Большой Гапаль

Констан Поль

ЛЕТО

 

 

11

ОБРЯД СУМЕРЕК

Эмили-Габриель дала обеты летом своего пятнадцатилетия. Проведение церемонии было ускорено из-за кончины Папы, каковое событие выпустило наружу все сдерживаемые прежде амбиции господина Коадьютора. Этот тип рьяно грыз удила и мечтал о кресле архиепископа, словно бы это теплое местечко открывало ему доступ ко всем мыслимым интригам, козням и заговорам. Он затеял изрядное количество этих самых интриг, спустив их с поводка, словно свору голодных собак. Первая же вернувшаяся в конуру принесла ему кардинальский сан и еще три десятка красных шапок. Производство в чин, столь долго сдерживаемое Папой-поэтом, оказалось оглушительным. Обеспечив поддержку спереди и защиту сзади, новоиспеченный кардинал стал с нетерпением ожидать результатов интриг, затеянных им против Аббатисы.

— Увы! — вздохнула София-Виктория, понимая, что битвы не избежать.

К сожалению, Герцог собственную битву только что проиграл. Его отправили на войну, как Мальбрука, рассчитывая никогда больше не увидеть. Ввиду того, что слишком быстро проигранное сражение раньше времени привело его назад, было решено придать непомерную важность некоему действу, про которое никто не помнил, ни куда, ни когда, ни вообще почему понадобилось ввязываться. Он хотел оправдаться, объясняя, что с одним-единственным полком было просто немыслимо победить целую армию. Ожидая подкрепления, он поставил своих людей спина к спине, чтобы они могли отражать удары и спереди, и сзади, но подобная тактика, получившая в военном искусстве название «круг Перикла», в столкновении с противником, во много раз превосходящим численностью, успеха принести не могла. Почти все были убиты, он потерял все. Его не стали слушать, впрочем, с ним не стали бы разговаривать, даже одержи он победу. Его время миновало, все, что от него требовалось — это исчезнуть. От отчаяния он заново собрал полк, каковое предприятие поглотило остатки состояния его супруги, и перешел к противнику, что позволило ему по другую сторону границы вновь обрести часть своего семейства.

— Увы! Увы! — жаловалась Аббатиса. — Папа покинул нас, ваш отец бежал, мы, племянница, остались совсем одни. Мы не можем ждать помощи ни от Церкви, ни от двора. Мне следует испросить для вас пострига, пристроить вас, чтобы вы, на случай, если Кардиналу удастся заточить меня, смогли бы руководить этим монастырем.

Ответ Кардинала не заставил себя ждать. Он возражал против того, чтобы Эмили-Габриель стала монахиней, мотивируя отказ тем, что она не достигла еще совершеннолетия, а ее отец, исчезнувший при известных всем обстоятельствах, не мог дать своего родительского благословения. Пусть Герцог сдастся, тогда к вопросу о его дочери можно будет вернуться. Однако же, если Аббатиса чувствует себя уставшей, что неудивительно, принимая во внимание, сколько лет отдала она монастырю и сколько энергии потратила на свою деятельность, он дозволит ей со спокойным сердцем и чистой совестью удалиться в любую, по ее собственному выбору, деревню, а во главе монастыря встанет достойная аббатиса, назначенная им самим.

— Трижды «Увы!» — воскликнула София-Виктория, — мне решительно ничего не остается, как вновь призвать гвардию! Самое время готовить вам одежду для церемонии, и властью, данной нам Большим Гапалем, мы устроим вам обряд посвящения.

В знак уважения к аббатисе-предшественнице, умевшей так решительно сражаться, нынешняя Аббатиса носила ее платье, которое давно уже вышло из моды, но шло ей гораздо больше, чем если бы было самым модным, даря ей, сквозь все минувшие века, вечную молодость.

— Вам нужно такое же, — сказала София-Виктория Эмили- Габриель.

Послали за мастерами, не утратившими еще умения делать фижмы на старинный манер, басконскую юбку-годе и рукава с прорезями, за белошвейками, способными воздвигнуть высокий гофрированный воротник с круглыми складками, парикмахерами, умеющими закрепить перья на скрученной сетке для волос, басонщиками, владевшими искусством вышивать черным по черному.

— О Тетя, — пожаловалась Эмили-Габриель, — похоже, старинные костюмы не такие удобные, как те, что мы носим сейчас, на которые вполне достаточно немного шелка, мушки и цветка.

— Зато они слишком легкие, чтобы сразиться с миром, который ополчился против нас, — возразила Аббатиса, — они прекрасно годятся и для беседы, и для музыки. А настоящую опасность надлежит встречать при полном параде. Птица не забывает надевать все свои перья, лев — свою гриву, а мужчина должен иметь при себе шпагу. Мы готовы предстать и во всем великолепии, и во всей нужде, именно так мы можем внушать уважение врагам и любовь друзьям. Пойдемте, Дочь моя.

Церемония была торжественной и пышной, но осталась в памяти лишь тех, кто принимал в ней участие, потому что Аббатиса запретила доступ публике, опасаясь, что, стоит лишь открыть двери, многие явятся не для того, чтобы созерцать ее в лучах славы, но, напротив, чтобы насладиться зрелищем начавшейся опалы. Рассказывали, что по этому случаю часовня была задрапирована, как при похоронах, а на центральной аллее расстелен черный ковер. К своим шелковым платьям монахини прикрепили церемониальные шлейфы, которыми покрыли головы в знак покорности. Все было таким мрачным, что понадобилось очень много света. Тысячи свечей, множество факелов по стенам часовни превратили глубокую ночь в день, зажгли солнце среди звезд.

Итак, они вошли, тетя рядом с племянницей, племянница рядом с тетей, обе одинаково прекрасные, в столь похожих одеяниях, что, если не считать Большого Гапаля, отличить их можно было лишь по жемчужине, которую одна носила в левом ухе, другая — в правом. Ибо так поделили они серьги, украшенные восточным жемчугом, равных которым найти было невозможно. Они шли, держась за руки, сплетя пальцы, как лепестки розы, притягивая все взгляды, покорив все взоры. В толпе монахинь, преклонивших колени при их приближении, рос гул, похожий одновременно на морской прибой и шелест корабля, идущего по волнам, шум дождевых струй, хлещущих по парусам, и потрескивание солнечных лучей, эти паруса высушивающих. Впереди выстроилась гвардия — она стояла молча, только шуршали шпаги о шелковые камзолы и бархатные обшлага. На гвардейцах были парадные мундиры, которые, следуя моде времен Марго, один к одному повторяли костюмы аббатис, выполненные в черном — такой фон как нельзя лучше подходил Большому Гапалю, но этот черный они оттеняли брыжами, белоснежными, как кожа Софии-Виктории.

Когда Аббатиса и Эмили-Габриель достигли своих кресел, казалось, время, свершив полный оборот, замкнуло цепь, и они вновь попали в эпоху чести и славы. Они явились сюда не для того, чтобы просить Господа смилостивиться над ними, но чтобы насладиться величием своего всемогущества. Ради этого случая Настоятельница подготовила для чтения отрывок из Священного Писания, посвященный Преисподней, со слезами и вздохами. Трудно вообразить что-либо более прекрасное, чем эти приглушенные стоны и сдерживаемые рыдания старых монахинь, над которыми взметались пронзительные крики юных послушниц.

Торжественная церемония не принесла монастырю покоя, которого жаждала София-Виктория, хотя эти дворяне из охраны и вносили разнообразие. Но времена изменились, и женщины больше не думали о любви и развлечениях, как прежде, монахини слишком много философствовали и умничали. Поскольку отныне в моде было печальное и серьезное, удовольствиями пренебрегали, веселости опасались, и жизнь представала лишь чередой покаяний.

Но как эти юноши могли стать воплощением покаяния, когда их так сильно любили? Монахини полагали, будто если те и могли спасти их жизни, то неминуемо должны были погубить души. Монахини не хотели, чтобы они уходили, но не хотели также, чтобы они оставались, они предпочитали, чтобы гвардейцы находились снаружи, но мечтали, чтобы те оказались внутри. Повинуясь Настоятельнице, они все собрались в большом зале, чтобы обсудить ситуацию и, так ни к чему и не придя, вообразили, будто гвардейцы представляют опасность для послушниц, которые, заприметив их на повороте аллеи, могли представить перед своим мысленным взором эти безумные страсти, монахиням не дозволенные. Было решено отправить послание Кардиналу.

— Ах! — воскликнул он, — да там творится непотребные оргии…

В действительности же там не творилось ничего, кроме музыки, танцев и прогулок, во время которых молодые люди сопровождали монахинь, чтобы лучше защитить их. Обитательницы монастыря обладали богатым воображением, если речь шла об опасности, и мало-помалу стали испытывать удовольствие от подобной охраны, в то время как их защитники были поистине счастливы, если им доверяли подержать корзинку земляники, отцепить краешек кисеи, запутавшейся в когтях малинника, и при малейшем шуме, произведенном вспорхнувшей с ветки пичугой, стремительно выхватить шпагу перед восхищенным взором монашки, которая прижимала ладонь к груди, дабы скрыть охватившее ее смятение и продемонстрировать, как же она напугана. Щеки розовели от волнения, которое так льстит мужчинам, для них это нечто вроде трофея, кусочек добытой в бою любви.

Между тем вечерами, когда господа оставляли монахинь предаваться молитвам, а сами отправлялись на половину Аббатисы, куда были приглашены на ужин, наступали часы томления и истомы, день все не кончался, жара казалась изнуряющей. Хотелось раздеться донага, окна были распахнуты настежь, спалось плохо. Однажды ночью в дортуар влетел комар, и монахини вынуждены были охотиться за ним до самого рассвета. Если уж эти господа защищали их от людей Кардинала, они могли бы также помочь им в охоте за насекомыми. Некая шпионка отправила Кардиналу письмо, написанное симпатическими чернилами.

— Ах! — воскликнул Кардинал, — цитадель гниет изнутри, скоро ее можно будет легко захватить.

Между тем София-Виктория, видевшая во всех этих событиях лишь еще одну возможность чему-то обучить Эмили-Габриель, была весьма довольна тем обстоятельством, что в состоянии ежедневно предлагать ее вниманию такое количество мужчин. Какая женщина, вступающая в свет, может похвастать тем, что познала столько сердец? Какой женщине довелось услышать столько объяснений в любви и так глубоко постигнуть тайные механизмы? Какая женщина, наученная так преподносить себя, наберется достаточно сил, чтобы отвечать отказом всем, кто так страстно ее желает?

Нет ничего труднее, чем управлять девичьим кокетством. Когда учишь девушку поступать против сердца, дефлорация внушает ужас.

— Что вы видите, Дочь моя? — спросила София-Виктория, подталкивая Эмили-Габриель к высокому зеркалу в глубине комнаты.

— Я вижу, — ответила девочка, — великолепный стол, застланный золотыми скатертями и с чудесной посудой на нем. А на потолке, откуда я спустилась, я вижу все небо, оно раскрывается и закрывается вновь, и по нему проплывают толпы, стремящиеся предстать перед Господом Нашим.

— Смотреть нужно не на небо, — поправила Аббатиса, — а на общество.

— Я его и не заметила, — призналась Эмили-Габриель, — оно такое мрачное, как задник декорации, но теперь, когда вы сказали, да, я вижу большую толпу людей, все одеты в черную одежду с белым воротничком, у них маленькие заостренные бородки.

— Вы их узнаете?

— Узнаю, потому что уже видела во время церемонии.

— А теперь сосредоточьтесь, Эмили-Габриель, вы можете отличить одного от другого?

— Боюсь, что нет, они все так похожи.

— Допустим, Дочь моя, а что вы скажете про господина де Танкреда, к которому вы были так привязаны с тех пор, как он отдал вам свое перо?

— Но я его здесь не вижу. Из-за того, что все они так похожи, создается впечатление, будто один скрывает другого. Первый слева, конечно, отличается от последнего справа, но когда глаза переходят от одного к другому, кажется, между ними не больше отличий, чем между двумя, стоящими рядом.

— Вы весьма умны, Дочь моя, — произнесла Аббатиса, — я просто очарована. Вы только что высказали нечто такое, о чем большинство женщин и не подозревает, а именно: интерес к мужчине испытываешь лишь в том случае, если он единственный в своем роде и стоит особняком, когда же их много, он стирается, становится незаметным; так женщина, познавшая лишь одного возлюбленного, любит его без памяти, а та, у кого их было много, привязана к ним не больше, чем к отражению, многократно повторенному в анфиладе зеркал.

— Очевидно, можно сказать и наоборот?

— Разумеется, Дочь моя. В любви существует единственное правило: обладать множеством возлюбленных, для каждого из которых вы — единственная. Но представьте себе, сколько неудобств… Посмотрите-ка еще: что вы скажете об их настроении?

— Им холодно и печально, Тетя, можно подумать, они присутствуют не на празднике, куда вы их пригласили, а на погребальном обряде.

— Это потому что они нас видят, Дочь моя, как мы видим их, мы выставляем себя напоказ, и одновременно они выставляют себя.

— Но Тетя! — воскликнула Эмили-Габриель, подаваясь назад. — Выходит, нас одевали прямо при них. Ведь нам же еще не приладили рукава!

— Запомните, Племянница, именно так женщина и должна показывать себя, надевая все больше одежды, а не наоборот, как делают некоторые, снимая с себя один за другим предметы туалета. Мы вовсе не хотим возбудить их чувства, но просто желаем показать, что именно они постепенно теряют. Взгляните: какая серьезность, какая грусть, какой траур. Это наша красота взмывает в небеса. Пойдемте, дочь моя, занавес опущен, спектакль окончен, настало время срывать их аплодисменты, если только они не пожелают вознаградить нас несколькими слезинками.

И они прошли по ту сторону зеркала.

— Месье, — сказала Аббатиса, обращаясь к господину де Танкреду, — у вас презабавный вид, как будто недавно вы лицезрели призрак, ваши глаза так прикованы к тому, что вы только что видели, вы даже не заметили нашего появления. Что там такое?

— Ничего, Мадам, — смутившись, ответил молодой человек.

— Господин де Танкред, вы желаете убедить нас, будто ваши глаза — всего лишь некие предметы, которые могут бросать взгляды, кокетничать и исторгать слезы при звуках полкового барабана. Вы закрываете их, вы перескакиваете ими с предмета на предмет, и вы не умеете ими пользоваться? Отвечайте же, что вы видели.

— Ничего, Мадам, только большое зеркало в богатой раме, правая часть которого слегка закрыта красным занавесом.

— А что в зеркале?

— Ничего, взгляните сами, Мадам, зеркало очень темное, там только мое отражение…

— А кроме вас, что вы там прячете за собственным отражением?

— Мадам, в глубине, возле камина, это, очевидно, служанка, она складывает одежду…

Присутствующие хранили тишину, все глаза были устремлены на господина де Танкреда в ожидании, что он скажет еще.

— …Две женщины, обе такие прекрасные, я даже не знаю, какая из них более красива, они стоят одна подле другой и разглядывают нас, как на спектакле.

— Вы видите их глаза?

— Нет, Мадам, не вижу, ведь они смотрят на меня.

— Эмили-Габриель, — позвала Аббатиса, повернувшись к девочке, — подойдите и встаньте рядом с господином де Танкредом, вам нужно столько сказать друг другу, ведь вы оба можете смотреть из глубины на поверхность, это преимущество юности.

И она подала руку некоему старому воздыхателю, который, подобно ей, умел смотреть только вперед.

 

12

ГОСПОДИН ДЕ ТАНКРЕД

— …Вот так и случилось, — рассказывал потом господин де Танкред, — что я, поступив на службу к тете, оказался у ног племянницы!

Панегирист, коему довелось выслушивать это признание, прекрасно знал, что все произошло не просто так, а по особой воле Софии-Виктории, которая называла господина де Танкреда не иначе, как Черновичок.

— Отчего же Черновичок, Мадам? — поинтересовался Панегирист, которому нужно было все прояснить.

— Черновичок, Месье, — это слово я изобрела сама, я называю так мужчину, которого вручаю молодым девушкам, дабы они получили возможность заострить свои зубки и коготки, изведать свое сердце, испытать на ком-то свои глупости и отточить свой стиль. Чтобы они, исписавшие столько страниц, смогли наконец услыхать, что говорят мужчины о предмете, в котором они весьма немногословны.

Эмили-Габриель — таковы были правила игры — совершенно не подозревала о тетиной затее. Но она, считавшая себя до сих пор весьма счастливой, стала ощущать себя счастливей во сто крат с тех пор, как господин де Танкред принялся следовать за нею по пятам. Но, будучи столь счастливой, она не осознавала, что раньше была счастлива в меньшей степени. Она принимала все как есть, подобно тому, как по утрам мы восхищаемся зарождающимся днем, нисколько не упрекая ночь за то, что та была слишком темна.

Аббатиса наблюдала, как они бесконечно прогуливаются по аллеям туда и обратно, подобно людям, которым есть о чем поговорить. Эмили-Габриель шагала резво, внезапно останавливалась, вновь пускалась в путь, сделав полуоборот, вдруг застывала прямо напротив господина де Танкреда, затем, неожиданно повернувшись, оказывалась у него за спиной, и он вынужден был повернуться тоже. Они продолжали путь вместе, так доходили до конца аллеи, тут же поворачивали назад и расслабленно вышагивали в обратном направлении.

— Что она ему говорит? — гадала Аббатиса.

Господин де Танкред все время прыгал, сначала через бордюры газонов, потом через изгороди, это был подвиг, который не повторялся со времен тети Розамунды; он прыгал через все, что только можно было перепрыгнуть, но больше всего он прыгал там, где не было никаких препятствий. Он прыгал, соединив ноги и отбросив их вправо, он прыгал, отбросив их влево, прыгал прямо вверх, прыгал, вытянув руки над головой, прыгал, что называется, штопором, а также расставив ноги колесом.

— Что может он ей говорить? — спрашивала себя Аббатиса.

— Тетя, Тетя, — доверчиво шептала ей Эмили-Габриель, — я просто очарована господином де Танкредом.

— Он делает вам красивые комплименты? Рассказывает прекрасные истории?

— Нет, ничего такого, Тетя, — отвечала Эмили-Габриель, еще немножко запыхавшаяся.

— Он признается вам в любви?

— Нет, тетя, он вообще ничего не говорит. Я думаю даже, что он вовсе не умеет говорить. Он прыгает.

— Это я видела.

— Я пытаюсь делать, как он. Мы делаем с ним упражнения, к которым я, по правде сказать, совсем не была готова.

— Как? Вы целыми днями бегаете?

— Да, мы бегаем, Тетя, бегаем друг за другом, бегаем рядом, бегаем и вдоль, и поперек. Он всегда выигрывает.

— И вам нравится это, Дочь моя?

— Мне нравится это больше всего на свете, и если позволите, Тетя, ведь еще не совсем стемнело, мне бы хотелось побегать еще!

Утром Аббатиса увидела их в большой библиотеке, где Эмили-Габриель имела обыкновение заниматься. На столе лежала груда книг, которые господин де Танкред раскрывал и перелистывал с видом знатока. Так-так, подумала Аббатиса, вот и сильная сторона нашего прыгуна. Потом она повстречала их в картинной галерее, где господин де Танкред, проходя вдоль стен, с серьезным лицом поворачивал голову направо, налево, чуть отступал, подходил поближе. Прекрасно, сделала вывод Аббатиса, это еще и любитель искусства, и она удалилась на цыпочках, в ожидании, когда Эмили-Габриель придет к ней делиться впечатлениями.

— Вы даже не представляете, Мать моя, как сильно я люблю господина де Танкреда.

— Очевидно, вы обнаружили, что он очень много знает и разбирается в живописи, вероятно, он обратил ваше внимание на какую-нибудь картину, которую вы прежде не замечали, или перевел вам некий трудный пассаж, которого вы не знали?

— Да нет же, Тетя, нет, ничего такого не было. В том-то и дело, он необыкновенный, я таких прежде не встречала, он не умеет ни говорить, ни читать, он не умеет смотреть. Что может быть чудеснее? Он вообще ничего не умеет.

— Так вы желаете стать его наставницей, обучить его всему, что знаете сами? Вам нравится иметь подле себя мужчину, неумелого, как ребенок?

— Вовсе нет, Тетя! Разве можно научить черепаху ползать или бабочку — порхать с цветка на цветок! Господин де Танкред принадлежит к той категории людей, которых философы называют Человеком Естественным. Он как добрый дикарь. Все мужчины, с которыми мне доводилось беседовать прежде, разговаривают, философствуют, цитируют книги, анализируют картины. А он чист, как только что родившийся агнец, до которого страшно даже дотронуться, чтобы не повредить белоснежной шкурки, он как Адам до падения, еще не помышляющий о фиговом листке, как мужчины с островов Фортуны, одетые лишь в свою улыбку.

— Так вы занимаетесь философией, вы представляете себя путешественницей, вы изучаете его нравы?

— Ну да, Тетя, он мой учитель. Он учит меня, как перелистывать книгу, не читая, как смотреть на картину, не видя ее. У меня уже хорошо это получается, Тетя. Но я должна оставить вас, господин де Танкред обещал показать мне, как можно играть на музыкальном инструменте, не извлекая звуков!

Она просто издевается! — не могла сдержать гнев Аббатиса, — я воспитывала ее на великом и возвышенном, а она радуется рядом с этим ничтожеством!

Эмили-Габриель вовсе не издевалась, она действительно считала господина де Танкреда личностью выдающейся. Когда, увлекши ее к дереву, он нацарапал на коре сердце, пронзенное стрелой, она убедилась, что любовь ее не осталась без взаимности. Какой очаровательный способ признания, и какой оригинальный к тому же! Аббатиса предостерегала ее против лживых речей, вычурных комплиментов, предложений, высказанных на языке змея-искусителя, каким мужчины обычно пользуются, чтобы соблазнять женщин… а тут господин де Танкред просто нарисовал сердечко, причем таким способом, какого раньше она никогда не встречала, нарисовал при помощи инструмента, не похожего ни на кисть художника, ни на перо писателя, господин де Танкред специально изобрел его ради нее, да и нарисовал он его там, где даже представить себя было нельзя, в секретном местечке, на дереве, которое будет расти, становиться шире, взращивая меж ветвей нежную тайну, которая тоже будет расти и набираться сил вместе с деревом.

И вот теперь господин де Танкред присаживается на корточки на аллее, посыпанной песком, и чертит такое же сердце. Затем стирает его, чуть отступает назад, чертит новое, снова стирает, пока Эмили-Габриель, отведя его руку, не обводит рисунок каемкой белого песка, а то, первое, — веночком из маргариток. Она присоединяется к нему и рисует свое первое сердце, оно меньше, чем то, что нарисовал господин де Танкред, и рука слегка дрожит, она хочет его переделать, но он не дает и обводит сердце, словно крепость — насыпью, маленькими камешками. Стоя рядом, они по очереди рисуют сердечки, и вот они уже повсюду на аллее, до самых деревьев-фигур, где песок мельче.

Что же они делают? — спрашивает себя Аббатиса, — неужели играют в чехарду, как на острове Бурбон?

— Тетя, Тетя, — восклицает Эмили-Габриель, встретившись с ней вечером. — Мне кажется, господин де Танкред любит меня.

— Так в чем же проблемы?

— Дело в том, что в моем положении я не знаю, вправе ли принять его любовь, ведь я обещана Богу, а не мужчине.

— Но я не вижу здесь противоречия: почему, будучи предназначены Богу, вы должны отказывать господину де Танкреду?

— Но говорят, Мадам, Бог совсем не любит так делиться.

— И кто же это говорит? Какая-нибудь унылая, никчемная монахиня? Или ревнивый проповедник, который запугивает девушек, чтобы ему было легче уследить за ними? Эмили-Габриель, я вас этому вовсе не учила. Если же подобные идеи вы почерпнули из книг, то это опасные книги. Вспомните, когда, будучи совсем еще ребенком, вы хотели спасти улитку, разве Бог рассердился на эту улитку?

— Нет, Тетя, но ведь я ее так и не спасла; а что, если Бог сам спас бы ее, если бы я не вмешалась? Меня мучает совесть из-за этой улитки, а еще из-за той козочки, которой мы позолотили рожки и которая умерла… а еще из-за ежика, которому мы посеребрили иголки, и той птички, которую покрасили в синий цвет.

— Угрызения совести! Вы говорите на весьма странном языке, и я обвинила бы господина де Танкреда в том, что он сообщил его вам, не будь я убеждена, что он не говорит вообще ни на каком. Вы любите землянику, Эмили-Габриель? Разве Бога это волнует?

— Бога не волнует, зато волнует вас, тетя, вы всегда хотите уменьшить мою порцию.

— Эмили-Габриель, а разве не я угощала вас фиником из Пальмиры, инжиром из Флоренции, который специально очистила для вас? Разве не я первая вложила вам в рот кусочек венгерской груши?

— Конечно, Тетя, ведь именно так мы изучали с вами географию, кусочек за кусочком, в которых было много косточек, семечек, я все их посадила, но они не взошли. Но больше всего мне понравился персик, который я попробовала весь целиком.

— Вот и прекрасно, а теперь представьте себе, что господин де Танкред, раз уж он приятен вам, как тот персик, нисколько не опаснее его. Что же до того, как именно вы станете его есть, прямо с дерева или с тарелки, меня это не касается нисколько.

Эмили-Габриель вернулась к господину де Танкреду, чтобы проводить его в сад, по пути она напевала: господин де Танкред — земляничка в сиропе, это груша с корицей, это персик медовый, господин де Танкред — бархатистый абрикос, горсть миндальных орехов. Когда они возвращались назад, она тоже пела: господин де Танкред — это косточка вишни, виноградные зерна, мы их в землю посадим, пусть они вырастают.

 

13

ПАДЕНИЕ

С тех пор как Эмили-Габриель так ловко и искусно научилась прыгать и бегать, она преуспела также в искусстве исчезновений. Она была неуловима, как в той забаве, когда играющие передают друг другу за спинами какой-нибудь предмет, а водящий никак не может уследить, у кого он сейчас. Она неутомимо бегала туда-сюда. Аббатиса тщетно пыталась проследить за ней взглядом из окон своих комнат. Но чтобы не потерять ее из виду, ей приходилось мчаться в другое крыло здания, в Исторический павильон или Поэтическую галерею, и, видя, как она появляется то у одного окна, то у другого, можно было подумать, будто она бегает тоже. Аббатиса, совсем выдохшись от этой гонки, чтобы проследить за девочкой, вынуждена была свешиваться из окна, и тело ее напоминало гаргулью времен готических построек, она изо всех сил вытягивала шею, становясь почти уродливой.

— Господин Панегирист, — окликнула она своего помощника, не сомневаясь, что он, как обычно, стоит у нее за спиной.

Никто не отозвался. Так! — подумала Аббатиса, — стало быть, он тоже в саду, они все на прогулке. Когда ваш Панегирист вас покидает, это дурной знак, это означает ваш конец. Ибо если вас оставляют все, то это обычное дело, но я не ожидала, что меня может покинуть тот, кто и существует потому лишь, что я заставляю его жить. По правде сказать, я полагала, что он умрет подле меня. Будь он проклят, будь проклято его отсутствие, будь проклята эта глава!

Привыкшая все время разговаривать с Эмили-Габриель и высказывать все, что приходит в голову, она теперь не умела сдерживать свои размышления. И стала беседовать с собственным отражением в зеркале:

— Какая досада! — произнесла она.

— Сестра моя, — ответило зеркало, — да вы ревнивы.

— Вы ничего не понимаете, — резко оборвала Аббатиса, — вы открываете рот и тут же произносите глупость, вы заставляете меня сожалеть об Эмили-Габриель, которая все понимает с полуслова, которая договаривает мысль, что только-только пришла мне в голову, и заканчивает фразы, стоит мне лишь открыть рот, так что наш разговор происходит словно сам собой. Я вовсе ни к чему не ревную, ведь я сама хотела того, что произошло. Именно я привела господина де Танкреда в монастырь, именно я отдала его Эмили-Габриель, именно я сказала, чтобы она взяла его себе!

— Да, но теперь вы не знаете, как ей сказать, чтобы она покинула его?

— Просто еще не время. И потом, я вовсе не желаю, чтобы Эмили-Габриель его покидала, я только хочу, чтобы она отдалилась от него; ведь когда покидаешь, остается рана, а если отдаляешься, то просто отпадает корочка на уже затянувшейся ране, как осенью падают желтые листья. Нужно всего лишь следовать ритмам времен года. Так, на исходе лета осень представляется такой еще далекой. Зеленые деревья, ослепительные цветы, пчелы — кажется, она никогда не наступит. Мое сердце в тревоге, а душа опечалена, так дикарь ночью страшится, что солнце больше не взойдет, только у меня все наоборот — я боюсь солнца и призываю ночь.

— Нет, вам не удастся меня переубедить, вы ревнуете к этим улыбкам, что ускользают от вас, к словам, которых вы никогда не услышите, вы ревнуете к этим рукопожатиям, этим жестам, которые ткут между ним и ею некую дружескую сеть, в которой вам не находится места. Эмили-Габриель влюблена, стало быть, вас она больше не любит!

— Но если я и ревную, как вы утверждаете, так это отнюдь не к тем знакам внимания, что господин де Танкред оказывает Эмили-Габриель, ибо все, что с ними происходит, было пережито другими, в том числе и мною тоже, и не к знакам внимания, что Эмили-Габриель оказывает господину де Танкреду, ибо, воспитав ее, я знаю ее как себя самое. Что меня действительно огорчает, так это то, что мне не довелось узнать, с чего началось их сближение, заметить ее первое волнение, ее первое наслаждение… мне был известен каждый ее шаг, я следовала за ней каждую минуту, чтобы видеть и слышать ее. Я наблюдала, как она разглядывает картину, я смотрела, как она читает, любовалась, как она спит и как молится. Все зрелища земные и все явления небесные, все это я видела на ее лице, оно возрождало для меня мир, от которого я так устала. А в утренних молитвах она рассказывала мне свои сны.

— Зачем же тогда вы дали ей эту свободу, которая так вас теперь терзает?

— Возможно, из-за чрезмерного целомудрия, а может, просто-напросто потому, что не люблю вмешиваться в истории, где присутствует любовь… В общем так: я не оставила ее наедине с Богом, я отдала ее мужчине!

Видите ли, — продолжала она, — я вне себя от того, что всегда выступала за полную свободу во всем, а в конце концов пришлось ссылаться на робость, которая мне вовсе не свойственна. Мне не удалось этого ни с самой собой, ни с Эмили-Габриель, я обращалась с нею не как с аббатисой, но как с субреткой, я готовила ее не к удовольствиям, а к романсам, я не настраивала ее на победу, я заставляла ее откладывать сражение… А вы замолчите! — закричала она зеркалу, — вы похожи на тех женщин, которые, сами не познав радостей материнства, приходят в восторг, когда вы оплакиваете трудности вашей собственной судьбы, они полагают, что разделяют ваши невзгоды, а на самом же деле, ваши страдания — источник их радости! Вы говорите мне вещи, которые я ненавижу, ненавижу и не понимаю, и произносите их вы, с вашим кривым ртом, с вашим рябым лицом, вашими бесцветными волосами, иссушенными руками, тощими плечами… Замолчите! — еще громче закричала она, — ваши слова прогорклы, как и все ваше тело, я считаю вас просто уродиной.

София-Виктория уронила лицо в ладони, и зеркало повторило этот жест с исступленной тревогой стареющих женщин, желающих коснуться того, что только что увидели.

— Вы слишком грубы, — ответило зеркало, — все, что было мною сказано, сказано из дружеских чувств. Мне тоже тридцать восемь лет. Я тоже чувствую усталость и нетерпение, раздражение и слабость. Мне нужно было оставить Эмили-Габриель в возрасте двенадцати лет, на пороге весны, когда ее не покинула еще гениальность. Три года, которые возвращают нас назад, три года, вновь делающие ее ребенком. Три года она больше не сопротивляется. О, как я хочу уйти!

— Так уходите, — сказала Аббатиса, — ваши слова просто чудовищны, вы говорите об Эмили-Габриель вещи, которые я и подумать боялась. Ибо вот уже три года я с наслаждением вкушаю плоды безукоризненного воспитания, изящной беседы, изысканного соприкосновения. Вы полагаете, мне хотелось сделать из нее воительницу с пылающим взглядом? Устрашающую амазонку с выжженной грудью? Да нет же, я хотела святую, нежную святую, мудрую, нежную, ласковую святую под дождем из роз.

— Дождь из роз, — рассмеялось зеркало, — дождь из роз, да где вы взяли этот дождь из роз?

— Потерпите немного, он еще не выпал, но для своей маленькой девочки я хочу святости совсем новой, святости единственной в своем роде, такой, какой до нее никто никогда не видел и какой после нее уже никто никогда не увидит, я хочу, чтобы она была самой святой из всех наших святых, чтобы отныне в нашей семье все просьбы и ходатайства шли через нее, чтобы на всей земле это имя — Эмили-Габриель — заменило все прочие имена, чтобы до скончания веков всех маленьких девочек на свете называли только Эмили-Габриель и чтобы меж страниц их молитвенников лежали ее портреты, которые я велю написать в дожде из роз.

— А как же МЫ, — спросило зеркало, — когда я вижу вас такую бледную, растрепанную, непохожую на себя самое, позвольте спросить: какую судьбу вы уготовили НАМ?

— Что касается меня, — ответила Аббатиса, — себя я вижу только мученицей, это вполне соответствует моей пылкой натуре.

— Вы повергаете меня в трепет, — сказало зеркало, — ибо я наслаждение предпочитаю боли, вы повергаете меня в трепет, ибо я боюсь крови, пыточных инструментов. Боюсь огня и воды, боюсь веревок, боюсь ударов, боюсь удавки. Боюсь топора, боюсь расплавленного свинца…

— Тогда уходите, — твердо произнесла Аббатиса, — уходите, ибо вы все это увидите, и услышите мои крики, и почувствуете запах моего пота. Уходите, прошу вас, — повторяла Аббатиса, прижавшись к зеркалу, лоб ко лбу, раскинув руки крестом. — Уходите, — шептала Аббатиса все тише и тише.

— Я не могу, — приглушенно отвечало зеркало, — ведь вы держите меня.

И тогда Аббатиса принялась колотить зеркало головой и кулаками, и зеркало обрушилось водопадом хрустальной крошки. Ведь это было старинное зеркало, очень тонкое, очень легкое, оно рассыпалось в прах.

Тетя! звала Эмили-Габриель, Тетя! Оказывается, она стояла рядом с нею. Что же со мной произошло, спрашивала себя Аббатиса, почему я не слышала, как она появилась? И только затем, у самого входа, она заметила господина де Танкреда. Что делает он в моей комнате? удивилась она. Почему Эмили-Габриель не поняла, что это место предназначено только для нас, неужели сердца наши так растревожены, что я уже не в состоянии слышать ее, а она не считает нужным соблюдать наши традиции? Неужели я воспитывала ее вопреки правилам и обычаям, чтобы в итоге она получилась такой, как все, я растила ее наперекор всем и всему, чтобы она стала всего-навсего образцовой девушкой? В таком случае лучше было бы воспитывать ее в миру, чтобы сделать из нее, из духа противоречия, как мечтают об этом все добродетельные мамаши, эдакую салонную монахиню, из тех, что легко узнать по суровому выражению лица и которая так выделяется там среди всех присутствующих, в то время как здесь очаровательное личико Эмили-Габриель всех восхищает.

В эту минуту Эмили-Габриель казалась важной и серьезной, на глаза накатились слезы, отчего заметно покраснел нос и набухли веки. Эмили-Габриель, стоявшая перед Аббатисой, была сейчас похожа на молоденькую крестьяночку, которую не пустили на бал, разносчицу воды, разбившую свой кувшин, девочку с мертвой птичкой в руке, но более всего она была похожа на отчаявшуюся Деву Марию. Аббатиса узнавала в ней одну из тех девочек, избранных Богом, чтобы вручить им дар любви, от которого они, едва лишь миновал праздник Рождества, получили только страх, сомнения и боль и которые не знают теперь, что делать с этим слишком быстро растущим ребенком. Этот Геркулион, столь мало похожий на божество, такой человеческий, причиняет тревогу, омрачающую их гладкие лбы. Именно поэтому, подумала вдруг Аббатиса, святая история то отнимает его у них, то вновь возвращает несколько лет спустя, когда девочки уже выросли. Художники не осмелились запечатлеть слезы, которыми орошает Дева начало своего материнства!

— Тетя, господин де Танкред хочет поговорить с вами.

Аббатиса увидела, как приближается к ней господин де Танкред, и это не понравилось ей так же, как если бы на живописном полотне какой-нибудь второстепенный персонаж с заднего плана вдруг переместился и встал впереди. Он походил на этих ангелов с короткими прическами, чья принадлежность к определенному полу не оставляла сомнений и про которых сразу становилось понятно: они только что выменяли свою пращу или палицу на пару крыл, тонких, узких и прямых, словно лезвие шпаги. Он был из породы плохих мальчиков, которыми художники могут увлечься, повстречав в каком-нибудь кабаке, и помещают их в углу своей картины, не озарив при этом ни славой, ни благодатью. Они скорее тюремщики, а не охранники, солдаты, а не рыцари. Художники любили подчеркивать их слишком полные рты, подбородки, слишком крепкие, чтобы украшать лица ангелов, они обвели их глаза отсветом постыдных тайн, гнусных преступлений, необузданных страстей, не говоря уже о том, какие формы и обещания скрывали — а в действительности подчеркивали — их костюмы.

— Что вы хотите, Месье?

— Ах, Мадам, — сказал он, — я мечтаю, чтобы исполнились наши желания. Я хочу жениться на Эмили-Габриель, сделать ее графиней де Танкред, подарить ей детей.

— Месье, — ответила Аббатиса, — здесь никто ни на ком не женится.

 

14

СМЕРТЬ АББАТИСЫ

Помимо прочих признаков процесса, назревавшего уже много месяцев, Аббатисе стало известно от Настоятельницы решение Кардинала: проведав о том, что происходит в монастыре и оказывается скрыто от публики, он изобличал безнравственное поведение монахинь, живущих в мире и согласии с мужчинами, а также присутствие девочки, которую воспитывают в распутстве. Принимая во внимание данные обстоятельства, он рекомендовал госпоже Аббатисе расстаться с племянницей, разогнать гвардию охраны, произвести необходимые преобразования в монастыре и навести порядок в делах.

Настоятельница позаботилась о том, чтобы как можно больше угрозы прозвучало в этих словах, которые она могла бы, конечно, произнести бесстрастным тоном, займи она нейтральную позицию, или выговорить с грустью, будь она на стороне Аббатисы.

— Так вот кто шпионит за нами, — сквозь зубы прошептала Аббатиса. — А ведь она была из самых близких, я доверяла ей все свои заботы, делилась с ней тревогами, приглашала к своему столу, а она играла на скрипке в моей комнате.

Узнав о такой непорядочности, Панегирист прямо-таки подпрыгнул на месте. Странно, но люди, сталкиваясь с предательством, почему-то всегда полагают, будто прежде испытывали теплые чувства к предавшему их, между тем как предательство — это практически всегда отчаянная реакция на безразличие и равнодушие.

— Кардинала ввели в заблуждение, — ответила она, — ему просто-напросто солгали. Я прекрасно вижу, что факты были изложены человеком недоброжелательно настроенным, отчаявшимся, болезненно-подозрительным, к тому же в непристойных выражениях, как если бы подглядывали в замочную скважину. Ведь все зависит от точки зрения, как посмотреть. Великие умы приписывают нам божественные, возвышенные замыслы, а посредственности тянут нас к себе и, смешавшись с нами, передают нашу суть языком банальностей. Люди, осуждающие нас, полагают — коль скоро они нас критикуют, что — таким образом могут возвыситься над нами, а на самом деле делают нас подобными себе! Поскольку, принимая столь несправедливое в отношении моего монастыря решение, Кардинал не соблаговолил обратиться непосредственно ко мне и свое решение передал через вас, мы не считаем нужным подчиняться его приказам.

— И все-таки, Мать моя… — попыталась было протестовать Настоятельница.

— И все-таки, Дочь моя, это именно так, — повысила голос Аббатиса, — вам придется смириться, что еще не пришло время занять мое кресло. Если бы вы меня попросили, я бы вам уступила. Но отнять его у меня исподтишка, с помощью клеветы и предательства! Купить место, которое передается по наследству, надеяться ценой интриг заполучить кресло, которое достигается лишь добродетелью! Не говоря уж о том, что я не могу простить вам, что вы имитировали свободомыслие, вместо того чтобы и впрямь мыслить свободно, притворялись, будто испытываете удовольствие, вместо того чтобы испытывать его по-настоящему, одним словом, подносили ложку ко рту лишь для того, чтобы тут же выплюнуть ее содержимое. Фи, Сестра моя, вы наверняка полагаете, будто благодаря этому делу попали в большую политику, стали одной из избранных, в действительности же вы проявили здесь банальную злобу.

Впрочем, — продолжала она, стоя перед монахиней, сжимающей в ярости кулаки, — мне следует признать за вами некую особенность: среди всех этих замарашек, которых вы называете своими сестрами и которые готовы служить на коленях, лишь бы пройти в узкую дверь, вы можете проникнуть туда, ползя на брюхе, право же, вам ведь известно, что для вас не существует ничего достаточно низкого.

Женщины бросили вызов одна другой. Трудно сказать, какая из них ненавидела другую сильнее — великая Аббатиса, видевшая, что ее пытается уничтожить та, которую она всегда считала чем-то вроде собственной служанки, или же монахиня, которая всю свою жизнь прожила рядом со славой, не согревшись ни единым ее лучиком, которая вознеслась столь высоко лишь для того, чтобы с ней стали обращаться гораздо хуже, у которой из всех банкетов в памяти осталось лишь разнузданное пьянство, а из всех концертов — лишь речи Аббатисы, что возносили ее над всеми инструментами.

— Убирайтесь, — произнесла Аббатиса, выпроваживая ее, — отправляйтесь делать очередной донос, Кардинал ждет вас, впрочем, он чем-то даже похож на вас: гнусность сближает вас обоих.

Впрочем, Кардинал больше походил не на монахиню, а на другого кардинала, от которого взял костюм и даже попытался придать себе такую же внешность: бородку и закрученные кверху усы. И поскольку тот кардинал являлся для него идеалом и конечной целью, нынешний тщился подражать его умонастроениям: то же благоговение перед сильными, то же высокомерие и спесь перед слабыми. Чем выше поднимался его собеседник по иерархической лестнице, тем неуверенней и незаметней становился Кардинал, но стоило положению пошатнуться, ничто не могло смирить кардинальской ярости. Так и жил этот Кардинал между приступами страха и вспышками гнева, умудряясь поддерживать между ними некое равновесие, что принесло ему репутацию человека справедливого. В эту самую минуту, поскольку он дрожал перед Принцем де О., братом нынешнего папы, он взъярился против Аббатисы и против той пропащей девки, которую принц, сделав поначалу своей любовницей, только что отправил восвояси. По счастливой случайности, которая была и не случайностью вовсе, а результатом интриг Настоятельницы, следы беглянки вели в монастырь Софии-Виктории. Кардинал расставил ловушку и благополучно захлопнул ее за своими жертвами, одержав победу в результате единственного сражения.

Сидя в своем аббатском кресле, прикрыв в задумчивости глаза, София-Виктория обдумывала: какое же из всех несчастий и разочарований последнего времени переживается ею больнее всего. В душе развертывалась целая гамма неведомых страстей: от обыкновенной грусти до самой неистовой ярости, и она думала, что, играя прежде лишь на презрении и гневе, она, должно быть, лишила себя удовольствия испытывать мечтательную печаль или томное разочарование. Она думала об этом вскользь, подобно тому, как генерал производит смотр резерва, и без того зная, что в этот раз, точно так же, как и в прошлый, привлекать его не станет и на войну отправится один. Брат мой, шептала Аббатиса, именно здесь должны были бы вы отомстить за Азенкур! И, слегка воспрянув духом, она мысленно представила все эти победы, оставалось лишь придумать способ, каким должны были они быть одержаны… как неожиданно размышления ее оказались прерваны. Ей сообщили:

— Госпожа Б. де П. де Ф. и де О.

— Жюли, — воскликнула Аббатиса, — вот уж как нельзя более кстати!

— Мадам, Мадам, — умоляла Жюли Б. де П., бросившись к ее ногам, — спасите меня, Принц меня прогнал, Кардинал разыскивает, чтобы заточить…

— Ну хватит, — прервала ее Аббатиса, — ваше имя прекрасно свидетельствует об этапах вашего жизненного пути, вы, должно быть, совершенно истощены! Похоже, после Турции вы освоили всю географию! Нет-нет, объяснять ничего не надо, я и так по вашему присутствию вижу, что после дней наслаждения последовали дни горечи и разочарований. Ничто не могло доставить мне меньше радости, чем ваше появление здесь. Я полагаю, что вкупе с Кардиналом и Настоятельницей вас мне послал Господь, чтобы сильнее унизить меня. Он таким образом указывает мне, что мой крестный путь не будет озарен славой, и мне предстоит окончить свои дни не просто между двух воров, но между двух шлюх. Нет, не уходите, я предоставляю вам убежище, о котором вы пришли просить меня. Мы велим закрыть двери, чтобы вас защитить. Я отдам приказ гвардии.

Боже мой, — продолжала она, — мне-то представлялось совсем другое сражение, но у меня уже нет сил, и ждать я больше не могу, мне предстоит умереть из-за этой пропащей девицы, из-за убогого жизненного поприща, из-за грязных оргий жалкой выскочки, мне предстоит умереть из-за украденного колоска пшеницы, потому что вы, похоже, умудрились унаследовать все сомнительные достоинства как вашей многоуважаемой мамаши, так и вашего многоуважаемого папаши. О Господи, — простонала она, — вы выпили осадок, мне осталась одна грязь.

Кардинал торопил своих людей, он имел намерения захватить Жюли, дабы поместить ее, согласно требованиям Принца де О., в приют Кающихся грешниц, отправить Эмили-Габриель домой, заточить Аббатису и поставить Настоятельницу во главе монастыря. От монахинь, которые и так все уже находились в его власти, он не ожидал никакого сопротивления.

Вначале было послано письмо с предупреждением, на которое в монастыре ответили колокольным трезвоном. Затем люди кардинала предприняли попытку вскарабкаться на стены, но, долго ползя по своим веревочным лестницам, они оказались в весьма уязвимой позиции, и гвардейцы Аббатисы, призвав на помощь влюбленных в них монахинь, развлекались тем, что сбрасывали их вниз. Тела падали и разбивались у подножия стен, застыв в нелепых позах. Как в добрые старые времена, в котлах стали кипятить масло, запасы которого в монастыре были неисчерпаемы. Распевали из Ветхого Завета: Ликуй, дщерь Сиона! — на что кавалеры отвечали песней из своего военного репертуара: На мосту Авиньон. Таким образом, осажденным удалось выиграть целый час передышки, и они отпраздновали свою победу шампанским. Как прекрасно выглядело начало военных действий в монастыре де С.!

Кардинал, раздраженный неожиданным сопротивлением, пожелал сломить его во что бы то ни стало. Он, в свою очередь, назначил себя генералом, удвоил количество войска, вооружил всех мушкетами и даже дал пушку. В полночь главные ворота пали, нападавшие ворвалась в монастырь, монахини стали спасаться бегством. Солдатня бросилась за ними вдогонку, желая получить от них то, что обычно достается победителям. Те обнаружили, что эти пришлые мужчины нравятся им гораздо меньше, чем те, к которым они уже привыкли и которые имели возможность доказать свое превосходство. Монахини кричали «на помощь», «спасите» и даже «пожар», что обычно кричат женщины в отчаянных ситуациях, но половина гвардейцев Аббатисы разбежалась, а те, кто остался, отдали себя в распоряжение Настоятельнице.

В то время как дочери ее подвергались насилию, Аббатиса, удалившись с поля боя, что весьма походило на бегство, во время которого она потеряла туфли, заперлась наконец вместе с Эмили-Габриель, Жюли, господином де Танкредом, Панегиристом и Кормилицей в небольшой тайной комнатке, примыкавшей к ее спальне.

— Вот и все, — произнесла она, задыхаясь, — теперь вы спасетесь. Вы покинете монастырь и этой же ночью уедете в замок де С., где окажетесь в безопасности. Господин де Танкред, вы отвечаете за это своей жизнью.

И господин де Танкред преклонил колено в знак повиновения.

— Дочь моя, — обратилась она к Эмили-Габриель, — не скрою от вас, я боюсь, но судьба не оставляет мне выбора, я должна умереть. Радость моя, я оставляю вам дела в полнейшем беспорядке: захваченный монастырь, обезумевших монахинь, изменницу на моем месте и Кардинала, который преследует нас по пятам. Все наши сокровища будут разграблены и сожжены. Но помните: вы моя наследница, и я отдаю вам Большой Гапаль.

— Не делайте этого, Мадам, — вмешался Панегирист, — вы не можете выпустить его из своих рук, пока вы живы, иначе вы так никогда и не узнаете смысла жизни.

— Смерть делает бессмысленным любой смысл жизни, — отвечала Аббатиса — и присутствующим довелось увидеть то, чего не делала ни одна аббатиса до нее: она сорвала с себя Большой Гапаль, который в ту минуту, когда она склонила шею, чтобы снять его через голову, засиял необычайно ярким светом.

Она поцеловала его.

— Мать моя, — взмолилась Эмили-Габриель, — Мать моя… не надо, я не достойна его принять.

Теперь, когда Аббатиса надела его ей на шею, она почувствовала его невыносимую тяжесть.

— Дайте мне уйти, — приказала Аббатиса, при этом изо всех сил ухватившись за плечи девочки, — не удерживайте меня, — говорила она, ища убежища в объятиях племянницы.

В соседней комнате раздался шум — это солдаты взломали дверь, убежище было окружено.

— Постойте, — сказала Аббатиса, — у меня еще имеется в запасе одна уловка, чтобы их задержать. Похоже, против обнаженной женщины они сделать ничего не смогут, именно так защищалась аббатиса де Монбюисон. — Она скинула тяжелое платье, сняла покрывало и вышла в дверь, словно отправляясь в ванную комнату, распустив по плечам волосы.

Раздался выстрел. Один из солдат, ожидавший встретить Аббатису, пришел в ужас, увидев, как от стены отделяется призрак и, хотя и получил приказ во что бы то ни стало взять ее живой, нажал на курок.

Трудно передать всеобщее смятение, ибо одно дело — унизить аббатису, и совсем другое — ее убить. Унижение вызывало насмешки, но смерть приводила в негодование, в особенности если аббатиса, как София-Виктория, находилась в родстве со всеми Домами Европы. Уже мерещились Короли с их армиями, Герцог во главе союзного войска, перед мысленным взором вставал Апокалипсис. Едва лишь новость достигла ушей Кардинала, он почувствовал, как душу его затопляет животный страх, он ведь знал, как велика была Аббатиса, как она была любима. Нельзя сотворить мученика, не запачкав рук, и Кардинал знал, что благодаря этому делу он войдет в историю как убийца. Так он выглядел в глазах толпы, набившейся в комнату, куда принесли Софию-Викторию; вокруг все рыдали, монахини — потому что подверглись насилию, солдаты — потому что их ожидало наказание, и все те, чьи муки нечистой совести заглушал ужас перед неизбежным возмездием.

Она лежала как нищенка, ее бросили на кровать, босую, бледную, с вытянувшимся лицом, широко раскинутыми руками. Ее прекрасные волосы слиплись от крови, а рубашка была забрызгана пылающими алыми пятнами, от которых Эмили-Габриель не могла оторвать глаз. Красный, красный, без конца повторяла она про себя; перед ее глазами стояла картина, которую ей хотелось стереть из памяти, чтобы там осталась лишь Аббатиса. Она стиснула ладонями лицо в отчаянной скорби и тихо повторяла, словно пытаясь смягчить самое себя: Это моя Мать, это моя тетя, это моя Аббатиса. Но и сквозь пальцы глаза с неутолимой жаждой впитывали красное. О Мать моя, если бы вы только знали, какое это несчастье — не различать больше людей и контуры предметов, а видеть только цвета. Я люблю красное, но ненавижу вашу смерть, но ведь красный цвет — самый сильный, значит, я обожаю вашу смерть!

Разметавшись на постели, Аббатиса бредила.

— Свершилось, — сказала она Эмили-Габриель, низко склонившейся над ней, чтобы лучше слышать, — такой конец мне представляется достаточно драматичным, хотя и довольно бестолковым. Я бы предпочла долгую агонию среди свечей и ладана. Чтобы повсюду занавесили зеркала, приглушили колокола, надели намордники на собак и привязали лошадей. Никакая пичуга не посмела бы чирикнуть на ветке. И тогда посреди благоухающих цветов я приняла бы причастие, я попросила бы прощение у каждого из своих людей, начиная с девки, прислуживающей на кухне, и кончая вами. Я преподнесла бы вам урок благородства и добродетели. А сейчас я чувствую свою смерть, но не мученичество.

— О Тетя! Я здесь, и я чувствую ваше мученичество, оно красное от крови, я вижу вашу славу, она алая.

— Девочка, вы самое главное доказательство веры, какое только Господь мог потребовать от меня. Я вручаю вам в руки свою душу, ибо только вы своими деяниями даруете мне либо мученический венец, либо клеймо бесчестья.

— Тетя, тетя, — тихо молила Эмили-Габриель, — вы только не забудьте…

— Что? — почти прохрипела Аббатиса.

— Ваше последнее слово, Мать моя.

Аббатиса выпрямилась, собрала последние силы и произнесла в толпу:

— Господь сияет в моем сердце, как звездный дождь.

 

15

БОЛЬШОЙ ГАПАЛЬ

Настоятельница, поспешившая сообщить Кардиналу о смерти Аббатисы в надежде заполучить жезл и прочие символы ее власти, была крайне разочарована. Прелат укрылся в своей постели, с которой приказал стянуть занавеси. Ползли слухи, будто он был уже на последнем издыхании и вот-вот готовился разделить печальную судьбу Софии-Виктории, последовав за ней на тот свет. Никогда еще он не чувствовал подобной слабости: кровь отхлынула от лица, он дрожал, липкий пот струился по телу, а ноги в тесных чулках и руки, затянутые в кардинальские перчатки, с каждой секундой все больше леденели, их покидала жизнь. Красные шапки власти, которые он раздаривал направо и налево, радуясь их количеству и рассчитывая на их поддержку, теперь, казалось, вот-вот будут сметены встречным ураганом. И когда Настоятельница, задыхаясь от волнения, стала призывать его подняться с постели и воспользоваться плодами победы, он зарылся головой в простыни и пронзительно закричал: Тьфу! гадина! мерзавка! будь ты проклята! колдунья! — такое обвинение не следовало произносить даже в те просвещенные времена. Настоятельница не имела даже возможности защищаться в суде, ее признали виновной и заточили в тюрьму.

Люди Кардинала дружно приняли сторону несчастья, это вполне обычное явление: самые чудовищные катастрофы трогают даже самые черствые сердца. После стольких жестокостей, приведших к смерти Аббатисы, после зверств, жертвами которых стали монахини, после разграблений, которым подвергся монастырь, люди Кардинала стали действовать так, будто должны были теперь защитить этих несчастных женщин, сражаться с огнем, подступающим со всех сторон, спасти честь Аббатисы. Очистившись своими дурными деяниями, они теперь полны были решимости творить лишь добро. И, словно дополняя картину, гвардейцы Аббатисы, увидев, что силы вновь на стороне Софии-Виктории, охваченные порывом благородства, присоединились к людям Кардинала, с которыми стали делить отныне все их обязанности.

— Вот и первые плоды мученичества моей тети, — произнесла Эмили-Габриель.

Согласно обычаю, как это происходило с телами аббатис де С., тело Софии-Виктории вскрыли, чтобы забальзамировать и вынуть сердце, которое надлежало поместить в небольшую золотую шкатулку. Эмили-Габриель с начала до конца присутствовала при всей этой процедуре, она видела прекрасное тело, которое монахини обнажили и вымыли. Это было тело совсем юной девушки. Она без трепета и дрожи наблюдала за работой хирургов, ее привело в восхищение, что внутренности тети, с их самыми нежными оттенками голубого и самыми мягкими оттенками розового, были столь восхитительны. Если бы я только знала, — думала она, — я бы любила в ней и то, что под кожей! Когда тело стали наполнять благовониями и растениями, она потребовала, чтобы — как это было принято со святыми — ирис смешали с мятой.

Затем пришло время извлечь сердце; Эмили-Габриель подставила ладони, принимая его, оно было еще теплым. Сердце было совершенной формы, какой всегда и бывают благородные сердца, и восхитительного цвета, как это свойственно сердцам некоторых святых. Приняв его в руки, Эмили-Габриель почувствовала — и это было явным и убедительным доказательством мученичества — пылкую радость, небесное упоение, чудесное наслаждение. Она сама уложила его в драгоценную шкатулку и опечатала крышку, но отказалась отнести ее в часовню. Поскольку пламя превратилось в настоящую огненную бурю, она решила, что пора покинуть комнату и вышла, оставив Аббатису лежать на постели, запечатлев напоследок на ее губах прощальный поцелуй.

А снаружи был настоящий ад, гигантский огонь, в который мужчины ведрами плескали воду, набранную в Сене. Кричали столпившиеся ротозеи, истово молились монахини, вопили женщины, ржали вздыбленные кони. Из библиотеки взметнулся огненный смерч, исполинским факелом осветивший небо. Картинная галерея уже превратилась в пепел, и чудовищные языки огня выплескивались из окон галереи львиц. Подняв глаза, Эмили-Габриель дожидалась, когда огонь ворвется в комнату Аббатисы. Сначала он пронесся за окнами, словно живое видение Софии-Виктории, затем вскарабкался на крыши, вновь сорвался на землю; желтый поначалу, он постепенно созрел до ярко-оранжевого и в одно мгновение сделался красным, как рана, из которой вынули сердце, алым, как гранат, пурпурным, как шапка Кардинала, черным, как кровь убитого.

Смерть — и вот теперь этот огонь! На том берегу Сены огненные языки освещали комнату Кардинала, доползая до самой дальней ее стены, до кровати, они были такими яркими, что окрашивали в алый цвет даже его закрытые веки. К Эмили-Габриель он спешно отправил курьера. Во всем, что случилось, он обвинял Настоятельницу, а в возмещение всех бед позволял Эмили-Габриель остаться жить в этом монастыре и делал ее аббатисой.

— Передайте Кардиналу, — отвечала Эмили-Габриель, — что он дарит мне кучу пепла, развалин и грязи, о которой я буду помнить всегда. Я вернусь лишь в восстановленный монастырь, где воскреснет тело Софии-Виктории, в которое я собственноручно вложу сердце.

Панегирист торопливо вскарабкался в карету, которой предстояло везти их в изгнание. Он воспользовался предлогом привести в порядок свои бумаги, понесшие в результате последних событий изрядный урон.

— Слишком все быстро, — жаловался он, сортируя и складывая разбросанные листки, — ты год за годом отмечаешь мельчайшие подробности, и вдруг в один прекрасный день рука больше не может вести записи. То ты поселяешься в монастыре, то вдруг приходится спасаться бегством в карете, то привязываешься к какому-нибудь человеку, а потом внезапно оказываешься совсем с другим. Мне нужно опять нащупать нить повествования, определить его стержень; если нет больше тети, значит, остается племянница, а тетю с племянницей, Аббатису с Аббатисой связывает Большой Гапаль…

Его размышления были прерваны некоей особой, пытавшейся открыть дверцу. Это Жюли силилась вскарабкаться в карету, причем делала это до странности неловко, если учитывать молодость этой особы и опасность, ей угрожающую. Панегирист помог ей, отметив, однако, не без удивления, какой тяжелой была она в его руках.

— Не могу больше, — пожаловалась Жюли, тяжело опускаясь на подушки. — Ведь я нахожусь в бегах уже не один день, стоило мне поверить, что я наконец обретаю убежище, как это убежище оказывалось очередной ловушкой, но этот монастырь превосходит все, что мне довелось вынести, и потом еще вот: будь проклята минута, когда мне пришла в голову эта идея, посмотрите (и прямо перед носом изумленного Панегириста она задрала юбку, демонстрируя, однако, не ножку совершенной формы, но подкладку, на которую было нашито невероятное количество бриллиантов), — представляете, я таскаю это на себе уже целую неделю, они обжигают, рвут кожу, царапают, я вся в синяках и ссадинах.

Затем, заметив, как Панегирист, подняв собранные страницы, с паническим видом шарит глазами то здесь, то там, поинтересовалась:

— Вы что-то потеряли?

— Да, мадам, кажется, куда-то делась тринадцатая глава.

— Ну так перепишите, — пожала плечами Жюли.

— Не могу.

— Почему это?

— Я при этом не присутствовал.

— Какая разница?

— Огромная, Мадам, огромная. Ведь именно в тринадцатой главе все и перевернулось, именно в тринадцатой главе все и было изложено. Аббатиса умерла, свидетелей больше нет, мы никогда ничего не узнаем.

— Но когда же мы наконец поедем? — волновалась Жюли, с тревогой выглядывая в окно. — А, вот и они, Эмили-Габриель, а с нею господин де Танкред и Кормилица, можно бы и поторопиться!

Эмили-Габриель настояла, чтобы конная гвардия ехала впереди, она боялась, что ее ослепят вспышки пламени, в эту минуту огонь она ненавидела больше всего на свете. Затем она сама поднялась в карету. Она захотела, чтобы на сиденье с ней осталась лишь кормилица, остальные теснились напротив.

Покидая город, они словно вырывались из пылающего костра, ночь была черной, а луна белой, и красное постепенно отхлынуло от глаз Эмили-Габриель. Но, крепко зажатый в руке, Большой Гапаль светился между пальцами невидимым огнем. Большой Гапаль жил: он был горячим, и его жар поднимался по рукам Эмили-Габриель, согревая ее сердце; он был ледяным, и жизнь уходила из ее тела. Словно сквозь плотный туман она слышала громыхание кареты по мостовой, под открытым небом, смутно различала тени спутников, сидевших перед нею. Порой она испытывала такую слабость, что, казалось, вот-вот покинет этот мир, но едва лишь начинала она исчезать, как жар камня возвращал ее к жизни. Сотню раз представлялось ей, что она уходит, сотню раз возвращалась она, вопреки своей воле. Собственное тело, словно хмельное, не слушалось ее, в нем теснились ощущения сильные и противоречивые, это было похоже одновременно и на необоримый обморок, и на самое неистовое сладострастье.

Откинув голову на подушки, она больше не принадлежала себе. Лунные лучи светили ей прямо на голову, которая словно отделилась от тела и была похожа на главу щита, которыми воины потрясают по окончании битвы, или на те внушающие страх лики, которые герои велят выбить в бронзе на своих гербах. Лицо ее было одновременно ужасающим и трагическим, и спутники по несчастью, поскольку им пришлось сидеть как раз напротив, поневоле вынуждены были лицезреть эту застывшую, бескровную маску смерти или голову Кормилицы в наморднике, тоже внушавшую ужас. Их сердца, оставшиеся, несмотря ни на что, человеческими сердцами, и души, переполненные обычными, людскими страхами, трепетали, словно перед ними внезапно открылось видение преисподней.

Господин де Танкред, предпочитавший удовольствия печалям и не знавший себе равных в этих самых удовольствиях, что вкушают в тени вишневых деревьев, не мог распознать на лице своей юной хозяйки того восторга, что приносит небесная любовь. Он пытался прервать мрачные размышления, напомнить Эмили-Габриель об их восхитительных играх. Он убеждал ее в своей неизменной верности, что и так была очевидна, клялся, что с завтрашнего дня все будет, как прежде. Он говорил привычными словами о том, что они чувствовали и переживали вместе. Но Эмили-Габриель в этих обычных словах больше не способна была узнать ни упоительного бега по лесам, ни прыжков в саду геометрии, ни тех забавных уроков, что преподал он ей, научив смотреть на страницы с обратной стороны. Хуже того, рассказывая ей все это, господин де Танкред словно стирал до последней, мельчайшей черточки все ее воспоминания.

Жюли, поднаторевшая во всех светских условностях и способная, как ей казалось, утешить кого угодно и в каких угодно обстоятельствах, и Панегириста, растерявшего свои листочки, и эту полу-аббатису, лишившуюся монастыря, сочла необходимым принести соболезнования. Послушать ее, так не было на свете положения трагичнее, чем то, в каком пришлось им очутиться. Ее язык тоже казался невероятно лживым, ибо, как ей представлялось, судьба Эмили-Габриель зависела от одного лишь Кардинала, между тем как сама Эмили-Габриель понимала, что на все лишь воля Бога. В глазах Жюли смерть Аббатисы выглядела позорной и унизительной, а Эмили-Габриель она представлялась исполненной славы. Еще она была возмущена, что их покинули, а Эмили-Габриель твердо знала, что Бог всегда с ними, Жюли жаловалась, что теперь она почти сирота, беглянка, изгнанница, почти нищая, а Эмили-Габриель никогда еще не ощущала в себе столько живительных сил.

Глядя на сидящих перед ней спутников, она понимала, какое будущее ей уготовано: слишком огромный замок, где постоянно наталкиваешься на каких-то людей, что произносят слова, которых ты не понимаешь, высказывают идеи, которых ты не воспринимаешь, все эти люди, с которыми невозможно испытать ни радости, ни желания, между тем как слова Софии-Виктории достигали сердца прежде, чем попадали в уши. Мысль, что она умерла, овладела ею целиком, мысль, что смерть унесла ее безвозвратно, навсегда лишала ее, несмотря на все обещания небес, ее восхитительных поцелуев, ее восхитительных губ, восхитительной улыбки, восхитительного аромата, восхитительного голоса, восхитительного тела, восхитительного ума, восхитительной душа, восхитительных жестов Софии-Виктории… Она разразилась слезами и, обернувшись к Кормилице, бросилась ей на грудь. И тогда господин де Танкред и Жюли с ужасом увидели, как она разрывает намордник.