клятвенно заверил ее, что они останутся там навсегда.

Аббатиса вернулась к себе; все дышало миром и покоем, все было в порядке, как должно было быть. Сидя на стуле Аббатисы, Эмили-Габриель читала. Ну вот, — подумала Аббатиса, — сердце на месте, душа успокоилась. Только что мне довелось лицезреть мирское дитя, сейчас передо мной дитя божественное, одна просто красива, другая — восхитительна. Эти ресницы, этот рот, этот лоб! Если смотреть на этот лоб при определенном освещении, увидишь серебристый след, как если бы это был лоб единорога… Алтарь моей души, потир моей крови.

— Но где вы были, Мать моя? — спросила Эмили-Габриель, поднимая голову от книги. — Мне так вас не хватало.

— И мне вас, мое Блаженство, но не приближайтесь ко мне, от меня воняет, как от сдохшего зверя.

Эмили-Габриель, чей нос был почти столь же чувствителен, как и нос Софии-Виктории, замерла на месте, уронив руки.

— Что же с вами случилось?

— Мне пришлось заняться дипломатией, изящной словесностью и финансами одновременно. Девицу, которая из себя не представляет почти ничего, я выдала замуж за мужчину, который не представляет из себя ровным счетом ничего. Я снарядила галеру, я трогала руками золото, я лицезрела пошлость, я столкнулась с низостью. Я не люблю мир, ему слишком не хватает духа изящества, он оказывает пагубное влияние на любого, кто проникает туда. В юности я находила весьма забавным использовать его, ведь я относилась к нему, как к игре, куда можно вступить, не раскрывая карт; впоследствии мне открылось, что в действительности мы ничего не изобретаем, но все только лишь заимствуем, ибо не разум руководит занятиями, но ваши занятия начинают господствовать над разумом: политика делает вас неискренним, дипломатия лживым, коммерция скупым, а все, что связано с браком, превращает вас в шлюху или сводню!

— Так у вас совсем нет представителей? — спросила Эмили-Габриель.

— Представителей? — воскликнула Аббатиса. — Стоит только узнать, откуда они прибыли, куда направляются и что из себя представляют, понимаешь, что уж лучше представиться самой!

— Нынче вечером, — добавила Аббатиса, с нежностью глядя на Эмили-Габриель, — мне потребуется много мяты, молитва в часовне-ромбе и холодная ванна.

— Теплая ванна, что вы мне велели принять в тот самый вечер, исцелила меня от моих запахов, а холод прогонит ваши. Тетя, не теряйте времени, вот увидите, с вами произойдет чудо.

 

10

КУПАЛЬНЯ АББАТИСЫ

Эмили-Габриель любила тетю, но когда наблюдала за ее приготовлениями к купанию, любила ее еще больше. Отчего так происходит, — думала она, — по мере того, как она обнажает тело и показывает кожу, у меня перехватывает дыхание и начинает пылать лицо? Отчего я чувствую к ней больше нежности, когда вижу без завесы одежды не только лицо ее, но и плечи, и испытываю необъяснимую страсть, когда ей расшнуровывают корсаж, какой порыв влечет меня к ней, когда рубашка спадает к ее ногам? Кормилица, которая спускает с нее чулки и снимает юбку, наполняет мое сердце невыразимой нежностью и сладостной болью.

Аббатиса, вовсе не боявшаяся показаться обнаженной, облачалась для купания в длинную рубашку, чтобы ее шелковистая кожа не соприкасалась с простынями, которыми был выстлан чан для купания. Она вступила в теплую воду, к которой служанка добавляла капля за каплей воду прохладную, чтобы она постепенно привыкала и под конец лежала уже в совсем холодной воде. Откинув голову на подушечку, она грезила в истоме.

— Что вы делаете, Эмили-Габриель, почему примолкли?

— Просто, Тетя, я чувствую, как люблю вас. Я люблю вас сердцем, которое направляет мой взгляд, и глазами, которые заставляют биться сердце. Я оглохла, я ослепла, мои руки застыли на груди, я преклонила колени перед вашим чаном, я распростерлась ниц перед вами.

— Так вы молитесь, Дочь моя? — спросила Аббатиса, приподнимая веки.

— Я молюсь, как взрослая, чтобы не расплакаться, как ребенок. Только так и можно выразить мою любовь к вам.

— Можно и по-другому, Малышка, например поцеловать меня.

— Я думала об этом, Тетя, но этого было бы недостаточно в сравнении с тем, что вы даете мне и что я получаю от вас; я чувствую: мое сердце такое большое, а тело такое маленькое. Мне следовало бы проглотить вас, тетя, ведь если вы там, а я здесь, даже прижмись я к вам крепко-крепко, а вы легли бы на меня, все равно я не смогла бы проникнуть в вас, а вы в меня… А мне так нужно соединиться с вами!

— Немножко отодвиньтесь, так вы сможете рассмотреть меня лучше. Взгляните на меня, смотрите на меня, как смотрят художники, помните, я говорила, разглядывайте меня, как я вас учила, как живописец или скульптор, таково воздействие искусства, оно учит обуздывать эмоции, отторгать их от себя и обращать на других. Каждый раз, изучая какую-нибудь картину, я прежде всего отдаю должное отваге творца, сумевшего преодолеть влечение к модели, которая так привлекает нас. Но разве страсть, что нас охватывает, — это наша страсть? Как же так получается, что перед произведениями искусства мы испытываем такое многообразие страстей, между тем как от жизни получаем все те же неизменные впечатления, как если бы все они оказались выкрашены одной краской?

— Я как раз рисую вас, Тетя. Это совсем нетрудно, потому что вода сглаживает контуры, а намокшая рубашка вырисовывает на вашем теле такие мраморные прожилки, их тиснение подчеркивает участки светлые и затемненные. Светлые — это ваши груди по одну и другую сторону Большого Гапаля, который совсем потерялся в этой прозрачной воде; светлый — ваш живот, бедра, светлые чашечки коленей, а все остальное — темное. Но вы взбалтываете рукой воду, и тогда светлым становится другое. Светлое плечо, светлая рука, светлая ступня, которую вы как раз приподняли.

— А вам что нравится больше: светлое или затемненное?

— Даже и думать нечего, конечно, светлое!

— Вы дитя, осененное небесной славой и солнечным светом. С годами вы узнаете, что художники позволяют нам разглядеть именно тень, словно самое ценное в своем искусстве они спрятали от нашего взгляда. Писателя нужно читать между строк, женщину созерцать под одеждой, ведь выставляя себя напоказ, ловя чужие взгляды, люди тем самым защищаются.

— Ну и что из того, Мать моя, я могу жить лишь при свете, я ничего не вижу в темноте.

— Выходит, вы не видите глаз, раз они черные?

— Вижу, но по-другому, чем голубые. Голубые — это вещи, а черные — душа. Я восхищаюсь людьми, у которых голубые глаза, но лучше понимаю тех, у кого они черные!

— Как же тогда вы видите мои глаза, они ведь ни голубые, ни черные?

— Я их вижу, — произнесла Эмили-Габриель, склоняясь над зрачками Аббатисы, — одновременно и как голубые, и как черные, потому что они… золотые!

В течение всего этого времени между ног Аббатисы лили воду, чтобы ванна становилась прохладнее. Желая удостовериться, достаточно ли уже холодно, Панегирист погрузил туда свой мизинец.

— Расскажите мне, о чем вы читаете, моя Ласточка, — попросила Аббатиса, — это успокоит глаза и даст отдых языку. Начните прямо с того места, где вы остановились.

— Я читала историю маленькой Анжелики из Пор-Рояль.

— Так, стало быть, романам вы предпочитаете интересные истории из жизни?

— Причудливость романов кажется такой одинаковой, как будто воображение имеет строгие границы, между тем как правдивость жизненных историй просто невероятна. Читать жизнеописания гораздо интереснее, не говоря уже о том, что это и поучительнее, кроме того, они поощряют вас саму быть необыкновенной. Вот, например, Анжелика говорит все то же самое, что и я сама могла бы сказать: в семь лет она, как и я, поступила в монастырь.

— Но потом она ведь захотела уйти оттуда.

— Этого я не знаю, Тетя, в жизнеописании святых я дочитываю до того места, где им столько же лет, что и мне, я не хочу читать дальше. Но зато я хорошо понимаю их прошлое, когда они были детьми. Однажды ее отвели в сад и посадили на качели, в конце у нее очень кружилась голова. Это плохой способ встретиться с Богом: ноги вверху шаркают по облакам, а у головы — сестры, которые подбрасывали ее все выше и выше, чтобы она совсем исчезла!

— Меня беспокоит эта книга, — вздохнула Аббатиса, — ведь если вы читаете про свой возраст, я-то читаю про свой.

— А что, у Аббатисы были неприятности?

— Еще бы, Дочь моя, в конце концов сестер разогнали, монастырь сожгли. Теперь от него остались лишь развалины, и даже названия его никто не осмеливается произнести.

— А вы ощущаете опасность, потому что похожи на нее?

— Нет, я совсем другая, просто мы с ней сопротивляемся одним и тем же способом: мы наотрез отказываемся выполнять приказы, связанные с политикой, и слушаем только слова Бога. Нас обвиняют в гордыне, нас называют злобными, говорят, что мы поставили себя выше законов Церкви.

— Но ведь мы здесь у себя дома?

— Мы здесь в доме Бога, вот именно поэтому любой — я сейчас имею в виду Коадьютора — полагает, будто имеет право проникнуть сюда. Никакого уважения даже к моей монастырской ограде! Конечно, мне следовало бы отправиться в мир, защищаться, призвать на помощь вашего отца, затеять тысячу процессов, раскланиваться направо и налево. Если я выйду из монастыря, возможно, мне будет дозволено сюда вернуться. Мир вообще устроен непонятно, как будто поставил своей целью досаждать нам при любой возможности: заставляет поступать в монастырь девушек, которые вовсе этого не хотят, зато забирает оттуда тех, кому там вполне хорошо. Я уже тридцать лет живу на свете, и все тридцать лет мне не перестают докучать. Только здесь я могу дышать полной грудью, но стены монастыря недостаточно прочны, и мне это известно, снаружи готовится осада, однажды ночью они предпримут штурм. Ибо, поверьте мне, Дочь моя, штурм все-таки будет и сражаться придется.

— Мать моя, как вы меня пугаете!

— Не бойтесь, Дочь моя, у меня есть охрана, сейчас она распущена, но она вооружена. Полагают, что я выбираю возлюбленных юных и сильных, а воинов беру лишь отважных и опытных. Женщина не должна думать о мужчинах таким образом, это Коадьютор меня заставляет… Впрочем, не только он, — добавила она, устремив на Эмили-Габриель свои восхитительные глаза, — но и вы тоже. С тех пор, как вы здесь, я чувствую себя подобной вам, умиротворенной и невинной, страсть к мужчинам оставила меня. Я люблю цветенье вишен и смотрю за полетом ласточки, молюсь, читая по складам письма… Мне кажется, я помолодела и стала не старше вас.

Возможно, я вновь стану расти, как дерево с отрубленной верхушкой, и когда вы почувствуете влечение к мужчинам, мое к ним влечение расцветет опять. Но все будет не так, как теперь, когда я вдыхаю ваш рот, и для меня это больше, чем наслаждение, ибо когда мои губы прижимаются к вашим губам, это больше, чем страсть, это гармония.

Вокруг Аббатисы наметилось заметное оживление: Панегирист, погрузив локоть в чан, отметил, что вода, вместо того чтобы охладиться, еще больше нагрелась. Вот почему прохладную ванну рекомендуют принимать, отринув все заботы, иначе беседа может изменить температуру воды.

— Мадам, вы сейчас покраснеете, — воскликнул Панегирист.

— И что с того? Ну сварюсь, как рак, вам-то что, Месье, ваше дело все записывать!

— Ваша охрана, Тетя, — вмешалась Эмили-Габриель, — это та самая, которую вы понарошку отдали под командование господина де Танкреда?

— Та самая.

— Откуда она взялась?

— Из времен несчастий и катастроф, — отвечала Аббатиса, — когда женщины не могли чувствовать себя в безопасности нигде, даже в святых местах, самых отдаленных и недоступных. Их добродетель подвергалась опасностям самым жестоким, их подстерегало коварство самое изощренное, предательство самое неожиданное. Не имея никакой поддержки, покинутая, так же, как и я, Церковью и Королем, в полном отчаянии одна из наших теток…

— Блаженная Марго, аббатиса де С., — поспешил уточнить Панегирист.

— …с Божией и ангельской помощью наняла и снарядила свое собственное войско. Она призвала туда дворян, которые, ввиду окончания всех войн, нигде больше не могли проявить своей готовности к самопожертвованию и любви к оружию, по причине слишком высокого положения той, кому они только что служили. Наподобие рыцарей прежних времен, они жили в миру, давали аббатисе обеты целомудрия и повиновения лишь на годы своей юности, после чего имели право вступить в брак. Их достоинства были столь хорошо известны, что подобное решение опечалило всех дам, которые, видя их юность, красоту и благородство, не могли утешиться при мысли о том, что для них они потеряны.

— Продолжайте, Тетя, — умоляла Эмили-Габриель, — вы возбуждаете меня, вы как раз и являете свидетельство преимущества истории над романами, жизни над сказкой!

— Они находились у ног Марго де С. подобно тому, как Рыцарь Печального Образа был распростерт у ног своей Прекрасной Дамы, именно так любили в те времена, пронизанные ностальгией, любовью и отвагой. Они защищали свой монастырь, стоявший в ту пору еще в чаще леса, как если бы это была дарохранительница или ковчежец. Они могли перемещаться повсюду, как снаружи, так и внутри, свободно входили в комнаты, дабы при необходимости прогнать притаившегося врага или застать тайного возлюбленного. Они несли караул даже в самой часовне, всегда готовы были обнажить шпагу, отражая беспорядочные нападения противника, расстраивая козни какого-нибудь принца, желавшего похитить девушку, а порой и замыслы самодовольного щеголя, назначившего любовное свидание в монастырском винограднике.

— Как должны были быть счастливы монахини, Тетя!

— Они и были счастливы. С тех пор как молодые дворяне их охраны стали жить при монастыре, монахини, похоже, почувствовали себя гораздо лучше; никакого ощущения тревоги, никаких недомоганий, никаких дурных сновидений, напротив: отменное девичье здоровье, свежий цвет лица, как у крестьянок, прекрасный аппетит, глубокий сон. К тому же наша тетя Марго с радостью отметила, что и при богослужении они стали гораздо усерднее, более ревностно молились. Эти господа принесли умиротворение и покой особам, которых постоянно терзал страх осады, нападения, изнасилования и которые с пеной у рта порой бились в припадке и казались одержимы дьяволом, причем самого дьявола они боялись меньше, чем мужчин.

— А, понимаю, — произнесла Эмили-Габриель, — подобное лечат подобным.

— Вот именно, Племянница, — продолжала Аббатиса, — итак, мир был восстановлен, вернулось изобилие, никто более не помышлял об уходе, такое положение устраивало всех. Зимой задавали балы, монахини и дворяне рука об руку выступали в величественной паване. А летом они отправлялись к ручью и там играли в мяч или под покровом листвы разыгрывали очаровательные пасторали, что считается обычно мирскими утехами.

— Рай, — произнесла Эмили-Габриель, — мужчина, примирившийся с женщиной, святая Ева возле Адама, София-Виктория возле Сезара-Огюста.

— Спасибо, мой Ангел. Монастырь пользовался такой известностью, что многие молодые люди мечтали поступить туда на службу. Отцы приводили сыновей и смиренно просили аббатису зачислить их детей в отряд охраны. Но вы же знаете, на что способна зависть и какую ненависть вызывает в некоторых людях чужое счастье. Начались всякие интриги, козни, заволновались самые высокие инстанции. Объявив эту ситуацию непристойной, гвардию разогнали, и по сей день она пребывает под запретом. Но самым худшим были гнусные памфлеты, издевки, скабрезные рисунки, высмеивающие Марго, они составили ей грязную репутацию, которая и по сей день оскверняет ее память, отчего сделалось невозможным ее причисление к лику блаженных.

— Мадам, умоляю, вы совсем уже красная, того и гляди чан перевернется!

— Это оттого, что я сильно разгневана, господин Панегирист. Нашему семейству не хватает святой Марго. Я хочу занести ее в свой список, хочу молиться за нее в часовне, хочу, чтобы ей воздавала честь гвардия, которую она создала…

— Так вы желаете вернуть гвардию, — спросила Эмили-Габриель, — несмотря на запрет?

— Во имя святой Марго я призову ее вновь. Здесь нужны мужчины, они всем нам нужны, монахиням, которые, как мне кажется, погружены в уныние, вам, мне…

— Вот полюбуйтесь, — сказала она, — на Панегириста, который превышает свои полномочия, осмелившись вмешаться в ход судьбы.

Прерывисто дыша, она стискивала на груди Большой Гапаль, тоже ставший красным, как рубин.

Закончить ей не удалось, потому что Панегирист, завидев, как пламенеют ее щеки, бросился к чану и, схватив в охапку, вытащил ее из воды, начавшей уже было закипать.